— На, — говорит, — передавай от меня приветы!

— А может, вместе поедем? — спрашиваю вдруг с надеждой.

— А может, весь отдел прихватим с собой? — щурится он насмешливо. — Работа подождет, она не волк, в лес не убежит!

— А никуда бы и не делась, — ворчу. — Подумаешь, созидатели!

Спускаюсь вниз, к вешалочке своей заветной, одеваюсь, предъявляю бойцу ВОХР пропуск, выхожу, свободный, а погода морозная, но солнечная — что-то сдвинулось уже в природе, что-то сдвинулось, — и я иду, не останавливаясь, чтобы не передумать, на трамвае остановку подъезжаю, снова иду, а с крыш вроде бы капает, но сосулек не видно, нет, весной еще не пахнет. На автобусной толчея, как обычно, на то она и станция, но стоять за билетом мне не приходится — слышу, из очереди, из самой головы ее радостный возглас:

— Алан! Я уже взял тебе билет!

Это односельчанин мой, ровесник.

— Вместе будем сидеть! — он радуется так, словно подарок неожиданный получил. — Идем, автобус уже отправляется!

И в автобусе односельчане.

— Алан! — ликуют. — Что так долго не приезжал?

— Зайдешь к нам, Алан?

— Смотри, если не зайдешь, обижусь!

Улыбаюсь, пожимаю руки — я и сам рад встрече, но выражать свою радость так непосредственно и шумно не умею, а может, и не умел никогда, — иду по проходу, и ко мне обращены сияющие взгляды, тянутся руки, гам стоит невообразимый, и, когда автобус трогается, я предлагаю насмешливо, но скорее над собой, чем над ними подтрунивая:

— Может, споем на радостях?

— А что?! — отзывается мой сосед и без раздумья затягивает басовито:

Эй, голубка, краса гор…

Так едем мы, шумно и весело, и дорога незаметно подходит к концу — село, прощание с попутчиками, новые встречи.

— С приездом, Алан! — приветствуют меня, будто я с края света вернулся.

— Приходи, вечером будем ждать!

Останавливаюсь, здороваясь со стариками, и они, громоздкие в своих кожухах и величественные, смотрят на меня с напускной строгостью:

— Сын Бесагура? — и добавляют значительно: — Молодец!

Мне рады, меня хвалят лишь за то, что я есть,

ЖИВУ НА СВЕТЕ,

и я оттаиваю понемногу, а вот уже и соседку обнимаю, мать своего одноклассника.

— Как он? — спрашиваю. — Что пишет?

— Ой, далеко он, далеко, — вздыхает она, — на Дальний Восток их перевели… Ты скажи, — допытывается, — это правда, что они и по ночам, в темноте летают?

— Не знаю, — улыбаюсь, — но самолеты теперь хорошие делают.

(Сверхзвуковые, сверхвысотные бомбардировщики — истребители — перехватчики.)

Открываю калитку, ту самую, в которую протискивался когда-то Чермен с вязанкой хвороста за спиной — кинокомедийный трюк, хохот в зале, — и вижу, как два его отпрыска малолетних ожесточенно машут клюшками, в хоккей играют один на один. Увлекшись, они не замечают меня, а я стою, смотрю на них — третье поколение, если считать от моего отца; которое, если считать с н а ч а л а? — смотрю и думаю вдруг с горечью, что не знаю их толком, представления о них не имею. Старший родился, когда я окончил школу и поступил в институт, младший — полтора года спустя, и я общался с ними, приезжая на каникулы — возня, смех, детские восторги и обиды, — и общался, наезжая по выходным из города — ну-ка, покажи свой дневник! — а они росли между тем и вот гоняют себе шайбу, сопят и вряд ли помнят сейчас обо мне, том самом, которого им постоянно приводят в пример: «Алан был отличником, Алан слушался старших», — все в прошлом времени, все в прошлом.

И, глядя на них, я думаю о том, что у деда моего было семеро детей — три дочери и четыре сына, трое из которых погибли на войне, — а у отца было пятеро — две девочки родились после Чермена, и обе умерли в один год от скарлатины: только два камня на сельском кладбище свидетельствуют о кратком их присутствии среди живых, — и род наш, таким образом, отдал свою дань земле. Теперь уже никто не боится скарлатины, и мало у кого сохранились похоронки, черные бумаги прошлой войны, но лишь двое играют в хоккей, представляя наше третье поколение — четвертое? девятое? какое? — и одного из них зовут Бесагуром, а второго назвали Аланом, и номинальное бессмертие, как вы понимаете, нам с отцом обеспечено. Но не стоит в воротах, не нападает и не защищается мальчик по имени Чермен, и мальчик Таймураз не орет в кроватке, и две девочки не баюкают его, напевая на два голоса колыбельную, и третья девочка не родилась еще — или первая? — которую мы назовем в честь матери нашей…

Словно почувствовав постороннего во дворе, в окно выглядывает, носом к стеклу прижимается Дина, жена Чермена, и, увидев меня, отрывается от стекла, выбегает из комнаты на веранду, на крыльцо, а мне песня свадебная слышится, ружейная пальба, и это снова из прошлого, и широко открытые ворота тоже, и лица поющих во дворе, и синеватые дымки над ружейными стволами, и белое платье невесты, серебряный с чернью поясок, серебряные застежки, и я стою, оглушенный стрельбой и пением, а невеста идет через двор, поднимается на крыльцо — ах, нет! — спускается с крыльца: это на другой день после свадьбы происходит, и она, жена теперь уже, невестка, вышла на рассвете, чтобы подмести, как водится по обычаю, улицу перед своим новым домом. Но откуда морщинки в уголках ее глаз, проседь в волосах?

Когда родится девочка, которую назовут Диной?

— Ты мне приснился сегодня! — рассказывает она. — Я и говорю утром: «Алан приедет». А они не верят: «Он в субботу, — говорят, — обещал. Теперь, если и приедет, то не раньше будущей субботы».

Услышав голоса, юные отпрыски ее приостанавливают спортивное единоборство и, не выпуская клюшек из рук, смотрят на нас, наблюдают.

— Беса! Алан! — окликает их Дина. — Чего стоите?! Не видите, кто приехал?

— Видим, — отвечает за двоих Алан, младший, — но не верим.

— Глазам своим, что ли? — интересуюсь.

— Глазам, — подтверждает Алан.

— Ну, здравствуйте!

Они подходят, протягивают руки — Беса застенчиво, Алан решительно, по-мужски.

— Можете пощупать меня, — разрешаю, — убедиться, что я настоящий.

— Ты так часто бываешь дома, — говорит Дина, — что скоро они вообще забудут тебя.

— Не забудут, — улыбаясь смущенно, говорю я, — память у них крепкая.

Но Дина уже другим занята.

— Вон тот петушок мне нужен, — бормочет, — рябенький… цыпа-цыпа-цыпа!

— Оставь, ради бога, — пытаюсь урезонить ее, — я не голодный.

— Знаем вашу городскую еду, — отмахивается она. — Цыпа-цыпа-цыпа!

— Почему из-за меня он должен лишиться жизни? — уговариваю. — Разве он виноват в чем-нибудь?

— Для того их и разводят, — отвечает она между делом. — Разве ты не знал?

Умолкаю, а петушок уже у нее в руках, и она, легкая, быстрая, уже и за ножом на веранду сбегала и, возвратившись, протягивает мне нож и петушка.

— Ты что?! — отступаю от нее, руки за спину прячу. — Я и в лучшие времена… Я и смотреть на это не могу…

— Все вы на одно лицо, — ворчит она, — что отец твой, что братья. Вы для колхоза, для завода, для школы, а в доме единственный мужчина — это я.

Она уходит с петушком за сарай, а младший сынишка ее Алан устанавливает шайбу, дает мне клюшку и предлагает:

— Пробей, — испытывает, подлец, на что я гожусь.

Размахиваюсь, а ворота — ящик деревянный, поставленный набок, — бью, и шайба летит мимо.

— Не умею, — развожу руками, — мы в хоккей не играли.

— А во что? — интересуется Алан.

— В футбол, например…

— Футбол — это летом, а зимой?

— Разные были игры, теперь их не знают уже.

— Какие? — допытывается он.

— Я и сам не помню…

КОМУ НУЖНЫ СТАРЫЕ ДЕТСКИЕ ИГРЫ?

Алану не стоится на месте.

— У нас счет 18—18, — говорит он. — Можно, мы до первой шайбы сыграем?

— Конечно, — улыбаюсь, — валяйте.

Они сшибаются немедля, а я иду, поднимаюсь на крыльцо, раздеваюсь на веранде, вхожу в комнату, потом в другую, словно знакомясь с ними — телевизор, приемник, современная мебель, модерн геометрический — дом обставлен так же, как миллионы других на необозримом пространстве от Балтийского моря до Тихого океана, от станции Кушка до Земли Франца-Иосифа, и только отцовская кровать осталась с прежних времен, та самая, перед которой причитала когда-то плакальщица — спина мутно-коричневая, позвонки выпирающие, — та самая кровать, на которой отец столько раз перебинтовывал больную ногу и столько раз отлеживался после больниц: да, кровать эта железная — шары никелированные, никель облезший — стала реликвией, и ни у кого не хватило духа вынести ее, сдать в утиль, на свалку выбросить.

А вот и моя комната, светлая и просторная, и все здесь, как прежде: старый шкаф, старый стол, старый диван, и только авторские свидетельства на стене отмечают ход времени — одно, второе, третье, четвертое, пятое, шестое, и за каждым из них год моей жизни, или чуть меньше, или чуть больше, и кто знает, сколько их будет еще, прибавится на стене, и появление их связано с тем, что я до сих пор не уверился, что в мире все верно и непреложно, но с возрастом, догадываюсь, становится легче уповать на незыблемость окружающего и тщетность попыток, и если такое произойдет, свидетельств, подтверждающих мою разумную деятельность, больше не появится, и время, таким образом, остановится для меня. Так думаю я и улыбаюсь, понимая, что если это случится все же, то и сам я буду другой, и думать буду иначе — спокойно и правильно.

А отец мой каждый год делает одно и то же:

СЕЕТ И СОБИРАЕТ УРОЖАЙ,

и время его остановиться не может.

Вижу на столе стопку книг, подхожу, разглядываю — это учебники для восьмого, девятого и десятого классов. Но Беса учится только в шестом, Алан в пятом, значит, Таймураз готовится здесь к урокам. Но он преподает естествознание, а на столе история, алгебра, русский язык…

Грохот раздается на веранде, возня, сопенье, дверь распахивается, и в комнату, отталкивая друг друга, вламываются братья-хоккеисты. Первым, конечно, проскакивает Алан.

— Бывают летающие тарелки или нет? — спрашивает он, переведя дух.

— НЛО, что ли? — спрашиваю в свою очередь.

— Брат Мурата учится в Москве, в университете, — торопливо объясняет Алан, — и он сказал Мурату, что летающие тарелки бывают, что они…

— Подожди, — останавливаю его, — я ведь не знаю Мурата и брата его не знаю…

— Как не знаешь?! — удивляется Алан. — Он же приходил к нам, когда ты прошлый раз был!

— Кто его отец?

— Джери!

Когда-нибудь я встречу на улице этого самого Мурата, взрослого уже, и, глядя на него с напускной строгостью, проговорю вспоминая:

«Сын Джери? Ты посмотри, как вырос!»

— Так бывают они или нет? — Беса вступает. — Нам надо точно знать.

Людского общества им мало, они испытывают потребность в инопланетянах.

— Нет, — говорю, — точно ответить я не могу. Достоверных фактов их пребывания на земле…

— Значит, не знаешь? — разочарованно вздыхает Алан.

— Так уж получается, — развожу руками, — ничего не поделаешь.

— А ты кто? — спрашивает он вдруг.

— Как кто? — удивляюсь. — Брат твоего отца.

— Это я знаю! А кто ты по должности?

— Инженер-конструктор, — отвечаю.

— Инженер, — повторяет он, словно цену мне прикидывая.

— А кем ты будешь, когда вырастешь?

Он морщит лоб — интересно, что за работа происходит в бедовой его голове? — и, не вдаваясь в детали, но уяснив для себя главное, объявляет по-русски — для большей весомости, очевидно:

— Я буду шишечкой повыше!

— Ну что ж, — усмехаюсь, обескураженный, — задатки у тебя есть… А ты, Беса, — обращаюсь к старшему, — кем будешь?

— А он, как девчонка! — смеется Алан. — Стихи сочиняет!

Он получает в бок локтем, сам отвечает, я разнимаю их, а с веранды слышится голос Дины:

— Беса! Алан! — приоткрыв дверь, она заглядывает к нам. — Здесь, конечно, где же еще им быть… А ну, собирайтесь, пора в школу! — и для меня уже: — Им во вторую смену.

Мальчишки выходят из комнаты, мы остаемся вдвоем, и Дина говорит:

— Идем, накормлю тебя. Петушок жилистый оказался, не скоро будет готов, но мы придумаем, найдем что-нибудь.

— Да не голодный я, — мне и правда не хочется есть, — сказал же тебе!

— Ты что, до вечера будешь ждать? Отец и Чермен обедать не придут — уехали в райцентр за семенами. Мать тоже с ними, сестру проведать, давно не была. А у меня выходной, вот и будем пировать вдвоем. Она медсестра, работает в больнице.

— А мальчишки? — спрашиваю.

— За них не бойся, — улыбается она. — Вон пошли уже.

Смотрю в окно — шагают по улице, портфелями помахивают, обсуждают что-то.

— Ну, идем, — зовет она.

— Дина, — прошу, — лучше бы ты на гармошке сыграла.

— Сыграю, — кивает она, — поедим и сыграю…

И вот уже крепкие пальцы ее бегут по клавишам, и гармошка отзывается — ах, как отзывается она! — и звучат мелодии, которые слышал еще мой дед, и слышали те, что лежат в склепе в Далагкау, и мне вспоминается слепой Урызмаг: «Горы спасли наш народ», а в другой, заимствованной памяти моей волнуется степной ковыль, но те же мелодии звучат, те же самые, только гармошки еще нет, она появится позже, в горах уже, в тесноте скал и крепостных башен, и играть на ней будут женщины, и потому, наверное, столько грусти в этой музыке, столько печали об уходящем времени, о жизни, которая так прекрасна и быстротечна — ах, играй, Дина, играй! — эта музыка, как огонь, но сколько тоски в голосе пламени, стремящегося к концу…

— Тебе приятно играть, — говорит она. — Ты хорошо слушаешь.

— Спасибо, — улыбаюсь в ответ. — Играй еще…

Это болезнь такая,

НОСТАЛЬГИЯ,

хоть от нее, как и от скарлатины, никто уже не умирает.


Потом, когда все вернутся домой и Чермен зайдет в мою комнату, я спрошу его:

«Что это за книги на столе?»

«Учебники», — пожмет он плечами.

«Чьи?»

