«Говорят, твой телефон никогда не отвечает», — сказал и снова уставился на меня.

«Не хочет снимать трубку», — ответил я.

«Кто?» — насторожился он.

«Мечта».

«Какая еще мечта?» — подобрался он, будто к прыжку готовясь.

«Обыкновенная», — пожал я плечами.

«А-а, — возликовал он, докопавшись до сути: — Баба?!»

Я кивнул неопределенно, а Канфет открыл вдруг глаза и вякнул презрительно:

«Чокнутый, что ли?»

Все засмеялись, а Канфет снова открыл глаза и добавил, уточняя:

«Лягавого имею в виду».

Тут уж все чуть ли на пол не попадали со смеху, и телефонистки, и милиционеры — симпатичные в общем люди, — и даже сам Канфет, личность серьезная и строгая, позволил себе скривить губы в брезгливой усмешке…

Спокойная или тревожная, ночь между тем кончалась, на переговорном пункте начинали появляться первые абоненты, и я поднимался, потягиваясь, подходил к окошку, сдавал квитанцию и получал внесенную сумму.

«Ничего, — утешал я телефонисток, — я еще с работы позвоню».

«Мечте?» — улыбались они, глядя на меня с любопытством, и я кивал грустно, пришелец из другого мира, в котором наяву, а не в кино и не в книгах, случается неразделенная, но верная, единственная на всю жизнь

РОМАНТИЧЕСКАЯ ЛЮБОВЬ.

«Приходите, — звали они, — мы дозвонимся».

Им не терпелось подслушать — о чем же он будет говорить с НЕЙ!

«Приду, — обещал я совершенно искренне, — скоро увидимся».

Выйдя на улицу, я шел по тихому, не проснувшемуся еще городу, завтракал в гарнизонной столовой, открывавшейся раньше других, садился в трамвай и ехал на работу, но не к восьми являлся, как полагалось мне, а к половине седьмого, и, предъявив пропуск (в развернутом виде) заспанному бойцу ВОХР, шагал прямо в белокафельный наш, чистенький туалет, умывался, брился, отряхивался, прихорашивался и, доведя себя до товарного вида, поднимался на третий этаж, шел в отдел, садился на свое место, клал перед собой какой-нибудь эскизик и подремывал в ожидании сослуживцев. Без четверти восемь, точный, как само время, в отдел являлся З. В., и, заслышав его шаги еще издали, из коридора, я брал карандаш, склонялся над листом, сосредоточенно чертил что-то замысловатое и выглядел при этом настолько глупо, наверное, что вполне мог сойти за гения. Поздоровавшись, З. В. проходил к своему столу, раскрывал папку и, перебирая бумаги, спрашивал, чтобы не молчать:

«Решили поработать с утра пораньше?»

«Да, — отвечал я, — люблю поразмыслить в одиночестве».

«Ну что же, — кивал он, — не буду вас отвлекать».

«Я бы и по ночам приходил, — заикнулся я как-то раз, решил прозондировать почву, — с удовольствием бы поработал ночью».

«Вы же знаете, — напомнил он, — у нас режим. С десяти вечера до шести утра в отделе можно находиться только по специальному разрешению директора».

«Если бы вы походатайствовали, — сказал я без всякой надежды, — директор бы не отказал».

«Не вижу в этом нужды, — ответил З. В. и добавил двусмысленно: — Вы и без того достаточно творите».

Начинался рабочий день, я становился к кульману, двигал рейсшину, чертил, создавая новые и даже новейшие конструкции, участвовал в научно-технической революции, в преобразовании мира, если выражаться высоким штилем, и это было одно мое Я, гордое и свободомыслящее, а другое, неприкаянное, шлялось вечером после работы по окраинным улочкам — домик налево, домик направо: «У вас не сдается комната? Комната не сдается?» — и, таким образом, во мне наметилось и произошло

СОЦИАЛЬНОЕ РАССЛОЕНИЕ,

но, как ни странно, дело обошлось без бунта, и оба моих Я жили в мире и согласии, потому, наверное, что помнили о светлой комнате в Черменовой пристройке, той самой, куда они всегда могли вернуться, слившись воедино.

Я заходил в подъезды новых, многоэтажных домов, поднимался по лестницам, звонил в чужие квартиры, стучал, спрашивал заискивающе: «У вас не сдается комната?» и слышал в ответ: «Не сдается», «Нет», «Нет», и в лучшем случае: «Зайдите на той неделе, поговорим», и хождение мое, слепое, наобум, длилось допоздна, и хозяева, отвлеченные от телехоккея или телесериала, торопились отделаться от меня, захлопнуть дверь и вернуться к экрану, к привычным страстям, и завершив поиск, но не падая духом — ах, комнатка моя светлая! — я ужинал в гарнизонной столовой, которая закрывалась позже всех, и отправлялся на вокзал, замыкая круг.

Как-то раз, но не на вокзале, естественно, а на переговорном пункте уже, Канфет открыл глаза и, глядя в пространство, вякнул отрывисто:

«Выйдем».

Я двинулся следом за ним, вышел на улицу, свернул в подворотню. Остановившись, Канфет спросил:

«Квартиру надо?»

