Слышу голос З. В.:

— Вы осуществляете авторский надзор и в полной мере ответственны за сроки.

Откликаюсь:

— Знаете, что бы я сделал на вашем месте? Написал бы в стенгазету очерк о человеке, который восемь часов в день отдает своему воинскому долгу, а потом еще восемь — мирному труду. Это ли не пример гражданского подвига?

— Значит, можно надеяться, что изделие будет сдано в срок?

Заявляю с пафосом:

— Оно будет сдано на полдня раньше срока!

— Дай-то бог, — недоверчиво хмыкает З. В. и, помедлив чуть, добавляет укоризненно: — Трудно с вами.

Он надевает очки, склоняется над бумагами, давая понять, что тема исчерпана. Однако есть еще одна, другая, очень важная для него, и мы оба знаем об этом, но, не решаясь подступиться к ней, он бесцельно перебирает бумаги и ждет, томясь, моей помощи, а я молчу, — часовой на страже собственного достоинства, и З. В., наверное, все же начал бы, заговорил со мной — не зря же он покашливает то и дело? — но ему мешает присутствие Эрнста, самого молодого из наших ведущих конструкторов. Вижу его краем глаза — он сидит в дальнем углу зала и пишет и, словно почуяв неладное, отрывается от письма, поднимает голову, очки его поблескивают холодно, и, уловив этот блеск, З. В. настораживается и тоже поднимает голову. Некоторое время они разглядывают друг друга сквозь линзы своей оптики — плюс у З. В., минус у Эрнста — разность потенциалов высекает искру посреди зала, и оба с достоинством опускают головы, каждый возвращается к своему занятию.

Констатирую: в отделе, в светлом просторе его созрел так называемый

ПРОИЗВОДСТВЕННЫЙ КОНФЛИКТ.

(Столкновения подобного рода, безусловно, способствуют прогрессу, но конфликтующие стороны, борясь за него, не всегда желают друг дружке доброго здоровья и многих лет жизни.)

Словно испытывая меня, З. В. вдруг морщит нос, жмурит повлажневшие глаза, торопливо отворачивается и чихает.

— Будьте здоровы! — отзываюсь я.

Он молчит, то ли собираясь с духом, то ли осмысливая услышанное, и наконец произносит, явно недовольный собой:

— Спасибо.

Ах, улыбнуться бы сердечно и сказать в утешение ему, что любой из нас может чихнуть не вовремя — такова она, человеческая суть, но я не решаюсь, боясь остаться не понятым, а он сидит, олицетворяя собой праведную обиду, и, глядя на него, насупившегося, я почему-то чувствую себя виноватым.

Около месяца назад он положил на мой стол техзаданне, просмотрев которое, я узнал, что неизвестные мне дотоле реагенты A и B, взаимодействуя в жидком состоянии, выделяют газообразное производное AB. Затем оно очищается от примесей, сжижается и так далее, но это уже никак не касалось меня — за оборудование для всего процесса в целом отвечал Эрнст. Мне же предстояло сконструировать лишь первое звено цепи: емкость, в которой должна была происходить сама реакция между A и B, сосуд, напоминающий пивной котел, только закрытый наглухо и снабженный вводящими и выводящими патрубками.

Вручив мне техзаданне, З. В. прогулялся по отделу и вскоре снова возник у моего кульмана.

«Ознакомились?» — спросил он.

Я кивнул невесело.

«Понимаю, — сказал он, — вам бы хотелось что-то повеселее, поинтереснее, но работа есть работа».

«Тем более что я не сам выбираю ее для себя».

«Да, — подтвердил он, — мы делаем то, что от нас требуют, а не то, чего нам хочется. Это задание, — голос его окреп, — отнимет у вас неделю, не больше. Потом вы месяца на два подключитесь к восьмой группе. Поможете им с деталировкой, а то они не укладываются в сроки».

«Если нужно будет, я и полы в отделе вымою».

Он усмехнулся:

«Для этого есть уборщица».

В последнее время, боясь, видимо, что я не выдержу испытания славой, сопьюсь, зазнаюсь и вытатуирую у себя на лбу скоромное слово

ИЗОБРЕТАТЕЛЬ,

З. В. встревожился вдруг и снова занялся воспитательной работой. Оценивая некогда результат моей конструкторской деятельности, а заодно, быть может, и сам факт моего присутствия в этом лучшем из миров, он пометил меня другим знаком:

СЛУЧАЙНОСТЬ,

которая, как философское понятие, есть то, что может быть, а может и не быть. Впоследствии он вроде бы отрекся от сказанного, но не забыл и теперь, словно опомнившись, принялся втискивать меня, живого, в жесткие рамки своего определения, в зауженные рамки, в щель, в которую могло вместиться только

БЫТЬ НЕ МОЖЕТ.

Т е п е р ь, вороша бумаги в своей папке, он выискивал для меня самые простенькие, незамысловатые техзадания, и вскоре я уловил в этом определенную закономерность, но не огорчился, а принял игру, вернее, новые правила ее, потому что сама игра, оказывается, не прекращалась, финальный свисток еще не прозвучал. Он возвестил лишь о начале очередного тайма, в течение которого мне предстояло сконструировать печь для сжигания отходов, стеллажи для инструментального цеха, урыльник для столовой и так далее и тому подобное, и все это срочно, все для быта родного предприятия. Я стал, если можно так выразиться, придворным конструктором. Чертил я быстро, листы слетали с моего кульмана, как с осеннего дерева, и З. В., подсчитывая их, пел мне хвалу на собраниях, и наша игра, таким образом, стала походить на ватерполо. (Там на поверхности вполне благопристойно торчат головы в прелестных шапочках, а под водой идет невидимая, но жестокая борьба конечностей.) Когда дело дошло до благодарности с занесением в трудовую книжку и З. В., огласивший приказ, стал поздравлять меня, я улыбнулся, не выдержав:

«По-моему, вы неравнодушны ко мне».

«Ошибаетесь, — парировал он, — я отношусь к вам так, как вы заслуживаете».

Раздумывая об этом, я вычерчивал вешалку для нашей новой раздевалки — стойки, поперечины, крючки с номерками, и неожиданно для себя нарисовал ее вдруг в стиле рококо, с разными завитушками и балбошками. З. В. насторожился, увидев мое произведение, но поразмыслив чуть и успокоившись, заметил сочувственно, что вешалка красива сама по себе, только уж очень сложна в изготовлении, а раз она сложна — какая жалость! — то лучше сделать ее, как это водится, как принято всюду и привычно. Я согласился — да, конечно, простите, не учел, — и мы разошлись умиротворенные и довольные друг другом. И уже в качестве подарка я преподнес ему следующее свое творение, проект тележки, оснащенной системой тяг для опрокидывания кузова, велосипедной фарой для движения в потемках и сигнальным устройством, которое должно было ухать филином: «У! У!» и орать извозчичьим голосом: «Поберегись!» Глянув на эскиз, З. В. усмехнулся — юмореска? — но, вспомнив, что создавалась она в рабочее время, посуровел.

«Это для механического цеха?» — спросил он.

«Да!» — радостно подтвердил я.

«Им нужна простая тачка. Вывозить металлическую стружку».

«В техзадании написано — тележка», — уперся я.

«Это ошибка».

З. В. был строг, но справедлив.

«Тачка — это совсем другое дело, — признал я, — у нее одно колесо».

«Да, — кивнул он, — одно, — и добавил, предостерегая, — единственное».

Разве я против? Пожалуйста. Затачиваю карандаши. Провожу линию, еще линию, еще и еще — кузов. Две концентрические окружности — обод колеса. Еще две — диаметром поменьше — ступица. Вычерчиваю вторую проекцию — готово. Делаю разрез по оси. Пишу спецификацию. Приступаю к деталировке. Считайте листы! Расклеивайте афиши — только один день на манеже

КОНСТРУКТОР-ЭКСЦЕНТРИК,

акробатическое черчение и клоунада. А вы уже стоите за моей спиной, чувствую, и наконец выдаете себя, произносите удовлетворенно:

«Что и требовалось доказать. — И, глядя на чертеж, спрашиваете: — Готово?»

«Как видите», — отвечаю.

А вы:

«А я принес вам новое техзадание».

Только я прочитал — реагенты A и B, взаимодействуя — как З. В., прогуливавшийся по отделу, снова остановился у моего кульмана.

«Ознакомились?» — спросил.

А мне послышалось:

«Давай, попробуй и з о б р е т и что-нибудь, если ты умный такой, разумный».

«Думаю, за неделю вы справитесь», — сказал он.

«Попробую», — хмуро пообещал я.

Ответ мой прозвучал угрожающе, но З. В. лишь усмехнулся, услышав, и двинулся дальше, завершая прогулку — как у вас дела, имя-отчество? а у вас, имя-отчество? — и, глядя ему вслед, я в бессильной ярости придумывал, перескакивая с одного на другой, варианты будущей конструкции. Я схватил карандаш, чтобы запечатлеть свои видения и с ответной усмешкой преподнести их З. В., но, ткнувшись в бумагу, карандаш замер, и мне не удалось сдвинуть его с места — хрустнул, ломаясь, грифель, и только черная точка осталась на белом поле, точка, орнаментованная графитной пылью. Оно закончилось так же непроизвольно, как и началось, мое антитворчество, и, со стыдом вспоминая вешалку в стиле рококо, я пытался откинуть прошлое, забыть и успокоиться, но мне слышался голос З. В.: «А потом вы два месяца будете заниматься деталировкой», и я шарахался в испуге, бросался назад, и, накатываясь на меня, ожившая тележка орала по-извозчичьи: «Поберегись!» Ошеломленный, я метался — одно страшней другого — и никак не мог собраться, взять в руки скальпель и заточить карандаш. Боясь будущего и отдаляя его, я увиливал от работы — линия, еще линия и еще, — сидел целыми днями в библиотеке, изучая для очистки совести свойства реагентов A и B. Но отвращала меня не столько работа, вернее, не сама она, как таковая, сколько другое — я смутно чувствовал это — необходимость подчиниться чужой и чуждой воле.

Совершая по утрам традиционный обход, З. В., проходя мимо, косился на чистый лист, приколотый к доске моего кульмана, но не останавливался, молчал, и только через неделю, когда лист уже начал желтеть от времени, не выдержал и заговорил наконец.

«Хотелось бы знать, — сказал он, — чем вы занимаетесь все это время?»

«Изучаю, — ответил я, — свойства реагентов A и B».

«Все, что вам нужно, изложено в техзадании».

«Этого мне недостаточно, я не умею довольствоваться малым».

«Вы прекрасно знаете, что от вас требуется».

«Знаю, — кивнул я, — сконструировать сосуд, похожий на пивной котел».

З. В. приумолк, опасаясь подвоха, но согласился, подумав:

«Да, на старинный осетинский котел, — и добавил: — Если вам так хочется».

«Только с патрубками», — гнул я свое.

«С патрубками, — послушно повторил он за мной и, поняв это, чуть ли не крикнул, вскипев: «Даю вам еще неделю, заканчивайте, если не хотите неприятностей!»

«Не хочу», — повторил я за ним.

Однако лист на моем кульмане по-прежнему оставался чистым, только пожелтел еще больше и начал кукожиться, но я уже не прятался в библиотеке, а сидел на своем рабочем месте, забыв об окружающем, или слонялся по коридорам, или поднимался на чердак и там подолгу стоял в тишине и полумраке, разглядывая пыльную прошлогоднюю паутину и прошлогодние ласточкины гнезда. Это было не безделье, а тот, сокровенный вид работы, которая характеризуется не внешними проявлениями, а творится внутри самого себя. Чуждые мне прежде реагенты A и B ожили в моем воображении, две добропорядочные жидкости, которые, оказывается, под давлением P и в присутствии катализатора K сшибаются насмерть, взрываются, попросту говоря, и образуют при этом то же самое производное AB, но в большем количестве и лучшего качества. Никто и никогда не использовал этого их свойства в промышленных целях — тут сказывалась, возможно, подсознательная боязнь всякого рода взрывов, включая термоядерные, и внутренний протест при мысли о расширении их ассортимента, — но мне уже виделось амортизационное устройство, принимающее на себя удар, клапан, переводящий безумие взрыва в спокойное русло технологического процесса. Неясная поначалу идея стала понемногу обрастать деталями, конкретизироваться, обретать форму, а время летело, словно взрывной волной подхваченное, и, казалось, будильник мой не часы и минуты отстукивает, а утро-день-вечер-ночь, и снова утро. Я поднимался и шел на работу, усаживался, смотрел невидящими глазами на пожелтевший лист ватмана, а З. В., наверное, смотрел на меня, недоумевая, ждал и, не дождавшись ничего, решил напомнить о себе. Он подошел, когда я стоял у окна, уставившись в пространство, подкрался, или я просто не слышал его шагов, и сзади, из-за моего плеча проговорил негромко:

«Между прочим, зарплата вам начисляется не за это».

Вздрогнув, я повернулся к нему, но ответил вполне дружелюбно:

«Считайте, что я живу в долг».

«А чем вы собираетесь расплачиваться?»

«Готовлю для вас сюрприз».

«Боюсь, что этого мало, — сказал он. — Придется, наверное, готовить проект приказа».

«За нерадивое отношение?» — поинтересовался я.

«Хорошая формулировка», — одобрил он.

«Пожалуй, — согласился я, будто мы с ним вдвоем решали судьбу кого-то третьего. — А не покажется ли странным — только что благодарность и тут же выговор?»

«Строгий, — уточнил он. — Сожалею, но другого выхода не вижу».

На следующий день я сам подошел к нему и, услышав: «Присаживайтесь», сел у края стола и молча протянул эскиз. Едва глянув издали, З. В. насмешливо хмыкнул:

«В остроумии вам не окажешь».

«Это не шутка!»

«А что же?»

Я начал объяснять, волнуясь, — реагенты A и B, давление P, катализатор K, — а З. В. подвинул к себе эскиз, надел очки и, слушая, стал разбираться в начерченном.

«Но какое отношение это, — он отодвинул эскиз, — имеет к вашему заданию?»

«Прямое», — ответил я.

«Послушайте, — сказал он, — мы конструируем это оборудование для головного НИИ отрасли. Они разработали у себя технологию и применительно к ней заказали нам полупромышленную линию, чтобы продолжать на ней исследования и одновременно производить АВ. Это вам понятно?»

«Абсолютно».

«Так чего же вы хотите? Чтобы они зачеркнули свои разработки и в угоду вам начали все сначала?»

«Но способ, который я предлагаю…»

«Нигде в мире не используется, — перебил он меня. — Вы же сами сказали. Ни в Америке, ни в Японии… А там ведь тоже не дураки сидят. Значит, не такое это простое дело, как вам кажется».

«А может, дело во мне? — усмехнулся я. — В том, что я живу не там, а здесь?»

«Да будьте же вы скромнее! — вспылил он. — В конце-то концов!»