«Я занимаюсь, — признается он смущенно. — Перед детьми неудобно, скоро больше меня будут знать».

Он помолчит, походит по комнате, постоит у окна и скажет:

«Ты только не смейся»…

«Не буду», — пообещаю я.

«В этом году сдам за десятый класс и пойду в заочный сельскохозяйственный. Колхозу нужен полевод»…

«А если бы не нужен был?» — спрошу, вздохнув.

«Что у вас за привычка с матерью?! — вспылит он. — Смотрите на меня так, будто виноваты в чем-то!»


Усаживаемся за стол, все живые и отец, оставшийся в живых, садимся на привычные места, по старшинству: отец, мать, Чермен, я, Таймураз, Дина, Беса и Алан, взрослые и дети, три поколения сразу — трогательная картинка, если взглянуть со стороны, сбывшаяся мечта,

ЦВЕТЕНИЕ ГЕНЕАЛОГИЧЕСКОГО ДРЕВА-ДЕРЕВА,

но если присмотреться повнимательнее, можно заметить некоторую напряженность в поведении ужинающих: все знают, зачем я пожаловал, и ждут моего слова, и молчат, ожидая, а я все не решаюсь начать, боясь нарушить покой, идиллию, раек взбудоражить семейный, и тоже молчу, и, глядя в тарелку, повода дожидаюсь, чтобы вступить налегке, так, между прочим, шутя и посмеиваясь, но не получается у меня, не выходит, и, разряжая обстановку, Чермен, а не я, вступает, говорит, словно к самому себе обращаясь:

— Подморозило к вечеру, еще холоднее стало.

— Да, — подхватываю с готовностью, — такой зимы у нас еще не было.

Жду — сейчас кто-нибудь скажет: «Была в тридцать втором», а я поправлю: «В тридцать третьем», и мы, не споря, придем к соглашению: «С тридцать второго на тридцать третий». Так принято в этом году, так мало-помалу и завяжется разговор.

— Да, — вздыхает отец, — морозы ударили рано, снег выпал поздно, и все озимые повымерзли. Придется пересевать.

Умолкаю, смущенный, а мать, словно вступаясь за меня, спрашивает:

— Что будете сеять?

— Я же тебе говорил, — отвечает отец, — кукурузу… В эту зиму у меня совсем не болит нога, даже хромать перестал. — Он улыбается: — Люди могут подумать, что я притворялся все это время.

— Вот и хорошо! — оживляюсь. — Слава богу, что не болит!

— Потому что сухо, очень сухо все это время, — продолжает отец. — Чувствую, и весна будет такая — пропадут хлеба, сгорят.

Ах, я опять промахиваюсь, все в молоко попадаю, в молоко!

— Да, — подтверждает Чермен, — метеослужба дает неважный прогноз.

— Мне и без них все ясно, — отец похлопывает себя по ноге, — мой прибор точнее… Хорошо, если только у нас так, а если по всей стране?

— Раскаркались как вороны! — сердится мать. — Так и правда беду можно накликать!

— Беда уже вот она, — отвечает отец, — озимые-то пропали…

— В этом году, — говорит Таймураз, — если все будет нормально, мы заявим новый сорт кукурузы.

— Кто это «мы»? — интересуюсь.

— Школа, — объясняет он, — все ребята участвовали, от первого до десятого класса.

— Но начинали-то вы втроем — Абхаз, Ольгерт и ты…

— Они не обидятся, — улыбается Таймураз, — ту же школу кончали… А вот название я предложил свое — «Бесагур—I», — он шутливо кланяется отцу, — и никто, заметьте, не был против. Уважают нашего папашу в селе, ничего не скажешь.

Папаша хмурится, но не протестует.

— Сначала дело сделай, — ворчит, — а имена потом придумывай.

— А следующий сорт можно назвать «Алан—2», — предлагает младший отпрыск Чермена.

— А почему «два»? — спрашивает его Таймураз.

— Чтобы ясно было, в честь какого Алана! — отвечает тот без промедления.

— И в кого он такой уродился? — удивляется, разводит руками Чермен. — Ума не приложу!

— Да-а, — качает головой отец, — в нашем роду таких не бывало, — и, пряча улыбку, спрашивает Дину: — Может, в вашем кто-нибудь был?

— Нет, — отмежевывается она от чада собственного, — и в нашем таких не было!

А может, в меня он пошел, думаю, дядюшку своего продолжает в таком лихом развитии? Это я думаю, а говорю, поддерживая общий тон беседы, но несколько меняя тему:

— Слышал я, — к Таймуразу обращаюсь, — что ты и кроме кукурузы собираешься кое-что заявить?

— Мальчики, — строго произносит мать, — посидели и хватит. Вам пора уже, идите к себе.

— Ну, да, — ворчит, поднимаясь, Алан, — как самое интересное, так мальчикам сразу пора…

Когда они выходят и Дина вслед за ними, я улыбаюсь матери:

— А ты с ними говоришь по-осетински, не то, что со мной.

— Ты знаешь, — жалуется она, — к старости я стала забывать русский. Иногда целый час вспоминаю какое-нибудь слово. А ведь выросла-то я в городе…

Ей было шесть лет, когда погиб ее отец.

Он стоял на плоской крыше своего дома, или сакли, как принято теперь называть их, и выстругивал держак для мотыги, а внизу, во дворе, гомонили, играя, его дети, и, строгая, он поглядывал на них и поглядывал на горы, на вершины их, ослепительно сверкающие в знойном небе. Когда держак был готов, он вытянул его перед собой и прищурился, проверяя на глаз, не кривой ли получился, а в это время внизу, по дороге, вьющейся над бурлящей речкой, скакали всадники, то ли белые, то ли красные, то ли преследовали кого-то, то ли спасались бегством, и, выскочив из-за отвесной скалы, из-за поворота, один из них увидел вдруг человека, стоявшего на крыше и державшего предмет, напоминавший издали старинное кремневое ружье. Решив, что человек этот целится в него, а может быть и ничего не решая, а рефлекторно уже — кто первый?! — всадник рванул из-за спины карабин и выстрелил.

ТАКАЯ ИГРА.

Услышав дальний выстрел и топот копыт, дети выбежали на улицу — может, свадьба, невесту везут?! — и увидели удаляющийся отряд, — все верхом на конях, все в черкесках и в папахах овчинных, — и дети долго стояли и смотрели им вслед, не зная еще, что отца их уже нет в живых и что скоро, через полгода всего умрет от нужды и горя их мать.

Осиротевших детей, трех сестер и двух братьев — один из них погибнет в сорок первом году, второй в сорок четвертом — приютил дядя, двоюродный брат отца, живший в городе. В городе мать окончила школу, потом учительские курсы в Ростове, и ее направили работать в наше село. Днем она учила детей, а по вечерам — девчонка в красной косынке — обучала грамоте взрослых. Называлось это:

ЛИКБЕЗ. (Такие были времена.)

Кто знает, может, на занятия ее ходил и тот человек, что так метко стрелял на скаку.

И ходил на эти занятия мой отец.

А в библиотеку мать перешла уже потом, перед войной…

— Да, — вздыхает она, — и говорить я стала с акцентом, сама слышу.

— Просто слух у тебя обостренный, — утешить ее пытаюсь.

— Нет, нет, — качает она головой, — я знаю.

Сидим некоторое время молча, вспоминая и думая, и, возвращаясь к теме, я спрашиваю Таймураза:

— Подтвердятся слухи о тебе или нет?

— Не заводи этот разговор, — обрывает меня отец. — Я уже все сказал. Сначала должен жениться старший.

— То есть я? — улыбаюсь.

— Да, — отвечает он, — так у осетин принято.

— С каких это пор ты так ревностно соблюдаешь обычаи?

— Дело не в обычаях, — говорит отец. — Человек все должен в срок делать. Родиться, повзрослеть, жениться и вырастить детей…

Ах, не укладываюсь я в сроки, не укладываюсь!

— В мае тебе будет тридцать лет, — продолжает он.

— Двадцать восьмого, — подсказываю.

— А ты все прыгаешь, как мальчишка!

Пытаясь отшутиться, я говорю:

— Но вы и сами виноваты. Все книжки мне подсовывали: «Читай, Алан, умным будешь». Вот я и начитался, и у меня сложилось мнение, что жениться можно только по любви.

— У тебя и своя голова есть на плечах! — сердится отец. — Заставь ее работать!

— Тут не в голове дело, — вздыхаю, — а в сердце скорее.

— Пока что у тебя работает только язык!

— Мне и это дается с трудом…

— Все! — завершает отец. — Я сказал! — и, обращаясь к Таймуразу: — Так что придется тебе подождать.

— Я-то готов ждать, — тот смиренно склоняет голову, — но боюсь, как бы у вас не появился незаконнорожденный внучок.

— Ого! — смеюсь. — Уже и до этого дошло?! — поворачиваюсь к отцу: — Вот тебе и обычаи, вот тебе и сро…

Договорить мне не удается — лязг, звон, подпрыгивают тарелки, опрокидываются чашки — отец, такой сдержанный обычно, ударяет кулаком по столу. Сидит, побагровевший, силится что-то сказать, но так и не сказав ничего, машет рукой, встает из-за стола и уходит к себе.

Молчим, потрясенные. Мать, закрыв лицо руками, шепчет:

— Какой позор…

— Встань, — говорит Чермен Таймуразу, тихо говорит, но так, что не ослушаешься, — иди к себе.

— Ну и семейка, — ворчит Таймураз, уходя, — пещерные люди…

— А все из-за тебя, — вздыхает Чермен, не глядя в мою сторону, — все из-за тебя.

— Ну, что мне, застрелиться, что ли?! — выкрикиваю в отчаянии. — Всегда и во всем я виноват!

— Никто тебя не винит, — он улыбается вдруг, — чего ты разорался?

Выждав немного, дав отцу поостыть, Чермен встает и отправляется в его комнату. Чуть погодя за ним следует мать. Я остаюсь один, сижу у разоренного стола, не зная куда податься, и в конце концов тоже иду к отцу, приоткрываю дверь, вхожу боязливо — как бы не выдворили! — и останавливаюсь у порога.

Отец сидит на железной своей кровати, мать и Чермен рядом на стульях — судья и народные заседатели, — и у них идет совещание, и я присутствую на нем без права голоса.

— Они учителя, — говорит Чермен, — нельзя, чтобы по селу пошли сплетни.

— Да, — соглашается мать, — люди должны уважать их.

— Значит, надо готовиться к свадьбе.

— Да, — кивает мать, — надо.

— Недели две нам понадобится, не меньше.

— Да, — вздыхает мать, — больше и нельзя.

— Значит, через две недели свадьба, — заключает Чермен, вопросительно глядя на отца, но тот молчит, словно все это его не касается.

— Через две недели, — мягко, но настойчиво повторяет Чермен.

— Живите, как вам нравится, — отвечает отец.

ТАКОЙ ПРИГОВОР. (Обжалованию не подлежит.)

— Все уладится, все будет хорошо, — говорит Дина, но разговор этот происходит не вечером, а рано утром. Отца и Чермена дома уже нет, и мать ушла с ними, какое-то дело ей срочное вспомнилось, а может, и нет его, этого дела, а просто отца проводить ей захотелось, успокоить его хоть немного, и я сижу, завтракаю в одиночестве — Таймураз и дети еще не встали — и представляю себе, как они идут втроем, хмурые, немногословные, и снег скрежещет под их ногами.

Встаю из-за стола, одеваюсь, к автобусу торопясь, а Дина сумку, набитую доверху, тащит — продукты, дары приусадебного участка.

— Не возьму! — отмахиваюсь. — У меня магазин рядом с домом!

— Знаю я ваши магазины!

— Что ты можешь знать? — поддразниваю ее. — Деревенщина!

— Знаю, что мать сидит по вечерам и думает: «Как он там один? Не голодный ли?»

— Все равно не возьму! — упорствую. — У меня уже не квартира, а склад ваших сумок! Хоть бы приехал кто-нибудь, забрал.

— Сам привезешь, — улыбается Дина. — Заодно и эту. — Становится в дверях: — Без нее я тебя не выпущу.

— Перестань! — сержусь. — На автобус опоздаю!

— А мне-то что? — пожимает она плечами. — Я о своем беспокоюсь.

— А мы еще гадаем, — ворчу, — в кого он такой уродился, Алан твой, сынок любимый. В тебя он весь, в маменьку свою настырную.

— Беспокоюсь я о нем, — вздыхает Дина. — Что из него получится?

— Вот так и обо мне говорили, — усмехаюсь невесело, — а что из меня получилось, до сих пор не могу понять…

Шагаю по улице, сумкой помахиваю, а в домах окна светятся, село проснулось, село живет. Голоса, лица знакомые…

— Здравствуй, Алан! Давно приехал?

— Уезжаю, — говорю, — уезжаю.

— А к нам чего не зашел?

— А к нам почему?

— Забываешь своих, забываешь.

— Зайду, — обещаю, — до свиданья.

А впереди автобус, сизый дымок из выхлопной трубы…

Скрежещет снег под ногами.


А вот и город, северная окраина его, пятиэтажные дома — близнецы унылые — и пасмурное небо над ними, день оживающий. Иду по тротуару — автобусная станция уже позади, трамвайная остановка впереди, а на часах без четверти восемь, но я договорился с Эрнстом, что приду попозже, знал, что сумку придется завезти домой — не на работу же с ней тащиться! — иду и вижу: тетя Паша стоит на углу, цветами торгует, крохотными букетиками, завернутыми в газетные кулечки. Присматриваюсь — это подснежники.

Значит, пригрело все же где-то, подтаяло!

Мне вспоминается стрельбище, мишень фанерная, и Миклош Комар в сапожках хромовых, в шинельке ладной, и где-то в Закарпатье ждет его невеста Магда, и безымянная женщина с чужим ребенком ждет его здесь, в городе — как недавно все это было и как далеко унеслось в прошлое! — и вспоминается мне тяжкий лет журавлей над замороженной землей, оцепенело вытянутые, окостенелые ноги их, усталое ворочанье крыльев…

Где они теперь, те журавли?

— Доброе утро, тетя Паша, — здороваюсь, проходя мимо.

Она вскидывает голову, смотрит на меня из-под надвинутого на лоб платка и отводит взгляд, не узнавая, а торговля ее идет бойко, нарасхват, и, пройдя несколько шагов, я останавливаюсь вдруг и возвращаюсь, становлюсь в быструю, веселую очередь и догадываюсь — это для Майи, и уже по инерции стою — подвигаюсь, разочарованный: она воспримет мой дар как продолжение занимательной игры.

У НАС ЛЮБОВЬ.

Иду — сумка в одной руке, букетик в другой — и знаю, что цветы останутся у меня дома. Будут на телевизоре стоять или на столе. Надо концы подрезать, соображаю, таблетку пирамидона в воду бросить…

Иду и слышу простуженный голос тети Паши:

— Па-а-адснежники весенние! Па-а-адснежники!


