Как бы за столом сидит она, как бы сидит она за столом в нашем старом деревенском доме, а я сижу напротив и в то же время вижу себя как бы со стороны, вижу себя и ее, сидящими за столом, и слышу голос:
«Виновата я перед тобой».
Смотрю на нее, вижу лицо ее четко, как наяву, но это не явь, знаю, это впервые за тридцать прожитых мною лет снится мне мать.
«Да, виновата, — говорит она. — Видно, не так я тебя воспитывала, раз ты получился такой. — Помолчав в задумчивости, она подтверждает: — Да, да, такой».
Мне кажется, что это уже было когда-то, этот разговор, и я даже помню, что скажу сейчас.
«А может, виновата наследственность? — улыбаюсь. — Может, кто-то из наших предков был т а к о й?»
— Какой? какой? — вижу свою растерянную улыбку.
«Нет, — отвечает мать, — все твои предки — и по отцовской линии, и по моей — все были крестьяне».
Пахали землю и пасли скот — это не все, что кроется за ее словами. Были праведными людьми — вот, что она имеет в виду, и даже не в словах тут дело, а в том, как она произносит — к р е с т ь я н е.
«Да, конечно, — киваю и, пожав плечами, мол, что с меня взять? — изрекаю пословицу: Певец дом не построит».
Семьей не обзаведется, добра не наживет — никак не могу отделаться от улыбки.
«Ты не певец», — сердится мать.
П е в е ц — тоже слово не из простых, — размышляю я, — ох, непростое слово!
«Да, — соглашаюсь, — дом у меня есть».
Я говорю это уже не во сне, но и не проснувшись еще, а пребывая как бы и здесь и там.
Слышу: яростно скрежещет снег под ногами. Двое идут по тротуару мимо моего окна. Глухо бубнят голоса:
— Такой зимы в Осетии еще не было.
— Говорят, будто в тридцать третьем…
— В тридцать втором.
— Ну, да.
— Нет, та была послабее.
Знаю, пора вставать, а мать смотрит на меня, улыбаясь грустно, и я смотрю, но самого себя теперь не вижу. Зато вижу Чермена, старшего брата своего. Примостившись в углу на скамеечке, он что-то шьет: то ли сапог латает, то ли хомут чинит — сидит и шьет себе, а я, глядя на него, пытаюсь вспомнить, видел ли когда-нибудь его в безделье. Я вспоминаю, а он шьет, низко склонив голову, шьет спокойно и сосредоточенно.
«Чермен был единственным мужчиной в доме, — слышу голос матери и снова вижу себя. Сижу за столом, подперев голову руками, смотрю на мать. В который уже раз она рассказывает об этом. — Господи, — вздыхает, — ему ведь только десять лет было, когда отец ушел на войну. Десять лет, а сколько на его плечи свалилось. Весь дом на нем держался».
Этого я не могу себе представить и никогда не мог, потому что когда мне было десять лет, я всего-навсего учился в четвертом классе.
«Отец ушел двадцать восьмого декабря, а ты родился двадцать восьмого мая. Ровно через пять месяцев. — Мать улыбается: — И еще три месяца ты жил без имени».
Голос матери звучит ровно, убаюкивающе, и я уже не вижу ни ее, ни Чермена, ни себя, все заволакивается тонкой мглой, остается только голос, но слова неразличимы — ауо-оу-ау-оу. Потом вдруг:
«Пока не пришло с фронта письмо».
Появляются новые интонации, мать как бы читает вслух:
«Назовите сына Аланом».
Слышу имя свое, и звучит оно не обыденно, а словно утверждаясь в мире — А л а н, — и я думаю об удивительной связи, существующей между мной и этим словом, этим обозначающим меня созвучием.
«Старалась, чтобы ты ни в чем не знал нужды. Думала: раз уж Чермену не суждено было, пусть хоть у тебя будет детство как детство».
Возникаю, вижу себя стоящим перед Черменом. Стою, не решаюсь взглянуть на него: я получил тройку по арифметике.
«У тебя одна-единственная забота, — говорит он тихо и бесстрастно, но меня будто жаром обдает, — одно-единственное дело — учеба».
Слышу:
«А получилось: тебе же во вред нянчилась я с тобой. Да, да, представь себе».
Усталое лицо матери. А Чермен все шьет и шьет — шило, игла, дратва, шило, игла…
Знаю — сейчас распахнется дверь, и в комнату стремительно войдет Таймураз. Я вызываю его — сон это или явь? — и он появляется, подходит к матери, обнимает ее.
«Дался тебе этот Алан, — улыбается, — чего ты с ним так носишься?»
«Отстань», — мать, хмурясь притворно, отталкивает его.
«Я ведь твой младший, — смеется он и снова обнимает ее — большой, сильный, — а раз младший, значит, и самый любимый. Так у людей бывает».
Смотрю на него и задумываюсь, осознаю впервые, что неспроста он выше меня ростом и неспроста мы оба выше и крупнее Чермена, что есть в этом жестокая закономерность.
«Так вот и получилось — не сумела я, не научила тебя относиться к жизни серьезно».
Улыбаюсь беспечно:
«Я и к себе самому не отношусь серьезно».
«Стыдно, — качает головой мать, — хоть бы Чермена постыдился».
Чермен отрывается от работы, медленно поднимает голову, проводит по щеке темной жилистой рукой, мигает беспомощно:
«Путаюсь я, не пойму, то ли братья они мне, то ли дети, — улыбается чуть заметно, — я ж ведь их обоих нянчил».
Вижу — ворота перед нашим домом распахнуты настежь, двор чисто выметен, перед домом, строгий и неподвижный, стоит Чермен. Люди заходят к нам во двор, останавливаются перед Черменом и, склонив головы, стоят в молчании. И Чермен молчит, мальчишка в куцем выгоревшем пиджаке. Постояв, пришедшие идут в дом, а с улицы во двор входят все новые и новые люди.
Вижу себя — помахивая хворостинкой, слоняюсь по саду. Отцветают вишни, падают на землю бело-розовые лепестки. Подбираю их, сую в рот, жую, прислушиваюсь к звукам, доносящимся из дома. Там что-то происходит — слышу то плач, то вроде бы пение. Крадусь через сад, прячась за кустами, за деревьями, прыгаю через грядки, подхожу к задней стене дома, заглядываю в окно. Вижу выдвинутую на середину комнаты кровать, вещи отца, аккуратно разложенные на ней, и женщин, сидящих вокруг. Я не знаю, что почтальон принес в наш дом ч е р н у ю б у м а г у, не знаю, что это оплакивают моего отца, погибшего и похороненного где-то далеко от дома, но вижу слезы на глазах матери, вижу раскачивающуюся спину одной из женщин, длинную, худую спину, слышу пение, то мелодичное, то переходящее в крик. Я не знаю, что такое п р и ч и т а н и я, но вижу вдруг, как начинает раскачиваться еще одна женщина, и вот она вступает, и, чередуясь, обе женщины причитают исступленно и пронзительно, и мать, будто околдованная ими, тоже начинает покачиваться, и мне страшно видеть это, ужас охватывает меня. Я отскакиваю от окна и бросаюсь во двор к Чермену.
«Зачем они поют?!» — смотрю на него снизу вверх, смотрю с мольбой и надеждой.
«Так надо», — он кладет руку мне на голову.
Тепло его руки и безоглядная вера в его могущество чуть успокаивают меня.
«Так надо», — повторяет он, гладя меня по голове.
Но мне все еще страшно, и я жмусь к его ногам, и люди, входящие с улицы в наш двор, останавливаются перед нами и, склонив головы, стоят в молчании.
Вдруг слышу смех. Это смеются надо мной. Веселятся, тискают меня, целуют. Как смешно: причитания я перепутал с пением. З а ч е м о н и п о ю т? Отец, оказывается, жив. Погиб кто-то другой.
МЫ — СЧАСТЛИВАЯ СЕМЬЯ.
Вижу — отец сидит на той самой кровати, сидит и разбинтовывает ногу. Вижу широкий, длинный шрам на его бедре, блестящую, розовую кожицу, затянувшую рану. Кружу возле отца, привыкаю к нему. Ловлю вдруг ревнивый взгляд Чермена, и останавливаюсь, будто делаю что-то стыдное, недозволенное.
Как страшная тайна — этот нежно-блестяще-розовый шрам.
Притворяюсь спящим. Жду, когда все улягутся и погасят свет. Крадусь, мягко ступая на цыпочках, забираюсь в постель к отцу, приникаю щекой к его щеке. Чувствую — отец рад мне, чувствую в теплом забытьи руку его, поправляющую на мне одеяло.
Слышу сквозь сон — отец громко стонет.
«Что с тобой?!» — мать подхватывается на своей кровати.
«Он толкнул меня», — отец улыбается, кривясь от боли.
«Разбаловали мальчишку», — ворчит мать.
«Возьми его», — просит отец.
«Господи, — вздыхает мать, — ну что из него получится?»
Она встает, подходит, осторожно берет меня на руки и несет, несет меня в темноте, несет, несет, несет.
Скрежещет снег под ногами. Голоса:
— Ну и мороз.
— Такой зимы у нас еще не было.
Слышу торопливый стук будильника. Каждый удар — итог, конец. Про-щай — про-щай. Свалка металлолома, кладбище секунд, минут, часов. А память возвращает давний снег на черепичной крыше, и птичьи следы на снегу, и следы матери на запорошенной тропинке, вьющейся между деревьями в саду. Память возвращает прошлый закат, багровое солнце, оцепеневшее под горами, ленивую тучность летнего вечера, горячую пыль под босыми ногами, зов матери — Ала-а-ан! — и радостный, стремительный бег к дому.
ДВАЖДЫ ВОЙТИ В ОДНУ РЕКУ…
Открываю глаза, озираю полутемную комнату. Вижу холодно поблескивающий циферблат будильника и вспоминаю, что слышал сквозь сон звонок, доносящийся будто издали, долгий, заливистый звон и натужное бряцанье в конце его. Всматриваюсь в циферблат, пытаюсь различить стрелки. Так и есть — десять минут восьмого. Каждое утро я просыпаюсь в это время: оказывается, привычка, образовавшаяся за семь с половиной лет работы, — некое подобие условного рефлекса.
Встаю, раздвигаю шторы — тусклый свет зимнего утра неуклюже протискивается в комнату. День умер, да здравствует новый день! Время как бы проецируется на две плоскости, одна из которых продолжение, а другая — начало. Он все еще бежит по деревенской улице, тот загорелый, крепенький, босой мальчишка, но топот проворных ног его теперь сосуществует с торопливым стуком часов. Под этот стук, под топот, под барабанный бой — сложенная вчетверо бумажка, лежащая на моем столе, оживает, распрямляется, обретает жесткие, реальные черты. Мальчишка останавливается, щурится насмешливо, глядя, как я снова сворачиваю ее вчетверо и сую в карман пальто, чтобы не забыть потом второпях. Это повестка из военкомата, которая служит заодно и пропуском в часть, где в течение двух недель я должен пройти переподготовку с отрывом от производства и где ровно в 8.00 должен бодро воскликнуть: «Я!», когда дежурный офицер прочтет в списке мою фамилию.
Но сейчас уже 7.16. Я не умыт еще и не одет, а добираться до части мне минут сорок, не меньше, и как бы я ни суетился теперь, все равно опоздаю, и мое восторженное «Я!» повиснет в воздухе, окоченеет на морозе.
А мальчишке смешно, он хохочет, за живот хватается, А может, это я сам смеюсь, глядя на себя, суетящегося, и на бегущего мальчишку?
Про-щай.
Однажды мой брат Таймураз отозвал меня в сторонку. Он учился тогда то ли в восьмом, то ли в девятом классе и постоянно делал разные открытия. «Слушай, — сказал он, краснея от возбуждения, — Земля вертится вокруг своей оси и вертится вокруг солнца. И сама Солнечная система совершает кругообразное движение, и другие системы, и вся Вселенная. Понимаешь? Все вертится, и только время — вертикально! Время — это вертикально восходящая прямая!»
Образ времени и безучастный диск циферблата.
А мальчишка, хлопнув калиткой, вбегает во двор и останавливается у крыльца. «Господи, на кого ты похож?! Где тебя носило?» — голос матери и лицо ее. Как всполох, как озарение,
МОЛОДОЕ ЛИЦО МАТЕРИ.
Зажигаю газ в колонке, иду умываться. «Как хорошо быть генералом…» — напеваю. Вот мысль, достойная великого стратега: такси домчит меня до части за пятнадцать минут. Так что я успею еще позавтракать или побриться. Проблема выбора. Побриться или позавтракать? Форма или содержание?
Стрекочет бритва. Вижу в зеркале свое лицо — насмешливое? восторженное? печальное?
Вижу — отец ходит, прихрамывая, меряет шагами участок земли у торцевой стены нашего дома.
Слышу — осторожно дышит мальчишка. Он стоит, привалившись плечом к теплому стволу вишни, и из глубины сада втихомолку наблюдает за отцом.
Останавливаясь время от времени и задумчиво глядя вдаль, отец шевелит губами, умножая, наверное, деля, вычитая и складывая. Каждый вечер он занимается этим: забивает и вытаскивает колышки, шагает, высчитывает что-то в уме и хмурится. В сырую погоду он хромает сильнее, и шаг его становится короче, в сухую и теплую — наоборот. Не потому ли отец так хмурится, что измерения его никак не могут прийти к единственному и окончательному результату?
Открывается дверь — из дому на веранду выходит мать. Постояв немного у перил, она зовет отца. Тот оборачивается, и на широкое лицо его падает розоватый отблеск вечерней зари. Мать спрашивает о чем-то, и мальчишка прислушивается, но едва отец открывает рот, чтобы ответить, как голосом старой цыганки взвывает гудок консервного завода, дымящего на краю села. Отец застывает с открытым ртом, а мальчишка чуть на землю не валится со смеху, за вишню держится, чтобы не упасть.
Гудок не унимается, и отец, махнув рукой, все же начинает говорить. Мальчишка не слышит толком, о чем речь, но улавливает имена, произносимые отцом: Чермен, Алан, Таймураз. И снова: Чермен, Чермен. Потом: Алан, Таймураз. Мальчишка вдруг чувствует, что весь переполнен радостью, и он не понимает ее истоков, но знает, что это будет всегда: теплый ствол вишни, мать, стоящая на веранде, отблеск зари на лице отца, и эти имена, как стены крепостной башни, и он слышит слово:
ДОМ.
Ах, вертикально восстающая прямая! Отец хотел, чтобы основанием ее стал фундамент нашего деревенского дома, хотел совместить во времени несколько поколений, жить, как в старину, одной большой семьей. Дети-внуки-правнуки… Радость возрождения. Не сухостойный кол гипотезы, а пышное генеалогическое древо. (Думаю, отец укрепился в этой мысли на войне. Что еще может противопоставить ЕЙ крестьянин, сидящий в окопе?) Древо жизни как долговременное оборонительное сооружение.