«То есть знай свое собачье место, — подумал я, — и тявкай только в унисон его басовитому лаю».

«Выбросьте этот листок, — он толкнул ко мне эскиз, — и занимайтесь тем, что вам поручено. Все, — хлопнул ладонью по столу, — разговор окончен».

«Выброшу, конечно, только не сразу, — сказал я, вставая. — Сначала покажу ведущему конструктору, фамилия-имя-отчество».

«Что?» — не понял З. В.

«Простите, оговорился. Я хотел сказать — покажу Эрнсту Урузмаговичу».

«На здоровье», — буркнул он мне вслед.

Эрнст долго разглядывал эскиз, потом меня, как бы сопоставляя, и я извелся в ожидании, но не торопил его, зная, что он не скажет ни слова, пока не осмыслит увиденное и не в ы р а б о т а е т

СОБСТВЕННОЕ МНЕНИЕ.

«Слушай, — проговорил он наконец, — тебе не кажется, что эта штука дееспособна?»

«Кажется, — ожесточенно кивнул я, — и даже более того».

«А что начальник?»

«Послал меня вместе с эскизом»…

«Ко мне?»

«Нет, подальше»…

«Ах, да, — усмехнулся Эрнст, — у вас же о т н о ш е н и я. Впрочем, — посерьезнел он, — отношения — это ваше личное дело, можете оставить их при себе. То, что ты начертил, касается уже не только вас».

«Да, — улыбнулся я, — имеет народнохозяйственное значение».

«Ничего смешного тут нет, — оборвал он меня, — действительно имеет. И раз уж ты это понимаешь, значит, должен был доказать».

«Не буду я лбом об стену биться, противно мне это! Если человек поет, нельзя же требовать от него, чтобы он еще и подковы гнул!»

«Все ясно, — насмешливо вздохнул Эрнст, — белую работу делает белый, черную работу делает черный».

Он помолчал, вырабатывая решение.

«Ладно, — сказал, — пойдем. Я выступлю в роли стенобитного орудия, а ты хоть свидетелем побудь».

Он встал, а я бы с удовольствием остался на месте, но поднялся послушно, и мы двинулись цугом — Эрнст впереди, я за ним — к столу начальника.

«Что у вас?» — спросил З. В., не поднимая головы.

Мы уселись, Эрнст положил перед собой эскиз.

«Свое мнение по этому поводу я уже высказал», — З. В. нанес упреждающий удар.

«По-моему, вы неправы, — ответил Эрнст. — Амортизационное устройство, предложенное»…

«Оно не будет работать, в а ш е устройство, — З. В. отошел на заранее подготовленные позиции, — заклинится в первые же пять минут».

«Будет», — атаковал я с фланга.

Будет не будет — завязалась перестрелка.

«Раз уж возникли сомнения, — предложил Эрнст, — давайте сделаем макет и проведем испытания».

«Некогда нам заниматься ерундой! Мало ли что кому в голову взбредет!»

Очки Эрнста взблеснули.

«Простите, — сказал он, — но я не привык, чтобы со мной разговаривали в таком тоне».

«Простите и вы, но я говорю то, что думаю».

«В таком случае, я считаю своим долгом сообщить о возникших разногласиях заказчику».

«Это ваше право, — отмахнулся З. В., — и я не собираюсь оспаривать его».

Мы встали.

«А вы, — он глянул на меня с такой злостью, что я чуть на ноги не осел, — принимайтесь за работу! Сейчас же, немедленно! Сколько можно бездельничать?!»


И вот мы сидим за тем же столом, З. В. и я, и молчим. Что он может сказать мне? И что я отвечу?

А вот что.

— Идите, — говорит он, — вас ждут в цеху.

Встаю, смотрю на часы, отвечаю:

— У меня еще пятнадцать минут в запасе.

Направляюсь к Эрнсту, иду и чувствую спиной тяжелый взгляд З. В., оборачиваюсь — он по-прежнему листает бумаги в папке.

— В пятницу техсовет, — сообщает Эрнст. — Приехал Васюрин.

Главный инженер головного НИИ, доктор наук, руководитель темы.

— Как видишь, человечество заинтересовалось тобой, — улыбается Эрнст. — Придешь?

Представляю себе: произношу речь на техсовете — реагенты A и B, давление P, катализатор K, — говорю, казалось бы, на сугубо производственную тему, а в углу сидит, понурившись, немолодой и невеселый человек, и каждое слово мое бьет его по редковолосому темени, по голове, переходящей в шею, переходящей в туловище.

МЕСТЬ ВРЕМЕН НАУЧНО-ТЕХНИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ.

Или: толкаю речь, а собравшиеся позевывают, скучая, — еще один пытается всучить миру сомнительную идейку, — и судьба моя предрешена, но я все еще говорю по инерции, хоть никто и не слушает меня, да и сам я уже не слышу собственных слов, а может, и не произношу их, только рот открываю беззвучно, зеваю, как рыба, вытащенная из воды, и З. В. с лицемерной жалостью наблюдает за моей агонией.

— Нет, — отвечаю Эрнсту, — не приду. Служу в армии.

— Ты не спортсмен, — морщится он.

Это не самое лестное из определений, принятых в отделе, и я не знаю, как опровергнуть его, но тут на выручку мне приходят бойцы-доминошники.

— Алан, — зовут они, — забьем козла?

— Видал? — торжествую. — А ты говоришь — не спортсмен… Спасибо, — благодарю доминошников, — не могу, мне пора на работу.

— Ты — чистоплюй, — уточняет Эрнст.

Он склоняется над листом бумаги и продолжает писать, а я стою рядом и смотрю, как подергивается в его руке карандаш, выводящий мелкие и точные, без излишеств и недостатков, буквы, как выстраиваются они в ровную, словно по линейке выверенную строку, и спрашиваю, хоть уже и сам понимаю это:

— Готовишься к техсовету?

Эрнст не отвечает.

— Ладно, — ворчу, — сами разберетесь…

Он молчит, а я все еще стою, и мне неловко уйти, не договорив и не попрощавшись, но и стоять уже неловко, и, пересилив себя, я делаю наконец первый шаг и второй тоже, подхожу к игрокам, к шахматистам и доминошникам. Они рады мне, и я пожимаю протянутые руки, слушаю хвастливые речи победителей и жалобы побежденных, восторгаюсь и сочувствую, и понемногу освобождаюсь от прошлого, и вот уже смеюсь, беззаботный, но повернувшись нечаянно, вижу хмурое лицо З. В., вижу — он закрывает папку и завязывает тесемки. После этого он встает обычно и, обращаясь к старшему по должности, а если таковых оказывается двое или трое, то к старшему из них по возрасту, и говорит: «Вы не уходите еще? Оставляю отдел под вашу ответственность. Не забудьте запереть дверь, ключ сдайте вахтеру», и если настроение у него хорошее, добавляет: «И вообще, заканчивайте свои игры и расходитесь по домам. Вас ждут жены и дети».

Сегодня он о детях не вспомнит.

Смотрю на часы — у меня в запасе около пяти минут, но что-то не стоится мне на месте, и я переступаю с ноги на ногу, как конь перед скачками, и, еще не понимая причины своего беспокойства, начинаю прощаться: «До свидания, всего хорошего, счастливо оставаться», и только у двери догадываюсь, что бегу от З. В., боясь оказаться его попутчиком, — идти рядом и вести притворно-непринужденный разговор, соблюдая

ПРАВИЛА ХОРОШЕГО ТОНА.

Закрываю дверь за собой и тут же останавливаюсь — у меня развязался шнурок. Можно, конечно, удирать и с развязанными шнурками, но это кажется мне унизительным, и я нагибаюсь и слышу:

— Вы не уходите еще, Эрнст Урузмагович?

— Нет, — слышу голос Эрнста.

И снова голос З. В.:

— …Ключ сдайте вахтеру.

Открывается дверь — я на ходу уже, успел пройти метров десять — пятнадцать, — и слышатся шаги З. В. Он молчит, а я не оглядываюсь, и мы идем по длинному пустому коридору, два человека, знакомых уже семь с половиной лет, и на похоронах друг у друга мы говорили бы хвалебные речи, а тут — ни слова, только каблуки стучат, и дистанция между нами не сокращается и не увеличивается, и нелепость происходящего начинает смешить меня, я оборачиваюсь наконец и, дождавшись З. В., улыбаюсь, признавая свою часть вины и его призывая к тому же:

— Посадить бы нас с вами в клетку и проверить на психологическую совместимость!

З. В. останавливается, удивленно смотрит на меня, а я все еще улыбаюсь, и, выдержав паузу, он говорит негромко, но жестко и непреклонно:

— Не теряйте времени, изделие номер триста восемьдесят шесть должно быть сдано в срок.

Вхожу в цех. Слышу гул станков, тот самый, многократно описанный в литературе, воспроизведенный в радио- и телепередачах, в документальном и художественном кино, неприятный и даже вредный для слуха, но возведенный в ранг символа, приподнятый до патетических высот и в этом качестве уже привычный для восприятия — не лязг и грохот не вопль насилуемого резцом материала, свидетельствующий о несовершенстве метода, а стройная полифония, гимн во славу человека-творца,

ПЕСНЬ СОЗИДАНИЯ.

Припадаю ухом к планете — мир кует и фрезерует, люди и станки, строгает, сверлит и шлифует, продираясь из настоящего в будущее и озвучивая каждый свой шаг, и множество звуков, сливаясь воедино, образуют общую мелодию, бодрящую и утешающую, и подтверждающую правильность пути, и — я, ты, он, она — мы движемся в непроглядной космической тьме, держа в вытянутой руке зажженную спичку и ориентируясь на ее огонек, как на свет маяка, ищем то, что придумали сами: счастье и бессмертие.

И вполне современный токарь — его зовут Габо (5-й разряд, рационализатор), — вытачивая бронзовую втулку, насвистывает мотивчик популярной песни:

Как прекрасен этот мир, —

и станок старательно вторит ему, и цвета побежалости на стружке — еще одно свидетельство несовершенства, и цвета побежалости — светомузыка:

Как прекрасен этот мир, —

и простенькая втулка войдет при сборке в несложный узел, а тот, в свою очередь, в установку, а установка — в технологическую линию, на которой в результате каких-то процессов будет получен какой-то материал, который, возможно, используют при создании электронных приборов для тех систем, которые могут быть установлены на самолетах, и Габо, выточив множество втулок, фланцев и других деталей, заработает деньги, купит туристическую путевку, сядет в самолет и, не подозревая даже, что участвовал в его сотворении, вознесется в небо, облетит полмира, приземлится у пирамиды Хеопса, построенной сотнями тысяч безымянных, и поразится грандиозному величию знака, оставленного ими на пройденном пути.

«Какой там Хеопс! — усмехнется Габо. — Мне бы джинсы фирменные зацепить. Не впряжешься?»

Переведу для себя: зацепить — достать, впрячься — помочь; осмыслю услышанное и отвечу в том же духе:

«Сам плечами тряси».

То есть делай свое дело, как можешь.

«Ништяк!» — оценит мои языковые познания Габо.

Этот разговор произойдет позже, а сейчас я спрашиваю:

— Алана не видел?

— Алана? — Габо удивленно таращится на меня, а станок продолжает вытачивать втулку. (Эту интермедию мы разыгрываем уже целую неделю, и она пока еще не надоела нам.) — Секу! — восклицает он, радостно скаля белые зубы. — Секу живьем!

Интермедия и урок языка одновременно.

— Не мотай нитки! — ворчу сердито.

Послушали бы нас таксист-клятвопреступник, старик из автобуса и белая овечка! Перевожу для них: секу живьем — вижу перед собой; мотать нитки — путать, запутывать. А может, они и без меня уже знают это? В таком случае, на осетинский пусть переводят сами.

Продолжаю ворчать:

— Другого Алана, твоего кента.

— Твоего тезку? — Габо расплывается до ушей. — Так и сказал бы!

«Тебе бы пасту зубную рекламировать, — сказал я, — прославился бы на всю страну».

«А мне ломается, — ответил он, — не климатит».

«Что?» — удивился я.

«Ой, трески! — рассмеялся он. — Ты что, по-русски не понимаешь?»

Этот разговор произошел раньше, а сейчас он говорит:

— Алан обрисовывался тут и поканал на трудовую вахту.

Перевожу для беленькой овечки: а мне ломается — неохота; не климатит — не нравится; ой, трески — смех, смешно; нарисовался — появился; поканал — пошел. Но нарисовать — значит также и украсть, то есть из ничего сделать вещь. Следовательно, вор — это художник? Пока я раздумываю над забубенной образностью вторичного словотворчества, Габо заявляет вдруг, продолжая свою первую фразу — нарисовался и поканал, — произносит насмешливо, но не без гордости:

— Рабочий класс не опаздывает, не то, что прослойка.

Делаю обиженное лицо, хоть почему-то и в самом деле чувствую себя задетым.

— Нашел свободные уши? — бубню раздраженно.

— Не быкуй! — веселится он так искренне, что и я улыбаюсь невольно и, улыбаясь, перевожу для беленькой; нашел свободные уши — не заливай, не верю; быковать — обижаться, хмуриться.

Прощаюсь с Габо:

— Будь здоров, дорогой товарищ!

— Не чихай и ты! — ликует он.

— Не буду.

— Ой, трески! — смеется.

Он и меня заразил весельем, и я ухожу, чуть ли не пританцовывая — прощайте, З. В.! — поднимаюсь на второй этаж, но не по лестнице, как положено, а на грузовом лифте, презирая запреты, и, совершив чудо самовознесения, захлопываю тяжелую дверь и раскланиваюсь, сам себе и артист и восхищенная публика, и — ах, танго! — вхожу в просторное и чистое помещение, где собираются самые сложные изделия (№ 386 удостоилось такой чести), и вижу его, свое творение, мысль, материализованную и окрашенную серебристой эмалью.

Сколько их, разноцветных, останется на пройденном мною пути! Я помечаю ими дорогу, как сиротка из сказки, который сыпал белые камушки в дремучем лесу, чтобы вернуться из тьмы, но у меня обратного пути нет, и разноцветные мои устареют со временем, превратятся в металлолом и будут переплавлены во что-то новое, более совершенное, а я тихонечко доживу, досчитаю дни свои и незаметно исчезну, и вскоре выцветут, истлеют бумаги, в которых значилось мое имя, и, свободный, я войду в великий сонм безымянных, но не тех, что воздвигали пирамиду Хеопса, а других, чей знак эпохальный будет оставлен на Марсе или — где вам хочется? — на Юпитере, если в эпоху эту какой-нибудь пиротехник, страдающий комплексом Герострата, не сделает из самой Земли шутиху.

Но — ах, танго! — пока пиротехники начиняют планету порохом, действие продолжается.