Иду по коридору, в туалет, прошу прощения, направляюсь, а перпендикулярно мне, по коридору административного крыла к тому же пункту приближается З. В., и на углу, у двери с буквицей «М» наши пути пересекаются.

— Здравствуйте! — восклицаю, растерявшись и обрадовавшись почему-то, и — вырвать бы язык мой! — добавляю: — Давненько не виделись.

— Здравствуйте, Алан Бесагурович, — он протягивает мне руку. — Как ваши дела?

НАЧАЛЬСТВО И В ОТПУСКУ НАЧАЛЬСТВО.

Мы отходим к противоположной стене, к окну — родные люди, встретившиеся после долгой разлуки, — и нам бы о жизни поговорить, новостями обменяться, а он спрашивает сухо и официально:

— Как подвигается работа?

(Амортизационное устройство, макетный вариант.)

— Стараюсь, — говорю, — общий вид почти готов.

— Так быстро? — удивляется он.

— Да, — улыбаюсь, а мне бы этот лист сорвать с доски, в ступе истолочь, на туалетную бумагу переработать, — вы знаете, как-то легко идет.

— Ну, и прекрасно, — кивает он и спрашивает вдруг: — А чем вы недовольны?

Ах, научился он все же улавливать оттенки моих речений!

— Не знаю, — мнусь, — машина запущена, ее уже не остановишь…

— Боитесь, что устройство окажется недееспособным?

— Нет, — отвечаю, — действовать-то оно будет.

— Так в чем дело? Вы ведь так настаивали…

— Я? — говорю. — Настаивал? Нет, — говорю, — к сожалению, в этом меня не обвинишь.

— А Эрнст Урузмагович? — интересуется З. В. — Какое у него складывается мнение?

— Ему нравится, — отвечаю, — А и Б сидели на трубе. Как и вам, впрочем, — усмехаюсь. — Вы же не зря отстаивали его на техсовете.

— От кого? Никто и не выступал против вашего амортизационного устройства.

— Но вы же сами были против!

— Да, — соглашается он. — и у меня была на то причина.

— Какая?

— Достаточно веская.

— Я с детства обожаю тайны!

— А я обожаю их хранить, — улыбается З. В.

— А все же?

— Вы знаете, — говорит он, меняя тон, — я много думал о вашей идее и сделал кое-какие выводы, если вам интересно…

— Конечно, — киваю, — сгораю от любопытства!

З. В. улавливает насмешку:

— Будьте попроще, — хмурится. — Зачем этот выпендреж?

— Простите, — склоняю голову, — больше не буду… Я слушаю вас.

— Сама идея взрывообразования хороша, — говорит он, — но ваше амортизационное устройство, несмотря на внешнюю элегантность конструкции, еще не решение. Это попытка, не больше, первый шаг… Вы понимаете меня?

— Да, — усмехаюсь, — это эмбрион, как сказал Васюрин, хоть и имел в виду нечто другое.

— А что именно?

— А это уже его тайна, — вздыхаю: — Только у меня нет тайн, по штату не положено.

Пропустив мимо ушей мой вздох, З. В. продолжает:

— Пока что у вас получается, как получилось бы с колесом, если бы, изобретя его, человек остановился на тачке и никак больше не пытался его использовать.

— Образно, — хвалю, — приятно слышать.

Но и обидно, надо признать, хоть я и предполагал, что отношусь к таким вещам спокойно. Амортизационное устройство, дитятко мое последнее, кажется мне незаслуженно обиженным, и если раньше я и сомневался в нем, и тревожился даже, как вы помните, то теперь, защищаясь, достоинства в нем ищу и нахожу, представьте, могу перечислить, если хотите, и, открывая счет и первый палец загибая — раз! — вдруг слышу голос матери: «Как-то не так я тебя воспитывала, раз ты получился такой», и думаю о том, что если бы с теми же словами к ней явилась соседка: «Как-то не так воспитала ты своего Алана», мать напряглась бы и нашла, пожалуй, две-три положительные черты в сыночке своем незадачливом, и следовательно, и в амортизационном устройстве, которое он придумал, и, размышляя об этом, я посмеиваюсь про себя, и мне становится понятен

ВЕЛИКИЙ ГУМАНИЗМ ПОДХАЛИМАЖА.

— Ну, и что вы предлагаете? — спрашиваю.

— Ничего, к сожалению, — разводит руками З. В.

— Жаль, — говорю, — а то потрудились бы на паях.

— Нет, — качает он головой, — больше нам не придется работать вместе.

— Почему? — интересуюсь. — Или это тоже тайна?

— Документы собираю, — отвечает он, — ухожу на пенсию.

Из-за меня?! — мелькает мысль.

— Вы шутите? — спрашиваю.

— Рад бы, — отвечает он, — но вы ведь знаете, с чувством юмора у меня неважно.

— Не разыгрывайте! — сержусь. — Не то настроение!

— Ухожу на пенсию, — повторяет З. В., и я бы на его месте не преминул добавить: «Вы довольны, надеюсь?», но он говорит проще: — Вот и все.

Вот и добежал он до последнего своего промежуточного финиша, и пришла пора сдавать казенный инвентарь: должность, словосочетание, определяющее его лицо — начальник конструкторского отдела, — и, облегченный, он выйдет на заключительную прямую, а там, в конце ее Костлявая ждет, секундомер выключить готовится. Но до щелчка еще, до остановки стрелок З. В. уйдет из моей жизни — только воспоминания останутся, эфир летучий, — и уход его подвинет меня вперед в той очереди, к концу которой он приближается, и я готов вешалки конструировать, стеллажи и печи для сжигания отходов, лишь бы восстановить то плавное течение времени, которое зовется постоянством, и готов сказать об этом вслух, но знаю:

ОН НЕ ПОВЕРИТ МНЕ.

И выходит на последнюю прямую полковник Терентьев, пистолет сдает, кобуру кожаную, но мундир оставляет при себе, погоны золотые, звездочки пятиконечные, оставляет как утешение, как память вещественную, как признак неокончательности — полковником он был, полковником и останется, разоружившись; но к славному его званию, к созвучию внушительному, прибавится канцеляризм некий, синоним слова «бывший», определеньице смурное — в отставке.

ПРОШЛОЕ ПРИ ВСЕХ РЕГАЛИЯХ.

А отец мой в ритме самого времени сеет и собирает хлеб, и он никогда не занимал никаких должностей, и ему нечего сдавать — казенного инвентаря за ним не числится.

(Когда-то, в славные доисторические времена, у осетин считалось неприличным доживать до старости, и пенсии, естественно, не назначались, и более того: доживших с помощью петли-удавки переправляли в лучший мир, или в Страну мертвых, как это называлось тогда, и делали это с чистой совестью, полагая, вероятно, что там существует широкая сеть домов для престарелых. Теперь же по горам и долам бродят геронтологи-подвижники, заносят в блокнотики фамилии долгожителей и на примере их призывают всех остальных не есть, не пить и не курить, чтобы прожить как можно дольше.

Но пока геронтологи поют гимны, восславляя здоровую и счастливую старость, в тихих конторах, оснащенных кондиционерами, в креслицах мягких сидят чиновники в сатиновых нарукавниках, сидят, на счетах щелкают, урожай будущей войны подсчитывают, и, представьте, не таким уж и большим он ожидается — лишь каждый десятый погибнет, а девять останутся жить. Но это в глобальном масштабе, это

ГЕРОИЧЕСКИЙ ВАРИАНТ,

а меня, простите, еще и с е н т и м е н т а л ь н ы й интересует: что будет с осетинами, которые и не помнят уже о петле-удавке? Слишком уж мизерная цель мы, нас ведь чохом можно, всех сразу, невзначай, одной Бомбы на весь народ хватит. Взорвется, и плакали ваши расчеты, господа чиновники, никого не останется. Был народ — и нет его.

А в мире и кроме нас немало таких целей…

А может, договоримся по-другому? Может, не каждого десятого следует убить, а одну десятую в каждом? А девять десятых к а ж д о г о пусть себе живет, если сможет.

ТАКАЯ АРИФМЕТИКА.

(Правда, геронтологам в этом случае делать уже будет нечего…)

— Тянулся я за вами, молодыми, сколько мог, — говорит З. В., — но, чувствую, выдохся уже, мешаю.

— Да вы устали просто! — спорить пытаюсь. — Используйте свой очередной профсоюзный, отдохните как следует, и все придет в норму!

— Не устал я, — качает он головой, — отстал. Знаете, почему я был против вашего амортизационного устройства? — усмехнулся: — Вы ведь любите тайны?

— Любил в детстве.

— Потому что не понял принцип его действия. Не дошло до меня, а когда дошло, я выступил на техсовете… Вот и вся тайна.

— Плевать, — говорю, — на это устройство. Хоть бы его и не было вовсе.

— Не скажите, — отвечает З. В., — придумано оно здорово. Но я бы посоветовал вам еще над ним поработать.

— Да, — обещаю, — конечно.

Он протягивает руку, прощаясь:

— Желаю удачи.

А я что могу ему пожелать?

— Всего хорошего, — говорю, — до свиданья.

Возвращаюсь в отдел, иду к своему кульману, к доске, к листу наколотому, к готовальне раскрытой, к карандашам заточенным, к сиденью винтовому, раскручиваю его до отказа вверх, взгромождаюсь, сижу, как филин, нахохлившись, и снова дверь с буквицей «М» вижу, возле которой мы словно свидание назначили — постояли и разошлись, — и голос З. В. слышу:

«Как ваши дела?»

И вопрос этот обретает высокий смысл, и в ответ на него надо сказать что-то главное о себе, и я слышу голос свой, глуповато-насмешливый.

«Стараюсь. Общий вид почти готов».

И слышу имя свое:

Алан!

Это Эрнст подошел.

— Ну? — отзываюсь нехотя. — Что случилось?

— Чего ты мрачный такой?

— Явился, — ворчу, — мысль спугнул.

— Значит, пустая была, дельную не спугнешь.

— Это теперь никто не узнает. Пропала мысль.

— Слушай, — спрашивает он, — можешь дать что-нибудь в деталировку? Шестая группа освободилась, они хоть сейчас готовы приступить.

— Нет, — отвечаю, — закончу общий вид, тогда и будем деталировать.

Но от Эрнста так просто не отделаешься. Протерев очки, он утыкается в чертеж и объявляет радостно, словно рубль нашел:

— Вот, пожалуйста, станину можно делать! На калечку перенесем — и вперед! А вот еще узелок! И еще!

— Я тебе такое могу сказать, что ты сразу об узелках забудешь.

— Ну? — он отрывается от чертежа.

— З. В. на пенсию уходит.

— Мог бы и пораньше уйти, давно пора.

— Ты знал? — спрашиваю.

— Конечно. Мы уже решили — преподнесем ему цветной телевизор, заслужил старик.

— Слушай, — говорю, — ты бездушный какой-то, железобетонный.

— А ты, видно, и не слыхал никогда, что люди на старости лет уходят на пенсию, а некоторые, я извиняюсь, даже умирают!

— Не слыхал, — отвечаю. — За то время, что я работаю, никто у нас в отделе не ушел и не умер, слава богу.

— Ладно, — отмахивается он, — хватит сопли распускать. Тебе ли по нему убиваться?

— Да я не в том смысле…

— Зато я в том! Он изжил себя, твой З. В., отделу от него никакой пользы уже, мягко говоря.

— А кто будет вместо него?

— Не знаю, — отвечает Эрнст. — Ходят слухи, что Васюрин нам кого-то подыскал. Из Нижнего Тагила человек…

Или из Вышнего Волочка.

ЧЕЛОВЕК СО СТОРОНЫ.

— Белиберда какая-то…

— Да, — соглашается Эрнст, — пакость.

Будь моя воля, я бы не п о с т о р о н н е г о кого-то, а именно его, Эрнста, сделал начальником отдела. Однако воли моей не так уж много, а по мнению директора, догадываюсь, он слишком молод еще, несолиден:

НИКТО НЕ НАЗЫВАЕТ ЕГО ПО ИМЕНИ-ОТЧЕСТВУ.

— Смотри, — улыбается Эрнст, — рабочий класс тебя требует.

Приоткрыв дверь, в отдел заглядывают, машут мне, вызывая, Алан и Габо.

— Заходите! — рявкаю, подбадривая их. — Смелее!

— Тише, ты! — шикает на меня Эрнст. — Люди работают!

Алан и Габо продолжают махать мне — через порог не переступают, стесняются.

— Иди, — говорит Эрнст, — а мы тут с твоего позволения станину перенесем на кальку.

— Может, я сам перенесу? — морщусь.

— Иди, — подталкивает меня Эрнст. — Ничего чертежу твоему драгоценному не сделается.

Выхожу, пожимаю мозолистые руки трудящихся.

— Ну, — говорю, — рассказывайте!

— Здесь? — мнется в нерешительности Алан. — В коридоре?

— Пошли в отдел, — предлагаю.

— Нет, — упирается он, — надо найти такое место, чтобы никого там не было.

Задумываюсь, но ничего придумать не могу. На предприятии таких мест нет — ни уголков укромных, ни комнаток уютных — не для того создаются промышленные предприятия. Разве что кабинет директора, улыбаюсь про себя, если его самого попросить выйти на минутку. Но директор может и не согласиться…

Заглядываю на лестничную клетку, в клуб наш пресловутый, но там коллеги мои, конструкторы-краснобаи сидят — фиеста продолжается! — сидят и, слышу, о гравитации толкуют, о медитации и левитации.

— Идем, — говорю, — единственное место — это чердак.

Поднимаемся по лестнице, и сидящие на ступеньках ворчат, пропуская нас, и, конечно, треп заводят:

— Куда путь держите, странники?

— Неужто на чердак?

— Они там самогонный аппарат монтируют!

— Нет, — отвечаю, — собираем прошлогодние ласточкины гнезда. Будем суп варить из ласточкиных гнезд.

— А подают его в бутылках?

— Дадите хлебнуть?

— Придет новый начальник, — обещаю, — тогда и хлебнете.

— Ой, как страшно!

— У нас зарплата слишком маленькая, чтобы чего-то бояться!

Смеюсь, вспомнив, как Алан-2, племянник мой, спросил однажды за столом:

«А что такое — безвременная кончина? Я в газете прочитал»…

Таймураз, просветитель великий, ответил, не задумываясь:

«Так пишут, когда умирает человек, у которого был большой оклад».

Открываю скрипучую, обитую жестью дверь, мы входим в полумрак — пыль, прошлогодняя паутина, — и я говорю:

— Вот вам и тихое место.

Алан достает из кармана листок, разворачивает его и подает мне. Смотрю — эскиз какой-то. Рацпредложение? Но я уже помогал ему оформлять рацпредложения, и, занимаясь этим, мы никогда не забирались на чердак. Приглядываюсь — нечто странное начерчено, не имеющее отношения к нашему производству — транспортное средство некое, коляска, попросту говоря.