(Корни и могучий ствол мы получили как бы в подарок от судьбы, Чермен, Таймураз и я, но о ветвях, о нежной зелени побегов нам предстояло позаботиться самим.)
Первое слово по старшинству принадлежало Чермену, и, когда пришло ему время жениться, он, верный идее Большого Дома, засучил рукава и начал строить. Он вырыл котлован и заложил фундамент — это было весной, а осенью к торцевой стене отчего дома, к саманной кладке, окаменевшей от прожитого, уже лепилась яркая, щеголеватая кирпичная пристройка. И, словно защищая от нее свое прошлое, кто-то произнес первым, размежевал — старый дом и дом новый. И хоть впоследствии оба строения были оштукатурены заодно, побелены, накрыты одной крышей, соединены общей верандой и граница между ними исчезла, старый дом продолжал зваться старым, а новый — новым.
Если считать, что развитие происходит по спирали, то Черменова кирпичная пристройка тоже станет с т а р ы м домом, когда саманные стены, сложенные отцом, осядут под тяжестью лет, и кто-то молодой обрушит их и прилепит к побуревшему кирпичному торцу светлое, веселое строение. Впрочем, может получиться и так, что идиллический наш домик снесут весь разом, и на его месте вырастет супернебоскреб, в котором каждое поколение будет надстраивать свой этаж, и дом будет уходить все дальше и дальше в небо, и дети, чтобы поиграть на травке, будут спускаться вниз на совершенно безопасных парашютиках, голубеньких и розовых.
Праправнуки, являющиеся с небес на голубых и розовеньких парашютиках.
Они спускаются, крича и постреливая друг в друга из игрушечных лазеров, а Чермен кладет кирпич за кирпичом, возводит стену, строит н о в ы й дом. И каждый удар мастерка как бы предвосхищает другие звуки, будущие. И вот они возникают — свадебная песня и ружейная пальба, — и проявляются, словно в фотографическом растворе, широко распахнутые ворота и лица поющих во дворе, синеватые дымки над ружейными стволами и белое платье невесты, серебряный с чернью поясок, серебряные застежки. Невеста идет через двор, и в глазах ее, в сиянии, рвущемся из-под опущенных век, великое торжество женского начала и великое смущение, и я стою, оглушенный стрельбой и пением, и мне почему-то неловко смотреть на нее. Я отвожу взгляд, но все-таки вижу: старухи, воскрешая давний обычай, протягивают ей младенца, и она принимает его, как бы присягая в своей готовности стать матерью, и с младенцем на руках медленно поднимается по ступенькам на веранду, входит в дом.
Дина — имя ее.
После свадьбы дом затих, переживая случившееся и привыкая к невестке, но вскоре взбудоражился снова, и в центре внимания теперь оказался я — близилась пора выпускных экзаменов.
Ах, голубые парашютики!
Гремит блистающей медью оркестр, приглашенный из районного центра, и школьный зал набит до отказа, и потолок, кажется, рухнет сейчас от грома аплодисментов — это вручают мне аттестат, удостоверяющий мою зрелость. И снова оркестр играет туш, и зал взрывается аплодисментами — мне преподносят золотую медаль — приз за отличное окончание школы.
Мать, помолодев от радости, принимала поздравления. Ее останавливали на улице, приходили в дом, в библиотеку, где она работала, и смысл восторженных словоизлияний сводился к следующему:
1. Счастье — иметь такого сына.
2. Умный мальчик, золотая голова.
3. Перед ним открыты все пути.
Но в праздничный хор простодушных сельчан вплетались и более осторожные голоса, и принадлежали они, как ни странно, моим бывшим учителям. Поздравляя мать и пользуясь при этом известной уже формулой «перед ним открыты все пути», они мысленно примеривали ко мне тяжелые одежды своих дисциплин, но, приглядевшись, тут же снимали их, качая в сомнении головами.
«Литература всегда была для него просто развлечением».
«Математика давалась ему так легко, что полюбить ее он не успел».
«История слишком часто вызывала в нем смех».
Учителя осторожно открещивались от лучшего из своих учеников. Тем самым они как бы снимали с себя ответственность за его будущее. Их дело — снарядить лодку и оттолкнуть ее от берега, а уж как вы справитесь с волной и ветром, зависит от вас самого, шкипер.
Счастливого плавания!
Мы стоим посреди улицы: отец, я, директор школы и директор консервного завода. Желтеньким шумливым ручейком нас обтекает торопливый выводок гусят.
«Раньше осетины не разводили гусей», — говорит директор школы.
Директор консервного завода, соглашаясь, важно кивает головой.
«Потому что жили в горах», — поясняет директор школы.
Однако речь идет не о гусях, а обо мне.
«Ученым он не станет, ему не хватит прилежания, — это директор школы размышляет вслух. — Для юриста, врача и педагога он недостаточно серьезен… Зато инженер из него получится хороший, замечательный может получиться инженер».
Вот вам и лоция, шкипер.
А мечты мои, птички отважные, взлетали и падали, расшибаясь о кирпичносаманный утес Большого Дома, падали, теряя перья…
Их можно не принимать во внимание, этих птичек, ибо ни одной из них не суждено было воспарить над черепичной вершиной утеса.
И остается таким образом:
1. Идея Большого Дома.
2. Авторитетное мнение директора школы, а также
3. Высокое покровительство директора консервного завода.
Эти три понятия, соединившись, породили четвертое — Московский технологический институт пищевой промышленности.
Сокращенно: МТИПП.
С возрастом людям свойственно несколько преувеличивать высоту препятствий, которые им пришлось преодолеть (или не удалось преодолеть) в стипль-чезе прожитых лет. Реквизит п р о ш л о г о извлекается из хаотических нагромождений памяти, систематизируется — ревизия, опись, инвентаризация — и расставляется на старой дистанции в новом, удобном для себя порядке. Причина подгоняется к следствию. Создается приятный во всех отношениях вариант собственной биографии: ГЕРОИЧЕСКИЙ (все преодолев, вот кем я стал!) или СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ (вот кем бы я мог стать, если бы не тяжкие обстоятельства жизни).
Не знаю, как в будущем, но пока я не могу, улыбнувшись меланхолически, сообщить, что во мне погиб виртуоз-ксилофонист или физик-теоретик. Люди, отмеченные печатью гениальности, еще в колыбели слышат Могучий Зов, определяющий их путь к Свершениям и Славе. Я же, когда меня спросили в детстве: «Кем ты будешь, Алан, когда вырастешь?» — ответил, что хочу стать кухаркой или плотником. Это, с одной стороны, характеризовало меня как разносторонне одаренного мальчика, а с другой — моими собственными устами прорицало мое будущее. Получалось, что я сам издал Зов и сам же его услышал.
КУХАРКА, ПЛОТНИК.
Мечты мои, птички, которые взлетали и падали, расшибаясь, не отличались такой суровой обыденностью. Одна из них, бирюзово-оранжевая, несла в клювике самый хрупкий мой помысел, робкую мечту о дальних краях и народах. Амазонка, Океания, Кордильеры. Стать путешественником, чтобы познакомиться с шерпами, поесть личинок с племенем биндибу, увидеть, как смуглые танцовщицы с острова Оаху под сладостные звуки гавайской гитары бросают белые цветы в морской прибой.
Как долго кружится в воздухе бирюзово-оранжевый пух!
Расшиблись и другие птички, такие же наивные и желтоклювые, и пух кружился, опадая, и, осыпаемый нежным пухом, я шагал к мрачноватому зданию МТИППа. Никто не подталкивал меня и не тащил силой, и, тронув дубовую дверь парадного, я вошел с раскрытым от восторженного волнения ртом, чтобы выйти через пять лет и вступить на благородную стезю квашения и консервирования.
Когда я закончил институт и вернулся домой, наш консервный заводик уже именовался комбинатом и вовсю перерабатывал красное, бурое, желтое, синее и зеленое сырье. Он перерабатывал, а я слонялся по селу, и блеяние овец, кудахтанье кур и собачий лай уже не казались мне стройной симфонией жизни. В меня была вложена новая программа, и пятки мои тосковали по асфальтовой твердости городских тротуаров, уши — по беспрестанному шуршанию шин, локти — по людской толчее. В блок моей памяти помимо специальной информации просочилось много чего лишнего, ненужного и даже вредного теперь.
Высшее образование — сокращенно: ВО.
Я осторожно обходил коровьи лепешки, а женщины, приподымаясь со скамеек, вкопанных в землю у каждых ворот, почтительно здоровались со мной, приветствуя то ли меня, то ли ВО в моем лице, и старики восхищались при встрече: «Сын Бесагура?! Ты посмотри, как вырос! Настоящий мужчина!» Права называться собственным именем я здесь еще не заслужил. Мне полагалось чуть склонить голову и, потупившись скромно, коротко отвечать на вопросы. В сельской иерархии, в мужской ее части, я числился м л а д ш и м.
Мир сквозь розовое стеклышко, цепляющееся за ноги детство.
День уходил за днем, а я все не решался вступить в зону устойчивого запаха фруктовой прели, где для меня, сына Бесагура, было забронировано место главного механика. Бронь оставалась невостребованной, и в нашем доме возникло, появилось темное студенистое тело, колеблющимися очертаниями своими напоминавшее разжиревший вопросительный знак. Оно, это угрюмое тело, стремительно разрасталось, заполняя собой дом, мешая нам двигаться и общаться. Когда мы и ходить уже перестали, а как бы плавали в глухом, настораживающем безмолвии вопроса, Чермен не выдержал наконец и взбунтовался. Однажды за ужином он пробил в студенистом теле тоннель к уху отца и закричал как в рупор: «Ему тут нечего делать!» С того конца тоннеля не донеслось ни звука. Тогда Чермен, расширив тоннель до размеров небольшой пещеры, так, что мы все, сидевшие за столом, оказались в пределах слышимости, сказал громко и внятно: «Не для того он учился, чтобы варить, как женщина, варенье и закатывать банки». Отец спокойно доел, отодвинул тарелку и, вставая из-за стола, произнес еще более внятно: «Он взрослый человек». Студенистое тело ужалось, усохло, исчезло — где-то в дальнем углу словно камушек об пол стукнулся.
В тоне отца, внешне сухом и бесстрастном, все же слышался тоненький звон надежды. Но я, улыбаясь виновато, уже укладывал чемодан, чтобы завтра утром уехать в город, тот единственный, который в нашем селе и в окружающих все называли просто г о р о д, словно других городов на свете не было.
ОРДЖОНИКИДЗЕ.
Тот загорелый, крепенький мальчишка собирается мыть ноги. Он усаживается на низенькую скамеечку во дворе, пробует воду, налитую в медный таз, и съеживается — вода холодна как лед. Глянув украдкой на мать, мальчишка замечает, что она едва сдерживает смех. Выпрямившись, он разом опускает ноги в таз и, переведя дух, поворачивается к матери, улыбается победно.
Одна из комнат в Черменовой кирпичной пристройке, большая и светлая, предназначалась мне. Она и теперь считается моей, хотя прошло почти восемь лет, как я живу в городе.
Светлая комната и печальное лицо матери: «Ты так редко бываешь дома».
Но если та пустующая комната и есть мой дом, то что же это, обозначенное в ордере как однокомнатная квартира 17,8 кв. м. — кухня 4,8 кв. м. — санузел совмещенный — встроенных шкафов и подсобных помещений не имеется? Может ли э т о стать Большим Домом? Может ли здесь взойти м о е с о б с т в е н н о е генеалогическое древо?
Впрочем, с генеалогией придется подождать, на нее не хватает времени. Если я не потороплюсь и опоздаю к перекличке в часть, то уже не древо-дерево, а мое собственное «Я!» не состоится.
Улыбаюсь, а будильник частит-заходится, отстреливая секунду за секундой. Стучат, лихорадочно вырабатывая в р е м я, часовые механизмы всевозможных систем и конструкций. Стенные часы, настольные, наручные, автомобильные, часы, вмонтированные в бомбы замедленного действия, — миллиарды и миллиарды часов. Неистово тикают маятники, словно маленькие кнутики, подстегивая Землю, и планета летит, обезумев от гонки, несется по кругу, скачет, сбиваясь с дыхания. Если частота колебаний всех маятников вдруг совпадет и они тикнут разом, Земля может развалиться, как разваливаются иногда мосты, когда по ним маршируют, чеканя шаг, солдаты. Происшествия такого рода случались в прошлом, они описаны в учебниках физики, возведены в степень закона и носят название
ЯВЛЕНИЕ РЕЗОНАНСА.
Широкие массы любопытствующих старушек интересуются:
«Отчего это портится климат? Неужели из-за спутников?»
Отвечаю:
«Спутники тут ни при чем. Во всем виноваты маятники».
«Но часы ходили и раньше, — сомневаются старушки, — а климат-то был хороший».
РАНЬШЕ ЧАСЫ ШЛИ МЕДЛЕННЕЕ.
А может, и вовсе остановить их? Разбить будильник, уйти в горы, отыскать сухую, солнечную поляну, сесть на теплую землю, скрестить ноги, видеть каждую травинку в отдельности, каждый цветок, слышать шмелей, колдующих над цветами, и медленно-медленно думать. Пульс 76, 68, 60, 60 — что есть Я? что есть ВЫ? что такое МЫ? Сколь велико и постоянно это число — МЫ?
Пульс 60, 68…
Вижу — отец и Чермен стоят возле дикой груши, переминаются с ноги на ногу, молчат. Пора приниматься за дело, но они все медлят, не решаясь браться за пилу, словно ждут чего-то, на чудо надеются. Томительно тянется полдень, и, кажется, стояние это может длиться вечность, и они так и не тронутся с места, и ничего не произойдет, и лица их понемногу просветлеют, и мрачноватая картина великого смущения сотрется, и вместо нее возникнет миленький, наивный лубок: сияющее солнце посреди голубого весеннего неба, дикая груша с набухшими почками на ветвях, влажно поблескивающий чернозем и двое, стоящие у дерева, отец и сын, и лица их спокойны, добры, исполнены ясной задумчивости.
Слышу шелест страниц. Это я сам, сидя за столом на веранде, листаю какой-то учебник, пытаюсь заниматься. Но и мне нелегко тронуться с места, ведь я знаю — дерево обречено. Оно стоит рядом с торцевой стеной нашего старого дома, там, где вскоре будет заложен фундамент кирпичной пристройки. Я перелистываю страницу за страницей, но думаю не об алгебре с геометрией, а о большой дикой груше, доживающей свой последний день. Когда-то в туманном младенчестве, увидев впервые, я воспринял ее, наверное, как часть самого себя, как руку, ногу, мать, Чермена, и что-то осталось с той поры, и строчки расплываются перед глазами. Ты плачешь, Алан? Это не просто жалость, это шелушится, сползает с тебя зеленая броня детства, и выставляются, будто на смех, торчащие твои ключицы, угловатые плечи, поросшая цыплячьим пухом грудь.