Изделие № 386, наиновейшее в своем роде, включено в сеть (360 в) и работает вхолостую, гудит-покряхтывает, дитятко железное, производственной гимнастикой занимается, а тезка мой и дядька моего дитяти (слесарь 5-го разряда, студент-заочник) сидит в углу за столом, склонившись над чертежами, изучает анатомию своего подопечного. Когда я поздороваюсь: «Привет, Алан!», он ответит: «Привет, Алан!» и протянет мне руку, пряча в кулак замасленную ладонь и выдвигая вперед запястье, крепкое и в меру волосатое, и — стоп-кадр! — мы замрем в рукопожатии, два Алана, а не так уж и давно нас было множество на огромном пространстве, большой народ, именующий себя а л а н а м и, и родословная наша восходит к скифам, и родословная наша нисходит к осетинам, и теперь при переписи населения нас нетрудно пересчитать — спасибо вам, гунны, готы и дедушка Чингисхан, спасибо тебе, хромоногий Тимур, — нас теперь 500000 — всего? — или чуть больше, или чуть меньше…

А действие между тем продолжается.

Алан поднимает голову и, не отвечая на мое приветствие, кивает в сторону 386-го:

— Слушай.

Значит, снова что-то не так, что-то опять не ладится.


Через час после того, как мы с Эрнстом атаковали З. В., два фокстерьера отчаянных против старого льва, и, отброшенные, уползли, зализывая раны, — он — лев? — зычным рыком призвал меня к себе, и я подошел, но не обрубком хвоста виляя, а вздыбив шерсть на загривке, подошел и уселся без приглашения и даже ногу на ногу закинул нахально.

«Только что звонили из сборочного, — сказал З. В., хмурясь. — Никак не могут запустить триста восемьдесят шестое, автоматика не срабатывает… Вот она, цена ваших фантазий, — помолчав, добавил он и еще добавил: — На бумаге и блажь может показаться открытием, бумага все стерпит, а вот металл ошибок не прощает».

Таким образом, перечеркнув еще раз мой последний эскизик, он заодно и экскурс в прошлое мое совершил и, не найдя в нем ничего утешительного — для себя? — вздохнул ретроспективно и сокрушенно покачал головой, с грустью утверждаясь в собственной правоте. Он не повторил вслух: «Случайность», но я и без того понял, что мне еще долго придется конструировать стеллажи-тачки-вешалки.

«Идите в цех и разберитесь, в чем дело, — сказал он. — И помните — за триста восемьдесят шестое вы отвечаете головой! Сумели напачкать, сумейте и прибрать за собой!»

Я взвился было, оскорбленный, но он властно пресек мой порыв:

«Исполняйте!»

Но промолчал я еще и потому, что такой оборот вполне устраивал меня. Вернее, он устраивал нас обоих. З. В., не сумевший до этого преодолеть мое сопротивление, все же навязал мне свою волю, заставил подчиниться, хоть и по другому, но достаточно неприятному для меня поводу, и тем самым потрафил своему самолюбию, а я, уходя в цех на неопределенный срок, избавлялся от его предыдущего задания, от пожелтевшего листа, кукожившегося на кульмане, и тоже мог подштопать, подлатать свое потрепанное достоинство.

И, словно читая мои мысли, он проворчал мне вслед:

«Пивной котел, как вы его называете, остается за вами. Никто другой делать его не будет».

«Но и триста восемьдесят шестое никто не наладит за меня», — усмехнулся я, оборачиваясь.

«Идите!» — рявкнул он и хотел, наверное, добавить «к черту!» или что-нибудь еще покрепче, но только рукой махнул.

Изделие № 386, серебристое мое, действительно явилось на свет мертворожденным, но виной тому было не фантазийное зачатие его, как поспешили сообщить из цеха, а нечто другое — ошибки, допущенные при изготовлении и сборке. Обнаружив их, я пригласил для разбирательства цеховое начальство, переведя его из обвинителей в ответчики, а в качестве свидетеля пригласил З. В. и, оглашая приговор и торжествуя внутренне, обращался главным образом к нему. Цеховые, ушлые ребята — начальник, зам и два мастера, все работяги в прошлом — мигом уловили это и, слушая, то и дело поглядывали на него, а он молчал, как бы принимая на себя груз чужих грехов, принося в жертву престиж собственного отдела и жертвуя мной в конечном счете. Цеховые и этого не упустили и, не вдаваясь в причины столь странного его поведения, осторожно покачивали головами, соглашаясь со мной вроде бы, а вроде бы и нет, и когда я закончил, покряхтели в раздумье, оглядели 386-е, повздыхали — придется дорабатывать, вспомнили о погоде — такой зимы у нас еще не было, — поговорили о том, о сем, и один из мастеров рассказал старый анекдот, и все посмеялись деликатно и разошлись, довольные друг другом.

«Дадим самого лучшего слесаря», — пообещал мне в утешение начальник цеха.

«Золотые руки», — подхватил зам, хоть яснее ясного было, что они и сами еще не знают, кого имеют в виду.

«Алана», — сказал я.

Цеховые переглянулись, заулыбались, чуть ли не пальчиками стали грозить, умиляясь — ах ты, проказник! — и, расчувствовавшись, окончательно уверились в себе, добрые дяди, благосклонно взирающие на проделки шкодливого, по симпатичного мальчишки, и в полном соответствии с ролью, на которую обрек меня З. В., я сказанул милую дерзость:

«Ну и хитры же вы, голубчики!»

Тут уж они рассмеялись вполне искренне.

«Значит, договорились? — спросил я. — Алан?»

«Ну, куда от него денешься? — развел руками начальник, обращаясь к споим, и те закудахтали дружно: — Никуда, никуда не денешься».

И потом, когда мы с Аланом занялись реанимацией и 386-е начало оживать понемногу, они все продолжали играть и, принимая на переделку забракованные мной узлы и детали, улыбались понимающе, словно знали за мной какой-то грешок и предлагали сознаться в нем, а я только плечами пожимал в ответ, подтверждая тем самым замечательную житейскую мудрость:

РАЗ МОЛЧИТ, ЗНАЧИТ, ВИНОВАТ,

и, не дождавшись раскаяния, они кивали мне милостиво, укоряя за скрытность и прощая одновременно — не хочешь, не говори, нам и без того все ясно.

Вооружившись гаечным ключом, пассатижами и отверткой, я работал в паре с Аланом, то ли подмастерье по слесарной части, то ли руководитель по инженерной, осуществлял авторский надзор, как это именовалось официально, и, появляясь время от времени, З. В. надзирал за мной самим, все ходил вокруг да около, приглядывался: «Как у вас дела? Что сделано на сегодняшний день?» и наконец задал тот самый вопрос, который прочитывался в улыбках цехового начальства.

«Дефекты изготовления, конечно, исправимы, — проговорил он как бы между прочим и спросил: — Но как быть с дефектами самой конструкции? — и, понизив голос: — Как б у д е м выпутываться?»

Вскипев, я схватил молоток, размахнулся и бросил его в дальний угол, в ящик с инструментами. «В десятку», — услышал насмешливый возглас Алана и, остыв разом, смутился и забормотал невнятно:

«Конструкция в порядке, ничего переделывать не придется, — и, злясь уже на самого себя, чуть ли не крикнул в сердцах: — Да вы и сами это знаете!»

З. В. усмехнулся понимающе, и я умолк, невольно вспомнив замечательную житейскую мудрость:

РАЗ ОПРАВДЫВАЕТСЯ, ЗНАЧИТ, ВИНОВАТ.

Когда он ушел — желаю успеха! — Алан, проводив его взглядом, повернулся ко мне:

«Чего кипятишься? — спросил удивленно. — Запустим изделие, и все станет на свои места».

«Хватит на сегодня», — сказал я и, сняв синий замасленный халат, пошел к чугунной раковине мыть руки.

Комковатая сода и вонючее жидкое мыло.

Алан укладывал инструменты, хоть они и так уже были на месте — молоток лег в ящик последним, — перебирал, осматривал, устраивал на ночь и убаюкивать, наверное, начал бы, но вдруг, словно вспомнив что-то, окликнул меня, а я, вытирая руки мокрым, грязным полотенцем, отозвался, недовольный:

«Ну?» — буркнул, не оборачиваясь.

«Неудобно, конечно, просить тебя, — услышал, — но…»

«Давай без церемоний».

«Понимаешь, — сказал он, — я договорился в институте, хочу сдать кое-что досрочно, а такие дела, сам знаешь, легче делать днем, когда преподаватели на месте. Вот я и подумал, не перейти ли нам с тобой в вечернюю смену, если ты не против, конечно? И если начальство твое согласится. Мое-то пойдет мне навстречу»…

«Ну, что ж, — сказал я, — поговорю попробую, — и, глядя на растерзанное, раскуроченное 386-е, — по вечерам нам хоть мешать никто не будет».

На следующий день я получил повестку и не без удовольствия — вот вам и пивной котел! — предъявил ее З. В.

«Может, стоит обратиться в военкомат? — спросил он, поморщившись. — Попросить, чтобы вам дали отсрочку?»

«Нет, — сказал я, — буду приходить после занятий. Хочу пожить в две смены».

«М-да, — протянул он с сомнением, — мне бы ваш оптимизм».

Но разговор с З. В. произошел позже, а тогда я спросил Алана:

«Зачем тебе это нужно?»

«Как зачем? — удивился он. — Хочу окончить институт за пять лет, вместо шести».

«Да я не о том… Ну, закончишь ты его, и что?»

«Перейду к вам, в конструкторский».

«И будешь получать в полтора-два раза меньше, чем теперь».

«А ты? — обиделся он вдруг. — Почему не идешь в слесаря? Работать умеешь, доказал, на четвертый разряд вытянешь, а там и на пятый — вот тебе и в полтора-два раза больше? Давай, слесарей у нас не хватает!»

«Нет, — покачал я головой, — если уж закладывать такие виражи, то лучше мне в деревню вернуться, к земле».

(Ах, неправда, нет, не тянет меня к земле, да и не тянуло никогда.)

«То-то же!» — усмехнулся Алан.

Но разговор этот произошел раньше, а сейчас он говорит:

— Слушай, — и повторяет: — Слушай!

386-е гудит, работая, и я смотрю на него, и одно из моих Я ищет, волнуясь, собственные черты в железном облике своего дитяти; второе прислушивается к голосу его — еще один звук для всеобщей песни, слагаемой во времени, еще одно слово; третье добродушно подтрунивает над первыми двумя — не такое уж дитятко, не такое уж слово и не такая уж песня; четвертое страдает, разочарованное, видя в творении своем лишь недостатки — то можно было сделать лучше и это; пятое присматривает за ними, примиряет и успокаивает, пытаясь удержать их в рамках приличий, сохранить хоть какую-то видимость гармонии. Каждое из этих дробных Я делится, в свою очередь, на несколько подвидов, тоже достаточно самостоятельных, и есть еще шестое и седьмое Я, и так далее, которые думают сейчас вполмысли о другом и по другому поводу переживают втихомолку, и, наконец, последнее — или первое? — мое Я, футляр для остальных и орудие действия, стоит, перешагнув порог, у двери и улыбается неопределенно.

— Ты чего? — спрашивает Алан. — Опять с Габо трепался?

— А что, — отвечаю, улыбаясь, — заметно?

Он встает из-за стола, подходит к 386-му, выключает, обесточивает его и в наступившей тишине произносит похоронным тоном:

— Пропадает парень.

— В каком смысле? — удивляюсь.

— Слепой, что ли, сам не видишь?! — взрывается он вдруг. — Как прекрасен этот мир! — запевает, передразнивая Габо. — Как воробей чирикает, как воробей! Здоровый, красивый, бабы за ним бегают, вот он и радуется, дурак, думает, что так будет вечно! А молодость пройдет, что тогда? Что он запоет?!

— То же самое, — посмеиваюсь, — Как прекрасен этот мир, — насвистываю. — Может, это и есть высший дар, — размышляю вслух, — жить и радоваться самой жизни?

— Вредная философия! — протестует Алан. — Для насекомых!

— Не уверен.

— Ты как по-писаному говоришь, — обижается он, — а я о живом человеке!

— Да и я вроде бы не о мертвом.

— Он же способный! — напирает Алан. — Ему учиться нужно! Цель ему в жизни нужна!

— А навести его на эту цель должен я? — усмехаюсь, догадываясь. — Этого ты хочешь?

— Теперь уже ничего не хочу! — отмахивается он. — Извини, но ты пустой человек, — и, подумав, — не такой, как Габо, но тоже пустой.

ХАРАКТЕРИСТИКА. (Дана для личного пользования.)

Тут бы мне сказать что-нибудь, отшутиться, но Алан резко нажимает кнопку, включает 386-е, и оно — третье действующее лицо — отвлекает меня, загудев, и надо бы подойти, выключить его и ответить, но я улавливаю в гуле какой-то посторонний звук, едва различимый, то ли стоп, то ли скрежет, и, не трогаясь с места, пытаюсь определить его источник, и слышу сквозь гул укоризненный голос Алана:

— Твое слово он бы не оставил без внимания, только тебе это безразлично.

Мне хочется подъярить его, сказать, например: «Чего ты пристал? Какое мне дело до этого?!» и, посмеиваясь про себя, я представляю, как он взбеленится, оскорбленный, и понимаю в то же время, что и он прав отчасти, и форма моих отношений с Габо, если отбросить темные силы подсознания, есть ни что иное, как

СЛОВЕСНЫЙ АТТРАКЦИОН,

и белая овечка, присутствуй она на нем, заплакала бы от изумления, а я смеюсь, и не сквозь слезы, и мне нечего сказать в свое оправдание, разве что покаяться в собственном легкомыслии: «Ах, мы с твоим Габо два сапога пара, — и улыбнуться, — только он лучше, он сапог поновее:

Снова я опаздываю. Алан кивает на 386-е, как бы отрешаясь от постороннего и приглашая приступить к делу. Работа есть работа.

— Слушай! — требует он.

Когда явные дефекты были устранены, и мы запустили 386-е, и оно загудело, очнувшись, цеховое начальство в полном составе явилось к нам с поздравлениями. Но, ушлые ребята, они и тут остались верны себе и, пожимая мне руку, не моему успеху радовались, а своему собственному:

«Слава богу! План теперь в кармане!»

«Будет, — усмехнулся я, — будет вам премия».

«Разве мы о деньгах? — посуровел один из мастеров. — Мы о производстве».

«О производстве раньше надо было думать. Когда брак гнали».

Теперь я был хозяином положения.

Когда явные дефекты были устранены, полезли скрытые, и, принимая на переделку очередной узел или деталь, цеховые не улыбались уже, а только вздыхали: у них и без того дел хватало, и они не прочь были сдать изделие, как оно есть, но помня свою вину, не осмеливались сказать это вслух, лишь головами покачивали, коря меня за излишнюю щепетильность. Мы с Аланом в азарте бесконечной погони за совершенством не пропускали ни одной мелочи, и это могло длиться вечность, и З. В., хмуро наблюдая за нашей деятельностью, молчал пока, не зная, радоваться ли благополучному исходу или огорчаться тому, что я опять вышел сухим из воды, и наконец, соединив то и другое воедино, он вывел формулу, стреножившую нас, и произнес впервые:

СРОК.