— Ты извини, — говорит Алан, — я еще не узнал, где живет тот старик, лекарь. Помнишь, я обещал?

— Да, — киваю, — то ли в Зарамаге, то ли в Хумалаге… Спасибо, мы уже были у него.

— Ну и как? — спрашивает он.

— Никак, — пожимаю плечами, — хоть старик сам по себе и занятный.

Вот и проясняется все понемногу — колясочка-то для Зарины. Но и для меня отчасти, для полноты восприятия, для ощущения многомерности окружающего мира. «Я не муж» — слышу голос собственный и бормочу в задумчивости:

— Значит, коляска?

— Жалко девчонку, — говорит Алан. — Скоро весна, а она ни солнца не увидит, ни свежего воздуха…

— Ни того, ни другого, — подтверждаю задумчиво. — А коляски разве не продаются?

— Не такие, — отвечает он. — На этой можно спускаться и подниматься по лестнице. Видишь?

Подношу чертеж к свету, падающему через люк чердачный, к оконцу мутному, разбираюсь в замысловатой механике: коляска имеет две ходовые системы — может катиться, как ей и положено, но может еще и шагать.

— Значит, уселся прямо в квартире, — вздыхаю, — и посредством ручного привода двинул на прогулку.

— Да, — отвечает Алан, — и точно так же возвратился.

БЕЗ ПОСТОРОННЕЙ ПОМОЩИ.

Представляю себе — вот я усаживаюсь и, двигая рычагами, выкатываюсь из квартиры на лестничную площадку, поворачиваю маховичок, включая шагающие системы, и начинаю спускаться, и люди, идущие навстречу, останавливаются и, пропуская меня, жмутся к стене, ждут терпеливо, а коляска, насекомое железное, с неуклюжей медлительностью выставляет телескопические ноги — одну, вторую, третью и так далее, — и, двигая рычагами, я как бы вижу себя со стороны — бледное, напряженное лицо, капельки пота на лбу, — и вижу сострадание на лицах ждущих, и нажимаю на рычаги, стараясь избавиться от всего этого, и ноги железные нехотя ускоряют шаг, и еще ускоряют, и коляска покачивается на ходу, перекашивается, поскрежетывает, и люди смотрят на меня с тревогой, но ничего не говорят, а я еще нажимаю, как заведенный работаю, стараясь не видеть себя и никого не видеть, и ноги, копытца кованые, мелькают, постукивают — дробь барабанная! смертельный номер! — и одна из них оскальзывается со скрежетом, за ней вторая, третья и так далее, и коляска рушится вниз, скачет по лестнице, и я вываливаюсь и ребрами считаю ступеньки, лбом и носом считаю и, закончив счет, лежу бессильный, и люди бросаются ко мне, поднимают и несут, причитая, домой, туда, откуда я так чудесно выехал только что (без посторонней помощи), и следом коляску приносят, целую и невредимую, хромированную, никелированную, блестящую, и блеск этот убивает во мне надежду на будущее, обращает ее в прах…

— А на лифте разве нельзя спускаться? — спрашиваю.

— Проверено, — отвечает Алан. — В современные лифты никакая коляска не входит.

— Да-а, — говорю, разглядывая эскиз, — придумано-то хорошо, но чтобы привести в движение этот вездеход, нужно две-три лошадиных силы.

— Вот ты и подумай, подправь, что нужно, а мы у себя в цеху раскидаем каждому по детальке и все сделаем. Люди у нас хорошие.

— Это уж точно, — улыбаюсь.

«Сынок, — скажет директор, — если мы можем помочь человеку, значит, должны помочь».

Ах, не коляска ей нужна, ей на ноги встать надо!

— Люди-то хорошие, — повторяю задумчиво, — но как сказать об этом девушке? Как преподнести ей такой подарок?

Алан удивленно смотрит на меня.

— Не знаю, — признается, — я не подумал…

— Боюсь, не добьет ли ее эта коляска?

— Не знаю, — он достает сигареты и закуривает, нарушая правила пожарной безопасности. — Тут не поймешь, что лучше, а что хуже…

— Че вы кисляки мочите?! — вступает Габо. — Че нитки — проволки мотаете?

— Что такое «кисляки»? — интересуюсь.

— Чего киснете, значит, — переводит он для беленькой овечки. — Давайте ее адрес, я сам крючок закину!

— Замолчи, ради бога! — словно отдушину найдя, набрасывается на него Алан. — Дед к ним приехал из села, — рассказывает он возмущенно, — месяц уже живет. Вчера я прихожу вечером, спрашиваю: «Где Габо?», а дед и отвечает: «Гуляйт поканал», и гордо так на меня смотрит, думает, что по-русски говорит…

— Неплохо, — киваю, — можно в цирке с этим номером выступать. Весь вечер на арене дрессированный дедушка.

— Ты че?! — кидается ко мне Габо. — Че деда цепляешь, че натягиваешь?!

То есть нарываешься на драку (для беленькой).

— Не прыгай, — говорю, — смотри, какую пыль поднял.

Он останавливается, смутившись.

— Ладно, — говорит, — я тоже, конечно, виноват, но и ты тоже…

— Все виноваты, — усмехаюсь, — значит, никто… И уж совсем не виноват дедушка.

ВЕЛИКИЙ ПРИНЦИП ВСЕПРОЩЕНИЯ.

— Что будем делать с коляской? — возвращается к теме Алан.

Молчу, задумчиво развожу руками.

— Нам хорошо рассуждать, — говорит он, — мы на ногах стоим. А девушка лежит, я какие у нее мысли, мы не знаем.

— Да, — соглашаюсь, — возможно, она думает иначе.

— Может коляска, и нужна ей…

— Может быть…

— Ну и поговори с ней, — настаивает Алан. — Не напрямик, конечно, а тонко, издалека… Что я болтаю, как баба?! — взрывается он вдруг. — Нечего из нее одуванчик делать! Ей сила нужна! Хорошо, если встанет, а если нет?! Жить-то все равно надо!

Жить все равно придется…

Когда страсти на чердаке поутихли, Габо произнес задумчиво:

«Все, — сказал и сплюнул себе под ноги, — завязываю».

«Шнурки от ботинок?» — поинтересовался Алан, друг его задушевный.

«Сам знаю что!» — обиделся Габо.

«Не быкуй», — успокоил я его и объяснил Алану: — Он хочет начать новую жизнь».

«Новую или старую, не знаю, а попкой больше не буду!»

«Куда ты денешься?!» — усмехнулся Алан.

«Сказал — значит, все! — вспыхивает Габо. — Клянусь матерью!»

ДВОЕ ТАКИХ УЖЕ КЛЯЛИСЬ. (Таксист-клятвопреступник и таксист, который возил нас к знахарю.)

«А если бы со мной такое? — озадаченно вздохнул Габо. — Отбей мне ноги — и все, ни на что я не гожусь»…

Ах, вон откуда ветер дует!

«Тебя хоть убей, ничего не изменится, — утешил его Алан. — Пустое место было, пустое и останется!»

«Поживем — увидим», — неуверенно пообещал Габо.

Старые позиции он сдал, а новых не подготовил.


Собираюсь к Зарине, но происходит это не в тот же день, и не на следующий; а подснежники живы еще, лишь привяли чуть, и я достаю их из стакана, в котором они стояли, вытираю стебли полотенцем, кладу в портфель, а там бутылка вина лежит, «Напареули», если вас интересует — купил, возвращаясь с работы, а вот подснежников сегодняшних не нашел: то ли тетя Паша торговлю прикрыла, то ли весна приостановилась, — и джентльменский набор, таким образом, готов — цветы и вино, и я сам при галстуке, — и остается надеть пальто и тронуться в путь. (Но не в колясочке шагающей, отнюдь, она лишь повод для движения.) Я обещал Алану поговорить с Зариной, и с л о в о подталкивает меня, направляя туда, куда и без повода мне следовало бы явиться или позвонить хотя бы, о здоровье справиться — ведь это я подвел Зарину под нож знахаря и, следовательно, должен отвечать за последствия, — и я готов, пожалуйста, снимаю трубку, номер набираю, а в голове уже и разговорчик предстоящий складывается, простенький такой, но занимательный

ТЕЛЕФОННЫЙ РАЗГОВОР.

«Здравствуй, — скажу. — Как поживаешь?»

«Прекрасно, — ответит она. — Лежу парализованная».

«Пустяки, — скажу. — Пройдет».

«Надеюсь, — ответит она. — С твоей помощью»…

А дальше? Что же ты на трех цифрах остановился? Номер-то пятизначный! Не получается, передумал? Но почему же ты снова идешь к аппарату? Снимаешь трубку, кладешь, снимаешь, кладешь…

Ах, стыдоба-стыдобушка!

Но ты не отчаивайся, Алан, я тебя выручу. Укрою, успокою, убаюкаю. Вот тебе

ДРУГАЯ ВЕРСИЯ,

попроще и посимпатичнее.

В недавнем прошлом, век-полтора назад, считалось, что преступника неудержимо влечет на место совершенного злодейства, и полицейские того времени, ломброзианцы, как правило, люди малообразованные и суеверные, устраивали засаду, трубки покуривали, спиртное потребляли и в кустиках ли, в домике ли вымороченном сидели себе и спокойненько дожидались, зная, что преступник заявится рано или поздно, и тот, детина узколобый с квадратной челюстью, с выступающими надбровными дугами и глубоко запавшими глазками, догадывался, что его ждут, и сколько мог откладывал свой визит, но какая-то фатальная сила подталкивала его, лишая сна и покоя, и настрадавшись вдоволь, измученный бессонницей, истерзанный угрызениями совести, он поднимался в конце концов и в полночь, в час мистический, тащился, словно на свидание, туда, где трубочки покуривали, спиртное потребляли, и, увидев полицейских, падал на колени и, жутко рыдая, признавался во всех своих грехах и даже наговаривал на себя лишнего. Теперь же, в наш просвещенный и комфортабельный век, почувствовав тревогу в душе, вы можете явиться в отделение милиции по месту жительства и сделать соответствующее заявление, а если не хочется идти пешком, или погода ненастная, можно позвонить, и к вам приедут молодые вежливые люди, внимательно выслушают вашу исповедь и отвезут вас куда следует.

Но если в обслуживании наметился явный прогресс, то побудительные мотивы — угрызения совести и душевная тревога, бессонница и маета — претерпели не столь значительные изменения, и суть их осталась прежняя.

Вот и неможется тебе, Алан, и милиция тут не поможет, потому что стоит на страже Закона, а ты, как известно, не нарушал и не преступал, да и челюсть у тебя недостаточно квадратная, и вины твоей — всего лишь фраза неосторожная, которая, кстати, вполне справедлива: ты не муж Зарины и никогда им не был, и в этом легко убедиться, перелистав книгу записей во Дворце бракосочетаний, и, следовательно, тебя тревожит не буквальный, а другой, скрытый смысл этой фразы, а его-то, смею утверждать, ни знахарь, ни Зарина не уловили, да и дело тут не в словах, сколько бы значений они не имели, а в том, что ты открыл в себе неведомое прежде свойство:

СПОСОБНОСТЬ К ОТСТУПНИЧЕСТВУ,

и, таким образом, если вежливые люди и приедут за тобой, то перед ними встанет нелегкая задача — увозить тебя нужно не всего целиком, а частично (одну десятую, может быть? а девять десятых пусть себе живут, если смогут?), но процедуры такого рода органами правопорядка не производятся, и, значит, очищаться тебе придется с помощью давно уже освоенной системы самообслуживания.

Предлагается два варианта:

1) если Зарина не слышала твоей фразы либо не уловила ее сокровенного смысла, ты можешь считать, что ничего не говорил, и жить спокойно;

2) если же она слышала и уловила, тебе следует явиться к ней с повинной, облеченной в общеупотребительную форму:

Я БОЛЬШЕ НЕ БУДУ.

(Если положить эти слова на музыку, может получиться теплая и ласковая

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ СОВЕСТИ.)

А мальчика мы назовем Черменом, и он продолжит тебя самого, и старшего брата твоего, и отца, и деда, погибшего возле дикой груши, и тех, чьи останки покоятся в вашем родовом склепе, в Далагкау, в Куртатинском ущелье… Нет?.. Ты все еще надеешься, что его матерью станет Майя? Но разве мы не решили с тобой, что Майя — это иллюзия, игра? Значит, и мальчик может получиться игрушечный, пластмассовый, поролоновый, плюшевый, сувенирчик изящный, брелок для ключей; он никого не продолжит, этот мальчик, разве что игру оживит… Ах, ты и сам это знаешь? И все же думаешь о ней?.. Да и сам я, признаться, грешен… Ах, мы едины с тобой, оба на развилке стоим, дорожные указатели разглядываем — пойдешь налево, пойдешь направо… Вот и слились мы, ты и я, вернее, я и я, еще вернее — Я: Алан мое имя, и родословная моя восходит к аланам, и нет никакой развилки — я на лифте поднимаюсь, во времени возношусь, если верить Таймуразу, который считал в отрочестве, что время — это вертикально восстающая прямая…

Выхожу из лифта, нажимаю кнопку звонка — бим-бом, — и мне открывает Фируза, Фируза Георгиевна, и, открыв и увидев меня, улыбается, словно я новость хорошую принес, и она, предчувствуя это, радуется заранее.

— Мир дому вашему! — провозглашаю, переступив порог. — Добрый вечер!

— Добрый, — отвечает она и повторяет: — Добрый, — и продолжает улыбаться, и улыбка ее наводит меня на мысль, что приход мой может расцениваться как

ПРИЯТНАЯ НЕОЖИДАННОСТЬ,

и, взбодрившись несколько и воспряв духом, я заявляю молодцевато:

— Решил проведать вас. Дай, думаю, взгляну, все ли у них в порядке!

— Спасибо, — кивает она благодарно, — раздевайтесь.

— А где Зарина? — спрашиваю, снимая пальто.

А где она может быть?

— В комнате, — отвечает Фируза. — Проходите, пожалуйста.

Вваливаюсь с портфельчиком своим бесценным, а Зарина в кресле сидит, журнал перелистывает, картинки разглядывает, и, увидев меня, закрывает его и смотрит настороженно, не зная, чего ждать от меня, с чем я на этот раз явился.

А ни с чем, просто в гости зашел.

— Здравствуй, — говорю. — Как поживаешь?

Да это ведь начало того, придуманного разговора! Но продолжения, надеюсь, не последует?

— Здравствуйте, — отвечает сна.

Уговаривая ее ехать к знахарю, я в запальчивости перешел с ней на «ты», и возвращаться теперь как-то странно, но и ответ ее сдержанный слышать безрадостно:

«Здравствуйте».

Умолкаю, смутившись, и молча достаю из портфеля свой главный козырь.

— Подснежники! — восклицает она удивленно. — Где вы их взяли? Зима ведь…

— Собрал в угодьях тети Паши, — хвастаю.

— А кто такая тетя Паша?