Отец вдруг оборачивается, зовет меня. Предчувствуя недоброе, осторожно, по какой-то замысловатой кривой приближаюсь к нему.
«Бери пилу».
Оторопело гляжу на отца:
«Почему я?»
Ответ его застает меня врасплох:
«Ты моложе нас, у тебя память короче».
Чермен отводит глаза. Улыбнувшись растерянно, поднимаю с земли пилу, берусь за ручку. Где ты, чудо?! За другую ручку берется Чермен. Ему легче, он второй. Первым был все-таки я.
Отец тычет пальцем в ствол груши:
«Здесь».
Мы начинаем, и сыпятся вместе с опилками последние крохи моей надежды, и закипает в душе запоздалая обида, и все бессилие ее я вкладываю в пилу — остервенело тяну на себя, толкаю к Чермену — короткая память, долгая, разве дело только во времени? Краем глаза кошусь на отца, словно ответа жду от него, повинной, но лицо его непроницаемо, как всегда, спокойно. Я тоже успокаиваюсь понемногу, потому, быть может, что вижу теперь и воспринимаю не дерево, как существо, а только часть его ствола, противодействующую мне. Самообман, психология убийцы — пытаюсь подогреть себя, но тщетно.
Пилу начинает заедать, и отец останавливает нас, вбивает клинья в разрез. И снова мы пилим, и, кажется, этому не будет конца — липнет к спине взмокшая рубашка, немеет поясница, мелко дрожат колени, — и снова отец вбивает клинья; груша подрагивает, как-то неестественно колеблется, и амплитуда ее колебаний все увеличивается, и вот уже отец упирается руками в ствол, и мы с Черменом упираемся, наваливаемся изо всех сил, и дерево с протяжным треском клонится, рушится на землю, подминая под себя ветви.
Потом мы стоим, отдыхая, возле поваленной груши, отец, Чермен и я, а матери нет дома, и хорошо, что нет, зато является с улицы Таймураз, маленький, насупленный, он смотрит на опилки у наших ног, на нас самих, на грушу, спрашивает сердито:
«Зачем спилили?»
Потом вдруг:
«Кто посадил ее?»
Я поворачиваюсь к Чермену, Чермен к отцу, а тот, помедлив чуть, отвечает:
«Она была всегда».
Пульс 68, 76…
Стрекочет бритва. Жатва, косьба, косовица. Подчищаю огрехи. Провожу ладонью по щеке — гладко. Выдергиваю штепсель из розетки. Споласкиваю лицо холодной водой. Надеваю пиджак, пальто и шапку. Закрываю газовый кран на кухне. Свод правил для человека, покидающего дом. Гашу свет в туалете. Смотрю на циферблат будильника — все в порядке, мое «Я!» прозвучит вовремя. Гашу свет в комнате. Обратный отсчет — четыре, три, два, одни, старт!
Распахиваю дверь, захлопываю, распахиваю дверь парадного, с клубами пара вплавливаюсь в замороженный, оледеневший воздух.
В угрюмом свете простуженного утра зябко ежатся серые пятиэтажные дома. Крыши их едва различимы — там, наверху, еще не рассвело, там ночь.
Одолеваю пространство двора, иду мимо заснеженных цветочных клумб, мимо задубевшего белья, висящего на веревке, прохожу мимо дымящихся мусорных контейнеров. Кто-то из жильцов надумал поджигать их содержимое, и теперь объедки и очистки — свидетельства нашей жизнедеятельности — превращаются в процессе горения в углекислый газ и возносятся в небо. Наш двор, не отставая от века, вносит посильный вклад в загрязнение атмосферы, в умерщвление окружающей среды…
А груша лежала на земле день, другой, третий — мы разгружали кирпич, цемент, черепицу, готовились к строительству и не то чтоб забыли о ней, а старались не вспоминать, пока однажды, через неделю примерно, Таймураз не позвал и не повел меня к ней. Я увидел, и в горле у меня запершило, и я оплакал ее вторично, но про себя, чтобы не осрамиться перед Таймуразом, потом крикнул хрипло:
«Чермен!»
Он услышал, подошел к нам, и мы стояли у дикой груши, сваленной во имя нашего будущего, и ветви ее уже почернели, обвисли к земле, кора на них сморщилась, усохла, нераскрывшиеся почки окостенели, но у самой верхушки еще жила тоненькая веточка — все соки умирающего тела груша перекачивала в нее, и веточка стояла пряменько, как маленькое деревце, и на ней весело топорщились зеленые листочки, а между ними проглядывали только что распустившиеся бледно-розовые цветы.
«Торопится, — сказал всезнающий Таймураз, — цветет раньше времени».
Мы с Черменом молчали.
Из дому на веранду вышла мать, позвала нас обедать.
А если не вырастет на месте дикой груши, не разветвится наше генеалогическое древо-дерево?
И не поднимется к облакам супернебоскреб?
И дети, чтобы поиграть на травке, не будут спускаться с верхних этажей на голубых и розовеньких парашютиках?
А взойдет вместо всего этого громадный
ИСКУССТВЕННЫЙ ГРИБ,
который люди научились выращивать посредством нехитрых физических реакций.
(Как буднично это звучит, как пугающе-привычно, как слово СМЕРТЬ, например.)
Вижу зеленый огонек, поднимаю руку — у тротуара притормаживает, останавливается такси. Открываю дверцу, чтобы вступить в переговоры с водителем, но тот, опережая меня, машет рукой:
— Садись, ради бога, не впускай холод!
Усаживаюсь, называю адрес, водитель трогает с места, и улица, словно русло реки, принимает нас; мы движемся по ее асфальтовому дну — машины впереди, машины сзади, — тело мое безучастно плывет в автомобильном потоке, и плывут другие тела, и множество тел собралось на автобусной остановке, мелькнувшей мимо, и все они жаждут движения —
ЧАС ПИК,
а в таксомоторе вкрадчиво шуршит вентилятор отопительной системы, и я закрываю глаза и снова, как видеозапись, просматриваю свой сон.
Слышу уличные шумы и слышу голоса братьев, еду по городу и сижу с матерью за столом в нашем старом доме, и думаю вдруг, что она, возможно, шьет мне сейчас рубашку из довоенных ситцевых лоскутьев, примеряет ее на меня, и я, радостный, выскакиваю во двор, чтобы показать обновку Чермену, бегу к нему, проваливаюсь в сугробе, падаю, барахтаюсь в снегу, а он, смеясь, поднимает меня и несет в дом.
Мать качает головой:
«Ты не можешь этого помнить, тебе было тогда два года всего».
Она качает головой, а Чермен возвращается из леса, несет вязанку хвороста за плечами. Вязанка больше его самого, и он никак не может пройти в калитку, хворост цепляется, пружинит, но, наконец, Чермен протискивается боком и, остановившись, отирает ладонью пот со лба, смотрит на окно и видит мой приплюснутый к холодному стеклу нос. Матери нет дома, она пошла, быть может, на мельницу молоть кукурузу (если у нас была еще кукуруза), и я истосковался в одиночестве, и Чермен ободряюще подмигивает мне — на большее у него не осталось сил, — не скучай, мол, теперь ты не один, и я машу ему рукой, зову в дом, и он кивает в ответ, но проходит мимо окон к сараю, и вскоре я слышу стук топора.
«Ты помнишь не то, что б ы л о, а то, что мы рассказывали тебе потом, когда ты подрос».
«Значит, я черпаю из ваших запасов?»
«Да, — улыбается мать. — Но разве это плохо?»
Нет, конечно, только неясно — кто мог рассказать мне о длинной, узкой, колеблющейся спине той плакальщицы, которую я видел сегодня во сне, видел т о г д а и вижу сейчас, вижу позвонки, выпирающие из-под мутно-коричневой ткани платья, они являются один за другим, как живые, когда спина клонится вперед, они прячутся, словно играя, когда она выпрямляется, и с каждым наклоном они становятся все крупнее, и спина уже слишком мала для них, и она тает в воздухе, исчезает, а позвонки остаются, растут, двигаются, обнаженный позвоночник, скорбящий в пустоте о потерянном теле, о мире, обратившемся в прах.
«Оставь, ради бога, не было никакой спины, а если и была — забудь. Все это прошлое, зачем таскать его с собой, растравлять душу».
Да, наверное, то есть нет, простите, впрочем, да, конечно. Безусловно, все прожитое должно быть осмыслено, оценено, отсечено от настоящего и аккуратно сложено в окованный позеленевшей бронзой
СУНДУК ПРОШЛОГО.
Если вам понадобится какое-либо Воспоминание, достаньте его, повесьте на бельевую веревку, выбейте пыль, проветрите, после чего попользуйтесь целомудренно, сверните и положите на место. Помните при этом, что ваше Воспоминание может оказаться вовсе не вашим, и потому пользуйтесь им еще бережнее, чем было предложено вначале. Рекомендуется также четко различать Воспоминания приятные и неприятные. Первые способствуют хорошему пищеварению, а вторыми лучше не пользоваться вообще, ибо они имеют свойство вызывать укоры совести, а иногда и кошмары, неизбежное следствие которых — понижение общего тонуса и затруднение физиологических отправлений; Кроме того, не следует путать или совмещать Воспоминания с Реальностью. Одновременное присутствие в прошлом и настоящем истощает энергетические ресурсы организма и сокращает продолжительность жизни.
— Ну и мороз, — вздыхает таксист.
Слышу свой голос:
— Да, такой зимы у нас еще не было.
— В тридцать втором…
— В тридцать третьем…
— С тридцать второго на тридцать третий.
Какой-то шустрый «пикап», обогнав нас, лихо срезает угол. Белесоватое облачко выхлопа ударяется о бампер нашей машины, расползается по капоту. Таксист, чертыхнувшись, предлагает запомнить номер «пикапа». Повторяю про себя цифры, хоть и не знаю, зачем это нужно. Однако, поразмыслив чуть, догадываюсь: зная номер обидчика, таксист чувствует себя частично отмщенным. Мало того, он и мне дает возможность насладиться местью. В знак благодарности я высказываю сочувствие по поводу нервных издержек, связанных с его родом деятельности. Таксист сдержанно кивает, потом, помолчав немного, заявляет вдруг:
— Смешно мы разговариваем.
Удивленно смотрю на него.
— Я говорю по-осетински, а ты отвечаешь по-русски.
Молчу, не знаю, что сказать.
— В городе почти все так говорят, — как бы смягчая мою вину, вздыхает таксист, — слово по-осетински, слово по-русски, в общем не поймешь по какому. Только мы, деревенские, помним еще свой язык.
Пытаюсь оправдаться:
— Я тоже деревенский.
ОН НЕДОВЕРЧИВО КОСИТСЯ НА МЕНЯ.
…Мы едем, не помню куда, в разболтанном, скрипящем автобусе. Мать сидит на изрезанном ножами подростков сиденье, а я стою в проходе, и у моих ног лежит смирная белая овечка. Я только что уступил место старику в потертой каракулевой папахе, и он, усевшись, заговорил со мной и удивился, когда я ответил по-русски. Он удивляется вслух, а голос у него зычный, и пассажиры, услышав, тоже удивляются, с недоумением смотрят на меня. Автобус кряхтит, переваливаясь на ухабах, а я стою, смущенно опустив голову, и разглядываю белую овечку. Слышу — в разговор вступает мать, рассказывает, что я отличник, шесть классов окончил — шесть Похвальных грамот принес домой, и после школы буду поступать в институт. А русскому она меня учит с самого раннего детства, потому что на осетинском пока еще нельзя получить высшее образование. Пассажиры шумят, сомневаясь и споря, но старик кладет большую костлявую руку мне на плечо, и все стихают. Он поворачивает меня к себе, смотрит испытующе, глаза его добреют понемногу, и он спрашивает:
«Висши получайт?»
Я киваю, потом, спохватившись, подтверждаю свой кивок по-осетински. Но старик уже полностью перешел на русский, хочет, видно, поощрить меня к дальнейшему, подбодрить и напутствовать.
«Висши, — уважительно говорит он. — Маладэц».
Настроение в автобусе меняется, лица светлеют, пассажиры чувствуют себя причастными к моей судьбе, а женщина, везущая овечку, хватает ее и оттаскивает от меня, как бы освобождая жизненное пространство для моих будущих свершений.
УМНЫЙ МАЛЬЧИК, ЗОЛОТАЯ ГОЛОВА.
Слышу — сокрушенно вздыхает таксист:
— Язык умирает в своем собственном доме.
Мать снова вступается за меня:
«Да нет же, он знает осетинский».
То ли к старику она обращается, то ли к таксисту, то ли сама говорит это, то ли я за нее… Она здесь, со мной, и в то же время я, наверное, там, с нею, существую отдельно от себя и существую еще в воображении таксиста и многих других людей, и если сравнить все мои Я (эти отражения, проекции на разные плоскости), то они окажутся совершенно несхожими, не совпадут, не совместятся, и между держателями Их может выйти скандал, и если он произойдет, то мирный мой образ будет использован как боевое оружие типа рогатины, например, или просто дубинки. А первое мое Я — или последнее? — отраженное во мне самом, сидит себе спокойненько и посматривает на дорогу, и, наблюдая за Ним, я вижу его глазами, как из-под колес идущего впереди грузовика вылетают комья спрессованного снега и осколки льда, как они летят, разбиваются о ветровое стекло перед — Его? — моим лицом, и наша машина тоже подхватывает колесами и швыряет в следующую комья снега и острые льдинки, и та в свою очередь, и так далее, по всей улице —
АВТОМОБИЛИ, ИГРАЮЩИЕ В СНЕЖКИ,
и я думаю обо всем этом и молча говорю матери!
«А думаю-то я по-русски».
Мать молча утешает меня:
«Не беда, были бы мысли твои хорошими».
Таксист снова вздыхает, но ничего не говорит, а только покачивает головой. Не знаю зачем, но я тоже покачиваю головой. Так мы и едем, качая головами. Две головы — два мира, и качающиеся миры эти неизвестны друг другу, они едва соприкоснулись, заключив временный союз в борьбе с пространством, некое МЫ, которое распадется, когда общая цель будет достигнута, и каждый из миров сохранит свой драгоценный суверенитет, и я удивлюсь, если через много лет вдруг закачаю непроизвольно головой и забытый голос обвинит меня в умерщвлении собственного языка. Я торопливо гляну вниз, надеясь увидеть белую овечку, но нет, ее не будет больше, ах, никогда больше не будет беленькой овечки.
— Возьмем? — спрашивает таксист.
Впереди, у края тротуара стоит, машет рукой женщина в черной шубе. Не дожидаясь моего согласия, таксист притормаживает и говорит:
— Спроси, куда ей надо.
Хочу открыть дверцу, но он останавливает меня:
— Не открывай, холодно. Опусти чуть стекло и спрашивай.