«О сроках пусть думают в цеху, — ответил я не без намека, — пусть прибирает тот, кто пачкает».

«Это касается не только цеха, но и всего предприятия в целом. Мы берем на себя определенные обязательства перед заказчиком и должны их выполнять».

З. В. был прав, как всегда.

— Ну? — спрашивает Алан, и, давая понять, что помнит о Габо: — Усек?

Прислушиваясь к гулу 386-го, я уже выделил фальшивый звук как целое и определил его источник, но и Алан определил, догадываюсь, определил и теперь экзаменует — ну, что вы скажете, школяр? А вот что:

— Червячный редуктор, — отвечаю. — Сб. 04—06—11.

Ни слова не говоря, он подходит к столу, роется в чертежах и, найдя, удивляется искренне:

— Точно! Сб. 04—06—11. Ну, и память же у тебя!

— Перекошен вал, — усмехаюсь.

— Согласен, — кивает он.

Берет ключи и, остановив 386-е, открывает дверку и лезет в чрево его. Пытаюсь просунуться рядом, но он отстраняет меня:

— Некуда, места не хватает.

Слышу, как он рассоединяет муфту и начинает раскручивать крепежные болты.

— Не доберешься, — сопит, — плохо скомпоновано.

Я и сам уже это знаю, убедился при доводке.

— Ничего, — вздыхаю, — если пойдет в серию, можно будет доработать.

— Держи! — высунувшись, Алан протягивает мне редуктор.

Беру и едва не роняю его — он раскален, как утюг.

ШУТКА?

Но Алан-то держал его в руках — десять килограммов раскаленного железа.

Не так уж и раскаленного, впрочем.

Алан умоляюще смотрит на меня — брось!

Поворачиваюсь неторопливо и неторопливо иду к верстаку. Останавливаюсь на полпути — все это замедленно, а железо жжет, как огонь, — и спрашиваю, выдержав паузу:

— Сколько тебе лет?

— Двадцать пять, — торопливо отвечает Алан.

— А Габо?

— Столько же.

Они ровесники моего брата Таймураза.

— А мне скоро тридцать, — говорю и думаю вдруг, что двадцать девять и двадцать пять — это одно и то же почти, а тридцать — на порядок выше, другое качество, все другое. Но будет ведь и сорок, и пятьдесят, и шестьдесят, а если повезет, и семьдесят, и восемьдесят — мне?! — едва не вскрикиваю, а память, не спросив на то позволения, продуцирует стихи Мандельштама:

Неужели я настоящий

И действительно смерть придет? —

и, держа огонь в руках — градусов 90, не больше, хотите попробовать? — я завершаю свой путь, но не жизненный пока, и, поставив редуктор на верстак, слышу:

— А ты ничего парень.

Две взаимоисключающие характеристики, выданные мне в один вечер.

Стою лицом к верстаку, спиной к Алану, а он из чрева 386-го таращится на меня, чувствую, и мне хочется глянуть на свои ладони, но нельзя, надо доигрывать роль до конца, и я играю, и, положив, будто невзначай, руки на тиски, смиряю боль холодом, стою с отрешенным видом, словно задумавшись о чем-то, понтуюсь, как сказал бы Габо, то есть притворяюсь, но и на самом деле думаю о себе, и не восторженно отнюдь, и все нейдет из памяти, тревожа — неужели я настоящий? — и, возвратившись в прошлое, я снова еду с таксистом-клятвопреступником по замороженному городу и говорю, оправдываясь: «Я деревенский», а таксист недоверчиво косится на меня и покачивает головой: «Что-то не похоже».

— Бог в помощь! — глуховатый голос слышу, и это

НАЧАЛО СЛЕДУЮЩЕГО ДЕЙСТВИЯ,

а я все еще держу руки на тисках и пытаюсь разгадать — ах, неужели? — загадку Мандельштама.

Это директор пожаловал к нам собственной персоной, и появись он не вечером, а днем, когда многолюдно, кто-нибудь обязательно заглянул бы в дверь, предупреждая о его приближении, шелест пронесся бы по коридору — директор идет! — человек и должность в едином обличье — Директор. Он не заходит пока, стоит в дверях и смотрит внимательно, но не на нас (Алан торопливо выбирается из 386-го), а на потолок и на стены, и если он заметит на них хоть малейшую трещину или щербинку, сюда обязательно явятся маляры-косметологи, которые замажут, забелят, закрасят то, чего вы бы не углядели при всем старании. Интерьеры наши и наши здания самые ухоженные из ухоженных, и это предмет его особой гордости. Но есть тут и свои проблемы, и одна из них, например, каблучки-каблучища, которыми наши прелестные сотрудницы сковыривают лак с великолепного, блистающего паркета, и как-то раз директор полушутя-полусерьезно заговорил об этом на собрании, и, не удержавшись, я крикнул с места, внес рацпредложение: «Надо им шлепанцы выдавать, как в музеях, или калоши полотняные!», и он ответил, отыскав меня взглядом, сказал с печалью непонятого человека: «Не смейся, сынок, порядок в доме не приносит беды хозяевам».

И вот он входит наконец, а следом за ним — Васюрин, тот самый, главный инженер головного НИИ, доктор наук, о приезде которого мне сообщил Эрнст — реагенты A и B, давление P и катализатор K, если вы помните, — и я усмехаюсь про себя, поняв, что директор не стены осматривал, а нас в первую очередь — мало ли что может случиться в вечернюю смену, когда начальство отдыхает у телевизоров! — и если бы мы с Аланом играли в карты или спали валетом на полу, он оттеснил бы спиной, как домкратом, Васюрина и повел его дальше: «Здесь нет ничего интересного», и утром бы разобрался с нами по-свойски, без лишних глаз и ушей. Потом он действительно озирал потолок и стены, но длилось это чуть дольше обычного и, кроме прямого, имело и другой, тайный смысл: загородив дверной проем своим немалым телом, он продержал некоторое время Васюрина в коридоре, дав понять тем самым, что превосходит его не только ростом и статью, но и является здесь полновластным хозяином.

— Здравствуйте! — энергично здоровается Васюрин.

Говорят, что он побочный сын одного из известнейших киноартистов, фамилию которого почему-то произносят шепотом; и криминал его рождения каким-то странным образом воздействует на наших дам, добропорядочных по сути, но так упорно не желающих носить мягкую обувь, и когда он приезжает, а это случается нередко, взволнованный шелест проносится по предприятию — Васюрин! Васюрин! Он действительно похож на многих злодеев, но и похож на многих героев, сыгранных — его отцом ли? — и, как герой, он крепко пожимает нам с Аланом руки и, как злодей, ребром ладони резко постукивает по железному боку 386-го, а постучав, пытливо смотрит мне в глаза.

— Алан, кажется? — спрашивает, вспоминая.

— Бесагурович, — уточняю. — А вас как величать?

— Не балуйся, сынок, — директорская рука остерегающе похлопывает меня по холке, оглаживает, как норовистого коня — тпру-ру-у.

— Юрий Степанович, — с некоторым недоумением отвечает Васюрин.

Я мог бы и не спрашивать, он — лицо известное, основоположник и зачинатель, отец — незаконнорожденный? — молодого нашего предприятия. Так говорят, во всяком случае, и он не отрицает этого, принимая почести, как должное, и популяризируя себя. Приезжая в командировки, даже на самый малый срок, он успевает выступить по телевидению с рассказом об успехах нашей отрасли и предприятия в частности, нанести визиты секретарям обкома и горкома, побывать в театрах и на концертах, но не в качестве рядового зрителя, а с обязательным заходом в артистические гримерные, посетить Дворец пионеров — встреча с интересным человеком, — прочесть лекцию в университете и так далее и тому подобное, включая футбольные матчи с участием местного «Спартака», с посещением раздевалки, естественно, Васюрин и сопровождающие его лица. Живой, приятный в общении — герой, одним словом, он известен в самых различных кругах, и только что не почетный гражданин нашего города, хоть и это возможно в будущем.

Имеет он и оппозицию. Поговаривают — злые языки? — что неуемная энергия его вторична, она лишь результат, первичной же является его любовь к дензнакам любого достоинства, вплоть до разменной мелочи, вот он и хапает, где может, выражаясь по-хамски, а из предприятия нашего родного сделал себе кормушку: заключает договора на какие-то работы, о которых знать никто не знает, — злодей, да и только! — и директор, представьте, потворствует ему, потому что у него, Васюрина, есть рука в главке, и он, директор, имеет тут свою выгоду: и оборудование у нас самое современное, и заказы самые выгодные, и переходящие знамена нам вручают регулярно. Об этом не только поговаривают, но и пописывают, и уже дважды на предприятие приезжала комиссия из министерства, но оба раза уезжала ни с чем, и после первого ее отъезда уволился по собственному желанию главный бухгалтер, а после второго — начальник планового отдела.

ТАКАЯ ИГРА.

«Васюрин приехал, — сообщает мне З. В., а я только что получил техзадание на 386-е, а на улице весна, сияет солнце и девушки прохаживаются с распущенными волосами, а я должен сидеть, чертить эскизы, искать решение. — Вы что, не слышите меня? — бубнит З. В. — Васюрин, говорю, приехал. Надо бы встретиться с ним, проконсультироваться — я думаю, это вам будет полезно».

386-е мы делаем для одного из воронежских заводов, но и Воронеж, оказывается, входит в сферу влияния Васюрина, он и там подвизается, и еще в Одессе, Томске, Ашхабаде — осуществляет художественное руководство, по его же собственному выражению.

«Я привык надеяться на себя, — отвечаю с легкой улыбкой, — и на вас, конечно».

«Я тоже поеду», — кивает З. В.

Васюрин всегда останавливается в мотеле, за городом, в начале Дарьяльского ущелья, — любитель природы, З. В. звонит ему и просит зайти к нам при случае, а тот приглашает нас к себе, сейчас же, и обещает прислать машину — директорскую, — и вот мы усаживаемся в нее, З. В. впереди, рядом с шофером, а я на заднее сиденье, категорией ниже, и мы едем по веселому, зеленому, солнечному городу и минут через десять останавливаемся у мотеля, вваливаемся в холл — чеканка, мрамор, деревянные панели, — подходим к дежурной и спрашиваем Васюрина. Если бы это был Иванов-Петров-Сидоров, она бы долго искала его в книге, а тут без запинки сразу же называет номер. Мы поднимаемся на второй этаж, идем по коридору, по пушистой ковровой дорожке. З. В. осторожно стучит согнутым пальцем в дверь, и, услышав энергичное: «Прошу вас!», мы входим, а на диване сидит, поджав ноги, и смотрит на нас, не мигая, молодая женщина в японском кимоно, и З. В. улыбается, он знаком с ней, она уже приезжала в Орджоникидзе, третья или четвертая? жена Васюрина, которых он меняет периодически, по мере их старения — ах, злые языки! — и которой представляет меня:

«Алан, кажется?»

Длинная, гладкая рука тянется ко мне снизу вверх, и шелковый рукав скользит по ней, опадая к плечу:

«Люда».

Белокурая, красивая женщина с твердо очерченным подбородком и затаенной тревогой в глазах.

«Перейдем к делу?» — предлагает З. В.

«Смотрите, — Васюрин показывает на окно, — смотрите, какая погода! Чего сидеть тут, в конуре? Пойдемте на воздух! А, Людок?»

Он улыбается жене и смотрит, не отрываясь, словно подарок ей преподнес, и ждет восторга и благодарности, и улыбка застывает на его лице, как бы поощряя и требуя, и жена — Людок — кивает ему и говорит, насмешничая мило:

«Ах, Юрий Степанович, я вам так признательна».

«Я знаю тут одно местечко, — торопит он, — там и стол есть, там и поработаем».

Он достает из шкафа кожаную сумку со многими застежками, и мы выходим из мотеля, — какой-то шофер-деревенщина таращится на васюринскую жену, как на жар-птицу, — спускаемся по довольно крутому склону, по тропе, петляющей между деревьями, и вступаем на поляну, посреди которой, на самом солнцепеке, стоит вкопанный в землю стол и лавки, вкопанные по его периметру. Вынув карандаши и бумагу, Васюрин бросает сумку жене — лови, Людок! — и, весело посапывая, начинает раздеваться и через секунду оказывается в плавках, неожиданно пухленький, весь в складочках, как младенец.

«Надо прихватить немного солнышка!» — деловито сообщает он, втягивая живот и по-петушиному переступая ногами.

Жена его, расстелив на траве ярко-красную подстилку, сбрасывает кимоно и предстает перед нами в голубеньком бикини — можете любоваться.

«Хорошо?!» — требовательно улыбается Васюрин.

«Прекрасно», — стонет она.

Достает из сумки журнал, укладывается животом вниз на подстилку, расстегивает крючочек на спине, отбрасывает в стороны лямочки и, надев огромные, на пол-лица, очки-светофильтры, принимается за чтение.

«А вы чего?! — подбадривает нас Васюрин. — Чего не раздеваетесь?»

«Нет, нет, — З. В. смущенно мотает головой, — не хочется».

«Понимаю, — смеется Васюрин, — обычаи, суровые законы гор!»

Он усаживается за стол, и мы следом, и они с З. В. заводят разговор, но не о деле, а так, треп о каких-то неизвестных мне людях, сотрудниках главка и министерства, и я тут сбоку припеку, бантик к известному месту, а в трех-четырех метрах от нас на изумрудной траве, на красной подстилке лежит Люда, Людок, чужая жена, и я стараюсь не смотреть на нее, но все-таки вижу ее, белокожую, и узкие плечи, и крохотную родинку между лопатками, и ложбинку, сбегающую вниз по спине, и возвышающийся задик, едва прикрытый голубеньким, и крепенькие бедра, и гладкие икры, и пятки наконец: ей хорошо здесь, на поляне, она читает себе и солнышка заодно прихватывает, или читает заодно, а мы с З. В. паримся, соблюдая приличия, два пиджака при исполнении служебных обязанностей, а Васюрин рассказывает, смеясь, о чем-то непонятном мне, и словно почувствовав мой взгляд, жена его поднимает голову, задумчиво смотрит на нас из-под темных очков и говорит с кокетливой строгостью:

«Юрий Степанович, эту повесть я включаю в список».

«Хорошо, Людок, хорошо! — улыбается ей Васюрин, и обращаясь к нам: — Подбирает для меня художественную литературу».

«Не может же он читать все подряд, — пожимает она плечиками, — да и времени у него нет на это».

ЕЙ НРАВИТСЯ БЫТЬ ЖЕНОЙ ВЫДАЮЩЕГОСЯ ЧЕЛОВЕКА.

Она откладывает журнал в сторону, переворачивается на спину, и голубенький лифчик ее топорщится, чуть отстает от тела, и в образовавшемся просвете показываются два холмика с розоватыми бутонами на вершинах, и З. В., углядев их, косится, старый садовник, посматривает оценивающе и сердито на всякий случай, и — нельзя же упускать такую возможность! — я пытаюсь встретиться с ним взглядом, намекнуть, что от меня не укрылось движение его души.