— Фея, — говорю. — Покровительница бездомных и провозвестница весны по совместительству.

— Страннее у нее имя для Феи, — улыбается Зарина.

— Почему? — пожимаю плечами. — Вполне приличное — тетя Паша.

— Мама! — зовет она и, когда та появляется в дверях, протягивает ей цветы: — Поставь их, пожалуйста, в воду.

— Подснежники! — удивленно восклицает Фируза и спрашивает меня: — Где вы их взяли?

— У тети Паши, — смеется Зарина, — у тети Феи!

Тут бы мне встать и уйти незаметно, чтобы радость их осталась чистой, незамутненной и неразбавленной, уйти, чтобы оставить их

НАЕДИНЕ С РАДОСТЬЮ.

— Надо подрезать концы, — поучаю, важничая, — и бросить в воду таблетку пирамидона.

— Инструкция получена от самой Феи? — интересуется Зарина.

— Нет, — отвечаю, — в трамвае слышал, от самых обычных теток.

Фируза выходит, и, оставшись наедине, мы умолкаем сразу же и молча ждем ее возвращения. Тема исчерпана, а другой у нас нет потому что мы ничего не знаем друг о друге, третий раз всего видимся и никогда ни о чем не говорили толком, и начинать в таких случаях принято с пустяков, постепенно переходя к чему-то более важному, и, наконец, к самому главному, и правило это самодельное известно мне, но г л а в н о е в данном случае так печально, что любой пустяк может задеть больное место, растравить, разбередить и прочее, и я молчу, и молчит Зарина, помня о своем положении и не зная, как сохранить при этом легкость и непринужденность, воздушность девичью, и нам обоим неловко, но ничего поделать с со бой мы не гложем.

Входит Фируза, приносит подснежники в стакане, показывает и улыбается виновато:

— Не во что больше поставить. Для вазы они слишком маленькие.

Зарина берет у нее цветы, нюхает, хоть они и не имеют запаха, а Фируза, вижу, опять направляется к двери, и, зная, что она на кухню идет, угощать меня собирается, пытаюсь остановить ее:

— Посидите с нами, — чуть ли не мольбу в собственном голосе слышу.

— Нет, — качает она головой, — вы уже третий раз у нас и все наскоками, а я ведь хозяйка все-таки…

И снова мы остаемся вдвоем, а у меня три вопроса готовы для предстоящей беседы:

1) Слышала ли она злополучную мою фразу?

2) Стерилен ли был нож знахаря?

а также

3) Нужна ли ей шагающая коляска?

ВОПРОСЫ, КОТОРЫЕ Я НЕ ЗАДАМ.

Словно уловив направление моих мыслей, Зарина спрашивает вдруг:

— А сами вы верите в знахарей?

Вот и пригвоздили тебя к столбу, Алан, вот и призвали к ответу!

— Не знаю, — бормочу, — впрочем, — бормочу, — может быть…

— Значит, не верите, — говорит она.

— Ты не так меня поняла, — оправдываюсь, — я не то хотел сказать…

Не для удовольствии же собственного я возил ее к знахарю, но и не настолько же я наивен, чтобы верить во что попало!

— Значит, у вас нет собственного мнения, — говорит она. — Значит, вас легко было уговорить.

— Что?! — вспыхиваю. — Как?! — до ушей краснею. — Кто меня уговорил, интересно?!

— Мой отец, — отвечает она, — кто же еще?

Как жестко она произносит это слово — отец.

— Откуда вы знаете? — спрашиваю растерянно.

— Это не имеет значения, — отвечает она. — А врать вы не умеете, не дано вам…

Слушаю ее, а мне Герас мерещится, супруга его достославная и двое сынишек, один из которых по кожевенной части, а другой по пушной.

Сам же и проболтался, догадываюсь, не утерпел.

— Сам же и проболтался? — спрашиваю. — Не утерпел?

— Хотите, я расскажу о нем? — говорит она, подтверждая тем самым мою догадку. — О нем и о себе.

— Конечно, — киваю, — если вам хочется.

— Да, — отвечает она, — мне и самой надо разобраться кое в чем… А о поездке к знахарю я не жалею, — улыбается. — Отвлеклась хоть немного, от кресла этого оторвалась…

— Он велел приехать через три недели, — оживляюсь. — Поедем?

— Не знаю, — произносит она рассеянно и умолкает, с мыслями собираясь и сомневаясь одновременно, и я понимаю, что раздумья ее не о знахаре вовсе, нет, она готовится начать свой рассказ, но не знает с чего и не знает, стоит ли это делать вообще, и мне бы освободить ее: «Расскажешь как-нибудь в следующий раз», но она опережает меня: — Когда отец ушел от нас, мне было семь лет…

История жизни
(Сентиментальный вариант)

Когда отец ушел от них, Зарине было семь лет.

Чтобы девочка не чувствовала себя обделенной, мать купила ей новое платье, а чтобы отвлечь от недетских мыслей, отвела в изостудию при Дворце пионеров. Для верности, видимо, и для гармонического развития записала еще и в гимнастическую секцию. Сегодня фляки и сальто-мортале, завтра гуашь и пастель, послезавтра опять сальто-мортале, и, кроме того, Зарина ходила в школу, и нехитрая стратегия матери, таким образом, начала оправдывать себя — времени, чтобы скучать по отцу, у дочери не оставалось. Понемногу она стала забывать его, тем более что он уехал со своей новой женой, жил теперь в Душанбе и тоже, наверное, не чувствовал себя обделенным, писем, по крайней мере, не писал. В рисовании особыми талантами девочка не блистала — домики малевала, человечков неуклюжих, красные трамваи, голубое небо и веселые облака, — зато в гимнастике, которая предполагалась поначалу как занятие побочное, второстепенное, дела ее шли успешнее. Через год примерно, если считать от переселения отца к отрогам Памира, Зарина выиграла первые свои соревнования, потом еще одни и после этого перешла в другую группу, где занимались девчонки постарше, но и у них вскоре начала выигрывать, и получалось все это просто и естественно.

Ей открылся восхитительный мир движений, не скованных обыденностью, свободный, и, словно стряхнув младенческое оцепенение, она пробудилась, ожила в нем, почувствовала себя личностью, чтобы в обратной уже связи подчиниться, воспринять новый ритм жизни — долготерпение тренировок и яркий, праздничный миг состязаний, требующих абсолютной самоотдачи, — и они же, две эти слагающие, исподволь преобразовываясь, трансформировались в основные черты ее характера: долготерпение и взрывчатость. Но и в изнурительном труде, в самом т е р п е н и и скрывалось немало радости, и когда после тысячи или тысячи ста повторений у нее получался какой-то особенно сложный элемент, вчера еще невозможный, она чувствовала себя по-настоящему счастливой. Рисование, конечно, пришлось забросить, не до него стало — тренировки, сборы, соревнования — началась ее спортивная жизнь. Училась тем не менее она хорошо и, когда закончила школу, могла поступить в любой институт, — для спортсменов существуют определенные льготы, — но выбор был уже сделан, сомнений никаких, и Зарина подала документы в университет, на факультет физвоспитания.

За все это время, за десять лет отец приезжал лишь дважды, и оба раза встречался с дочерью, и они гуляли по городу, но разговаривал и держался он так, будто ей все еще было семь лет, и она терялась, не зная, как отвечать ему и о чем говорить самой. Он никогда не спрашивал ее о матери, и это задевало девочку, а поскольку она кое-что соображала уже и не только в гимнастике, а также ходила в кино и смотрела телевизор, однажды, чтобы досадить ему, наверное, спросила, поинтересовалась наивно:

«Как тебе живется с новой женой?»

Вопрос был сформулирован по книжному образцу, но отец, не замечая этого, ответил глубокомысленно:

«Она замечательная женщина. Свела меня с нужными людьми».

Зарина не поняла, что это значит, но допытываться не решилась, только головой покивала, чтобы не выглядеть полной дурой, а отец добавил к сказанному:

«Благодаря ей я стал человеком».

Что-то в словах этих, в самой интонации, вернее, показалось ей обидным, и Зарина спросила, кивнув на прохожих:

«А это разве не люди?»

Отец улыбнулся снисходительно, давая понять, что она мала еще и не во всем разбирается, но все же ответил ей, объясняя:

«Нет, — сказал он, — это не люди. Это народ».

«А какая разница?» — удивилась Зарина.

Отец засмеялся, обнял дочь за плечи, прижал к себе:

«Подрастешь — узнаешь»…

И мать никогда не спрашивала ее об отце, они будто сговорились молчать друг о друге, чтобы не травмировать ее ранимую детскую психику — это вначале, а потом помалкивали уже для себя, наверное, чтобы забыть поскорее, отрешиться от собственного прошлого…

Через два года после того, как Зарина поступила в университет, отец со всем своим семейством — у него уже было два сына — вернулся в Орджоникидзе и вскоре пригласил ее, познакомил со сводными братьями и с их матерью Тамарой, и представил их именно в такой последовательности, прочертив тем самым хоть и пунктирную, по все же линию родства между своей второй женой и дочерью от первого брака. Мальчишки пожали ей руку и умчались во двор, где играли до этого в футбол, а Тамара осмотрела девушку взглядом опытного товароведа: кулончик серебряный, кофточка поплиновая, а юбчонка джинсовая — ширпотреб, дешевка! но какова фигура, стать какова?! — задумалась на мгновение, словно подсчитывая что-то в уме, и улыбнулась вдруг широко и радушно, и Зарина, которой показалось, что Тамара большелицая, плотная, толстоногая женщина, молчит от смущения, улыбнулась в ответ, и отец, суммировав две улыбки, прибавил к ним третью:

«Я так и знал, что все будет хорошо».

Жили они в просторной трехкомнатной квартире, которую то ли выменяли на свою душанбинскую, то ли купили, то ли обменялись с доплатой, и, то ли купив, то ли доплатив — этого Зарина так и не поняла, — наняли каких-то умельцев, и те за соответствующую мзду произвели грандиозный ремонт: настелили паркет из мореного дуба, и маляры-живописцы отделали стены под бархат, под шелк и тому подобное, сотворили лепнину на потолках, завитушки гипсовые под старинную бронзу, и Тамара, смотавшись в Москву, привезла чешский унитаз с цветочками, финские краны и смесители, французскую газовую плиту, а также иранский узорчатый кафель для кухни, и терракотовый шведский для ванной, и аспидно-черный голландский для туалета, а также люстры, торшеры и бра и так далее, и Зарина остолбенело глядела на все это, и, дав наглядеться ей, отец произнес удовлетворенно:

«В шесть тысяч обошелся ремонт».

…а также ковры, хрусталь, фарфор, серебро и тому подобное…

«Осталось еще мебель сменить», — озабоченно вздохнула Тамара. …а мебель стояла такая, какой Зарина и в кино не видела…

«А зачем? — спросила она удивленно. — Разве эта плохая?»

«Эта уже не в моде, — объяснила Тамара. — Мебель надо менять каждые два года».

Вскоре она собралась в Москву — срок, видимо, подошел — и, вернувшись дней через десять, привезла белую, перламутром инкрустированную, то ли арабскую, то ли пакистанскую роскошь восточную.

«Быстро ты обернулась, — усмехнулся отец, поглаживая полированную грудь комода, поглаживая шелковый живот тахты, — быстро обернулась»…

«Москвичи тоже кушать хотят», — усмехнулась в ответ Тамара.

«А это тебе, — сказала она и, раскрыв чемодан, стала выкладывать перед Зариной те изящные англо-американо-парижские вещи и вещицы, которые не продаются в наших магазинах, а на толкучках стоят бешеных денег.

«Что вы! — смутилась девушка. — Не надо»…

«Брось, — отмахнулась Тамара, — мы ведь не чужие».

Она сложила вещички — тючок получился ладненький, и с тючком этим в руке Зарина долго стояла перед своей дверью, не решаясь войти и показать его содержимое матери, но и выбросить, в мусоропровод спустить не решалась и, войдя в конце концов, злясь на себя и на весь мир заодно, развернула, обрывая шпагат, полиэтилен разрывая в клочья, стала швырять на кресло, то самое, на котором сидит теперь, швырять одно за другим:

«Отец подарил! Отец подарил! Отец подарил!»

Мать смотрела на нее молча, и она знала, конечно, что Зарина бывает у отца, но не заговаривала об этом — из гордости, с одной стороны, а с другой — как бы предоставляя дочери свободу выбора, — и только теперь, успокаивая ее, сказала с виноватой улыбкой:

«Он ведь не чужой тебе».

Тут Зарина, как и подобает в таких случаях, бросилась к матери на шею, всплакнула от жалости к ней и к себе самой и, плача, поклялась, не вслух, конечно, не ходить больше к отцу и поклялась не носить эти проклятые вещи, тем более что купил-то их не отец, а Тамара.

ТРОЕ ТАКИХ УЖЕ КЛЯЛИСЬ. (Таксист-клятвопреступник, таксист, который возил нас к знахарю, и Габо, который решил начать новую жизнь.)

Недели через полторы отец позвонил, забеспокоившись, и, услышав его голос, Зарина хотела бросить трубку, но не решилась, и, словно чувствуя неладное, он спросил участливо:

«Как ты себя чувствуешь? Здорова?»

«Да, — ответила она, — а что?»

«Не видно тебя, вот и волнуюсь».

«У меня все хорошо».

«А почему не приходишь?» — в голосе его прорезалась грусть, и Зарина вспомнила вдруг то, что должна была забыть, рисуя и накручивая сальто-мортале, вспомнила, как любила его в детстве, как ждала по вечерам.

«Занятия, — пролепетала она смущенно, а па дворе стояло лето, и, глянув в окно, она поправилась торопливо, — тренировки».

«Одно не должно мешать другому, — проговорил он назидательно, — всему свое время».

«Как-то не получается»…

«Может, ты обиделась? — спросил он, как бы заранее признавая свою вину и каясь заранее. — На меня или на Тамару?»

«Нет, — успокоила его Зарина, — с чего ты взял?»

«Вот и хороню, — вздохнул он облегченно, — приходи вечером, буду ждать»…

Раз в неделю, по воскресеньям, у отца собирались знакомые, люди солидные и тяжеловесные. Войдя, каждый из них здоровался церемонно, справлялся о здоровье хозяина и домочадцев, а те, встречая, толпились в прихожей — приветливо улыбающаяся Тамара и чинные, благовоспитанные сыновья ее, — и гости нахваливали мальчишек: «Орлы! Ты посмотри, как быстро растут!», и совали им в карманы дензнаки достоинством в пять или десять рублей, и отец говорил, протестуя вроде бы, а вроде бы и нет: «У них все есть, не надо», а гости подмигивали мальчишкам: «Ничего, пусть у них будут свои деньги, не помешают», и мальчишки кивали, соглашаясь: «Не помешают», и услышав звонок, возвещающий о приходе следующего гостя, мчались в прихожую, становились рядышком, как свечечки тоненькие, и ждали следующего подношения, и отец посматривал на них строго: «Скажите дяде (Ирбеку, Каурбеку, Батырбеку) спасибо», и они выкрикивали молодцевато: «Спасибо!» и убегали в свою комнату.