Поворачиваю ручку — и в машину, потрескивая, ломится мороз.
— Вам куда? — спрашиваю.
Женщина наклоняется к узкой щели, отвечает. Ей по пути с нами.
— Садитесь, — говорю, — пожалуйста.
Женщина стоит, молча смотрит на нас. Потом, будто через силу, открывает рот, произносит:
— Мне нужно еще…
— Вещи? — догадывается таксист. Он уже не рад, что остановился.
Женщина вроде бы кивает.
— Вы не поможете мне? — спрашивает, а глаза у нее, словно она милостыню первый раз в жизни просит.
Смотрю на часы. В запасе у меня еще минут десять — двенадцать, если вычесть время, необходимое на дорогу.
— Ладно, — говорю, — пойдемте.
Открываю дверцу. Таксист втягивает голову в плечи.
— А вы? — спрашивает его женщина.
— Пусть сидит, — усмехаюсь, — а то замерзнет.
— Ничего, — усмехается в ответ таксист, — он и один справится, здоровый парень.
Она поворачивается, быстро идет к дому. Я, приотстав чуть, шагаю за ней. Обычный девятиэтажный дом — мы огибаем его, обычный подъезд. Картонка на лифте — НЕ РАБОТАЕТ. Считаю ступеньки — девять, десять, одиннадцать — сколько их будет? Навстречу нам спускается старуха, тащит за руку упирающегося мальчишку, внука, наверное, ведет в детский сад. Мальчишка хватается за перила, старуха дергает его, ворчит сердито:
— Тибе штидна нету?!
Поравнявшись с женщиной, старуха здоровается:
— Доброе утро, соседка.
Женщина молча проходит мимо, а мальчишка снова цепляется за перила. Тайком от старухи даю ему подзатыльник, легкий, ласковый почти.
— Ты че?! — рвется ко мне мальчишка, таращит нахальные глаза.
Старуха дергает его за руку:
— Тибе штидна нету?!
— А че он?! — орет мальчишка.
(Умный мальчик, золотая голова.)
Двадцать первая ступенька, двадцать вторая… Женщина вдруг оборачивается и говорит в пустоту:
— Доброе утро.
На третьем этаже она останавливается, достает ключ из кармана, вставляет в замочную скважину, медленно, словно сомневаясь в чем-то, поворачивает, дверь, скрипнув, отворяется. Обычная прихожая — антресоли, зеркало, вешалка, телефон на тумбочке. Женщина, не задерживаясь, проходит в комнату. Я иду следом, хоть никто меня и не приглашает. Вижу — в комнате, в уголке, в большом старом кресле сидит одетая в пальто девушка. Обычная вроде бы, только очень уж бледная.
— Здравствуйте, — говорю, но девушка не отвечает мне. Она смотрит на женщину, а та смотрит на нее, и лица обеих напряжены — обе смотрят так, будто продолжают какой-то неприятный разговор, ведут безмолвный диалог, и я стою, затянутый, как в трясину, в их тягостное молчание.
ТЕАТР АБСУРДА. (Те же и посторонний мужчина. То есть я.)
Стучат часы на руке, торопят меня, понуждают к действию. Переступаю с ноги на ногу, спрашиваю, обращаясь к женщине:
— Где ваши вещи?
— Вещи? — подхватывает вдруг девушка. — Вещи? — повторяет хриплым от долгого молчания голосом. — Ты сказала ему в е щ и, мама?
— Не говорила я! — вскрикивает, словно от боли, женщина.
— Ты права, пожалуй, — спокойно продолжает девушка, — лучше не скажешь. — Она переводит взгляд с матери на меня. — Вещь — это я, — говорит, — живой вес пятьдесят шесть килограммов.
Взять бы, растянуть пальцами рот до ушей, прошепелявить: «Кушать подано», — и гремучим козликом ускакать за кулисы, очковой козочкой, шипя, уползти. Пусть бы из шкафа выпятился толстопузый ворон, начертал крючковатым когтем окружность в воздухе, сунул в нее голову, как в хомут, оглушительно свистнул мне вслед и впятился обратно.
— Давайте сыграем в крестики-нолики, — предлагаю девушке. — Хотите?
— Что? — удивляется она.
— Если вы собираетесь ехать, вставайте, — ворчу раздраженно, — я, между прочим, опаздываю.
Не зря же на ней пальто, перчатки, брюки и теплые ботинки.
— Я не могу встать, — говорит она, — у меня парализованы ноги.
— Это правда, — всхлипывает мать, сама ужасаясь своим словам.
Понимаю — игра окончена, занавес опущен. Стихают часы на моей руке, замирает время. Стою, одеревенев, проникаюсь тихой жалостью к себе, нечаянно столкнувшемуся с той частью жизни, которая обычно скрыта от посторонних глаз, которой вроде бы и нет, и, как возмездие за эту жалость, приходит язвящее чувство вины, словно несчастье этой девушки и мое благополучие связаны каким-то образом, как-то уравновешивают друг друга, и я молчу, не зная, что сказать, — благодарить или оправдываться, — а женщина говорит, говорит, и я слышу ее, но слова воспринимаю не связно, а каждое само по себе, каждое отдельно:
— Из. Больницы. Выписалась. Но. Процедуры. Надо. Продолжать. Конечно. Можно. Договориться. Присылали. Бы. Санитарную. Машину. Мне. Обещали.
Потом вдруг:
— Но она не хочет, чтобы ее каждый день выносили из дома на носилках.
— Как мертвую, — добавляет девушка.
Представляю себе — вот они идут, санитары, каждое утро являются ко мне, пунктуальные, как сама судьба, белые, как привидения, входят, наскоро осведомляются о здоровье, берут мое немощное тело, вытаскивают из постели, осторожно, словно боясь вытряхнуть из меня болезнь, кладут на полотняные носилки, поднимают, несут, обсуждая походя очередной хоккейно-телевизионный матч, выносят из подъезда, и соседи участливо здороваются со мной, и я с нарочитой бодростью отвечаю, и они вздыхают украдкой, и прохожие, встретившись со мной взглядом, торопливо отводят глаза, а санитары ловко просовывают меня в заднюю дверцу своего фургона, усаживаются рядом на скамью и, заботливо поглядывая на меня, лежащего у их ног, продолжают обсуждать вчерашний матч. Потом они привозят меня обратно, и шествие повторяется из конца в начало, и, уходя, они говорят мне с профессиональной сердечностью:
ДО СВИДАНИЯ,
и я остаюсь, и неотвратимость их следующего явления убивает во мне надежду, обращает ее в прах.
— Простите, что я сразу вам не сказала, — вздыхает женщина.
С улицы доносятся сигналы моего теплолюбивого таксиста, напоминающие о том, что время не остановилось, что оно продолжает двигаться со скоростью 60 мин. в час.
— Надо ехать, — говорю, — машина ждет.
С этими словами отвага моя иссякает, и я топчусь нерешительно, не зная, что делать дальше.
— Надень шапку, — просит мать, обращаясь к дочери.
— Зачем? — дочь безразлично пожимает плечами.
УТОПЛЕННИК СЫРОСТИ НЕ БОИТСЯ.
Махнув рукой, мать подходит к правому подлокотнику кресла и опускается на корточки.
— Зайдите с той стороны, — говорит она, и я, повинуясь, подхожу и присаживаюсь у левого подлокотника.
Девушка поворачивается ко мне, смотрит внимательно, и я вижу свои глаза в ее зрачках и вместе с ней разглядываю себя, смущенного, и, наконец не выдержав, отвожу взгляд.
— Простите, — с едва уловимой иронией говорит она.
— Пожалуйста, — не сразу отвечаю я.
Она обхватывает нас руками за плечи, мы поднимаемся медленно и медленно поднимаем ее, и вот уже стоим, выпрямившись, и руки наши переплетены, мы образуем самодельное, неуклюжее существо о трех головах, и существо это начинает осторожное, размеренное движение. Мы удаляемся от кресла — шаг, еще полшага, — и я стараюсь не смотреть вниз, но все-таки вижу безвольно висящие ноги девушки, и временами носки ее ботинок утыкаются в пол, как бы протестуя и порываясь идти самостоятельно, и мне кажется, она шагнет сейчас, стоит только попытаться — ну, попробуй же! — но нет, ботинки оскальзываются, волочатся по полу, будто их за веревочку тащат, и мы подхватываем девушку, подымаем выше — шаг, еще полшага, — поворачиваемся, боком протискиваемся в дверь, боком проходим прихожую, переступаем порог и останавливаемся на лестничной площадке.
Спускаемся, тоже размеренно и осторожно. Лестница узковата для троих, и я прижимаюсь боком к перилам, а женщина то и дело цепляется плечом за стену, и мы одолеваем первый пролет и переходим ко второму, и ботинки девушки соскакивают со ступеньки на ступеньку, падают с глухим стуком, словно печатью удостоверяя каждый наш шаг. Я слышу частое дыхание женщины и, покосившись) вижу капельки пота на ее переносице и на верхней губе, а ботинки стучат, отсчитывая шаги, и стук этот, размноженный эхом, разносится по этажам, возвращается, сопровождает нас, и женщина ртом хватает воздух и выдыхает со свистом, и, отчаявшись, я чуть ли не выкрикиваю в ухо девушке:
— Дайте-ка я понесу вас на руках. Вы не против?
Она умудряется пожать плечами:
— Если хотите.
— Вам будет тяжело, — слабо протестует женщина.
— Ничего, — бодрюсь, — пятьдесят шесть килограмм мне под силу.
Нагибаюсь, подхватываю девушку под колени, поднимаю, и она, устраиваясь поудобнее, обнимает меня за шею, невзначай касается щекой моего подбородка и, словно обжегшись, отстраняется резко. Я улыбаюсь про себя, и теперь все проще, чем было только что. Лестница оказывается не такой уж длинной, и женщина открывает передо мной дверь подъезда, и я выхожу с девушкой на руках во двор, безлюдный, к счастью — ни зевак, ни сочувствующих, огибаю дом, и улица тоже безлюдна, лишь вдали на трамвайной остановке чернеет толпа, но ей не до нас, и я иду по тротуару, несу девушку к машине, и женщина едва поспевает за мной.
Увидев нас, таксист выскакивает из машины, смотрит изумленно, стоит, забыв о холоде, потом, спохватившись, садится, заводит мотор и задним ходом едет нам навстречу. Поравнявшись, он останавливается, открывает изнутри заднюю дверцу и протягивает руки, готовясь принять девушку, но она отстраняет его взглядом, хватается за спинку переднего сиденья и ловко, а может быть, привычно, втягивается внутрь, и я подаю следом, как нечто не принадлежащее ей, ее бедра, колени, щиколотки.
Женщина усаживается рядом с дочерью, я сажусь вперед, хлопают дверцы, машина трогается, и движение, встречный бег домов и заиндевелых деревьев, подменяет собою действие и превращает нас в зрителей. Можно вполне естественно молчать и молча переживать происходящее — ах, крутой поворот, ох, злодей-самосвал, — мы свободны теперь, независимы друг от друга, сидим себе в первом и втором ряду партера, занимаем места согласно купленным билетам, и только таксист, которому, видно, приелась уже роль зрителя, все поглядывает на меня вопросительно, но я смотрю прямо перед собой, и он вздыхает — то ли о себе печалится, то ли обо мне, безъязыком, то ли о девушке.
Подъезжаем к старому трехэтажному зданию больницы, к самому входу, к высокому гранитному крыльцу, и вот уже с девушкой на руках я поднимаюсь по ступенькам, и женщина распахивает передо мной дверь. С первого раза войти мне не удается, и со второго тоже, и я вспоминаю избитый кинокомедийный трюк — человек с лестницей, жердью или с чем-то еще, торчащим поперек, пытается войти куда-то или выйти. Мне не смешно, я сам теперь в нелепом положении г е р о я, я вижу Чермена с вязанкой хвороста за плечами и вижу страдальческое лицо женщины и, примерившись, силой продираюсь в дверь, с облегчением вдыхаю густой фармацевтический дух.
В коридоре стоят двое на костылях, смотрят на нас без любопытства, и мы идем мимо них — я впереди, женщина за мной, подходим к следующей двери, и я напрягаюсь заранее, но дверь открывается вдруг, и перед нами возникает крахмальный халат и круглое, румяное лицо молоденькой медсестры.
— Зарина! — радостно восклицает она и, повернувшись, кричит кому-то: — Зарина пришла!
П р и ш л а, думаю я, и повторяю про себя имя:
ЗАРИНА.
На пороге появляется вторая медсестра, такая же молоденькая, румяная и черноглазая. Сияют снежной белизной халаты, сияют улыбки. Поздоровавшись, вторая медсестра косится на меня лукаво и спрашивает:
— А это кто, Зарина? Твой жених, да? Ну, говори, не стесняйся!
Стою, переминаясь с ноги на ногу, беспомощно оглядываюсь на женщину, а девушка, которую я держу на руках, Зарина, вдруг улыбается, да, я впервые вижу ее улыбающейся. Заметив женщину, молоденькие медсестры здороваются смущенно и, вспомнив о своих обязанностях, берут у меня с рук девушку, несут к себе, и одна из них захлопывает ногой дверь, и снова, теперь уже из-за двери, слышится смех. Они продолжают допытываться обо мне, и я злюсь — нашли, о чем говорить с парализованной девушкой.
О, доброта людская!
— Как вы будете возвращаться? — спрашиваю женщину.
— Не знаю, — отвечает она, — что-нибудь придумаю.
Смотрю на часы. Опаздываю уже на двадцать минут. Спрашиваю:
— Сколько времени уйдет на процедуры?
— Около часа.
Опоздать на двадцать минут или на два часа — велика ли разница?
— Ладно, — говорю, — я помогу вам. Только пойду отпущу машину.
Лицо женщины разглаживается, черты становятся мягче, взгляд светлеет.
Выхожу на улицу. Таксист рвется мне навстречу, кажется, даже машина боком подалась ко мне.
— Что с ней такое? — спрашивает он.
— Паралич.
— Ой, горе, — сокрушается он, — ой несчастье!
— Я остаюсь, — говорю, — отвезу их домой.
Протягиваю ему деньги.
— Когда? — спрашивает он.
— Через час.
— Спрячь свой рубль! — сердится таксист. — Божеское дело делаем, а ты деньги суешь! Слушай, — говорит он, — вместе отвезем их. Через час я подъеду. Ровно через час я буду здесь. Клянусь матерью!
Он оказался клятвопреступником.
На КПП воинской части, в маленький домик, встроенный в кирпичный забор, я вваливаюсь с Зариной на руках. Мы вваливаемся все вместе — мать Зарины, таксист-клятвопреступник и другой, который вез нас обратно, две медсестры и двое на костылях, старик из автобуса, хозяйка белой овечки и сама овечка, чистенькая и покорная. Дежурный долго вертит в руках предъявленную мной повестку, подозрительно смотрит на меня, спрашивает грубовато:
— Вы что, с перепоя?