«Хорошего понемножку, — говорит Васюрин, — давайте приступать к делу».

Он берет карандаш, подвигает к себе лист бумаги, и это уже совсем не тот человек, что заигрывал только что с собственной женой и перемывал, посмеиваясь, косточки знакомым, теперь он напряжен, сосредоточен, в глазах его появляется блеск вдохновения, речь ярка и убедительна, мысли формулируются четко, и карандаш, послушно следуя за ними, скользит по бумаге, оставляя точные, выверенные линии, тут ни убрать, ни прибавить, и мы с З. В. только глазами хлопаем, ошеломленные зрители на чудо-представлении, а Васюрин уже бросает нам первый вариант — пожалуйста! — и принимается за второй — пожалуйста! — за третий и четвертый, и все это подряд, легко и непринужденно, а мне бы один паршивенький недели за две сотворить, и, закончив, он, возбужденный все еще, кричит жене:

«Людок, я выдал им четыре варианта! Этого достаточно?»

«Вполне», — отвечает за нее З. В.

«Ну, а теперь — обедать!» — командует Васюрин и улыбается ей.

«Ой, я и правда проголодалась», — немедленно откликается она.

Одевшись, они берут свою сумку и трогаются к мотелю, и мы с З. В. тащимся за ними как завороженные.

За обедом опять начинается веселый треп, и даже я участвую в нем, острить пытаюсь, но доморощенный юмор мой не имеет успеха — здесь бенефис Васюрина.

Все смеются, а жена его — теперь она в оранжевых брючках и синей, не прикрывающей пупок, блузчонке — рассказывает мне:

«Юрий Степанович всегда готов помочь. Может бросить все свои дела и выехать по первой же просьбе. Особенно к вам, в Осетию, он так ее любит. Не обижайтесь только, но у вас ведь нет настоящих специалистов. Кто лесотехнический окончил, кто пищевой, кто авиационный, вот ему и приходится ездить к вам чуть ли не каждый месяц. Да вы и сами знаете — он палочка-выручалочка для вас. Вот и представьте, как ему обидно слышать вместо благодарности, что он за деньгами гонится… Зачем они ему? Денег у нас и без того достаточно. Даже больше, чем нужно… Вы понимаете, как ему обидно?»

«Да, — говорю, сочувствуя, — понимаю».

Она на четверть века моложе его, и у нее есть шанс остаться последней его женой.

А Васюрин рассказывает о Бельгии — слышь, Людок?! — и, когда официантка приносит счет, он переходит к Японии, и З. В., чтобы не отвлечь его и не смутить, незаметно достает деньги и незаметно расплачивается — слышь, Людок?! ах, Фудзияма! ах, сакура! — и, распрощавшись, мы усаживаемся в директорскую машину, любезно предоставленную нам Васюриным, и едем обратно, с поляны солнечной в замкнутый четырьмя стенами мирок конструкторского отдела, и З. В. долго молчит, глядя прямо перед собой, и заявляет вдруг, словно споря с кем-то:

«Что бы про Васюрина ни болтали, а голова у него работает».

Я не могу не согласиться с этим, но думаю о другом и спрашиваю:

«Интересно, разделся бы он при министре или при начальнике главка хотя бы?»

Поняв вопрос по-своему, З. В. отвечает задумчиво:

«Да, умеет жить человек».

Вспомнив о розовых бутончиках, я усмехаюсь:

«А вы, наверное, тоже не прочь закатиться куда-нибудь с молоденькой девчонкой? В Акапулько, например, а?»

Затылок его багровеет.

— Не балуйся, сынок, — говорит директор, — а лучше запусти-ка нам свою бандуру. Уважь старика, я еще не видел, как она работает.

— Нельзя, — отвечаю, — только что редуктор сняли.

Все четыре варианта васюринских я нашел потом в специальной литературе, и все они существовали испокон века, и все устарели так или иначе, а пятого не было никогда, им стал мой собственный.

— Что значит нельзя? — напирает Васюрин. — Трудно редуктор поставить?

— Сами попробуйте, — говорю и, выдержав паузу: — пощупайте его.

Он дотрагивается и отдергивает руку — что за шутки?! — и Алан едва сдерживает улыбку, а я бы показал 386-е в работе, не развалился бы редуктор, но слишком хорошо мне помнится его, васюринское — слышь, Людок?! — представление на поляне.

— Нельзя так, нельзя, — соглашается директор. — А ты запустишь его к сроку?

— Обязательно, — улыбаюсь. — Провалиться мне на этом месте! — и, отозвав его в сторонку, сообщаю конфиденциально: — Под раковиной штукатурка треснула. Хотите покажу?

— Ах ты, подлец! — он замахивается, смеясь, но я уклоняюсь вовремя. — Дослужишься ты у меня!

Они уходят. Я слышу их шаги в коридоре, но не удаляющиеся, словно директор и Васюрин маршируют на месте, и вот они уже сворачивают в главный корпус, идут по другому коридору, а шаги доносятся все так же явственно — что это? акустический эффект или слуховая галлюцинация? — и я стою оторопело и слышу их голоса.

— Он хороший конструктор, — говорит директор, — только гоношистый немного, но это пройдет с возрастом.

— Способный парнишка, — соглашается Васюрин. — Я набросал ему схемку, так, в общих чертах, а он уловил — и, смотри, какой аппарат получился.

— Ты не финти, — усмехается директор. — Конструкция-то патентоспособная, что же ты на нее заявку не сделал?

— Времени на все не хватает, руки не доходят.

— Можешь это другим рассказывать, а я-то тебя знаю, ты своего не упустишь.

— Некогда, говорю! — сердится Васюрин. — Некогда мне пустяками заниматься!

Хлопает дверь, они заходят в директорский кабинет, и сразу становится тихо.

— Плюнь, — говорит Алан, — не обращай внимания.

Значит, он тоже слышал. Впрочем, бывают и массовые галлюцинации.

Он усаживается на длинную деревянную скамейку, стоящую у стены, и протягивает мне пачку сигарет:

— Закуривай.

— Ты же знаешь, — отмахиваюсь, — я не курю.

— Прости, опять забыл, — он щелкает зажигалкой, затягивается со смаком и говорит: — Я тоже брошу. Как только закончу институт — сразу же бросаю.

Он такой, у него все будет как у людей.

— Можешь не приходить завтра, — говорит, — редуктор я и сам налажу, а в остальном у нас порядок.

— Ладно, — отвечаю, — не приду.

Мы долго сидим молча, я на одном конце скамейки, он на другом, а между нами широкая доска, отполированная многими задами, и вдруг, словно прорывает меня, я рассказываю ему о Зарине, с болью и жалостью — слышь, Людок?! — о парализованной девушке рассказываю, о том, что скрыто от посторонних глаз, чего вроде бы и нет вокруг — о беде человеческой рассказываю.

ЗАРИНА.

На языке скифов, сарматов, аланов и осетин — зарин — это золото, известный своими свойствами желтый металл.

Или — золотко, золотце — ласкательное.

Зарин — на языке военных специалистов — это отравляющее вещество нервно-паралитического действия. Сокращенно: ОВ.

ВПОЛНЕ СОВРЕМЕННОЕ ИМЯ.

— Слушай, — говорит Алан, — то ли в Зарамаге, то ли в Хумалаге есть один лекарь. Если хочешь, я узнаю о нем…


…и журавли, печально пролетая…


Домой я возвращаюсь кружным путем, скорее удаляясь, чем приближаясь к дому. День кончился, а я все еще живу, вступив в пределы д р у г о г о времени, я пережил праправнуков своих и прапраправнуков, и они разбрелись по свету, размножившись, образовав большие и малые народы, а я все еще бреду по оледеневшей земле, по окраинной улочке, и они, проходя мимо, не узнают меня и не узнают друг друга, забыв о родстве, бегут, глядя себе под ноги, одинокие в ночи, и я не узнаю их, забыв о единокровии нашем, и неожиданно для себя подхожу к мосту, под которым река течет, но не Лета, а Терек, скованный льдом у берегов, но свободный в стремнине, рокочущий сдержанно, и, явившись из тьмы, передо мной возникает встречный, старик, лицом похожий на грека, и, тревожно озираясь по сторонам, он шепчет, словно в заговор приглашает вступить:

— Дай мне точку опоры, и я переверну этот мир.

— Где ее взять? — спрашиваю.

— Переверну, — настаивает он.

— Зачем?

Старик открывает рот, чтобы ответить, но где-то рядом слышится вдруг сирена «скорой помощи», и, вздрогнув, он исчезает, словно его и не было вовсе.

Машина въезжает на мост и останавливается, проехав немного. Распахивается дверца, та, задняя, через которую носилки выдвигают, и на мороз высовывается молодое черноусое лицо.

— Тебе в какую сторону, братишка?

— Мне? — спрашиваю удивленно.

— В какую сторону идешь?

Отвечаю.

— Садись, подвезем, нам по пути!

Забираюсь, усаживаюсь на скамеечку возле свернутых носилок, машина трогается, а напротив еще один в белом халате сидит, такой же молодой, как первый.

— Только началось дежурство, — это черноусый говорит, — а уже два инфаркта, ботулизм и ножевое ранение.

— Проникающее, — уточняет второй.

Спрашиваю, чтобы не молчать, давно ли они работают.

— Мы студенты, — отвечает черноусый, — практику проходим.

— Медбратья, — улыбается второй.

И погодя немного:

— Смотрим, человек идет. В такое время, в такой мороз. Несчастье у него, думаем, что ли?

— Нет, — отвечаю, — все в порядке.

— Сигареты у тебя не найдется? — спрашивает черноусый.

— Прости, не курю.

Он открывает лючок и обращается к врачу, сидящему рядом с водителем, просит жалобно:

— Римма, дай табачка.

Она роется в сумке, достает пачку и просовывает в лючок сигарету.

— Последний раз куришь в машине, — говорит. — Вот тебе яркий пример феминизации — мужчина просит курево у женщины.

Слышится треск рации, и она отвечает что-то, слов не разберешь, и спрашивает, и снова отвечает что-то, взвизгнув тормозами, машина останавливается.

Снова откидывается лючок.

— Высаживайте своего приятеля, — говорит она, — едем на вызов.

— Прости, — разводит руками черноусый, — сам понимаешь.

— Ничего, — отвечаю, — спасибо, мне уже недалеко.

Стою на тротуаре, смотрю, как разворачивается машина, как уносится вдаль, как тают в морозной ночи красные огоньки.

ДРУГИЕ ЛЮДИ, ДРУГАЯ ЖИЗНЬ.

Укладываюсь в постель, читаю на сон грядущий:

«В десяти милях от Виктории (английская Колумбия) два крестьянина, рывшие яму, нашли окаменелый труп человека гигантских размеров. Вещество, покрывающее труп, твердо, как кремень. У трупа недостает рук и ног. Ребра и жилы дали ясные отпечатки на камне. Этот ископаемый человек имел рост около двенадцати метров».

О, тоска по неведомому пращуру!

Окончание переподготовки мы отмечаем вчетвером — полковник Терентьев, Миклош Комар, Хетаг и я. Обещали явиться и остальные, но отсеялись один за другим, исчезли, укрывшись в каменных тайниках города, — служба завершена, и армейское братство наше распалось, чтобы возродиться попозже, когда, состарившись и огрузнев, мы приступим к ревизии своей биографии, создавая героический ее вариант, и мимолетный эпизод — стрельба по фанерной мишени — вдруг вырастет в наших глазах, обретет значимость боевого действия и, оказавшись общим для всех, объединит нас, и, сыграв торжественный сбор, мы слетимся, орлы подержанные, ветераны-сопризывники начала мирных семидесятых годов, и, не скорбя о потерях, которых не понесли, станем рассказывать, перебивая друг друга, о совершенных подвигах — выбил 32 очка из 30! помнишь?? а я 36! 38! 380 из 30! но разве такое бывает? ах, чего только не бывало в наше время! — и, разомлев от счастья, грянем дребезжащими, но бравыми еще голосами любимую свою, походную песню:

КАК СЛАВНО БЫТЬ СОЛДАТОМ…

Но до этого пока не дошло, и мы сидим вчетвером в ресторане «Нар», пьем популярный общевойсковой напиток, закусываем шедеврами осетинской кухни и под оглушительный рев оркестра — рок, твист, шейк! — беседуем о хлебопечении в условиях термоядерной войны, о выборе позиции, о способах маскировки.

— У землю надо закапываться, у землю, — твердит Миклош Комар, — чем глубже, тем лучше.

Полковник Терентьев кивает, соглашаясь:

— Но и возможность для маневра надо предусмотреть.

Разговор наш никак не может сойти с этой единственной, наезженной совместно колеи, и э т о становится темой застольной беседы — вам смешно, мадам Бомба? — и я, словно в противоатомное убежище юркаю, ныряю в теплое, уютное прошлое, но слишком глубоко ухожу — там раскачивается тощая, мутно-коричневая спина плакальщицы, там причитания исступленные, — и снова я не могу понять, плач это или песня, и спрашиваю в ужасе:

«Зачем они поют?!»

«Война, мальчик, война», — слышу в ответ и торопливо выбираюсь повыше — вперед или назад во времени? — и снова оказываюсь за столом, но за другим: это я в институт поступаю, собеседование прохожу, отвечаю на вопросы четко, не задумываясь, мальчишка из глухомани, из деревни нерусской.

«Она у вас — аул?» — интересуются.

«Нет, — говорю, — село, селение, к а у — по-осетински».

«Хорошая школа в этом вашем кау», — улыбаются.

«Да, — киваю, — действительно хорошая».

Выхожу, счастливый, и Москва у моих ног, яркая, солнечная, невообразимо красивая. Я иду по ней наугад, кружусь в людском водовороте, и радостное кружение это может длиться бесконечно долго — Москва приняла меня, я свой здесь, я озираю вывески, ищу харчевню, чтобы войти в нее, как домой, и пообедать по-хозяйски, и вот она, «Националь» ), читаю, а заведения такого рода мне не в новинку — однажды мы с отцом были в ресторане нашего райцентра, — и я уверенно поднимаюсь на второй этаж, вхожу в просторный, сверкающий зал, усаживаюсь за широкий стол, покрытый крахмальной скатертью, с достоинством оглядываю немногочисленную публику — темнолицые индусы откушивают интеллигентно, сосредоточенно жуют японцы, слышится негромкая разноязыкая речь, — и к столу моему подходит официантка, в наколочке, в передничке, румяная, круглолицая, подходит и спрашивает вдруг:

«Что вы хотите?»

«Есть», — отвечаю удивленно.

«Мальчик, — говорит она, — у нас очень дорого, тебе лучше в столовую пойти».