Зарина пыталась протестовать против этого новоявленного обычая, и отец покивал головой, слушая ее, и сказал, сокрушаясь:

«С одной стороны это, конечно, плохо»…

«А с другой?»

«А с другой хорошо…» — ответил он.

Тут бы Зарине возмутиться, но характер ее слагался, как вы помните, из двух составляющих, и первой из них было долготерпение, а период его еще не кончился.

Гости проходили в столовую, или в залу, как принято было ее называть, усаживались за стол, каждый на свое, привычное место, повязывали на шею крахмальные салфетки, откушивали обильно и достойно выпивали, произнося традиционные тосты, вели беседы на вольные темы и подшучивали друг над другом, но шутки их повторялись, и повторялись темы — футбол и телевизионные сериалы, — и обо всем они говорили с чувством собственного превосходства и оттого расслабленно и снисходительно, и свысока поругивали порядки в стране, сетуя на излишний либерализм власти и распущенность народа — никто ничего не боится, а их бы поприжать, поприжать бы их, болтунов, голодранцев, умников! — и тут бы Зарине возмутиться, но занимало ее совеем другое — ей чудилось в поведении гостей, в самой манере их общения что-то удивительно знакомое, но она никак не могла вспомнить, что именно, и однажды прыснула, не сдержавшись, догадалась вдруг: да они же в высшее общество играют, неуклюже подражая чему-то виденному то ли в кино, то ли в театре, и все вроде бы есть у них, и не хватает только одного — никто поклоны им не бьет, шапки перед ними не ломает, — и тут бы возмутиться ей в третий раз, но она сочла свое открытие забавным и, смеясь, поделилась им с Тамарой, приглашая и ее понаблюдать и посмеяться, однако та не приняла приглашения, и даже наоборот, нахмурилась и головой покачала:

«Ты ошибаешься, девочка, — проговорила с укором и добавила значительно: — Все они очень уважаемые люди».

Выпив и закусив, они, как и положено в лучших домах, пересаживались за ломберный столик — черное резное дерево, бронзовые пепельницы, зеленое сукно, — доставали колоду карт, но не в преферанс играли, и даже не в покер — в очко резались, в буру! — и это тоже смешило Зарину. Вместе со столиком антикварным Тамара прихватила в Москве и старинное трюмо, которое вроде бы стояло когда-то в покоях императрицы (то ли Екатерины, то ли Елизаветы), и они (Ирбек, Каурбек, Батырбек) поднимались время от времени, подходили к нему, тщеславие свое тешили, стояли, надувшись, и ухмылялись скабрезно, словно порнографическую карточку разглядывая… Подходил к нему и некий Дудар, или Хозяин, как называли его полушутя-полувсерьез, но в отличие от остальных он не ухмылялся, а взирал на себя с уважением, как бы на равных с той, которая несколько веков тому назад то ли владела, то ли не владела зеркалом этим в раме витиевато-бронзовой. Он был помоложе других, лет на сорок выглядел, не старше, но держался действительно по-хозяйски, сидел обычно во главе стола, и если кто-либо, расшалившись, позволял себе остроту в его адрес, словечко недостаточно почтительное, ронял остерегающе и тоже вроде бы шутя: «Уволю!», и шалунишка седовласый похохатывал, стушевавшись, и остальные сочувственно похлопывали его по плечу, и пиршество продолжалось в обычном своем порядке.

Тамара, равно внимательная ко всем и неизменно приветливая, тоже выделяя Дудара, чуть ли не дорожкой ковровой готова была стелиться перед ним, наизнанку вывернуться, каждый каприз исполнить, каждое желание предугадать, и Зарина, заинтригованная непостижимым его величием, как-то спросила ее, не удержавшись: «Кто он такой?»

«Дудар? — мгновенно отреагировала Тамара и оживилась, словно только и ждала этого вопроса. — Большой человек, — ответила неопределенно и значительно. — Он нужен отцу по делу, — головой покачала озадаченно, — очень нужен. — Она испытующе глянула на девушку и проговорила с сомнением: — Ты бы могла помочь отцу, если бы захотела, конечно»…

«Я?!» — удивилась Зарина.

«Не подумай ничего такого, — Тамара засмеялась, обняла ее, прижала к себе. — У него жена и дети, он хороший семьянин, но понимаешь, — тут она сделала паузу, — каждому мужчине приятно взглянуть на красивую девушку, — тут она вздохнула, — так уж сии устроены, мужчины».

Зарина не знала, как устроены мужчины, а вопрос этот так или иначе занимал ее, и если в чем-то, благодаря гимнастике, она опережала в развитии своих ровесниц, то во многом, благодаря тепличному, в известном смысле, произрастанию, была неопытна и наивна до крайности, и потому молчала, раскрасневшись от смущения и любопытства, молчала и ждала, что скажут ей еще, в какую тайну посвятят…

«Почему ты не носишь вещи, которые я привезла тебе? — спросила вдруг Тамара с укоризной и с обидой даже. — Мужчины, между прочим, любят, когда девушка хорошо одета».

Тут в Зарине проявилось то, что дал ей спорт — упорство и воля, — а клятва ее, как вы помните, состояла из двух частей, и первую из них — не ходить к отцу — она преступила, но на подступах ко второй — не носить поваренных вещей — уперлась с удвоенной силой, полагая, видимо, что сдержав полклятвы, можно считать себя честным, человеком, и Тамара уловила перемену в настроении девушки и снова засмеялась, снова обняла ее и прижала к себе.

«Ну, извини, извини! — проговорила добродушно. — Откуда же мне знать, что нравится молодежи, что у вас теперь в моде?!»

Отстояв, как ей показалось, свою позицию, Зарина расслабилась, и это не укрылось от Тамары, и она снова сменила тон, вернулась к теме:

«Да от тебя ничего особенного и не требуется, — улыбнулась, как подружка задушевная, — просто приходи, когда он у нас, вот и все».

«Я и так у вас часто бываю», — неуверенно пролепетала Зарина, не понимая, чего же от нее хотят, и тут же ответ услыхала, разъяснение шутливое:

«Посмотрит он на тебя, посмотрит, сердце его смягчится, и отцу будет легче разговаривать с ним, — и словно испугавшись чего-то, Тамара запнулась вдруг и прошептала предупреждающе: — Только отец ни о чем не должен знать. — Она вздохнула: — Такова наша женская доля, — и усмехнулась, двусмысленность себе позволяя: — Мужчины сверху дело делают, а мы снизу — так уж от веку заведено».

С делопроизводством подобного рода Зарине сталкиваться не приходилось, и потому слова эти она восприняла в их прямом, буквальном значении и снова смутилась, и тут бы ей встать, откланяться вежливо и уйти, но она осталась, жалея отца, который всегда был добр к ней, и не желая девочкой наивной показаться, недотрогой чопорной, и потому еще, что в предложении Тамары не усмотрела ничего опасного для себя и даже нового: она и раньше ходила к ним, и Дудару никто не возбранял любоваться ею, и если сердце его смягчалось при этом, то — и на здоровье! — лишь бы в желе не превратилось, в массу студенистую…

История жизни
Продолжение сентиментального варианта

Наступил сентябрь, начались занятия в университете и продолжались тренировки, Зарина училась и готовилась к очередным соревнованиям, и в свободное время по-прежнему захаживала к отцу, а свободна она бывала теперь только по воскресеньям, когда у отца собирались знакомые-приятели, сотрапезники, и непроизвольно, незаметно для себя она нет, нет да и поглядывала па Дудара, но не равнодушно, как раньше, а с любопытством, словно за процессом смягчения его сердца наблюдая, и вскоре он почувствовал это или Тамара ему подсказала, на ухо шепнула — мы-то с вами знаем, как это делается, — и однажды после ужина он не за ломберный столик уселся, а на диван, рядом с Зариной пристроился, и разговор завел о том, о сем, о смысле существования и о том еще, какой должна быть осетинская девушка: покорной, естественно, скромной и домовитой, а о гимнастике и вспоминать не стоит — слыхано ли, чтобы осетинка кувыркалась перед людьми?! — и продемонстрировав некоторый опыт, спортивный, видимо, он взял ее за руку, провел пальцем но ладони и проговорил назидательно:

«Руки у девушки должны быть нежными, а у тебя мозоли, как у чернорабочей».

Вспыхнув, Зарина отняла руку и отодвинулась от него, и он усмехнулся довольный:

«Ничего, это скоро пройдет».

«Что пройдет?» — не поняла Зарина, и пока она думала, краснея, он встал и весело так, празднично объявил:

«В следующее воскресенье едем в горы!»

«В горы! — возликовали друзья-приятели. — Ай, молодец, Дудар! Дай бог тебе здоровья!»

«Только без женщин! — предупредил он. — Ты извини, Тамара, но иногда мужчинам хочется побыть на воле. А чтобы мы совсем уж не разбаловались, — он улыбнулся, — возьмем с собой Зарину. Она девушка строгая, присмотрит за нами. Правда, Зарина?!»

«В воскресенье у меня тренировка, — ответила она, но руки при этом спрятала за спину, — я не смогу».

«Подумаешь, — засмеялся он, — тренировка! Люди и не такие дела откладывают!»

Приятели закивали, давая понять, что именно они-то и есть эти люди, а дела подождут, даже самые важные, и, подступив к Зарине, загалдели на разные голоса, уговаривая — без тебя и горы не горы! — а она все отказывалась, но по инерции уже, для проформы, и уловив это, Тамара ввернула: «Нехорошо, Зарина! Люди ведь просят!», и отец, как бы вступаясь за дочь, ответил: «Она уже согласна», и, не выдержав напора, Зарина сдалась, и хоть до воскресенья оставалась еще целая неделя, Дудар провозгласил:

«Встречаемся в десять часов на гизельском перекрестке».

Дома Зарина помалкивала о предстоящей поездке, и в молчании ее было что-то стыдное, и она чувствовала это и тяготилась своей тайной, но и открыться не могла, понимая, что совершает по отношению к матери какое-то необъяснимое, но явное предательство, и, терзаемая угрызениями совести, решила отказаться в конце концов, не ехать, однако додумалась до этого лишь в субботу вечером и звонить, разговаривать с отцом при матери ей было неудобно, и, встав поутру, она собралась, как обычно, сложила с сумку спортивную амуницию — ей ведь на тренировку надо было торопиться, — и, выйдя на улицу, направилась было к трамвайной остановке, чтобы ехать в спортзал, но остановилась в сомнении, а тут как раз девчонка проходила соседская, и, словно от лишнего груза отделываясь, Зарина проткнула ей свою сумку:

«Пусть у вас полежит, — сказала. — Вечером я заберу».

«Я и к вам могу отнести», — предложила девчонка.

«Нет, не надо, — вздрогнула Зарина, — у нас никого нет».

Она села в автобус и благополучно добралась до гизельского перекрестка, а компания уже была в сборе — девять человек на пяти машинах, — и Зарина двинулась к отцовской, ко Дудар перехватил ее к повел к своей.

«Они все по двое, а я один, — улыбнулся он, — скучаю, — и, оглянувшись, крикнул: — Герас, ты разрешаешь?»

«Разрешаю!» — послышалось благословение, и Дудар распахнул перед Зариной дверцу, и машина тронулась, а за ней вторая, третья и так далее, и, проезжая мимо поста ГАИ, они просигналили в пять клаксонов, и милиционеры, знакомые, видимо, помахали в ответ, желая счастливого пути, и веселый кортеж понесся по асфальтовому шоссе, по равнине, и стрелка спидометра — Зарина посматривала краем глаза — подобралась к сотне и перевалила за нее, и, не снижая скорости, они проскочили через село, переполошив кур и собак, а Дудар все нажимал, и равнина кончилась вскоре, дорога запетляла в горах, и колеса повизгивали на поворотах, а впереди сияли снежные вершины, и ясное небо голубело над ними, а на склонах — зеленое с желтым — стояли леса, а внизу, в глубине пропасти шумела, ударяясь о камни, река, и над камнями горбились, переливаясь и дрожа, коротенькие радуги, и Зарина забыла о недавних переживаниях и о спутнике своем забыла, а он, закручивая виражи, все поглядывал на нее, восторга ждал и восхищения и, не дождавшись, затормозил вдруг, остановил машину, и сразу стало тихо, и рокот воды, бегущей в пропасти, как бы подчеркивал тишину, и Зарина открыла дверцу, вышла на шоссе, глянула на солнце и зажмурилась, и улыбнулась непроизвольно, и, выйдя следом за ней, Дудар изрек по-хозяйски:

«Сентябрь — лучшая пора в Осетин».

Вдали на извиве серпантина показался приотставший кортеж, и, дав ему приблизиться, Дудар свернул с асфальта на ухабистую грунтовую дорогу, в боковое ущельице свернул, уютное и милое, словно игрушечное, но со своим лесом, с густыми зарослями орешника и с собственной речушкой, бойко журчащей в стороне, и вскоре над зарослями показалась серая шиферная крыша и показался кирпичный дом, обнесенный высоким забором, и ворота, а у ворот стояли, улыбаясь радушно и льстиво, старик со старухой, оба невысокие и крепенькие, и по улыбкам их приторным Зарина поняла, что они не гостя, хозяина встречают, и спросила, чтобы удостовериться:

«Чей это дом?»

«Ихний, — ответил Дудар, кивнув на стариков, и усмехнулся самодовольно: — На них записан».

Выйдя из машины, он небрежно кивнул им, а они отвечали долго и цветисто, а машины подъезжали одна за другой, хлопали дверцы, и, встречая, старики каждого называли по имени и каждому желали здоровья, счастья и благополучия, и славословию не было конца, здравицы чуть ли не песней лились, одой возвышенной звучали, и прибывшие приосанивались и, полные достоинства, вступали во двор, посреди которого стоял сколоченный из дубовых досок громадный стол, а на столе шотландское виски, коньяк французский и французское шампанское в эмалированном тазу с мелко наколотым льдом. В глубине двора двое дюжих парией свежевали барашка, и, увидев Дудара, они наскоро вытерли руки полотенцем, окровавив его при этом, и поспешили навстречу, поздоровались почтительно и доложили о приготовлениях и о продуктах, имеющихся в наличии.

«А шампанское Мисост ни за что не хотел давать», — пожаловался один из них.

«Упирался, как сивый яшка», — подтвердил другой.

«Пока мы не сказали, что это для Дудара».

«Тут он сразу раскололся!»

«Все выложил, до последней бутылки!»