— Вроде бы нет, — отвечаю. — А вы?
— Вам положено являться в 8.00, — суровеет он.
— Знаю, — говорю, — но обстоятельства выше нас.
Он нехотя возвращает мне повестку и жестом регулировщика указывает на дверь:
— Проходите.
В глубине просторного двора, у складских помещений стоят мои сопризывники, одетые в ватные бушлаты, ватные брюки и валенки, стоят все шестеро, заиндевелые, толстые, как снежные бабы, и перед ними в ладной своей шинельке, в хромовых сапожках прохаживается младший лейтенант Миклош Комар. Увидев меня, он останавливается и, ухмыляясь насмешливо, следит за моим приближением.
— Ты, часом, не служил в гусарах? — спрашивает. — Откуда у тебя такая старомодная выправка?
Закарпатский венгр, он приобщался к русскому языку через украинский.
— Что за маскарад? — интересуюсь. — Чего нарядились, рекруты?
Мои сопризывники радостно гогочут.
— Отбываем на стрельбища, — сообщает Миклош, — а тебе приказано явиться до полковника. Шагай, — говорит он, — через пять минут придет машина, постарайся обернуться за это время.
Не получается у меня сегодня, не оборачиваюсь я.
Иду в штабной корпус, в казенный дом, построенный в начале века. Поднимаюсь на второй этаж. Передо мной длинный полутемный коридор. Останавливаюсь у печной дверцы, слушаю, как гудит огонь. Пахнет сосновой смолой, сырым углем, табачным дымом, ваксой, и запахи эти, смешиваясь, возбуждают смутные воспоминания, и я стою, вбирая тепло, и вижу приоткрытое поддувало и крашеный пол, обитый у подножья печи гнутой, продавленной жестью, и чугунную вьюшку, высунувшуюся из дымохода, и высокий, сводчатый потолок, и небольшое окошко в торце коридора, и слышу глуховатый голос огня, повествующий о медленном времени, о прошлом уюте, о дороге, по которой не возвращаются.
О, светлая печаль!
Улыбаясь, отворяю дверь кабинета, заглядываю, спрашиваю:
— Можно?
Полковник Терентьев сидит за столом, складывает какие-то бумаги в папку. Тускло поблескивают звездочки на широких погонах, поблескивает седина в русых волосах.
— Здравствуйте, — говорю, — вы меня вызывали?
Он подымает голову, смотрит, и большое добродушное лицо его насупливается, и, глядя исподлобья, из-под реденьких бесцветных бровей, он кричит воинственным фальцетом:
— То, что вы одеты в штатскую одежду, не дает вам права на разгильдяйство! Вы призваны на переподготовку, значит, находитесь в рядах Советской Армии и должны подчиняться ее уставам! Никаких «можно»! Никаких «здравствуйте»! Вы обязаны доложиться старшему по званию как положено! Лейтенант-инженер такой-то по вашему приказанию прибыл! Вам ясно?! Выйдите в коридор и постарайтесь вернуться сюда офицером!
Выхожу, оглушенный. Снова открываю дверь:
— Разрешите?
— Слушаю вас.
— Лейтенант-инженер такой-то по вашему приказанию прибыл!
— Вольно, — не заметив ничего неладного, говорит он и приглашает вполне по-штатски: — Садитесь.
Присаживаюсь у краешка стола. Полковник подвигает ко мне лист бумаги и простенькую шариковую ручку:
— Пишите объяснение. По поводу вашего опоздания.
— Может быть, устно? — спрашиваю я.
— Устно нельзя! — отрезает он.
Задумываюсь — что писать? — а в памяти прокручивается первый день занятий. Тот же кабинет, те же действующие лица. Стоим у окна, и полковник говорит, словно сокровенным делится:
«Будем готовить вас на должность начальника полевого хлебозавода».
«Но я ничего не смыслю в хлебопечении, — развожу руками, — я ни дня не работал в пищевой промышленности вообще».
«Однако на военной кафедре института вы обучались по специальности «продовольственное снабжение»?»
«Это было так давно, что я успел все позабыть».
«Ничего, за эти две недели мы напомним вам теорию и ознакомим с материальной частью, а осенью призовем на сборы и дадим возможность попрактиковаться в полевых условиях».
«А может, оставить эту затею? Не проще ли использовать меня по профилю моей теперешней специальности?
«Вы нужны нам именно в том качестве, о котором я говорю».
ИТАК,
если взойдет искусственный гриб, то в тени его чудовищной шляпки
Я БУДУ МЕСИТЬ ТЕСТО, ПЕЧЬ ХЛЕБ.
Торопясь, пишу в объяснительной: «Опоздал, потому что проспал». Это в большей степени соответствует истине, чем повесть о парализованной девушке, беллетристика, которую мой единственный читатель счел бы, наверное, изощренной ложью. Да и была ли она, Зарина? (Привыкаю к ее имени.) Если бы я проснулся вовремя, встал и вовремя вышел из дома, вовремя сел в автобус или в трамвай — если бы, если бы. Отдаю бумагу полковнику, он читает, шевеля губами, отрывается, долго смотрит на меня.
— Шутка? — спрашивает наконец.
— Нет, — отвечаю, — правда.
— Что ж будильник-то не завел? — простодушно удивляется он.
— Завел, — говорю, — да звонка не услышал.
Полковник качает головой:
— Эх, молодость, молодость.
С высоты его лет я кажусь вопиюще молодым, наверное, даже юным, пожалуй.
— А я за всю свою жизнь ни разу не проспал, — с грустью говорит он вдруг, — не было такой возможности.
Вот и биография. В одной-единственной фразе. И не нужно личного дела, анкет никаких. Исчезают погоны, петлицы, мундир, и полковник предстает передо мной голым — славная наша мотопехота, царица полей — голый и грустный полковник. Серая кожа, опущенные плечи, отвисший живот. Подтянитесь, полковник, вы не так уж плохо выглядите для своего возраста. Сколько вам, кстати? А вдруг вы проживете еще столько же, и мы, сравнявшись, два долгожителя — мне девяносто, вам около ста двадцати — будем сидеть себе целыми днями на бульваре и под шелест листьев беседовать неторопливо, вспоминая прошлое и предполагая будущее. Будем сидеть, олицетворяя собою вечность, и, беседуя, поглядывать исподтишка на проходящих девушек. (Вы заметили, наверное, что в каждом следующем поколении они становятся все красивее, если счет поколениям вести от окончания войн?) Ах, полковник, время опадать листьям и время распускаться. И ничего тут не поделаешь, хоть мне и хотелось бы как-то поддержать вас, помочь, хоть слово доброе сказать — но где оно, это слово?
— Вы свободны, — вздыхает он, — идите.
— Слушаюсь, — говорю, — впредь можете быть во мне уверены.
Вижу во дворе тупорылый грузовик, крытый зеленым тентом, и подпрыгивающих своих сопризывников. Они толкают друг друга, греясь, смеются, им хорошо здесь, вдали от работы, от сумрачных ликов начальства, они рады двухнедельной передышке от обыденности, они играют в бравых солдат.
— Ну, как? — спрашивают меня. — Что полковник?
— А-а, — отвечаю небрежно, — поговорили по душам.
Слышу голос Миклоша Комара, он зовет меня на склад, и я иду, выбираю себе в ворохе обмундирования ватный бушлат, брюки и валенки. Переодеваюсь, подпоясываюсь брезентовым ремнем, выхожу, смешиваюсь со своими сопризывниками, такой же толстый и неуклюжий, как они, толкаю кого-то и меня толкают, и все мы на одно лицо, и я уже сам не знаю точно, который из нас я.
— По машинам! — командует Миклош, будто всю дивизию ведет за собой или полк по крайней мере.
Карабкаемся один за другим, оскальзываясь в негнущихся валенках, забираемся в кузов, задергиваем зеленый полог, усаживаемся на продольные скамейки, слышим, как хлопает дверца, — это Миклош занимает свое место в кабине, — как взвывает стартер, и машина трогается и, проехав немного, останавливается у высоких железных ворот возле КПП. Ворота повизгивают, открываясь, и сквозь визг этот доносится до меня знакомый голос дежурного:
— Коля, опоздавший тоже едет?
— Да, — отвечает Миклош, или Коля, как зовут его сослуживцы, — едет, а что?
— Я бы не допускал его к оружию. Он не в себе, по-моему. Может, алкоголик?
— Нет, — усмехается Миклош, — он не пьет. Он вообще такой.
Какой? Какой?
— Смотри, тебе виднее, но я бы поостерегся.
Мигают светофоры, красные, желтые, зеленые огоньки, но мы не видим их из-под тента, не видим дороги и не знаем, куда нас везут. Мы молчим, завороженные движением, свистом ветра, слепым стремлением вперед. Но вот уже город позади, и машина перестает спотыкаться на перекрестках и набирает ход. Нас потряхивает, колотит друг о друга, и мы оживляемся понемногу, устраиваемся поудобнее, и двое заводят разговор о перепелах, зайцах, кабанах и медведях, о различных способах их умерщвления, и мы привычно подшучиваем над ними, охотниками, пятеро против двоих, а машина мчится по шоссе, рассекая застывшее пространство, и все умолкают вдруг, ощущая в себе страстный позыв, неодолимое желание озвучить скорость песней. Из глоток вырываются коротенькие, спазматические вокализы; разноплеменное общество наше — четыре осетина, ингуш, армянин и русский — ощупью пробирается к единству, и, наконец, оно найдено: друзья-охотники запевают с отчаянной лихостью, и остальные подхватывают громоподобно:
А если что не так, не наше дело,
Как говорится, Родина велела.
Как славно быть ни в чем не виноватым,
Простым, как я, солдатом, солдатом…
Ревет мотор, ветер полощет тент над нашими головами, и мы сидим, тесно прижавшись друг к другу, и самозабвенно поем; и я сижу на скамейке в больничном коридоре, разглядываю щербинки на противоположной стене и слушаю мать Зарины, и это не стало еще прошлым, но уже и не настоящее.
«Меня зовут Фируза, — говорит она, словно взвешивая свое имя. — Друзья Зарины называют меня тетей Фирузой. — Она сомневается — ей лет сорок пять, мне около тридцати — «тетя» тут явно не годится. — Фируза Георгиевна», — предлагает она, оставляя за мной право выбора.
«Алан», — говорю я.
Очень приятно, рад познакомиться, судьба счастливо скрестила наши пути, скрестила-совместила, и вот мы сидим и ждем, а где-то рядом люди в белом свершают таинство процедур над распростертым телом Зарины, и она тоже ждет, прислушиваясь к себе, надеясь и не веря. Она гимнастка, — узнаю, — ушиблась на тренировке, потеряла сознание, а когда пришла в себя, встать не смогла. Головной мозг не поврежден, опорно-двигательный аппарат цел и невредим, симптомы-синдромы-рентгеноскопия, врачи ничего не могут понять и тоже ждут, и это тянется уже почти два месяца.
«Почему именно с ней такое случилось? — Фируза Георгиевна смотрит на меня, словно я скрываю что-то. — Почему?»
«Если вам понадобится моя помощь, — говорю, — не стесняйтесь, я всегда к вашим услугам».
«Что вы, мы и так вам благодарны».
Подумав, она достает из кармана записную книжку и говорит:
«Дайте на всякий случай номер вашего телефона».
«Нет его у меня, — вздыхаю, — три с половиной года стою на очереди, но все не ставят».
«Да? — оживляется она. — Я имею к этому некоторое отношение… Ну-ка напишите здесь фамилию, имя, отчество и свой адрес».
Пишу, склонившись, вывожу свои опознавательные знаки и вижу вдруг краешек белого халата, появившийся передо мной, краешек халата и полные, крепкие ноги. Поднимаю голову — это знакомая медсестра, одна из тех двух, но теперь уже не румяная, как прежде, а бледная, осунувшаяся, усталая.
«Мы закончили, — говорит она. — Машина у вас есть?»
«Должна быть, — отвечаю, — сейчас проверю».
Выхожу на улицу, озираюсь, но теплолюбивого друга моего нет как нет, им даже не пахнет, и я в сердцах проклинаю род его до седьмого колена.
И снова мы едем молча, смотрим прямо перед собой — бегущие дома, заиндевелые деревья, — и теперь вздыхает другой таксист, вздыхает и вопросительно поглядывает на меня, не смея обернуться и встретиться взглядом с девушкой, и вот уже я несу ее на руках, поднимаюсь по ступенькам — двадцать пятая, двадцать шестая, — и Фируза Георгиевна открывает передо мной дверь, и я протискиваюсь боком, боком миную прихожую, вхожу в комнату и опускаю Зарину в ее кресло.
«Вот и все, — говорю, отдышавшись, и к ужасу своему добавляю казенное: — Выздоравливайте».
«Спасибо, — кивает Зарина. — Простите, что побеспокоила вас».
«Ну, что вы, — улыбаюсь с наигранной бодростью, — я всегда готов, только скажите».
«Это вам быстро надоест», — говорит она.
«Как тебе не стыдно?!» — восклицает мать.
«Не хочу зависеть от случайностей, — говорит Зарина, — ни от кого не хочу зависеть. Пусть уж лучше выносят меня на носилках».
«Зачем вам это?» — начинаю и осекаюсь, поняв двусмысленность своих слов.
«Прощайте», — отворачивается она.
САНИТАРЫ ТОРЖЕСТВУЮТ ПОБЕДУ.
Опускаюсь по лестнице, легкий и быстрый, бегу, торопясь, а Зарина остается, и мне вспоминается дикая груша, лежащая на мокрой земле, и я бегу, и двое на костылях печально смотрят мне вслед, и жалобно смотрит мать Зарины, и где-то корчится в муках совести проклятый мной таксист, и я бегу, и зеленый тент полощется над моей головой, полощется от крика моего, от разудалого пения.
КАК СЛАВНО БЫТЬ СОЛДАТОМ.
Грузовик останавливается, и снова слышится повизгивание железных ворот, слышится голос Миклоша Комара, и еще чьи-то голоса, и в кузов к нам ловко запрыгивает молоденький лейтенант с двумя пистолетами на поясе. Он здоровается с нами, усаживается на краешек скамейки, и снова мы едем, но не поем больше, — молчим, предчувствуя конец пути, и машина останавливается вскоре — пункт назначения. Один за другим пробираемся к заднему борту, переваливаемся через него, прыгаем на землю.
Белесое поле простирается перед нами. Белесое солнце тускло светится в белесом небе. Белесые холмы предгорий вздымаются вдали, и заиндевелые деревья на их склонах поблескивают, как морозные узоры на стекле. Главный хребет почти не виден, он словно размазался в белесом воздухе, потерял очертания, и только смутно проглядывают в высоте сероватые пятна — обдутые ветрами, обесснеженные выступы скал.