Мне уже и самому понятно, что это не райцентр, но и отступать обидно, и мужества не хватает — через себя ведь переступить нужно, — и я выдавливаю, преодолев спазм:

«Дайте меню».

Она пожимает плечами, но карточку все же кладет передо мной, и я выбираю, стараясь не смотреть на цены — какое это имеет значение?! — и называю то, что известно мне из прочитанных романов, и вот уже ем, запивая еду минеральной водой, чтобы проглотить поскорее, отделаться, и кажется мне, что индусы темнолицые исподтишка следят за мной, а официантки, словно сговорившись, то и дело проходят мимо, и каждая косится, и все они на одно лицо, и я не знаю, которая из них моя, и жду, нетерпеливо ерзая, и вот она появляется наконец, приносит счет и спрашивает, улыбаясь, но не насмешливо, а добро:

«Наелся? — чуть ли не по головке меня гладит: — На здоровье».

Она одна такая здесь, думаю, а остальные наблюдают за мной, спиной чувствую, даже сосредоточенные японцы перестают жевать, даже повара прибежали полюбопытствовать — ах, рубашечка моя новенькая, штанишки от сельпо! — и блеск этого зала, такой приятный вначале, теперь враждебен мне, и пол враждебен, и, боясь споткнуться-поскользнуться, я истуканьей походкой иду, тороплюсь в будущее — или возвращаюсь? — в шумный, разноязыкий гомон — тосты громогласные, сытых утроб балдеж, — и слышу голос в шуме:

— Сиротой остался. Беспризорничал. Пух от голода. Пристал к отряду красноармейцев. Они меня гонят, а я плачу и за ними бегу. Одиннадцать лет мне было тогда.

Это полковник Терентьев рассказывает о себе.

— Пристал к отряду и прошагал через две войны, через всю свою жизнь.

Улыбается невесело:

— А труба-то уже отбой играет, в отставку пора.

И помолчав немного:

— А я о гражданской жизни представления не имею. Все надо заново постигать. Не поздно ли?

Тут Хетаг вступает:

— Один полковник-отставник у нас директором мельзавода работает и неплохо справляется, между прочим. Приходите и вы к нам. Договоримся.

Он главный инженер Управления хлебопродуктов, мой бывший однокашник.

— Не обязательно директорствовать, — говорит Терентьев. — Мне бы только среди людей быть, в коллективе.

— Приходите, — повторяет Хетаг. — Потолкую я о вас с начальником отдела кадров и оставлю записку своему преемнику.

— А вы что, уходите с работы? — встревожился полковник. Надежда, забрезжившая было перед ним, померкла.

— На два года, — сообщает Хетаг. — Еду на Кубу строить элеватор.

Он собирается что-то еще сказать, полковника, наверное, ободрить, но в это время к нам подходит официантка, приносит бутылку коньяка и подсахаренные лимонные дольки.

— Прислали вашему столу, — улыбается.

— Кто? — спрашивает Хетаг.

— Просили не говорить, — отвечает она и, стрельнув глазами в мою сторону, шепчет, будто страшную тайну открывает: — Ваши друзья.

Оглядываю зал и вижу в углу веселую рожу Габо. Они сидят вчетвером, — он, Алан и еще двое неизвестных мне. По ресторанному этикету мне положено с бокалом в руке прошествовать через зал и, поблагодарив за презент, выпить с ними. Или положено прошествовать с тремя бокалами на тарелочке — священное число — и преподнести их, как ответный дар, от нашего сообщества? Ах, никогда я не мог разобраться в этих тонкостях и никогда на разберусь, наверное. Встаю, извинившись: «Я на минутку», и шагаю, как хам, с пустыми руками. Когда я достигаю пункта назначения, Габо поднимается и протягивает мне полный фужер водки.

— Дружеский! — смеется он. — Встречный!

— Отстань, — отмахиваюсь, — я же не пью.

— Больной, что ли? — интересуется один из незнакомцев. — Печень?

— Бери, бери! — Габо сует фужер мне в руку.

Беру — куда тут денешься? — отпиваю половину.

— До дна! — весело требует Габо. — Ты что, не уважаешь нас?!

А тезка мой, Алан, помалкивает себе и усмехается едва заметно, и это почему-то задевает меня, и я допиваю — ему или себе назло? — переворачиваю фужер, показывая, что в нем не осталось ни капли, и возвращаю порожнюю тару Габо, а незнакомец, обозвавший меня больным, подносит, как микрофон, к самому рту моему подсовывает кусок мяса, насаженный на вилку, и я машинально хватаюсь за нее, но он не выпускает, насмерть держит: угощение я должен принять из его рук — это входит в ритуал оказываемых мне почестей. Стаскиваю зубами мясо с вилки — великоват кусочек, не прожуешь — и с полным ртом усаживаюсь за стол, пожимаю руки, знакомлюсь: «Заур, — слышу и, — Берт», и сам мычу в ответ: «Алан», а Габо уже снова наполнил фужер и протягивает мне его:

— За сказанное!

Теперь я должен выпить за то, что говорилось до меня за столом, признать и одобрить, после чего меня наделят всеми правами и привилегиями, которые выразятся, видимо, в том, что пить можно будет не из фужера, а из рюмки. Вскакиваю и, всем своим видом показывая крайнюю степень испуга и ужаса даже, порываюсь бежать, но Алан хватает меня за руку и ворчит, сердясь на Габо:

— Оставь человека в покое!

Тот смеется, довольный, а я снова усаживаюсь за стол и проглатываю наконец дарованный мне кусок.

— Ради него на стакан сели, — сообщает Габо, кивнув на Алана, запускает руку во внутренний карман его пиджака и достает зачетку, — кнокай.

Можно и не переводить для беленькой — сесть на стакан — и так понятно. Кнокай — смотри. Раскрываю зачетку — отл., отл., отл. — никакого разнообразия. Улыбаюсь Алану:

— Ты не шутишь?

Он пожимает плечами: делаю, мол, что могу.

— Сегодня сдал последний экзамен, — говорит. — Они меня прямо из института вытащили.

— Упали ему на хвост! — ликует Габо.

Выследили, пристали, приклеились.

— Он же стремный, — вступает Берт. Или Заур. — Сам не догадается обмыть.

— Что такое стремный? — интересуюсь.

— Долдон, значит, — отвечает Заур. Или Берт. — Старомодный такой, без понятия.

— Ой, трески! — веселится Габо. — Долдон — это же совсем другое!

— Кончайте! — морщится Алан.

Но Берт, или Заур, вернее, оба они уже завелись, и Габо поддразнивает, подъяривает их — завязывается шумный диспут.

— Как триста восемьдесят шестое? — спрашиваю Алана.

— Приняли, — отвечает он.

— Это я и сам знаю, — говорю, — расскажи, как было.

— Приехали двое из Воронежа, ну и Васюрин, конечно, а от наших — директор, З. В. и Эрнст. Воронежским изделие понравилось, подписали акт без единого замечания.

— Слава богу.

Алан пожимает плечами:

— При чем тут бог? Изделие работает как часы, не придерешься.

Но речь идет все не о том, ах, не о том, и я не знаю, любопытство ли меня одолевает, гордыня или, еще хуже, тщеславие, но жду в нетерпении, хочу услышать, — а было ли сказано хоть слово в мой адрес? Произнес ли хоть кто-нибудь вслух мое имя — и не дождавшись, спрашиваю как бы между прочим:

— А по мне не скучали?

— Директор все объяснил приезжим, — отвечает Алан. — Сказал, что в настоящее время ты проходишь переподготовку по своей военной специальности.

Скрывая смущение и разочарование, поворачиваюсь к Габо:

— Ну, — интересуюсь, — выяснили, что такое долдон?

— А-а, — машет он рукой, показывая на Берта, или на Заура. — Что с ним спорить? Уперся, как сивый яшка.

Спрашиваю, усмехаясь:

— А как по-осетински — кит?

Габо растерянно смотрит на меня, потом, вопросительно, на Берта, Заура и Алана, но те как бы не замечают его взгляда.

— А лемех, шкворень, ступица?

ЭТОГО ОНИ НЕ ЗНАЮТ.

— Ой, мои веники! — хватается за голову Габо.

Для овечки: прозвучавший возглас выражает удивление.

— А сам ты знаешь? — напирает Заур или Берт.

— Я деревенский, — отвечаю.

— Ну, а в городе все эти дышла-постромки никому не нужны, — находит выход из положения Берт или Заур.

— Конечно, — говорю, — киты в деревнях живут, на пастбище травку пощипывают.

— Какие вилы! — восторгается Габо и сам же переводит для беленькой: — Законно ты его подколол?!

То есть здорово поддел.

А жизнь ресторанная продолжается, ножей и вилок бодрый перестук, голоса зычные, но оркестр уже не ча-ча-ча-йе-йе играет, а танец ингушский — дробь барабанная, электрогитар переборы, — и на площадку, где только что шейк отплясывали, три парня выходят, ингуши, и двое из них останавливаются на краю, словно у обозначенной ими же самими границы, а третий, стройный, высокий, в блайзере темно-синем, в пуговицах золоченых, легким шагом вступает в круг. Остановившиеся как бы тянутся к нему, но не смея перейти незримую черту, застывают в напряженных позах, и только ладони гулкие выносят за нее, хлопают яростно, и оркестр прибавляет, подчиняясь, и темно-синий начинает в таком бурном темпе, который и двадцать, десять секунд выдержать невозможно, и лица всех троих суровы и решительны, будто они крепость приступом взять собираются, и танцующий еще и прихвастывает чуть, удалью похваляется перед осажденными, у самых стен крепостных прохаживается, то и дело закидываясь назад, словно падает навзничь, сраженный, но каждый раз удерживаясь в последний миг, выпрямляется ловко — рук и ног пластическая работа, пуговиц золотых сверкание.

— Хорошо танцует, — говорю, — ничего не скажешь.

— Берт, — роняет Габо, — сделай.

Берт встает — теперь я знаю, кто из них кто — и направляется к оркестру, но не напрямик, а кружным путем, огибает площадку, чтобы не мешать танцующим. Сует деньги ударнику, и тот, подбросив палочку, кладет их в карман, ловит палочку и, не переставая стучать, говорит что-то, кивает. Вернувшись, Берт подмигивает Габо — дело сделано.

— Что вы затеяли? — спрашиваю.

— Сейчас увидишь, — обещают мне.

Ингуши заканчивают, и темно-синий замирает, вскинувшись, и, выдержав паузу, пожимает руки своим соратникам, и, сопровождаемый ими, возвращается к столу, к прерванной на время трапезе.

Оркестр, переведя дух, заводит новую музыку, и тоже танец, но осетинский на этот раз, и я вижу то, что обещали мне: Габо, Берт и Заур поднимаются и стремительно, в ритме уже, проходят между столами к площадке, и двое останавливаются — все, как было только что, — но Габо начинает еще резвее темно-синего, а Берт и Заур хлопают так, что в ушах звенит, и, хлопая, подступаются к нему, покрикивают строго — арс! арсэй! давай, мол, шевелись, раз уж вышел! — и, улыбаясь, он прибавляет без видимых усилий, и еще прибавляет, и даже ручкой нам с Аланом умудряется сделать — чего нахохлились, как сычи?! жизнь прекрасна! — а я и сам уже плечами повел, выпрямился горделиво, и Алан, слышу, ритм пальцами по столу отстукивает, и музыканты стараются, играют в свое удовольствие — арс! арсэй! — это ударник кричит, это Берт и Заур, ладони раскаленные, а Габо смеется, и движения его легки, свободны, радостны, исполнены восторженной веры в беспредельность мгновения, в неисчерпаемую вечность молодости.

Зал ресторанный рукоплещет.

Габо обнимает друзей за плечи, и они возвращаются, свежие, сияющие, и Берт подмигивает мне:

— Посадили ингуша на метлу!

— Орлы, — подтруниваю, — постояли за Осетию.

— И всегда постоим, — отвечает Заур.

Интересно, думаю, кому бы аплодировали, если бы все это происходило не здесь, а в Ингушетии? Поднимаюсь:

— Пойду, — говорю, — неудобно, заждались меня, наверное.

Возвращаюсь к своему столу, к разговору, который начался без меня — речь идет о Миклоше Комаре, — и, прислушиваясь, вникаю понемножку, узнаю, что Миклош — сверхсрочник, дослужившийся до младшего лейтенанта, а чтобы получить следующее звание и стать полноценным офицером, ему надо поехать куда-то и что-то там сдать экстерном, но он все не соберется никак, все тянет, отлынивает, и это не нравится полковнику Терентьеву, озадачивает его и огорчает.

— Я у него и дома был, в Закарпатье, — рассказывает он Хетагу, — с родителями познакомился, с братьями, сестрами. Большая, трудовая семья… И невеста у него там есть, Магда, хорошая девушка. Он ей при мне обещал — получу лейтенанта и сразу же сыграем свадьбу. Было такое? — Терентьев поворачивается к Миклошу, и тот кивает нехотя. — Год уже с тех пор прошел, а где оно, твое обещание?

— Сами знаете, — ворчит Миклош, — то одно, то другое…

— Третье! — грозит пальцем полковник. — Тут все свои, и я скажу, как есть, без утайки. Он с женщиной связался. Там его невеста ждет, а здесь другая, с готовым ребенком.

— Чужой ребенок? — Хетаг с сомнением покачивает головой. — Из этого ничего хорошего не получится.

— Какой же он чужой?! — протестует Миклош. Ох, надоели ему, видно, эти разговоры. — Он мне как свой!

— Именно — как! — усмехается Хетаг.

— А Магда пусть ждет, когда он лейтенантом станет! — ярится полковник. — А он и не собирается им становиться! Зацепку себе придумал!.. Как хочешь, а я напишу твоему отцу, пускай приезжает! Негоже девушку обманывать!

— Ну, что вы балачки развели?! — восклицает в отчаянии Миклош. — Разве ж оно все так просто?!

Отвлекая от него внимание и принимая, таким образом, его сторону, я призываю всех:

— Смотрите!

На эстраде, среди музыкантов, топчется некто молодой еще, но достаточно потрепанный, разболтанный в суставах, топчется и голосом гнусовато-задушевным упрашивает пианиста:

— За-ради меня, Бабек!

— Нет! — отвечает тот. — Не хочу!

— За-ради старой дружбы!

— Нет! Сказал уже!

Некто ухватывает себя за кожу на кадыке и оттягивает ее, как тряпку:

— Умоляю!

— Вот пристал! — жалуется пианист. — Не отвяжешься от него!

— Не отвяжешься, Бабек, — гнусавит некто. Наклоняется, шепчет что-то пианисту, показывает металлический рубль: — Смотри, какой новенький!

— Ладно, — сдается Бабек. — Последний раз.

Некто с размаха припечатывает ко лбу его рубль, и пианист, сдвинув брови, прихватывает ими сияющий дензнак — смертельный номер! — и с рублем, как со звездой, во лбу начинает играть.

— Безобразие! — говорит полковник Терентьев.