Это была еще одна форма лести, и приехавшие (Ирбек, Каурбек, Батырбек) посмеялись над преглуповатым и прижимистым Мисостом и тем самым еще раз возвеличили Дудара, а он шагнул к столу, взял бутылку шампанского и молча стал откупоривать ее, и, следуя его примеру, потянулись к бутылкам и остальные, и один из парней смотался в дом и принес второй таз со льдом и шампанским, и раздался недружный, но громкий залп, пробки взлетели в небо, вино запенилось в хрустале, и, взяв свой фужер, Дудар произнес:

«За стол мы еще не сели, и потому этот тост можно считать только вступительным, но вступление, как вас учили в школе, хоть вы и не помните ничего, — при этом собравшиеся хихикнули, — вступление, говорю, определяет основное содержание, и я поднимаю бокал за ту, которая украсила собой наше общество, за дочь уважаемого Гераса, за тебя, Зарина!»

«Да услышит всевышний эти золотые слова! — рявкнули собравшиеся. — Оммен!»

Дудар выпил, и следом за ним, но уже в порядке старшинства, заговорили остальные, и каждый перечислял ее достоинства, действительные и мнимые, и каждый хвалил Гераса за то, что он воспитал такую славную дочь, и тот кивал в ответ: «Спасибо! Спасибо!», и наконец сам обратился к дочери и пожелал ей счастья в жизни и успехов в учебе, а Зарина стояла с фужером в руке и не знала, что делать, и, когда отец выпил, она поблагодарила Дудара и других за добрые пожелания и, смутившись, поставила фужер на стол, но все зашумели, загалдели протестующе:

«Как можно?!»

«За такие слова и не выпить?!»

«Да я вообще не пью, — окончательно смутилась Зарина, — никогда».

«Разве это питье? — улыбнулся Дудар. — Водичка газированная».

Собравшиеся грянули застольную, и теперь уже деваться было некуда, и шампанское оказалось довольно приятным на вкус, правда, немного шибало в нос, и когда она выпила, песня прервалась, и все закричали восторженно и зааплодировали.

Дудар подошел к парням, разделывающим барашка, к старику, разводящему костер, чтобы нажечь углей для шашлыка, сходил на кухню, где старуха готовилась печь пироги, и, вернувшись к столу, объявил:

«Через час все будет готово, а пока отдыхайте, делайте все, что вам хочется, хоть на головах ходите! А лично я пойду ловить форель, неплохая закуска из нее получается, между прочим»…

«Но ее ведь запрещено ловить!» — удивилась Зарина.

«То, что нельзя всем, можно некоторым, — усмехнулся Дудар, — для того и существуют запреты… Если хочешь сама убедиться в этом, пойдем со мной, — предложил он и, моралист великий, пригласил и отца ее заодно: — Пойдем, Герас, посидим на берегу!»

Услышав это, один из парней смотался в дом и принес красивые складные удочки, то ли японские, то ли швейцарские, другой смотался в сарай и принес красивую жестяную коробку с наживкой, а Дудар между тем начал откупоривать новую бутылку, и снова раздался залп, и пробки взлетели в небо, и, подняв бокал, он сказал:

«За тех, кому можно! За удачу! Пусть она всегда сопутствует нам!»

«Оммен!» — рявкнули остальные и выпили вслед за ним, и снова запели, когда очередь дошла до Зарины, и во второй раз шампанское показалось ей приятнее на вкус, чем в первый, и не так шибало в нос, и крики одобрения и овации она восприняла как должное.

Поскольку Зарина никогда не пила спиртного, вино незамедлительно ударило ей в голову, и, шагая с отцом и Дударом к реке, она пребывала в том состоянии беспричинной восторженности, которая свойственна девушкам в определенном возрасте и состоянии, и, удивляясь себе, чуть ли не пританцовывала на ходу в ритме какой-то внутренней музыки, в ритме взволнованного биения сердца, и каждый шаг доставлял ей радость, и сдержанная по натуре, она сопротивлялась непривычному чувству, старалась идти своей обычной, грациозной, но строгой походкой гимнастки, и, глядя со стороны, никто бы не догадался о том, что творилось в ее душе, однако что-то прорывалось все же, передаваясь спутникам, и, ступая легче и веселей обычного, они болтали и смеялись, словно помолодев, и Зарине тоже хотелось смеяться, но она молчала, чинная и скромная, как и подобает осетинской девушке.

Вышли к реке, и, остановившись у небольшой и неглубокой заводи, Дудар открыл коробку, а наживка была уложена в целлофановые пакетики — все чистенько и аккуратно, — достал один из них и протянул Герасу:

«Ты будешь здесь, а мы спустимся ниже по течению».

Отец остался и, оставив его позади, Дудар прибавил шагу, торопясь, видимо, поскорее начать лов, и они шли рядом по узкой, нехоженой тропе между отвесом скалы и бегущей водой, и настроение Зарины менялось понемногу, переходя от восторженности к безотчетной тревоге, к предчувствию чего-то недоброго, и посреди перехода этою она вдруг споткнулась, и Дудар придержал ее, схватив за плечо и прижав к себе, и не отпустил, когда она обрела равновесие, а продолжал придерживать все крепче, и она рванулась было, пытаясь высвободиться, но тщетно, и ей стало жарко от стыда и недоумения, и словно догадавшись об этом, Дудар расстегнул пуговичку на блузочке ее поплиновой и вторую расстегнул, и за третью принялся, а кричать ей не позволяло воспитание, гордость не позволяла, и она оглянулась, надеясь на отца, и увидела его — метров семьдесят было между ними, не больше, — и взгляды их встретились, и отец засуетился, нагнулся, будто шнурок завязывая, и, не разгибаясь, уковылял за куст, испарился, исчез, и Зарине вспомнился проникновенный шепоток Тамары: «Он нужен отцу по делу, очень нужен», и хмель разом выветрился из ее головы, и она снова рванулась, но опять безрезультатно, а Дудар уже и руку ей под лифчик сунул и шарил там по-хозяйски, к подножью скалы ее подталкивал и цену назначал попутно, на травку шелковистую свалить норовил.

«Вся в золоте будешь», — бормотал прерывисто и не знал при этом, что она уже не та, с которой он о нравах осетинских разглагольствовал, и не та, которая пила с ним шампанское, впервые в жизни пила, и даже не та, которую он только что прижал к себе, придерживая: период долготерпения ее кончился и назревал взрыв, и ему бы отпустить ее и бежать куда глаза глядят, а он все наваливался, бормоча об изумрудах, сапфирах, бриллиантах, и Зарина, используя его же собственный вес и напор, а также науку, преподанную ей самбистами-однокурсниками, произвела бросок через бедро, прием хрестоматийный, и, пытаясь удержаться на ногах, Дудар ухватился за лифчик ее узенький — хрустнула застежка, треснули бретельки, — и с лифчиком в руке он оторвался от земли, вознесся и рухнул, ударившись лбом о скалу.

ТАКАЯ ДЕВУШКА.

Даже не взглянув па него, лежащего ничком, она бросилась бежать, но не к отцу и не к приятелям его, не к старикам льстивоязыким и не к парням услужливым, а прочь от них, вниз по течению реки, по берегу, и тропинка вскоре кончилась, скалы вплотную подступили к воде, и вода ушла вниз и клокотала в пропасти, и, прыгая с камня на камень, пробираясь над обрывами, Зарина думала о том, ради чего отец пожертвовал ею и собственной честью пожертвовал, о всем сообществе их думала, и ей мерещились самодовольные рожи в бронзовом обрамлении царского зеркала, и она поняла вдруг, хоть могла бы догадаться и раньше, будь поопытнее чуть и не так наивна, что никакие не друзья они и не приятели, и не собутыльники даже (Ирбек, Каурбек, Батырбек), что они — консорциум подпольный, дельцы, махинаторы: один торгует, другой то ли производством кепок заведует, то ли шлепанцы войлочные шьет, третий то ли коптит, то ли маринует, и так далее, и тому подобное, и связывает всех воедино, сбытом руководя и распределяя доходы, самый ловкий из них и самый умный, Дудар, и она, Зарина, была предложена ему как взятка за будущее расположение, если, конечно, отец не смотрел дальше и не собирался с ее помощью прибрать к рукам и самого Дудара и весь консорциум в целом.

Через час-два она вышла на дорогу и долго не решалась сесть в автобус, но деться было некуда, и она села в конце концов, и остроглазые деревенские женщины удивленно и неодобрительно поглядывали на нее, хоть блузка теперь была застегнута наглухо, под самое горло, и, краснея, Зарина отвернулась к окошку, а ей предстоял еще немалый путь в городе, и она ехала в трамвае, стоя на задней площадке лицом к стеклу, и шла от остановки, вся сжавшись и прикрываясь руками, как голая, и ей казалось, что все смотрят на нее, и, добравшись, наконец, до дому, она заперлась в ванной, разделась перед зеркалом и теперь уже сама смотрела на себя, с болью и презрением смотрела и, насмотревшись, открыла душ и омылась водой и слезами.

Поздно вечером, не удовлетворившись, видимо, шишкой на лбу, ей позвонил Дудар.

«Пошел вон! — прошептала она яростно, но так, чтобы не слышала мать. — Пошел вон, кретин!»

Утром она собрала и упаковала вещи, подаренные ей Тамарой, и отнесла их на почту, отправила отцу. Через два дня, получив посылку, он позвонил.

«Что случилось, Зарина? — спросил озадаченно, словно не зная ни о чем, не ведая. — Что с тобой?»

«Ничего, — ответила она резко. — Больше не звони мне. Никогда».

«Почему? — встревожился он. — Почему?!»

«Потому, что вы не люди! Потому, что вы не люди!»

«Ты что?! — взвился он. — Это мать тебя научила?!»

«Это на твоем лице написано! — крикнула она. — Знать тебя не хочу!»

История жизни
Кульминация сентиментального варианта

Ей бы забыть о случившемся и жить, как прежде, спокойно и размеренно, в привычном, естественном ритме, но ни забыть, ни простить унижения она не могла и, полная праведного гнева и живучей наивности, вступила в борьбу, и поскольку в представлениях подобного рода стороны, как правило, меряются силами, а не слабостью, и противник уже продемонстрировал кое-что из своего арсенала, она пустила в ход то единственное, в чем была сильна, гимнастику, превратив ее тем самым из вида спорта в орудие мщения. Не удовлетворяясь полудомашней республиканской известностью, Зарина резко увеличила объем тренировок, надеясь подняться выше, на всесоюзный, европейский, мировой уровень, чтобы они (Ирбек, Каурбек, Батырбек, а также Герас и Дудар), сидя у телевизора (в заключении, желательно), смотрели на нее как на божество, явившееся им через спутник связи, смотрели, затылки жирные почесывали, ошеломленные ее блистательным взлетом и смутной догадкой о том, что есть и другой, светлый и праздничный мир, в который не войдешь по билету, купленному на уворованные дензнаки, догадкой о никчемности подпольного своего, сумеречного существования. Такой представлялась ей победа, и она не жалела сил для ее одержания, совершенствуясь в спортивном мастерстве и отложив на потом все остальное, саму жизнь отложив на будущее — только гимнастика осталась, бесконечные повторения элементов и комбинаций, до сорок восьмого и сорок девятого пота, до изнеможения, каждый день и по два, по три раза па день! — а они (Ирбек, Каурбек, Батырбек) совсем не торопились на скамью подсудимых, и дебит у них сходился с кредитом, а сальдо с бульдо, и Зарина встречала их иногда на улице, цветущих и самодовольных, и они здоровались и пытались заговаривать, но она отворачивалась гордо, спеша к сияющей цели своей, к пьедесталу почета и славы.

Так прошел год и второй отлетел, словно лист, ветром сорванный, но время для нее измерялось не количеством оборотов Земли вокруг собственной оси и не периодом обращения планеты вокруг Солнца, а состояло из промежутков между соревнованиями, из множества тренировок, сливающихся в одну, потом вторую и так далее, и, таким образом, если пользоваться отроческой терминологией Таймураза, представляло собой линию, но не вертикальную, а горизонтальную, и не сплошную, а прерывистую, и возникновение каждого из отрезков было связано с надеждой, возрастающей по мере приближения его к концу, и вначале рост этот происходил естественно, но становился постепенно все более вялым, и к исходу второго года (вернемся все же к привычному календарю) для поддержания надежды хотя бы в зачаточном состоянии требовались уже значительные волевые усилия. Зарина побеждала на второстепенных и полуторастепенных соревнованиях, и давалось это ей легко, и, казалось, стоит сделать шаг еще, полшага и останется только дверь открыть и войти в тот светлый и праздничный мир, о котором она мечтала, но заданность цели тяжким грузом давила на нее, порождая робость, в общем-то несвойственную ей и непривычную, и каждый раз, пытаясь сделать эти заветные полшага, она спотыкалась, неловкая вдруг, неуклюжая, и все приходилось начинать сначала, продолжая прерывистую прямую, а страх отпечатывался в памяти и, затаившись, ждал своего часа.

Но так или иначе, а мастерство ее крепло и совершенствовалось, и, возможно, она преодолела бы себя в конце концов и одержала г л а в н у ю победу, однако время совершало свою работу не только по горизонтали, но и по вертикали тоже, и если Зарина двигалась к цели хоть и со срывами, но равномерно, то сама гимнастика совершила вдруг невообразимый, немыслимый скачок, и появившиеся невесть откуда, маленькие, как лягушата, тринадцати — четырнадцатилетние девчонки стали вытворять такое, о чем вчера еще и думать никто бы не решился, и Зарине пришлось перестраиваться на ходу, подлаживаясь к новым веяниям, а давалось это нелегко, и надежды оставалось все меньше, и однажды, когда она возвращалась домой после очередной неудачи, и за окнами вагона мелькали серые кустики, серые деревья и серые столбы, и колеса постукивали монотонно, навевая невеселые мысли, тренер сказал ей, улыбнувшись:

«Ты слишком женственна для женской гимнастики».

С одной стороны это смахивало на комплимент, с другой — на приговор, и можно было смешать оба смысла в коктейль юмористический и посмеяться над собой, тем самым душу облегчив, но Зарина восприняла фразу в лоб, как оскорбление, и чуть ли не разругалась с тренером, который знал ее с детских лет и с которым они всегда понимали друг друга.

Однако понимать ее становилось все труднее, она сделалась нервной, вспыльчивой, словно вместе с надеждой пошло на убыль и основное качество ее характера, долготерпение, и тренировки уже не радовали ее, как прежде, а раздражали нудной своей обязательностью, но она продолжала их как бы во зло себе и еще больше ожесточалась от этого, и все вокруг мешало ей, предметы и люди, и вскоре у нее не стало подруг, а друзей не стало еще раньше: в каждом из них ей мерещился Дудар, рука его мерещилась, шарящая, ладонь потная, и, содрогаясь от отвращения, она отвергала даже самый невинный флирт, не говоря уже о прочих формах ухаживания, и уличные приставалы, хамы беспардонные, отшатывались, чуя опасность, когда она поворачивалась к ним и спрашивала в упор:

«Чего ты хочешь?!»