Поле, на краю которого мы стоим, — это место стрельбищ, тир, огороженный от мира высоким бетонным забором. Слева от нас, метрах в тридцати, опустившись на колено, стреляет из спортивной винтовки сержант в теплой меховой куртке. Винтовка вздрагивает в его руках, бьет звонко и оглушительно, и эхо подхватывает выстрел и бестолково мечется между бетонными стенами. Сержант приникает к стереотрубе и бесконечно долго, как целился только что, разглядывает далекую мишень, и лейтенант с двумя пистолетами спрашивает:
— Ну, как, Петраков?
— Неважно, — после долгого молчания отвечает тот.
— А вот и мы приступаем. Наша мишень стоит совсем рядом, до нее, кажется, рукой можно достать.
— Мало патронов даете, — жалуются охотники. Они отстрелялись первыми — 22 очка и 23 — слабовато для опытных зверобоев.
— Два пристрелочных, три зачетных — вполне достаточно, — говорит лейтенант, оставшийся с одним пистолетом.
— Вы не учиться сюда прибыли, а зачет сдавать, — поясняет Миклош Комар.
Гремят выстрелы. Методично поражает цель сержант Петраков, суетясь, дырявят мишень мои сопризывники.
…Вижу — после каждого выстрела бурыми чешуйками осыпается кора с сухостойного вяза. Чешуйки скользят по стволу дерева, мягко ложатся в подножье, в редкую невысокую траву. Смотрю на вороненый «Вальтер» в руке Чермена, слежу за самой рукой, за медленным движением ее — рука поднимается, тянется к вязу, и я жду, затаив дыхание, готовлюсь, но выстрел каждый раз застает меня врасплох, и я вздрагиваю и жмурюсь, оглушенный, а чешуйки сыпятся беззвучно, исчезают в траве. Мы одни в густом предгорном лесу, Чермен и я, и никто не знает о нас, не догадывается о нашей тайне, и причастность к запретному возбуждает, волнует меня, я с нетерпением жду, когда Чермен разрядит пистолет и даст его мне, и вот уже он у меня в руках, тяжелый, теплый; я не понимаю еще его истинного предназначения, но кровь бросается мне в лицо, и я целюсь, тычу пистолетом в разные стороны и кричу — бах! ба-бах! — кричу звонко и радостно. Верю — когда я подрасту, мне будет позволено
СТРЕЛЯТЬ ПО-НАСТОЯЩЕМУ,
и я целюсь в дерево, представляя себе, как посыпятся вниз на траву бурые чешуйки омертвевшей коры.
Это я представляю себе, но вижу другое — отец стоит посреди двора, держа наш «Вальтер» за ствол, а мы, понурившись, смотрим себе под ноги, я и Чермен, разглядываем облупленные носки своих ботинок. Собираясь что-то чинить или просто взглянуть как там крыша, отец забрался утром на чердак, но, обнаружив случайно наш тайник, тут же спустился, вышел во двор и кликнул Чермена. Увидев пистолет, я тоже подошел, хоть меня и не звали, и вот мы стоим, невеселые братья, и отец спрашивает хриплым от ярости голосом:
«Где ты его взял?!»
Чермен еще ниже опускает голову, молчит, и я, чтобы взять часть вины на себя, хочу ответить за него, признаться в своей осведомленности, сказать, что он нашел пистолет в брошенном окопе, во время войны — тогда много чего можно было найти, — хочу сказать это, но не могу, не смета открыть рта. Не дождавшись ответа, отец поворачивается и, хромая сильней обычного, идет к уборной, распахивает дверь, входит, и зловонная жижа, тяжко хлюпнув, глотает наш «Вальтер». Выйдя, отец подходит к нам, останавливается на прежнем месте и, глядя на Чермена в упор, говорит:
«Если тебе не терпится, если так хочется стрелять, можешь достать его оттуда».
Как страшно он произносит это слово — с т р е л я т ь.
И вдруг, словно впервые заметив меня, отец рявкает:
«А тебе что нужно?! Ну-ка, марш домой!»
Свет меркнет в моих глазах, и последние слова я слышу уже на ходу — ноги сами срываются с места, сами несут меня к дому, и, преследуемый отцовским взглядом, холодея от жути, я перескакиваю через ступеньки, пробегаю веранду, толкаю дверь, стремясь скорее к матери, к ласковому теплу ее и спокойствию.
…Гремят выстрелы. Сопризывники мои выбивают по очереди 18 очков, 21, 22, 19…
— Вольные стрелки, — усмехается Миклош Комар. — Пистолет, как рогатку, держат.
— Миклош, — спрашиваю вежливо, — а сам ты умеешь стрелять?
— Я?! — взвивается он. — А ну иди, стань по перед мишенью, если не боишься! Пули у тебя по-над ухом цвиркнут и все в десятку лягут!
— Иду, — пожав плечами, трогаюсь с места.
— Линию огня без команды не переходить! — вскрикивает лейтенант.
Останавливаюсь, возвращаюсь.
Миклош стягивает перчатку, берет пистолет и трижды стреляет навскидку. 28 очков.
— Ковбой, — восхищаюсь я, — гроза прерий.
— Не то, что некоторые, — сплевывает он. — Которые только языком могут трепать.
— Подожди, — говорю, — теперь моя очередь.
…Спускаюсь в подвал, в наш институтский тир, тяну на себя тяжелую, окованную железом, дверь.
«Явился, — ворчит кудрявый тренер Бегма, — давненько не виделись».
«Зачеты», — улыбаюсь виновато.
«Нашел причину, — кривится он. — Ладно, — машет рукой, — раз пришел, стреляй».
Потом мы разглядываем мою мишень, и Бегма удивляется и сокрушенно качает седой головой.
«Ты же стрелок от бога, — вздыхает он. — Ходи каждый день, и года через два-три мы будем золото брать, мир повидаем».
На левой руке его вытатуирована женская головка с высокой довоенной прической. Под головкой крупные, аляповатые буквы: ЛЮБА-ЛЮБОВЬ. Документально зафиксированная, заверенная печатью,
НЕСБЫВШАЯСЯ МЕЧТА.
(Жену его зовут Клавдией Ивановной.)
«Хорошо, — киваю неуверенно, — с будущего понедельника»…
Мне видится наш с Черменом «Вальтер», вспоминается праздник в глухом лесу, игра, которую Бегма пытается оскопить, лишить волнующей прелести, превратить в обыденность, в ежедневный прозаический труд, возведенный в смысл жизни, и я слышу окрик отца: «Ты что тут делаешь?!» и голос директора школы: «Ему не хватит прилежания», и знаю, что не приду сюда завтра, и послезавтра тоже, и мне неловко перед тренером, и утешает меня только то, что на другой, на правой его руке еще не вытатуирована мужская голова с разлапистой подписью: АЛАН-ЧЕМПИОН.
Бегма с сожалением смотрит на меня.
«Не обижайся, — говорит, — но на инженера можно выучить любого дурака, а классный стрелок — это явление».
…Держу пистолет, привыкаю после долгого перерыва к его веской массе, обретаю его, и вот уже он не просто лежит у меня в руке, а рука как бы продолжается им, и это единство становится все органичнее, и взрывчатая сила, заключенная в нем, ощущается мной, как собственная, — кто знает, может, слияние это предопределено, заложено в мой генетический код? Ах, видно, предкам моим, к р е с т ь я н а м, частенько приходилось упражняться в стрельбе.
Трижды нажимаю на спусковой крючок, выбиваю 29 очков.
— Ну, — улыбаюсь Миклошу, — что вы скажете?
— Случайность, — отмахивается тот. — Ну-ка, дай пистолет!
Он тщательно прицеливается, но прежней уверенности в нем уже нет, есть только азарт и страх поражения. Три новых дыры появляются в мишени — 27 очков.
— Да-а, — сочувственно тяну я, — плоховато.
— От же хвастун! — злится Миклош. — От выставляется! — Он сует мне пистолет: — А ну, давай еще раз, если отвечаешь за себя!
Стреляю, и сопризывники мои ликуют — снова 29.
Лейтенант, безучастно наблюдавший за состязанием, расстегивает кобуру, достает пистолет, становится в позицию — все это ловко, изящно — и выбивает 30 очков. Честь армии спасена.
— Чемпион части, — уважительно сообщает о нем Миклош, — мастер спорта… Витя, — заискивающе обращается он к лейтенанту, — дай я из твоего попробую, этот плохо пристрелян.
Лейтенант застегивает кобуру:
— Свой пистолет и жену…
— Куркуль ты, Витя! — обижается Миклош. — Куркулем и помрешь!
— Не кипятись, — успокаивает его лейтенант, — все равно он лучше тебя стреляет.
— Он лучше меня?! — оскорбленно переспрашивает Миклош и собирается сказать еще что-то, но умолкает вдруг, и лейтенант тоже, и мои сопризывники, и даже Петраков откладывает винтовку — и мы все умолкаем, удивленно прислушиваясь к резким гортанным вскрикам, доносящимся сверху, задираем головы и смотрим в небо.
Там, в промозглой белесой высоте, нестройным клином летят журавли. Они уже прошли над горным хребтом, над вечной мерзлотой вершин, и это было самое трудное, и, оставшись позади, оно еще придерживает их за оцепенело вытянутые ноги, а внизу, в начале равнины не слышно журчания талых вод, и не цветут фиалки, и дальше на тысячи километров земля заморожена и заметена снегом, но журавли ворочают крыльями, словно обледеневшими веслами гребут, устало, через силу, подвигаясь к северу, и что-то безысходное есть в тяжкой их работе, в упорном стремлении к неясному, призрачному берегу.
— Одиннадцать, — шепотом считает лейтенант.
— В этом году все перепуталось, — вздыхает кто-то.
— Эй, как там тебя?! Петраков! — дурашливо орет один из охотников. — Можешь достать их из своей пушки?
— Я тебе достану! — срывает накопившееся Миклош Комар. — Так тебе достану — кишки свои не соберешь!
— Они же все равно на верную смерть летят, — оправдывается крикун.
— Нет, — говорит второй охотник, — раз летят, значит, знают где-то теплое озеро или болото.
— А может, вожак ошибся? Это с ними бывает, с вожаками.
— А я думаю, они потепление чуют. Иначе не сунулись бы в перелет.
— Старики говорят — весна должна быть ранняя в этом году.
— Если ранняя, то где же она?
— Чего захотел! Только февраль начался.
Слушаю, смотрю на журавлей, стою как в сказке у развилки трех дорог и думаю о том, что мог бы стрелять сейчас на первенстве страны или мира, и это был бы кто-то другой в моем обличье, с другими связями и образом жизни, и в том же самом обличье я мог бы консервировать овощи и растить внуков Бесагура, крепить нашу семейную цитадель, и это тоже был бы я, как и третий, отвергший первых двух и размышляющий теперь о том, закономерен его выбор или случаен, и если это пришло мне в голову, значит, я сомневаюсь? или просто любопытствую? или печалюсь о том, что не могу идти сразу по трем дорогам и, следовательно, обречен на сомнения? Сентиментальный вариант биографии — ах, кем бы я мог стать! Или героический? Прекрасная тема для детской радиопередачи:
УГАДАЙКА.
А журавли улетают все дальше, и крики их уже не доносятся до нас, и только черные точки можно еще разглядеть в морозной дали, а вот уже и точек не видно, но мы смотрим им вслед, в пустое белесое небо, стоим как завороженные, не можем опустить головы.
— Отбой! — командует Миклош Комар. — По машинам!
И снова мы едем, и зеленый тент полощется над нами, и можно вроде бы заводить песню, но сопризывники мои молчат, приуныв, каждый думает о своем. Один из них смотрит на меня, не отрываясь, он начал игру в гляделки еще на первой нашей перекличке, и лицо его тогда же показалось мне знакомым, и надо было сразу подойти к нему к спросить: «Где я мог видеть вас раньше?» — но я не решился, а потом уже и не хотел этого, противясь его настойчивости, и вот он сам подсаживается ко мне и улыбается.
— Ты не помнишь меня? — спрашивает.
— Нет, — говорю, — прости, — развожу руками.
— Мы учились в одном институте, — слышу укоризну в его тоне.
— МТИПП? — уточняю, надеясь на ошибку.
— Я поступил, когда ты был уже на четвертом курсе, — говорит он, — потому, наверное, и не пришлось нам познакомиться… Хетаг, — он называет себя и протягивает руку. — Лучше поздно, чем никогда.
Киваю, соглашаясь:
— Алан.
В полном соответствии со сценарием, утвержденным для подобных встреч, он спрашивает: «Ты помнишь?», и я спрашиваю: «Помнишь?», и мы добросовестно вспоминаем, и он рассказывает институтские новости трехлетней давности, и лирическая часть сценария подходит к концу, и я жду, когда же будет задан наконец, бабахнет дуплетом неизбежный вопрос: «Где ты? Кто ты?», в ответ на который я должен буду огласить последнюю запись из своей трудовой книжки, выставить себя, как индюка на торгах, — смотрите, щупайте, приценивайтесь. Имя мое поблекнет, увянет, потеряется в тени громоздкого словосочетания —
СТАРШИЙ ИНЖЕНЕР-КОНСТРУКТОР,
и я не знаю, во сколько это будет оценено, но чтобы назваться так, я шагнул за порог, переступил мечту отца о большом Доме, зачеркнул формулу, которую он вывел, пытаясь определить
СМЫСЛ ЖИЗНИ,
и это легло на одну чашу весов, а на другой подпрыгиваю я сам, подпрыгиваю и надеюсь, что потяжелею со временем, нагрузившись еще более громоздкими словосочетаниями, и чаши угомонятся наконец, и я войду в состояние равновесия.
А может, просто набрать в карманы камней?
— Помнишь? — спрашивает Хетаг.
— Помню, — киваю в ответ.
Он умолкает на мгновение и задает ожидаемый мною вопрос:
— Где ты работаешь? Кем?
— Я растратчик, — отвечаю, — скрываюсь от правосудия.
Он смеется, оценив шутку, говорит что-то, смеясь, и я вроде бы слушаю его и в то же время слышу другие голоса и речи, вижу другие лица, сижу и, глядя на трепещущее полотно тента, думаю о том, что сыграл сегодня две роли на выезде, Санитара и Стрелка, и это ушло — надолго ли? — отодвинулось в прошлое, и мне предстоит теперь выступить на основной сцене в роли Конструктора, и занавес не поднят еще, но из оркестровой ямы доносится уже, пробивается сквозь смех торопливое соло будильника.