— Вы о чем? — интересуюсь. — О деньгах, как таковых, или о человеческом достоинстве?

— Что же это такое? — изумляется он. — Что творится?

— В мире? — спрашиваю. — Или в ресторане?

— Бросьте! — отвечает он в сердцах. — Нельзя же зубоскалить по любому поводу!

Бросаю.

Следом за пианистом электрогитары вступают, звучит та мелодия, под которую только что резвился Габо. Некто неуклюже спрыгивает с эстрады и грациозно вдруг, и как-то женственно прохаживается, танцуя, по площадке, посылает кому-то, сидящему в глубине зала, воздушные поцелуи, поглядывает глазом блудливым на окружающих — каков, мол, я?! красавец! — и, восприняв эти причудливые па как оскорбление, ингуши срываются со своих мест и выскакивают на площадку, и, восприняв появление их как вызов, встают из-за стола Габо, Берт и Заур, и некто, лишившись пространства, уходит, недовольно ворча, а Бабек, дипломат великий, уже не осетинскую мелодию играет, но и не ингушскую, а общую для всех, нейтральную лезгинку, и два ингуша и Заур с Бертом хлопают в одном ритме, но каждые для своего танцора, и темно-синий, пуговиц золотых сверкание, закидывается на спину чуть ли не до самого пола, гибкий, как лоза, и выпрямляется пружинисто, давая понять, что в первый раз не предполагал соперничества, но уж теперь-то покажет, на что способен, а Габо смеется в ответ, артист этакий — разве дело в соперничестве? радость в самом танце! — и ему нельзя не поверить, и, соблазнившись, Берт и Заур разом пускаются в пляс, и темно-синий останавливается, возмущенный, — нарушены правила! трое на одного! — ах, ничто не нарушено, уже весь зал, не жалея ладоней, хлопает танцующим, и музыканты входят в раж — темпо! темпо виваче! — и рубль срывается с потного лба пианиста и падает без стука, словно из воздуха сделан, словно не материален.

— Важно не то, осетины они или ингуши, — заключает полковник Терентьев, — а то, в какой из групп на данный момент подобрались лучшие танцоры.

БЛЕСТЯЩЕЕ РЕШЕНИЕ ВОПРОСА. (Ах, если бы все проблемы можно было решать посредством хореографии!)

Полковник поднимается.

— Посидели, — говорит, — и хватит.

— Подождите, — останавливает его Хетаг. — Дайте свои адреса. Я напишу вам с Кубы, а вы ответите — продолжим знакомство.

Выходим из ресторана в парк, идем некоторое время вместе, но им в одну сторону, а мне в другую, и мы останавливаемся, но стояние это не может длиться долго — полковника ждут дома, Хетага — на Кубе, Миклоша ждет Магда в Закарпатье и безымянная женщина с ребенком, здесь в городе. Прощаемся. Задерживаю руку полковника в своей.

— Вы что? — удивленно смотрит он на меня.

Улыбаюсь:

— Жаль расставаться.

Никогда ведь не увидимся больше. Никогда в жизни.

Они уходят, а я остаюсь в тишине среди деревьев, и черное с пробелесью морозной небо простирается надо мной, ни луны, ни звездочки; и неподалеку, за гранитной набережной обиженно пошумливает река, речушка, Терек, прихваченный льдом у берегов.


Слышу — дятел стучит. Но откуда он здесь, в парке? Или это не парк, а лес? И не зима сейчас, а осень, и снег еще не выпал? Или растаял уже, весна началась? И вовсе не дятел стучит, а топор? Чермен валежник рубит, а я собираю хворост. Сколько же лет мне, пять или шесть? В школу еще не хожу, но Таймураз уже родился. А ему сколько? Исполнился ли год, первый в его жизни? Сколько лет прошло после войны?

«Хватит, — говорю, — тяжело будет».

Это Чермен хворост вяжет — для меня величиной с метелку, которой мать двор подметает, а для себя вязанку огромную. Стягивает веревкой, лямки приспосабливает и улыбается, подбросив мою вязаночку и поймав на лету:

«Игрушка!»

Но я ведь не о себе, о нем думаю. Как же он поднимет, унесет столько? Глянув на меня, Чермен взмахивает топором, срубает сучок с дерева и подвязывает к метелке:

«На растопку».

А я-то надеялся, что он от своей вязанки убавит.

«Чем каждый день сюда ходить, — ворчу, удивляясь его недогадливости, — лучше за один раз много набрать. Вот столько! — показываю. — Целый воз! — подпрыгиваю даже. — Чтобы надолго хватило!»

«А на чем везти? — спрашивает он. — Где лошадь взять?»

Этого я не знаю.

Спускаемся по склону, то пологому, то крутому, идем по едва заметной тропе, петляющей между деревьями. Чермен впереди — только шапка отцовская виднеется за вязанкой хвороста и каблуки стоптанные мелькают; а следом я поспеваю, чувяками шлепаю — маленькое вьючное животное. Выходим на поляну, и отсюда, сверху, я вижу далекое село на равнине, дома — коробки спичечные, но своего различить не успеваю: мы снова вступаем в сырой полусумрак леса. Спотыкаюсь о корни, расползающиеся по земле, как жилы, шмыгаю носом, разогревшись и взмокрев, бегу, запыхавшись, и если бы я не видел села, было бы лучше, а теперь путь до него кажется бесконечным. Чермен останавливается, сбрасывает с себя вязанку, и я, обрадовавшись, торопливо выпрастываю руки из лямок и налегке уже подхожу к брату, чтобы посидеть с ним рядом, отдохнуть. Но это вовсе не привал, оказывается. Чермен заметил в стороне, на прогалине, сизые, выгнутые шляпки груздей.

Значит, осень все-таки? Или это не грибы, а черемша, а значит, весна ранняя?

Собираем то ли грибы, то ли черемшу, а у Чермена и мешочек уже наготове, торбочка ситцевая, и, набрав ее почти доверху, приторачиваем к вязаночке моей, нагружаемся сразу же и пускаемся в путь.

«Если рассидимся, — объясняет Чермен, — хуже будет. Лень проснется, за ноги схватит».

Вот мы уже и дома наконец. Растапливаем печь, чистим и моем то ли черемшу, то ли грибы, а их — или ее? — оказывается совсем немного, но кое-что есть все же, и Чермен ставит чугунок на огонь, и вскоре вода начинает побулькивать и закипает вскоре, и, принюхиваясь, я сглатываю слюну, как щенок.

«Отцу отнесем, — говорит Чермен. — Он любит».

Отец лежит в районной больнице. Снова — в который уже раз? — открылась рана на его бедре, открылась и не заживает никак. Каждый день мать с Таймуразом на руках отправляется на попутных в райцентр. Мы с Черменом бываем у отца реже. Проходим через тесную, многолюдную палату, осторожно присаживаемся на краешек койки. Отец улыбается, но неуверенно как-то, словно виноват перед нами — черная с проседью щетина, печальные глаза.

«Ну как? — спрашивает меня. — Читаешь книжки?»

Киваю в ответ.

«Молодец», — протягивает руку, гладит по голове.

С Черменом он тоже немногословен, но говорит совсем о другом. О доме, о домашней скотине, о корме, для нее и для самих себя. О том же самом говорят люди, присевшие на краешек других коек, и люди, лежащие на них.

«Почему?» — спрашиваю.

«Такое время», — неопределенно отвечает отец.

Какое? — думаю. — А какое будет потом?

Прощаемся, выходим из палаты. Чермен, вспомнив вдруг что-то, возвращается, а я остаюсь ждать в коридоре. Двое в белых халатах проходят мимо меня. Об отце говорят. Слышу имя его и слышу красивое слово:

АМПУТАЦИЯ,

и повторяю его про себя, стараясь запомнить, забавляюсь с ним, как с игрушкой. Но кроме приятного звучания в нем должен быть еще и смысл. Что оно значит, это слово? Спрашиваю Чермена, но он только плечами пожимает. Спрашиваю мать — она глаза в сторону отводит:

«Ты что-то перепутал, наверное. Или не расслышал».

Не знают этого слова и соседские мальчишки. Зато им известно другое, и они охотно сообщают мне:

«Твоему отцу хотят отрезать ногу».

Х о т я т, с ужасом думаю я. Кто же? Те, двое в белом? Вот почему мать каждый день ездит в больницу. Боится как бы отца не застали врасплох. Пусть и по ночам сидит у него, чтобы не подкрались, когда он заснет. Пусть, думаю, а сам прислушиваюсь к каждому звуку, — не идет ли, не возвращается ли она? И хоть гудит в печи огонь, и варево булькает, в доме холодно, пусто и уныло без нее.

Слышу — калитка хлопает. Подбегаю к окну. Нет, это не она, это ветер калиткой играет. Или снова топор? Чермен хворост рубит во дворе? Или дятел где-то, дятел стучит?

Проснись!

Встаю, открываю дверь — вижу парня незнакомого с сумкой.

«Здравствуйте, — говорит он, — меня Фируза Георгиевна прислала. Телефон будем ставить».

«Пожалуйста, — приглашаю, — входите».

Войдя и покосившись на неубранную постель, он улыбается:

«Разбудил вас?»

«И слава богу, — отвечаю, — мне пора бежать».

«На работу?»

«Нет, — одеваюсь торопливо, — в часть. Призван на переподготовку».

«А-а, — кивает он понимающе, — вы офицер запаса?»

«Да», — говорю.

Но куда же я тороплюсь? Разве переподготовка не закончилась? Разве не суббота была вчера? Разве не воскресенье сегодня?

ПЯТНИЦА.

Значит, я во сне проснулся? Значит, все это в п р о ш л о м происходит?

«Аппарат на столе будет стоять?» — слышу.

«Ладно, — соглашаюсь, — только сделайте шнур подлинней, если можно».

«Хорошо».

Надеваю пальто и шапку.

«Соберетесь уходить, — говорю, прощаясь, — не забудьте захлопнуть дверь».

«Не забуду».

Слышу, выходя: молоток стучит, провод к плинтусу приколачивает.

Вижу, возвратившись вечером: аппаратик серенький стоит на столе.

Снимаю трубку — гудит.

Это мир отзывается, планета, опутанная проводами. Я могу при желании, при известной настойчивости и терпении дозвониться до Могадишо, например, или до Гонолулу — здравствуйте! — и мне ответят из вежливости или от любопытства, но кому позвонить сейчас, здесь, в Орджоникидзе, кто х о ч е т слышать мой голос?

ЭТОГО Я НЕ ЗНАЮ.

Набираю 09, спрашиваю номер телефона Фирузы Георгиевны — фамилия такая-то, адрес такой-то. Записываю. Набираю первые цифры и останавливаюсь, кладу трубку, взволновавшись вдруг — отчего?! — и, пересилив себя, снова накручиваю диск, проворачиваю так, что он повизгивает.

«Да?» — слышу хрипловатый голос.

ЗАРИНА.

«Здравствуйте, — говорю, — это Алан».

Она молчит некоторое время, словно вспоминая, и отвечает:

«Да, я вас узнала».

Вздыхаю облегченно — слава богу, мне не пришлось рассказывать ей, что я тот самый, который нес ее на руках, вез в больницу, потом назад и снова нес на руках.

«Вы хотите что-то сказать?» — спрашивает она, обрывая паузу, спрашивает так, словно я виноват в чем-то.

«Нет, — говорю, — я просто хотел поблагодарить Фирузу Георгиевну».

«За что?»

«За телефон».

«Вам поставили уже?»

Значит, она в курсе дела.

«Да, — говорю, — сегодня».

«Вот и хорошо, — слышу, — вы перенесли с места на место парализованную девушку и получили за это телефон. Поздравляю».

«Между прочим, — отвечаю, вскипев, — я встал на очередь еще три года назад».

«Тем более, — слышу в ответ, — вы никому и ничем не обязаны. Всего наилучшего».

Она кладет трубку, но я недоговорил еще, недоговорил! Снова накручиваю диск, набираю номер. Слышу короткое, как выстрел:

«Да?»

ЭРНСТ.

«Привет, — говорю, — это я».

«А-а, — усмехается он, — рад слышать твой голос».

«Мне телефон поставили», — сообщаю вяло.

«Завел полезные связи?»

Умолкаю на мгновение.

«Да, — отвечаю, — завел».

«Поздравляю».

«И я тебя тоже».

«С чем?»

«С тем, что ты жив, здоров, можешь передвигаться без посторонней помощи».

«Спасибо».

«Пожалуйста».

«Слушай, — спрашивает он, — а тебя не интересует, что было на техсовете?»

Всплывают в памяти, словно эпизод из чужой, рассказанной жизни, реагенты A и B катализатор K, давление P:

ПРОИЗВОДСТВЕННЫЙ КОНФЛИКТ.

«Ох, — вздыхаю, — я и забыл о нем».

«О чем ты думаешь, — сердится Эрнст, — если не секрет, конечно?»

«О Зарине», — отвечаю.

«О какой еще Зарине?»

«Я же рассказывал тебе о ней».

Ничего я ему не рассказывал, просто мне захотелось вдруг произнести ее имя.

«Не морочь мне голову!»

«Да, прости, перепутал — это я Алану рассказывал».

«Самому себе, что ли?»

«Самому себе, — соглашаюсь покорно. — Так что же там было, на техсовете? A и B сидели на трубе?»

«Может, в другой раз поговорим?» — обижается он.

«Все, — говорю, — пошутили, и хватит. Рассказывай».

«Ну, так вот, — начинает он, — цирк это был, а не техсовет. Я речь написал, эскизы начертил, вооружился до зубов, можно сказать, насмерть биться приготовился, по слово вдруг дали не мне, а З. В. Фантастика! Он встал и потребовал у меня эскизы. Я рыпнулся, конечно: «Простите, но вы ведь против этой конструкции! Как же вы собираетесь ее представлять?» З. В. усмехнулся кривенько так, взял эскизы и говорит: «Да, я действительно был против вначале, но, разобравшись, признал и готов сражаться за нее хоть на кинжалах». Каков, а?! И пошел, и пошел, доложил так, как мне и во сне бы не приснилось. Ну, что ты на это скажешь?»

«Ничего, — отвечаю. — Непростой он человек, З. В.».

ПРОСТЫЕ ЛЮДИ НАЧАЛЬНИКАМИ НЕ СТАНОВЯТСЯ.

«Потом выступил Васюрин. Сказал, естественно, что они у себя в институте давно изучают возможность использования взрывных свойств реагентов A и B и что в свое время он информировал об этом З. В., и благодарен ему за полное понимание вопроса и деловой подход к проблеме. Вот и пойми тут, сам по себе выступил З. В. или успел сговориться с Васюриным?»

«А что дальше?»

«Это будем решать в понедельник. В твоем присутствии, надеюсь… Да, и вот еще что! Вернувшись с техсовета в отдел, З. В. объявил, что уходит в отпуск. Профсоюзный, оплачиваемый, но совершенно неожиданный для всех. И кого ты думаешь он оставил за себя, кого наделил властью?»