Так прошел еще один год, и она окончила университет и начала работать, заниматься с детьми, и ей бы полюбить их и ввести, любя, в тот восхитительный мир движений, который очаровал когда-то ее саму и который остался в прошлое, полузабытый и неправдоподобный, но для этого нужно было отрешиться от себя, а она все упорствовала, не надеясь уже, но и остановиться не в силах, и, встречая иногда на улице Ирбека, Каурбека, Батырбека, все таких же упитанных и благополучных, проходила мимо, почти не замечая их, не помня о мести, вернее, не чувствуя а ней потребности, и ЦЕЛЬ, таким образом, смазалась, расплылась во времени, и осталось только СРЕДСТВО, и, замкнувшись в себе, оно потребляло все больше энергии, обескровливая источник и, следовательно, самоуничтожаясь, но захваченная инерцией, Зарина все еще производила эти вольты и амперы, питая нечто бессмысленное и обреченное.

Она выигрывала, как и раньше, второстепенные соревнования, но побеждать становилось все труднее, и прежние соперницы ее сошли одна за другой, замуж повыходили, детей нарожали, и состязалась она теперь с девчонками мальчиковыми, с лягушатами голенастыми, и чувствовала себя матроной с их среде, вороной белой себя чувствовала, и ощущение это было не из приятных, но она держалась, сама уже не зная во имя чего и продолжая готовиться к чему-то, тренировалась с фанатическим блеском в глазах, а рядом тренировались все те же лягушата, и, поглядывая на них, она поражалась непостижимой легкости, с которой они осваивали то, что давалось ей годами напряженного труда, и, не желая сдаваться, сама до предела усложняла свои комбинации и выполняла их на грани срыва, но не боясь его, потому что терять ей уже было нечего.

ТАКАЯ ПЕРСПЕКТИВА.

Однажды, в обычный тренировочный день, она сидела в раздевалке, готовясь, а за стеной, в соседней комнате галдели соперницы — товарки ее малолетние, — галдели, обсуждая свои шансы на предстоящих соревнованиях и прикидывая состав сборной республики, смеялись, друг дружку подначивая, и до Зарины добрались, и хоть участие ее в сборной не вызывало сомнения, заспорили вдруг — возьмут! не возьмут! — и сошлись на последнем, и какая-то из них пропищала в заключение:

«Она уже старая».

Как?! Ей ведь и девятнадцати еще не исполнилось, когда Дудар повел ее ловить форель! А с тех пор ни одной весны не было в ее жизни, ни одного лета — только серые стены спортзала, — и, значит, время не двигалось с тех пор, и все осталось, как прежде, и ничего не произошло вокруг и не изменилось в ней самой, и состариться она никак не могла — люди не старятся вне времени!..

Выйдя в зал, она размялась наскоро и, дождавшись девчонок, но как бы не замечая их, разбежалась вдруг — решила показать то, что и во сне им, лягушатам, пока не снилось, двойное сальто, прогнувшись, с оборотом на триста шестьдесят градусов, решила показать то, что недавно лишь освоила сама и еще ни разу не выполняла без страховки, — разбежалась — вот вам и старая! — и, оттолкнувшись, поняла, что недокручивает, но остановиться уже было невозможно, да и не хотелось останавливаться: какое-то странное безразличие овладело ею, и, словно зависнув в воздухе, она без страха и сожаления и даже со злорадством мстительным ждала удара, конца ждала и еще в воздухе услыхала истошный визг перепуганных девчонок…


— Вот и все, — говорит Зарина, а я сижу напротив, а на столе между нами цветут подснежники, — вот и все… Со временем, — улыбается она, — я научусь, наверное, вышивать гладью или крестиком, или свитера вязать начну — жить-то все равно надо…

То же самое сказал о ней Алан, если вы помните, и тут бы мне о колясочке слово ввернуть, о шагающей — можно и станочек вязальный на ней смонтировать, и пяльцы для вышивания, — и, махнув рукой, но не решившись, а саму мысль эту отметая, я чуть ли не выкрикиваю, сердито и укоризненно:

— Брось! Все пройдет, и ты встанешь на ноги! — и уже рот открываю, чтобы добавить в запальчивости: «Клянусь!», но осекаюсь, вспомнив:

ЧЕТВЕРО ТАКИХ УЖЕ КЛЯЛИСЬ. (Таксист-клятвопреступник, таксист, который возил нас к знахарю, Габо, который решил начать новую жизнь, и сама Зарина, которая зарекалась ходить к отцу, к Герасу достославному.)

Застываю с открытым ртом, поняв вдруг, что воспринимаю беду ее лишь формально, как знак воспринимаю, а остальное, суть саму и содержание, домысливаю в соответствии с собственным опытом, нажитым и заимствованным, в готовые рамки укладываю, отбрасывая то, что не умещается в них и, следовательно, непонятно мне или наоборот, но и оставшееся располагаю не в истинном порядке, а в другом уже, удобном для усвоения, и даже рассказ ее я переработал, слушая, и принял только то, что так или иначе согласовывалось с моим образом мышления и попадало в диапазон моих чувствований, и в этом, облегченном виде, сентиментальный вариант ее истории может быть преобразован в героический (со временем, конечно), и оттого, наверное, бодрячество мое щенячье, и потому, наверное, я повторяю вновь, но не с нахрапом уже, а задумчиво:

— Все проходит…

БИБЛЕЙСКИЙ ОПТИМИЗМ.

— Да, да, — кивает Зарина, — это, как простуда: покашляешь и пройдет.

А что бы я сам ответил на ее месте?

Но отвечать мне не приходится: появляется Фируза, а в руках у нее поднос, а на подносе пироги, и выглядят они весьма аппетитно, но, по обыкновению всех осетинских женщин, она сокрушенно качает головой, жалуясь, что пироги не удались ей сегодня — сыр не тот, и тесто не подошло как следует, — и я улыбаюсь, с притворным сочувствием, и, глянув на меня подозрительно, Фируза спрашивает:

— Надо мной смеетесь? — интересуется.

— Нет, — говорю, — мать вспомнил. Она точно так же причитает над своей продукцией.

— Испытанный прием, — подтверждает Зарина. — Все женщины — перестраховщицы.

— А ну вас! — махнув рукой, Фируза уходит на кухню и снова возвращается, и снова уходит, и стол наконец накрыт, и я достаю из портфеля бутылку вина, а Фируза достает из серванта стаканчик хрустальный, но я требую еще два, и она возражает слабо: — Но мы же не пьем! — и обращается к дочери за поддержкой: — Правда, Зарина?

— Верю, — говорю. — Было бы странно, если бы вы пили! — улыбаюсь: — Я, кстати, тоже трезвенник…

И вот мы сидим за столом, а бутылка стоит себе, и никто к ней не прикасается, но каждое ружье раз в жизни само стреляет, и пробка сама выскакивает из горлышка, и вино само наливается в стаканчики, и это

НАЧАЛО СЛЕДУЮЩЕГО ДЕЙСТВИЯ,

в котором я тост произношу, к всевышнему обращаюсь, благодаря его за дарованную нам жизнь и намекая на то, что раз уж он даровал ее, то пусть заодно и о счастье нашем, о здоровье и благополучии позаботится, и тост этот, хоть и с натяжкой некоторой, соответствует традициям осетинского застолья, и собутыльницы мои заключают в один голос:

— Оммен!

Зарина — младшая среди нас, и я передаю ей стаканчик, и она отпивает чуть и откусывает от края пирога, и это тоже соответствует традициям, и с сознанием выполненного долга я — единственный за столом мужчина и потому старший — выпиваю торжественно, и Фируза вслед за мной, и Зарина, и, выпив, мы принимаемся за пироги, которые удались, конечно, и я заявляю об этом, и Фируза всем своим видом дает понять, что похвала ею не заслужена, однако не возражает особенно, слушает с удовольствием, и Зарина улыбается, подтрунивая над матерью:

— А если бы сыр был тот? А если бы тесто подошло как следует?

— Страшно подумать! — подхватываю.

— Да ну вас! — сердится Фируза. — Нашли себе развлечение!

А вино само наливается в стаканчики, и снова я тост произношу — о дорогах жизни и о нас, путниках:

— Дай бог, — провозглашаю, — чтобы дороги наши всегда были прямыми!

— Оммен!

Пьем, а стаканчики величиной с наперсток и бутылка как была полной, так и осталась, но Фируза разрумянилась уж, и даже Зарина порозовела, и мы сидим и болтаем о том, о сем, беспечно и весело, и, слышу, я о переподготовке воинской рассказываю, о Миклоше Комаре, о состязании в стрельбе из пистолета, и о З. В., конечно, о том, как он выдерживал меня в техниках и как я спроектировал тележку, оснащенную системой тяг для опрокидывания кузова, велосипедной фарой для движения в потемках и сигнальным устройством, которое должно было ухать филином: «У! У!», о вешалке в стиле рококо рассказываю, об Эрнсте, о директоре, о Габо — ой, трески! — и слушательницы мои смеются чуть ли не до слез, и, вдохновившись, я продолжаю — о тете Паше, о Канфете и так далее, и тому подобное — ах, до чего же смешна моя жизнь!

А вот и Зарина вступает и, насупившись, нахмурившись, показывает, как я выглядел, когда она впервые увидела меня.

— Строгий, сердитый! — смеется. — Каменный гость!

Ах, это маска моя, щит, оружие оборонительное!

— Я ведь и к знахарю только со страха поехала, — сообщает она. — Налетел как ураган: «Быстрей! Быстрей!», я и обмякла, как овца перед волком!

— И я оторопела в первый раз, — подтверждает Фируза. — До чего же, думаю, серьезный молодой человек.

— Конечно, — улыбаюсь, — пугало огородное!

— Нет, нет! — протестует Фируза. — Неправда!

— Да, да! — подтруниваю над ними. — А оказался он простым и доступным, таким же, как все!

В третьем лице говорим обо мне и смеемся надо мной, третьим, и, смеясь, я мельком гляжу на часы — полдесятого уже, пора и честь знать — и поднимаю стаканчик, последний тост произношу, но серьезно уже, без смехе:

— Дай бог изобилия, счастья и радости вашему дому! Пусть каждый, кто переступает ваш порог, несет добро в сердце, а уходит, став богаче и щедрее душой!

Поднимаюсь, выпив, прощаюсь с Зариной, иду в переднюю, и Фируза, провожая меня, говорит тихонько:

— Спасибо вам. Я давно уже не видела, как она смеется.

Надеваю пальто, шапку, открываю дверь, собираясь уходить, и слышу голос Зарины.

— Алан! — зовет она.

Возвращаюсь, подхожу к ней, а глаза ее уже потухли, и, словно пересилив себя, она говорит и тоже тихонько, так, чтобы не услыхала мать:

— Не приходите больше.

— Почему? — спрашиваю удивленный и обиженный даже.

— Рано или поздно это вам надоест.

— Слышал уже, — киваю. — Других причин нет?

— Достаточно и этой, — жестко отвечает она.

— Нет, — улыбаюсь, — недостаточно.

— Я боюсь привыкнуть! — восклицает она в отчаянии. — Я не хочу ж д а т ь вас!

Это похоже на признание.

— Ничего, — бормочу, смущенный, — ничего…

ВЕСЕЛЫЙ УЖИН С ПАРАЛИЗОВАННОЙ ДЕВУШКОЙ.

Возвращаюсь домой и, едва открыв дверь, слышу телефонный звонок и, зная уже, чувствуя, что это Зарина, бросаюсь к аппарату, хватаю трубку и бодро возвещаю о себе:

— Да?

— Здравствуйте, — слышу. — Где изволили пропадать?

Это Майя.

— Я тут недалеко, — сообщает она. — Хочешь, зайду на часок?

— Нет, — отвечаю и добавляю второпях, смягчая ответ: — Я не один.

— Надеюсь, у тебя не женщина?

— Нет, — говорю, — не волнуйся.

— С чего ты взял, что я волнуюсь? — смеется она. — Я не собираюсь посягать на твою свободу.

— Тем более, — говорю, — тем более…

— А все же кто у тебя, если не секрет?

— Женщина, — отвечаю, — папуаска с острова Мяу-Мяу.

— А как ее зовут?

— Луиза Карловна Фельдшер.

— Перестань! — сердится она. — Кто у тебя на самом деле?!

Тут бы мне рявкнуть на нее, чтобы не приставала впредь с подобными вопросами, но я бормочу, словно оправдываясь:

— Да никого у меня… Брат приехал.

— То-то же! — произносит она удовлетворенно. — А с папуасками не торопись пока, успеешь еще напапуаситься.

— Ладно, — обещаю, — не буду.

— Жаль, что не получается у нас сегодня.

— Жаль, — вздыхаю, — но ничего не поделаешь.

— Не скучай, — смеется она. — Увидимся еще.

Слово «увидимся» в ее лексиконе имеет иной, отличный от общепринятого смысл.

— Конечно, — говорю, — обязательно.

— До свидания, — прощается она. — Привет брату.

— Передам, — отвечаю, — спасибо.

Кладу трубку, раздеваюсь и, почувствовав вдруг неимоверную усталость, валюсь на раскладушку и проваливаюсь в какое-то смурное полубытие, не сплю вроде бы, но и не бодрствую, и вижу ровную, как стол, пустыню, а посреди нее — веранду летнюю, а на веранде знахарь стоит, но не в гимнастерочке застиранной, а во фраке и в цилиндре блестящем, стоит и произносит с выражением и с подвыванием даже, словно стихи на современный манер читая: «Человек рождается с одним лицом. Но бывает, что с в о е г о человеку мало. Он ищет другое, лучшее, но пока ищет, настоящее лицо его умирает». Закончив декламацию, он снимает цилиндр и раскланивается, и под аплодисменты чьи-то веранда медленно поднимается в воздух — а знахарь все раскланивается — и бесшумно, как НЛО, улетает, и я остаюсь один в пустыне, но пустыня эта заасфальтирована от горизонта до горизонта, и на всем пространстве ее вспучиваются, дымясь, асфальтовые пузыри, опадают и снова вспучиваются и, достигнув высоты человеческого роста, лопаются, но тоже бесшумно, и словно катапультой подброшенные, из них выскакивают какие-то люди с черными тюленьими телами, с телевизорами вместо голов, с голубыми экранами вместо лиц, а на экранах девки пляшущие, стриптокинез забубенный, а на экранах рожи хохочущие, и перекликаясь — Ирбек! Каурбек! Батырбек! — они окружают меня, хватают и начинают перебрасываться мной, как мячом, и, перелетая от одного к другому, я кричу что-то нечленораздельное, и на одном из экранов появляется Люда-Людок, жена васюринская, и, распахнув цветастое кимоно, улыбается соблазнительно, и я слышу голос ее: «Вы говорите совсем без акцента!», и рожи экранные (Ирбек, Каурбек, Батырбек) поворачиваются к ней, а Люда-Людок приплясывает, кимоно сбросив, исполняет вставной номер.

Загрузка...