Шагнув за порог и выскользнув, таким образом, из теплых пеленок отцовской идеи, я сел в автобус, приехал в город, сдал чемодан в камеру хранения и пошел бродить по улицам, читая объявления о найме на работу и присматриваясь к фасадам учреждений и заводов. В первый день я ничего подходящего для себя не нашел, а на второй мне приглянулось трехэтажное здание с колоннами — административный корпус предприятия, которое горожане называли КБ, и я уже слышал это название, но что за ним кроется, понятия не имел. Сосчитав колонны, — восемь, — я потянул на себя дверь, вошел и оказался в тесной выгородке, за остекленной стеной которой мелькали люди в синих и белых халатах и люди в обычной одежде. Я двинулся дальше, в широкий проем, ведущий к ним, этим людям, но меня остановил пожилой и суровый боец ВОХР.
«Куда?» — спросил он.
«В отдел кадров», — ответил я.
«Налево», — сказал он.
Я повернулся и увидел дверь в торце выгородки и табличку над дверью — ПРИЕМНАЯ ОТДЕЛА КАДРОВ.
«Постучись», — предупредил боец, воспитывая меня попутно.
Недовольно покосившись на него, я постучал.
«Войдите», — послышалось изнутри.
Я шагнул в небольшой кабинетик и остановился у письменного стола, перед полной смугловатой женщиной, олицетворяющей собой неизвестность, в которой скрывалось, возможно, и мое будущее. Поздоровавшись, я выложил все, что имел, — свое имя, которое никому здесь ни о чем не говорило, и диплом МТИППа, явно не подходящий к случаю. Женщина внимательно просмотрела его, перелистала толстую тетрадь с записями, подумала, глянула на меня и вздохнула.
«Люди нам нужны, — сказала она и улыбнулась виновато: — Но вы совсем из другой оперы».
«Смейся, паяц», — пропел я про себя.
«Почему вы не устраиваетесь по специальности?» — спросила она.
Не зная, как ответить, я пожал плечами.
Отрекшись от консервного завода в селе, я не мог теперь консервировать и в городе, не мог подвизаться в пищевых производствах вообще — Чермен произнес, вступившись за меня: «Не для того он учился, чтобы варить варенье, как женщина», и слова его обернулись приговором, и я должен был реабилитироваться, найти какое-то оправдание своему уходу из кирпичносаманного Дома, и даже не просто оправдание, а нечто большее — смысл, который устраивал бы отца и служил компенсацией за разбитую его мечту.
«Простите», — сказал я и протянул руку к диплому.
«Подождите минутку, — остановила меня женщина, — я попробую позвонить в конструкторский отдел».
Она сняла трубку и набрала номер, а я стоял, готовый уйти без промедления, и слушал на прощание доступную мне часть диалога:
«Заурбек Васильевич?.. Здравствуйте… Да… Нет, он уехал в командировку… Двенадцатого… Не знаю… Обязательно… Температура уже нормальная, поправляется… Спасибо, передам… Нет, не видела… Что вы сказали?.. Конечно… Да… Да… Приятный молодой человек… Нет… Пока ничего не слышно… Хорошо… В четвертом квартале… Да… Ну, хорошо».
«Садитесь, — сказала она, — сейчас он придет».
«Кто?» — спросил я.
«Начальник отдела. — Она улыбнулась ободряюще: — Хочет поговорить с вами».
Он вошел, невысокий, плотный, большеголовый, и голова его чуть ли не от висков переходила в короткую, расширяющуюся книзу, шею, а шея как бы продолжалась туловищем — головогрудь, успел подумать я, вставая ему навстречу, и он сказал, покосившись на меня серым, утонувшим в набрякшие веки, глазом, буркнул невнятно:
«…а-а-ов», — то ли поздоровался, то ли фамилию свою назвал.
«Здравствуйте», — ответил я на всякий случай.
«Трудовую книжку», — сказал он в пространство.
«Нет у него, — мягко вступила женщина, — не успел еще завести».
Он взял мой диплом, повертел в руках, раскрыл, глянул мельком и усмехнулся криво:
«М-да, кадры решают все».
Я проглотил это и понял, удивившись, что каким-то образом уже подпал под его власть.
«Как у вас с дисциплиной?» — спросил он вдруг.
«В каком смысле?» — заинтересовался я, вскипая.
«В смысле поведения», — сказал он.
Я помолчал немного и, будто вспомнив, сообщил радостно:
«Папа и мама учили меня слушаться старших, не лгать и не обижать слабых. — Он насторожился, и я добавил с удовольствием: — По дисциплине у меня всегда была пятерка».
«М-да, — протянул он и раздельно, по складам произнес: — Хо-ро-шие-у-вас-ро-ди-те-ли».
«Спасибо», — поблагодарил я и улыбнулся про себя, подумав, что он похож на возницу, упустившего вожжи.
Однако он был из тех, кто умеет подхватывать упущенное на лету.
«Наше предприятие, — заговорил он жестко, — конструирует и производит нестандартное оборудование для научно-исследовательских институтов и заводов отрасли. (Какой? — чуть не спросил было я, но сдержался вовремя.) Дело это непростое и достаточно ответственное, а у вас, как я понимаю, нет ни опыта работы, ни специальной конструкторской подготовки. Поэтому единственное, что я могу вам предложить, — это должность техника… — Заметив, как вытянулось мое лицо, он добавил: — Старшего техника».
«Но я инженер вроде бы», — в отличие от него я не умел подхватывать вожжи на лету.
«Именно вроде бы, — едва заметно улыбнулся он. — Пусть вас не смущает мое предложение. Поработаете три-четыре месяца, — в тоне его зазвучали отеческие нотки, и я догадался, что с техниками у него неважно, — освоитесь, втянетесь в работу, и все станет на свои места. Обещаю вам. Производство наше расширяется, перспективы для роста — прекрасные, — он начал тормошить дремлющее мое честолюбие, — старший инженер, руководитель группы, ведущий конструктор… Все будет зависеть только от вас».
Вместе с вожжами он держал в руках уже и меня самого, и, переметнувшись на его сторону, я помогал уговаривать себя: «Три-четыре месяца — пустяк по сравнению с вечностью, которая у тебя впереди», и, обескураженный собственным предательством, я рванулся в отчаянии:
«Учтите, я верю вам! Я вообще доверчивый!»
Он мягко, но решительно придержал меня:
«Как вас зовут?» — спросил.
«Алан», — послушно ответил я.
«А вашего отца?»
«Бесагур».
«Алан Бесагурович, — проговорил он, как бы утверждая меня в должности, и величественно протянул руку: — Заурбек Васильевич».
«Когда выходить на работу?» — спросил я помимо воли.
«Хоть завтра», — ответил он.
«Послезавтра, — уперся я на последнем рубеже своей свободы и оправдался тут же: — Мне надо определиться с жильем».
«Договорились, — сказал он и, повернувшись к женщине, покачал головой: — Ну, молодежь пошла, — усмехнулся, — мы были попроще».
Только на улице я вспомнил, что не спросил его о зарплате. Остановился было, спохватившись, но махнул рукой: десяткой больше, десяткой меньше — велика ли разница?
Оказалось — десяткой меньше, а три-четыре месяца растянулись почти на два года, и я освоился, и Заурбек Васильевич сдержанно похваливал меня на собраниях, ценя, видимо, за неприхотливость, и в то же время чуткой рукой натягивал поводья, стараясь и губы мне не порвать, и удила дать почувствовать, и неопределенность уже начала тяготить меня, но я не взбрыкивал и не взвивался на дыбы, зная, что последнее слово в любом случае останется за мной. Через год бесплодного ожидания, поняв, что ничего кроме комплекса неполноценности мне не дождаться, я решился наконец сказать это слово, запечатлеть его на листе желтоватой конторской бумаги, написать размашисто и весело — ПРОШУ ОСВОБОДИТЬ МЕНЯ ОТ ЗАНИМАЕМОЙ ДОЛЖНОСТИ ПО СОБСТВЕННОМУ ЖЕЛАНИЮ. Поставив точку, я вздохнул было с облегчением, но тут же сообразил, что заявление это перечеркивает не только мое знакомство с неким З. В., неудавшееся и невозможное более, — оно перечеркивает заодно и целый год моей жизни, отрицает его, отбрасывает меня назад во времени, толкает вспять к родительскому порогу.
(Счастье — иметь такого сына.)
Размышляя и сомневаясь, я носил заявление во внутреннем кармане пиджака, словно камень за пазухой держал, камень, которым чуть было не угодил себе самому в лоб, носил, пока оно не истерлось на сгибах и не упокоилось в мусорном ящике.
Внутренний бунт мой, по-видимому, каким-то образом проявлялся внешне, и З. В., приметив это, то и дело поглядывал на меня, беспокоясь. Он ждал, наверное, резкого выпада с моей стороны и хотел, чтобы все обошлось по-хорошему, чтобы я подошел к нему, деликатно напомнил о себе, п о п р о с и л, и он осмотрел бы меня как собственное произведение, как чурбан, от которого отсечено все лишнее, и задумался бы, всем своим видом показывая сколь тяжки сомнения истинного художника. Он мог бы удовлетворить мою просьбу или отказать, оставшись на высоте и в том и в другом случае, но я молчал, и теперь уже он томился ожиданием, и мы общались т е п е р ь посредством мимики — я дарил ему сыновние улыбки, обескураживающие и раздражающие его, а он прятал глаза, стараясь не замечать меня и стараясь остаться незамеченным, неслышной тенью проскальзывал мимо моего кульмана, и я улыбался, вычерчивая несложные узлы и детали, пока не понял, что невинное развлечение мое изрядно попахивает мазохизмом.
Послав З. В. последнюю, прощальную улыбку и разоружившись тем самым, я взгрустнул, беззащитный, и подумал, грустя, о том, как славно было изобрести небольшой аппаратик, способный улавливать тот роковой миг, когда в сером веществе человеческого мозга начинает зарождаться
ДУРНОЙ ПОМЫСЕЛ.
Уловил этот миг и зафиксировав, аппарат незаметно развеивал бы дурное, успокаивал пациента, убаюкивал и навевал ему
СВЕТЛЫЕ СНЫ ДЕТСТВА.
Ах, мечты мои, птички отважные!
Такой аппаратик, возможно, появится в будущем, но вслед за его появлением неизбежно возникнет проблема морально-этического свойства, требующая точного ответа на вопрос: что такое Дурной Помысел вообще и какими данными пользоваться при его опознании? Известно, что Дурной Помысел, наряженный в праздничные одежды, может выглядеть добрее Доброго, а Зло — и это тоже известно — нередко творится как бы во имя грядущего Добра. И наоборот, и еще раз наоборот. И если бы кто-то непристрастный спросил З. В., зачем он два года выдерживал меня в техниках, как выдерживают в бочках вино, З. В. наверняка бы ответил, что делал это исключительно для моей же пользы, воспитывая и доводя меня до кондиции. И я, контрвоспитывая его при помощи лучезарных улыбок, тоже желал ему добра, и оба мы в конце концов оказались правы: после полуторагодовой выдержки я сумел сконструировать нечто не слишком значительное, но единственное в своем роде, нигде и никогда в м и р е до этого не существовавшее, а З. В., который вручал мне авторское свидетельство, выданное Комитетом по делам изобретений и открытий, сумел вполне душевно поздравить меня. Таким образом, помогая друг другу, мы поднялись над самими собой.
Авторское свидетельство — лист гербовой бумаги — я отвез в село и предъявил отцу как индульгенцию, отпускающую все мои грехи. Отец долго разглядывал красивую бумагу, пытаясь вникнуть в суть сотворенного мной и определить его истинную ценность, и, прочитав вслух мою — и свою, естественно, — фамилию, напечатанную крупно, сказал наконец, словно флажком отмахнул на промежуточном финише:
«Ну, что же».
Чермен хмыкнул, давая понять, что сдержанность отца ему кажется чрезмерной, и в тот же день вставил свидетельство в рамку, застеклил и повесил на стену в моей большой и светлой комнате, и все вошли и смотрели, радуясь и подшучивая надо мной, а я улыбался в ответ, и будущее рисовалось мне в самых радужных тонах.
Однако З. В., поздравляя меня, истратил, видимо, слишком много сил и на следующий шаг его не хватило — я по-прежнему оставался техником, а он все тянул, выжидая, и положение его было не из простых, в отделе уже начали поговаривать о наших отношениях, и однажды я услышал невзначай — речь шла обо мне, — как он сказал, защищаясь:
«Случайность».
Слово это, тысячекратно преломившись в моем сознании, повергло меня в смятение, ошеломило, оглоушило, и, свалившись с высоты застекленного свидетельства своей недолгой славы, стоя на четвереньках и беспомощно озираясь по сторонам, я уже и сам не понимал, как удалось мне вознестись до этого, и готов был поверить в собственную с л у ч а й н о с т ь, но З. В., сбив меня предварительно с ног, сам же и помог мне подняться. То ли контрвоспитание мое сказалось, то ли он решил, что дело зашло слишком далеко и может быть истолковано не только в его пользу, но так или иначе он подготовил вскоре и огласил, как бы отрекаясь от своего с л о в а, приказ о переводе меня на должность инженера-конструктора. Отдел среагировал на это жиденькими, но достаточно ироничными аплодисментами, и З. В. растерялся на мгновение, не понимая, кому из нас двоих они адресованы, а я, высунувшись из-за кульмана, прокуковал застенчиво:
«Заурбек Васильевич, можно я еще три-четыре месяца побуду техником?»
«Скромнее надо быть! — рявкнул он, пригнув, как разъяренный бык голову, переходящую в шею, переходящую в туловище. — Надо быть скромнее, Алан Бесагурович!»
Головогрудь, подумал я, и четыре года ходил в рядовых инженерах, хоть перспективы для роста в отделе действительно были прекрасные.
За это время на стене моей комнаты рядом с первым пристроились еще три авторских свидетельства, потом еще два, и возле них, на верхней полке старого шкафа хранилась выгоревшая, вылинявшая детская рубашонка, та самая, сшитая для меня матерью из довоенных ситцевых лоскутьев, и светлая комната моя при мне живом начала обретать черты музея.
— Так все же, — допытывается Хетаг, — где ты работаешь? Кем?
Скажу ли — строю глобальные ракеты или конструирую механические игрушки для детей — что изменится здесь, в полутьме, под трепещущим тентом грузовика? Воссияет ли над моей головой нимб или я уменьшусь до размеров самоскачущей железной лягушки?
В каменном веке, вспоминаю, в добрые доисторические времена, двое знакомых, столкнувшись случайно в дремучем лесу, испуганно отпрыгивали в разные стороны, уползали в заросли папоротника, замирали, лежа, боясь шелохнуться, дыханием выдать себя, но, поборов страх, все же выглядывали осторожно, принюхивались и, узнав друг друга, вскакивали на ноги, скалили щербатые пасти, восклицали с радостным изумлением: «Жив?!» — и что «жив» более всего другого определяло тогда
ПОЛОЖЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА В ОБЩЕСТВЕ.
— Ну, так все… — домогается Хетаг, хоть мне казалось, что я каким-то образом уже ответил ему.