В отделе четыре ведущих конструктора, и, уезжая в командировки или уходя в отпуск, З. В. назначает своим заместителем то одного, то другого, то третьего — все в строгой очередности, — но никогда — Эрнста. Поэтому я и говорю:

«Тебя».

«Точно! Ну можно ли понять его?!»

«Нельзя, — улыбаюсь, — потому что он непрост».

«Опять ты за свое, — ворчит Эрнст. — Давай кончать, у меня уже ухо вспотело».

«Давай», — соглашаюсь.

«Какой у тебя номер, кстати? — спрашивает он. — Надо записать».

«Не знаю», — говорю растерянно.

«С тобой не соскучишься!»

Вижу записку на столе.

«Подожди-ка! Ага, вот он, есть, слушаешь? 4-00-90».

«Ну, бывай», — прощается Эрнст.

«Бывай и ты», — отвечаю.

Кладу трубку, сажусь и думаю вдруг тепло и расслабленно о З. В., о том, что он ровесник моего отца, что они вместе начали тот бег во времени, который зовется жизнью, и кажется мне, что я помню их старт, вижу их, рванувшихся за победой, и понимаю, что это

ЗАИМСТВОВАННАЯ ПАМЯТЬ,

и понимаю, что ничего этого нет, все в п р о ш л о м происходит, в прошлом.

Я с полковником прощаюсь, держу его руку в своей, не хочу расставаться — никогда ведьме увидимся больше, некогда в жизни.

Я один в ночном парке стою.

Слышу — дятел где-то, дятел стучит.


Вскакиваю с постели, словно подброшенный, а шторы оконные сдвинуты, в комнате полутьма — день наступил или только светает? — и циферблат будильника поблескивает тускло, но стрелок не различить, лишь постук слышится — тик-так — свидетельство безысходной борьбы механизма с вечностью. В пижаме, как был, босиком шлепаю к двери — во сне или наяву? — открываю: у порога стоит мать. Обнимаю ее, радостный, целую, но она отстраняется вдруг и смотрит на меня пристально:

— Пил? — спрашивает.

— Нет, — удивляюсь со всей возможной искренностью, — с чего ты взяла?

— Врать-то не умеешь, глаза тебя выдают.

Обижаюсь, упорствуя:

— Ты же знаешь, что я не пью!

Беру у нее сумку и пячусь, стараясь отдалиться, но не в комнату направляюсь, где постель не убрана, а на кухню. Мать идет следом за мной.

— Знаю одно, а вижу другое, — вздыхает. — А врать ты и в детстве не умел. Стоило глянуть тебе в глаза, и все становилось понятно.

— Ничего, — обещаю, — я темные очки куплю.

— Не помогут, — улыбается она.

Снимает пальто и серый пуховый платок, и я принимаю их, эти вещи, уже много лет знакомые мне, а мать поправляет руками волосы и говорит, жалуясь:

— Лезут. Ничего почти не осталось. Все хочу постричься, но никак не соберусь.

— Нет, — прошу, — не надо!

Пытаюсь представить ее стриженой, силой воображения разрушить

ОБРАЗ МАТЕРИ,

привычный с детства, менявшийся исподволь вместе со мной самим и потому неизменный, пытаюсь разглядеть в ней черты наступающей старости, увидеть, как нечто отдельное, тонкие, седые, вьющиеся волосы ее, стянутые в жиденький узелок на затылке, различить следы той гребенки, которой причесывает время, пытаюсь, но не могу, и не мог никогда, и не смогу, наверное.

— Конечно, — улыбается она, — ты хочешь, чтобы я совсем облысела.

— Нет! — восклицаю и, сынишка тридцатилетний, лезу к ней с нежностями, как в детстве, и она отбивается, не скупясь на затрещины, и ворчит, сердясь притворно:

— Отстань! Пьяница несчастный!

Ухожу, стеная, уношу пальто и платок и слышу вздох ее:

— Господи, когда же ты повзрослеешь?

— О ком речь? — смеюсь. — Обо мне или о всевышнем?

Вешаю пальто на крюк, рядом платок пристраиваю, но в кухню уже не возвращаюсь. Иду в комнату, собираю наскоро постель, раздвигаю шторы, смотрю на будильник — четверть одиннадцатого. Я только что встал, а мать уже успела приготовить завтрак, накормить немалую свою семью — шесть человек, если считать жену Чермена и двух его сыновей, — дождаться автобуса, сесть в него, приехать в город, достучаться до меня, и вот уже спичкой чиркает, газ зажигает, седьмого кормить собирается. В сумке у нее, знаю, курица вареная, яйца, пироги, фасоль, и сейчас она подогреет, поджарит и — кушать подано! — позовет меня, и я жду, радуясь уже не только встрече с ней, но и тому, что мне не придется идти в магазин, стоять у плиты, мыть посуду и так далее, и, поняв это и чувствуя себя виноватым, спрашиваю, кричу из комнаты в кухню:

— Ты долго стучала?

— Нет, — отвечает мать, — только стукнула, и ты открыл.

Значит, все это произошло мгновенно — я и в лесу побывал с Черменом, и у отца в больнице, и двое в белых халатах прошли мимо меня: «Ампутация», и голоса мальчишеские: «Твоему отцу хотят отрезать ногу», — все слилось воедино и раскрутилось снова, и, подгоняемый ужасом, я взобрался на дикую грушу, уселся на ветку, как филин, и, вперившись в пространство, попытался осмыслить происходящее, но не сумел, и бессилие мое вылилось в обиду на мать, на Чермена, которые знали обо всем, но помалкивали, словно боясь чего-то, и, потеряв в них веру и решив действовать самостоятельно, я разработал блестящий план и осуществил его, не слезая с дерева, вызволил отца и покарал двоих в белом, чтобы им не х о т е л о с ь впредь отрезать людям ноги. Но, пережив миг восторга и поостыв, я снова увидел отца на больничной койке, услышал неживое слово «ампутация» и, устыдившись бездействия своего, торопливо спустился с груши, бросился к Чермену и спросил хмуро и требовательно: «Что будем делать?», и он ответил спокойно: «Ничего. Все обойдется», однако спокойствие его происходило не от уверенности, как и план мой замечательный, и, уловив их сходство, я понял, что существуют некие силы, перед лицом которых взрослые и дети одинаково малы и беспомощны, и удивился тому, что сравнявшись со мной, отец, мать и Чермен не обесценились в моих глазах, и даже наоборот, стали ближе и роднее — это новое чувство открылось во мне:

ЖАЛОСТЬ.

— Алан, — зовет мать, — иди завтракать.

Ей приятна сама возможность произнести вслух мое имя.

— Иду, — откликаюсь, — только умоюсь сначала.

Усаживаюсь за стол, и она садится, но не рядом, а в сторонке, у окна, сидит и смотрит на меня, ждет.

— Один не буду, — говорю, — ты же знаешь.

— Ешь! — сердится она. — Я позавтракала дома.

— Во сколько? — интересуюсь. — В шесть или в семь?

— Да уж не в одиннадцать, как ты.

— А не кажется ли вам, мама, — улыбаюсь, — что вы просто жадничаете? Стараетесь, чтобы сыночку побольше осталось. И на завтра, и на послезавтра, и на послепосле…

— Не болтай глупостей!

— Садись, — прошу, — не так уж часто нам приходится завтракать вместе.

— И в кого ты такой настырный? — вздыхает она, довольная, и подвигается к столу, а я, вскочив, тарелку перед ней ставлю, вилку — по левую руку, нож — по правую, салфеточку ей на шею повязать пытаюсь, и снова она отбивается, смеясь, отталкивает меня: — Нет, ты никогда не повзрослеешь.

А МОЖЕТ, ЭТО И НЕ ТАК УЖ ПЛОХО?

— Расскажи, — пристаю, — как живете? Как отец, Чермен, Таймураз?

— Если бы ты хотел это знать, — отвечает она, — почаще приезжал бы, — вздыхает: — Я и не помню уже, когда ты последний раз был дома.

— Дела, — каюсь, — закрутился совсем.

Да, конечно, я так занят, сыночек блудный, что не вырваться мне — до села ведь целый час езды! — вот и не соберусь никак, все откладываю со дня на день, все откладываю.

— Что ты делаешь?! — пугается мать. — Разве можно пить такой крепкий чай?

— Привычка, — развожу руками.

— Отлей сейчас же! Разбавь!

— Слушаюсь, — руки по швам вытягиваю, — повинуюсь.

— И не пей такой горячий, дай ему остыть хоть немного.

Так было и в прошлый ее приезд, и в позапрошлый, все повторяется, возвращаясь, и начинается вновь с исходной точки, и в том, прожитом времени, знаю, она встанет сейчас, возьмет тряпку, веник, наберет воды в ведро и, пока я чай пью, наведет порядок в комнате — вытрет пыль, пол подметет, занавески поправит, и темноватая комната моя станет опрятнее, уютнее и даже светлее вроде бы, и я удивлюсь, войдя, а мать кивнет неопределенно, то ли меня укоряя за неряшливость, то ли сама довольная свершенным, и — тряпка, веник, ведро, все при ней — отправится на кухню, чтобы посуду вымыть, пол подмести и там, и в коридоре, и так далее, и снова, как в прошлый раз и в позапрошлый, она встает и улыбается виновато:

— Ох, ноги не ходят.

Пытаюсь, как всегда, остановить ее:

— Посиди, — говорю, — отдохни, — но она только рукой машет в ответ, и я умолкаю, догадываясь еще раз, что мать не просто долг свой исполняет, что ей приятно хозяйничать в сыновнем доме.


Квартиру я получил три года назад, а четыре с половиной до этого шлялся по частным, комнаты и комнатки снимал и в развалюхах дореволюционных, и в домиках покрепче, и в новых домах, жил и в центре, и на окраинах — куда только не заносило меня в поисках того, что зовется крышей над головой! — и, осев в очередном своем обиталище, я не знал, как долго продлится моя оседлость, вернее, привал, остановка, и уже привык к частой смене и постоянно находился в положении стартующего, но сигнал хозяйский — прошу освободить! — каждый раз заставал меня врасплох, поражая неожиданностью, удивительным свойством раздаваться в самый неподходящий для этого момент, если, конечно, бывают моменты, удобные для подобных стартов. Однажды без всякого предупреждения меня продали вместе с частным домовладением, вкупе с сараем, сарайчиком, садом и палисадничком какому-то важному и упитанному лицу, которое, не пожелав воспользоваться правом на случайно приобретенную живность, выдало мне вольную в такой категорической форме, что я вынужден был в тот же час собрать свои манатки и свезти их на вокзал, сдать в камеру хранения.

Вокзал, или станция, как называют его горожане старшего поколения, не раз выручал меня в те самые роковые моменты, когда, лишившись пресловутой крыши над головой, я оказывался на улице. Но вокзал как пристанище годился только на ночь, на две, не больше, а потом ко мне начинали присматриваться милиционеры, и, поскольку я не походил ни на обычного пассажира, ждущего поезда, ни на вора, пасущего чемоданы, ни на профессионального бродягу или бунтующего супруга, рванувшегося из брачных уз, и не укладывался, таким образом, в привычные схемы, они, милиционеры, относились ко мне с некоторым предубеждением; и с молодыми еще можно было как-то договориться, но старые служаки, бдительные и неподкупные, без лишних слов выпроваживали меня в ночь и в хлад:

ВОКЗАЛ — ЭТО НЕ НОЧЛЕЖКА.

Разбуженный бесцеремонно и поднятый с деревянной лавки, я шел, зевая и спотыкаясь, по темной улице, но не по тротуару почему-то, а по трамвайным путям, шагал, помахивая портфельчиком, в котором покоились, сложенные аккуратно, зубная щетка, паста, мыло, полотенце и электробритва «ЭРА», шел, насвистывая что-нибудь бодренькое, и сон понемногу рассеивался, и не вялый уже, а подтянутый и строгий, я входил в зал междугороднего переговорного пункта, немноголюдный в это время, и заказывал Москву, справочную кинотеатра «Мечта» (114-85-77, если понадобится), где в полночь и за полночь тем более ни служащих, ни друзей их и родственников быть не могло, и вскоре телефонистка подтверждала это:

«Ваш телефон не отвечает».

«Повторите, пожалуйста, — просил я, усаживаясь поудобнее, — я подожду».

Конечно, в зале переговорного пункта нельзя было улечься, как хочется, хоть знаменитость городская по кличке Канфет, дурачок, не такой, впрочем, глупый, как могло показаться на первый взгляд, преспокойно укладывался, подмяв щекой жесткую, как сапожная щетка, бакенбарду, и спал себе, посапывая в свое удовольствие, на сдвинутых в ряд стульях. Иногда его будили, забавляясь, молоденькие милиционеры, заходившие среди ночи погреться и поболтать с девчонками-телефонистками, и, склонившись над ним, спящим, над верхней его бакенбардой, они, словно ангелы небесные, звали вкрадчиво и нежно:

«Господин Канфет, а, господин Канфет!»

Проснувшись, он с задумчивой медлительностью открывал глаза, смотрел некоторое время, как бы не веря себе и надеясь на чудо, но так и не дождавшись его и узнавая понемногу знакомые предметы и лица, и видя вместо райских кущ казенные стены переговорного пункта, а вместо сияющих нимбов милицейские фуражки, раздражался и, не поднимая головы, страшно кричал, проклиная обидчиков своих и саму жизнь, и милиционеры — двое или трое — с притворным испугом разбегались, прятались в пустых кабинах и, отсидевшись, выглядывали робко, выходили и кланялись издали, просили прощения:

«Извините за беспокойство, господин Канфет».

Яростно плюнув в их сторону, он закрывал глаза и через секунду спал уже, посапывал безмятежно, а милиционеры, болтая с телефонистками, то и дело с интересом поглядывали на меня, и я догадывался, о чем идет речь, и знал, что рано или поздно они займутся мной — от избытка ли жизненных сил или от веселого нрава? — и вот наконец это случилось, и один из них, красавец, направился ко мне пружинистой походкой и, козырнув небрежно, потребовал документы. Знаки внимания подобного рода мне не раз оказывали на вокзале, и, приученный к ним, я без лишних слов протянул ему паспорт, раскрыв который, он глянул на фотографию, потом на меня, сличая, так посмотрел, словно пытался увидеть затаившегося во мне злодея-рецидивиста, вооруженного холодным, огнестрельным, химическим и бактериологическим оружием, и ждал при этом, что, не выдержав его взгляда, я слезливо раскаюсь во всем и сложу к его мужественным ногам весь свой арсенал. Однако признаваться мне было не в чем, документы я содержал в порядке, а правомочность моего присутствия здесь подтверждалась квитанцией на заказанный и даже оплаченный заранее междугородный разговор. Обманутый в лучших своих ожиданиях, милиционер нехотя вернул мне паспорт, но, продолжая играть роль ясновидца, сказал, словно к допросу приступая:

Загрузка...