Завести, что ли, сказочку, небылицу, заплести, понести околесицу, задудеть, словно в пастуший рожок, заунывно и долго, запеть глуховато, как пели когда-то старики-сказители, слепцы и зрячие, пели, неторопливо поводя смычками по струнам бесценных своих самоделок.
Где они теперь, сказители?
— Там-то и там-то, — говорю, — работаю. Тем-то и тем-то, — отвечаю. Хетаг удивленно смотрит на меня, а я под гул грузовика начинаю бубнить монотонно: — Шагнув за порог и выскользнув, таким образом, из теплых пеленок отцовской мечты о Большом Доме…
Однако продолжить мне не удается. Грузовик останавливается, слышится голос дежурного офицера и голос Миклоша Комара, повизгивают, отворяясь, ворота, машина снова трогается и, проехав чуть, останавливается во дворе воинской части. Круг замыкается, как замкнулся бы он, если бы мы не на стрельбище съездили, а кругосветное путешествие совершили, не выглядывая из-под тента.
Хлопает дверца кабины, и Миклош Комар командует:
— Отбой!
Как кроток зимний свет, как быстро смеркается.
Предъявляю пропуск (в развернутом виде), боец ВОХР кивком благословляет меня, и, миновав проходную, я — отставной Санитар и несбывшийся Стрелок — поднимаюсь на третий этаж, иду в конструкторский отдел. Рабочий день закончился десять минут назад, в коридорах безлюдно, и я шагаю в ритме собственного пульса, и пустое здание резонирует, будто полость барабана, и я впечатываю каблуки в ликующий паркет, озвучивая свое движение, и гулкий, грохочущий проход мой исполнен цирковой помпезности.
ПОСТУПЬ КОМАНДОРА.
Иду, смотрю в торец коридора, на дверь, в которую мне предстоит войти, пытаюсь увидеть, представить себе лицо Зарины, но тщетно — лишь белое пятно мерещится мне, белое пятно и смутно темнеющие впадины глазниц.
И снова она не Зарина, а безымянная девушка, сидящая в кресле, и она смотрит на неизвестную мне женщину, а та на нее, и обе смотрят так, будто продолжают какой-то неприятный разговор, и я стою, смущенный зритель, случайно оказавшийся на сцене, и, не решаясь прервать действие, терпеливо жду окончания безмолвного диалога. Рассеянно озираю комнату, в которой нахожусь, приглядываюсь внимательнее, но не замечаю ни одной вещи, хотя бы косвенно свидетельствующей о мужчине, обитающем здесь, и если бы он умер, соображаю, то на стене висел бы его портрет или что-то другое подтверждало бы его присутствие в п р о ш л о м, однако ничего похожего я не нахожу, мужчиной в этом доме не пахнет.
Уравнение с одним неизвестным.
Решаю его с помощью собственного жизненного опыта, обогащенного кинотелеинформацией, и получаю ответ, из которого явствует, что он бросил их, муж и отец, ушел к другой, давно или недавно, и мать, потерпевшая матримониальное поражение, обесценилась в глазах дочери, и, рассматривая с л у ч и в ш е е с я как бы в диалектическом развитии, дочь с жестокой старательностью выкраивает из него первопричину всех своих неудач, настоящих и будущих.
Робкое молчание застывшей посреди комнаты женщины и хмурый, осуждающий взгляд девушки, обращенный к ней.
Они смотрят друг на друга, а я на обеих поочередно, и в душе моей, в этой мнимой субстанции, начинают прорастать семена раздражения. Девушка одета в пальто, на ногах ее теплые ботинки, и, следовательно, она тоже собирается ехать или собирается ехать одна, а ловить такси была отправлена другая, — подогреваю себя, — мать, персональная коза отпущения.
Вижу — она стоит на тротуаре и машет рукой, женщина в черной шубе. Мы останавливаемся и после недолгих переговоров — нам по пути — я приглашаю:
«Садитесь, пожалуйста».
Женщина мнется в нерешительности:
«Мне надо еще»…
«Вещи?» — догадывается многоопытный таксист.
«Вещи? — подхватывает девушка. — Вещи? — переспрашивает хриплым от долгого молчания голосом. — Ты сказала ему — в е щ и, мама?»
«Не говорила я!» — вскрикивает женщина.
Жалкий вскрик этот звучит для меня как боевой призыв. Я шагаю вперед и, вступаясь за женщину, за вселенскую женщину-мать, надвигаюсь на кресло и говорю девушке, словно камень в нее бросаю:
«Вставайте! (Если вы собираетесь ехать.)»
Она поворачивается ко мне, долго смотрит и спокойно так, безучастно отвечает:
У МЕНЯ ПАРАЛИЗОВАНЫ НОГИ.
Рушится стройное логическое здание, возведенное мной, дворец, сложенный из твердокаменных глыб обобщений, и я умолкаю, растерянный, мне хочется взять назад это злобное «вставайте», вговорить его обратно е-т-й-а-в-а-т-с-в, — н о с л о в о уже обрело собственную плоть, оно как бы материализовалось в пространстве, стало жестким и неподатливым, и я останавливаюсь в коридоре, замираю, вытянувшись, как шпагоглотатель, подавившийся клинком, и мне видится вдруг лицо Фирузы, Фирузы Георгиевны, и она спрашивает с тоскливой надеждой: «Вы не поможете нам?», и глаза у нее такие, будто она милостыню просит.
А из-за двери, ведущей в отдел, доносится звучное щелканье, но это не кастаньеты и Андалузия, мелькнув несбывшейся мечтой, тут же пропадает, выжженная равнина, на которую, знаю, никогда не ступит моя нога, размеренной трусцой бегущие мулы, неясные голоса и снова щелканье, и я устремляюсь на звук, путник, услыхавший в ночи писклявый лай дворняжки, бегу, спасаясь, — топот разносится по коридору. Там, за дверью, в просторном и светлом зале мои коллеги-конструкторы, зависшие в сладостном безвременье между работой и домом, самозабвенно играют в домино, занимаются спортом, как это называется в отделе, играют в шахматы и в нарды, одерживают бескровные победы и терпят простительные поражения, свободные люди в мире условностей, отшельники, уклоняющиеся от семейных обязанностей, мужское, избранное общество, на страже интересов которого стоит суровый и бдительный боец ВОХР.
Приоткрываю дверь, вижу в ярком сиянии люминесцентных солнц построенное в семь рядов, дисциплинированное стадо кульманов, дремлющее на паркетной лужайке. Стою на пороге и, пытаясь забыться и налегке войти в этот мир, придумываю сказочку о том, как поздно вечером, когда отдел пустеет, кульманы пробуждаются от спячки и начинают жить своей тайной, настоящей жизнью. Самый тяжеловесный из них усаживается в кресло начальника, внимательно оглядывает зал — все ли на месте? — потом склоняет массивную головогрудь и не спеша, с удовольствием просматривает бумаги, оставшиеся на столе — накладные, докладные, техзадания и техусловия — и, насмотревшись, встает и, в точности копируя походку З. В., совершает инспекторский обход. Он идет от кульмана к кульману, останавливаясь у каждого, мельком покосившись на чертеж, наколотый на доску, роняет фразу, другую и двигается дальше. Слышатся тяжелые шаги железных лап, и слышится железно-деревянный голос: «Как у вас дела, имя-отчество? Вы что-то затягиваете с эскизами, имя-отчество! Сходите в цех, имя-отчество, там не могут разобраться с вашими чертежами».
В конце каждого месяца кульман З. В. собирает подчиненных на производственное совещание. Он встает и, держа в правой передней лапе стопку рапортичек, а левой упираясь в письменный стол, заводит речь о достижениях и недостатках: «Хорошо поработали кульманы шестой, четвертой, девятой и одиннадцатой групп. Кульман такой-то начертил столько-то листов. Кульман такой-то столько-то»… Молодые кульманы насмешливо аплодируют. Это бунт, и З. В. умолкает на секунду, чтобы пресечь его строгим взглядом, и, выявив зачинщика, бросает походя: «Вы, между прочим, имя-отчество, два раза в этом месяце проснулись с опозданием». Примитивно-количественная оценка их работы не нравится молодым кульманам, она кажется им обезличивающей, абсурдной, и, сговорившись, они в знак протеста записывают почти все чертежи, выполненные группой, на кого-то одного, и З. В. спотыкается на полуслове и договаривает неуверенно: «Кульман такой-то, фамилия-имя-отчество, начертил 42 листа». (48, 54) Бурные аплодисменты. (Головоломку с листами я придумал не сейчас, а раньше, в самом начале своей блистательной карьеры. Не потому ли мне так долго пришлось ходить в техниках?) Оправившись от потрясения, З. В. заканчивает речь. На дворе уже светает, и кульманы с тихой детской песенкой разбредаются по своим местам.
Сказочка кончается, и я вхожу в отдел и, стараясь перекрыть грохот разваливающегося за моей спиной Дворца обобщений, рявкаю молодцевато:
— Здравия желаю!
(Школа Миклоша Комара.)
Рабочий день окончен, но З. В. все еще листает, просматривает и складывает в папку бумаги. Его письменный стол стоит у лицевой стены зала, а напротив, у задней стены, сидит и пишет что-то Эрнст, Эрнст Урузмагович, ведущий конструктор. В центре зала, расположившись на своих и чужих рабочих местах, сражаются спортсмены, имена-отчества, герои настольных битв. Увидев меня, они машут приветственно, но соблюдая субординацию, я направляюсь не к ним, а к З. В., иду, а следом за мной плетется, поскрипывая слогами-суставами, длинное, как жердь, слово в с т а в а й т е.
Прибавляю шагу, надеясь избавиться от него, но и оно прибавляет, не отстает от меня, гонится по пятам, и, отчаявшись уже, я вспоминаю о дереве, стоящем во спасение мне, о дикой груше. Бросаюсь к ней, подпрыгиваю, цепляюсь за ветку, лезу — мальчишка с ободранными коленками — и слышу голос матери: «Не забирайся высоко, сорвешься!» и свой голос: «Не бойся, не упаду!», и лезу, торопясь, все выше и выше, к самой верхушке, и останавливаюсь вдруг, заметив в стороне, на тоненькой веточке крохотное гнездышко, выстланное изнутри светлым пухом, гнездышко и четыре рябеньких яичка в нем.
Кричу, ликуя:
«Нашел гнездо!»
«Чье?» — спрашивает мать.
«Не знаю! Скоро в нем выведутся птенцы!»
«Не трогай его. Если птицы почуют чужой запах, они улетят и никогда больше не вернутся к нам».
Застываю с протянутой рукой.
Отворачиваюсь от гнезда — кто знает, может, и взгляд оставляет след?
Поднимаю голову и вижу сквозь листву яркое небо, вижу небо до самого горизонта и равнину, начинающуюся у края неба. Они разделяются там, голубое и зеленое, и равнина, обойдя село, мягко утыкается в подножье округлых предгорий, за которыми круто встает, устремляясь ввысь, горный хребет, и круг замыкается — снежные вершины сливаются с небом, белое и голубое, и слияние это, лед и солнце, порождает речку, бегущую через равнину к горизонту, к черте разделения, и я слышу взволнованный говор воды, объясняющей на ходу извечный смысл возвращения, и слышу собственное дыхание, вторящее реке. Дикая груша держит меня на своих ветвях, как бы приподнимая над привычностью, держит меня и четыре будущих жизни в крохотном гнездышке, и где-то в глубине корни ее ищут тайну Начала, и внимая ласковой мудрости шелестящей листвы, я задумчиво отправляюсь в обратный путь, спускаюсь с дерева, и З. В., встречая, протягивает мне руку — о, единство всего сущего на земле! — и я пожимаю эту руку, присаживаюсь к столу и, растроганный, спешу обрадовать З. В., рассказываю ему о ночной жизни кульманов.
Он хмурится, останавливает меня.
— Столько лет я вас знаю, — говорит, — а все никак не могу понять, когда вы шутите, а когда говорите серьезно.
— Я тоже, — киваю сочувственно.
— Что? — удивляется он.
— Не могу понять, когда шучу, а когда говорю серьезно.
— Ну, хватит! — он натягивает вожжи. — Скажите-ка лучше, как обстоят дела с изделием номер триста восемьдесят шесть?
З. В. предлагает мне сосредоточиться. Отречься от себя во имя изделия № 386. Забыть о дикой груше, лежащей на мокрой земле, о разлетевшихся птицах.
Формулирую: любой успех есть результат самоотречения.
Отрекаюсь.
Или вхожу в роль по системе Станиславского?
— Все нормально, — говорю, — можете ни о чем не беспокоиться.
— Что значит «не беспокоиться»?! — З. В. выпрямляется, упершись кулаками в стол. — Через пять дней изделие должно быть принято комиссией, а оно уже неделю стоит, заброшенное, и никто им не занимается!
— Простите, — теперь уже я останавливаю его, — но вы, наверное, забыли, зачем я всю эту неделю являюсь сюда после занятий?
Мне не хочется распространяться о том, что домой я возвращаюсь за полночь, но З. В. сам высказывается об этом, ворчит недовольно:
— Ночью только совы мышей ловят.
Он не может по ночам присматривать за моей работой, и это раздражает его. То, чего он не видит, не происходит вообще — таково его убеждение.
— Не знаю насчет сов, — пожимаю плечами, — я начисто забыл зоологию.
З. В. меняет тон.
— Может, стоит все же обратиться в военкомат? — спрашивает он, как бы советуясь. — Попросить, чтобы вас освободили от переподготовки в связи с производственной необходимостью.
— Нет, — отвечаю, — не надо.
К ЭТОМУ Я ОТНОШУСЬ СЕРЬЕЗНО.
— Вы будете поливать меня напалмом, — продолжаю вслух, — а я буду печь для вас хлеб.
ТАКАЯ ИГРА.
— Не буду я никого поливать напалмом, — отмахивается З. В., — мне шестьдесят пять лет.
Он ровесник моего отца.
— Да я не вас имел в виду, — улыбаюсь. — Сам не пойму, как это получилось, но я нечаянно воззвал к человечеству.
— Не морочьте мне голову! — сердится З. В. — У вас есть дело поважнее!
Вижу — он открывает калитку, заходит во двор, и я смотрю на него с удивлением и страхом (изжелта-бледное лицо, костыли под мышками, зеленая, застиранная гимнастерка, зеленый горб на спине — вещмешок), смотрю и догадываюсь, и знаю уже, что это он,
МОЙ ОТЕЦ,
вернувшийся с войны, и, пересилив себя, делаю шаг ему навстречу, стою оторопело, а он протягивает руку, чтобы погладить меня по голове, но роняет костыль, нагибается неуклюже, но не может дотянуться; лицо его искажается от боли, на лбу появляется испарина, и я смотрю, не могу оторваться, и, кажется, тоже совершаю непосильное для себя физическое действие, и, не выдержав, срываюсь вдруг, бросаюсь наутек, бегу за дом, в сад, в самый дальний конец его, и прячусь там в колючих зарослях акации.