Удивившись его прозорливости, я кивнул машинально.

«Тетю Пашу знаешь, тетю Пашу?» — спросил он полушепотом.

«Нет», — ответил я.

«Маклерша, — сообщил он. — Знает, кто квартиры сдает».

Канфет выжидающе смотрел на меня, я смотрел на него.

«Дай рубль, — потребовал он, — тетин адрес скажу».

Я вручил ему рубль, Канфет аккуратно сложил его пополам, и еще пополам, и еще раз, и так далее, пока дензнак не превратился в маленький тугой комок. Спрятав его куда-то за спину, в потайной карман, наверное, Канфет глянул по сторонам, быстренько проговорил адрес и, отшатнувшись от меня, как от чумного, пошагал обратно, побежал почти, торопясь занять свое место, сдвинутые в ряд стулья, и, оглянувшись на ходу, вякнул коротко:

«С тобой не знакомы».

БИЗНЕС ЕСТЬ БИЗНЕС.

На следующий день, без особых надежд, из любопытства скорее, я отправился по указанному адресу, отыскал на окраине дворик и покосившийся дом в глубине его, и, как ни странно, саму тетю Пашу, обитавшую в нем, крепкую, высокую старуху с орлиным носом, с черными горящими глазами, в темном платке, повязанном по-осетински вроде бы, но как бы в насмешку сдвинутом чуть набекрень, на залихватский этакий, пиратский манер.

«Чего тебе?» — спросила она с явственным и даже грубоватым акцентом.

Я заговорил было с ней по-осетински, но она ухмыльнулась как-то оскорбительно, замотала головой, отчего платок ее сбился набок еще больше, и проговорила со смаком:

«Наша ваша не понимай».

«Разве вы не осетинка?» — удивился я.

«Русская, — произнесла она с торжеством и показала длинные желтые зубы: — Так-то, милок».

В тоне ее слышалось пренебрежение, и я собрался было высказать тете Паше свое мнение об этом и о ней самой, но передумал, поняв, что разом ее не перевоспитаешь, а с надеждой на квартиру придется попрощаться, и, взвесив в уме то и другое, решил пойти на

КОМПРОМИСС,

то есть сделать вид, что не слышу того, что слышу.

«Хочу комнату снять», — промолвил я чуть ли не задушевно.

«А я тут при чем?» — поинтересовалась она.

«Меня к вам послали», — объяснил я.

«Кто?»

«Канфет».

«Нашел, кому верить, — засмеялась, закашлялась она, — он же дурак, чокнутый!»

«Простите», — сказал я, повернулся и пошел к воротам, ярясь запоздало и ругая себя за чрезмерную гибкость.

«Стой! — крикнула вдруг тетя Паша. — Иди сюда!»

Я вернулся.

«Значит, так, — сказала она уже другим, деловым тоном, — придешь послезавтра. Говорят, освобождается тут одна комната. Разузнаю».

«Приду, — обрадовался я. — Спасибо! До свидания», — откланялся я и заторопился к воротам.

«Стой! — снова крикнула она, и снова я вернулся. — С тебя пятерка, — сказала она и ухмыльнулась: — Знаю я вашего брата, хрен чего выколотишь с вас потом!»

Через два дня она дала мне адресок, и я снял по сходной цене вполне приличную комнатку и благополучно прожил в ней до возвращения из армии хозяйского сына. Предупрежденный заранее, я сразу же отправился к тете Паше, внес пятерку и без лишних хлопот, минуя вокзал и переговорный пункт, перебрался на другую квартиру. Мне и потом приходилось обращаться к ней, и со временем я привык к странноватой манере ее держаться и говорить, и единственное, что поражало меня по-прежнему — это осетинский акцент ее при незнании языка и то, что она, русская, была так похожа на осетинку. Поразмыслив, я решил, что тетя Паша как особь видоизменилась под влиянием

ОКРУЖАЮЩЕЙ СРЕДЫ,

решил и успокоился на том.


Через четыре с половиной года, если вести отсчет от начала моей трудовой деятельности, или через 576 дней, если вести его от знакомства с тетей Пашей, я обрел наконец с о б с т в е н н у ю крышу над головой. Правда, крышей в буквальном смысле этого слова она не была, поскольку служила еще и полом для шумной семейки, жившей, надо мной, но тем не менее являлась верхней плоскостью железобетонного параллелепипеда, означенного в ордере как однокомнатная квартира 17,8 кв. м. — кухня — 4,8 кв. м. — санузел совмещенный, встроенных шкафов и подсобных помещений не имеется, и, таким образом, если не полностью, то хотя бы частично соответствовала своему назначению.

При распределении квартир, выделенных для отдела, а оно происходило гласно, на общем собрании, от этих 17,8 кв. м. категорически отказались трое, стоявшие в списке нуждающихся до меня — первый этаж, окна на север, а планировка такая, будто проектировщики только что выучились проводить прямые линии и только их и чертили на радостях — одна, вторая, третья, четвертая, две поперек, и дело сделано; отказались эти трое еще и потому, что были женаты, имели детей, и однокомнатная квартира, естественно, не могла удовлетворить их растущих потребностей. Призадумавшись чуть, наш профорг, минуя меня, предложил ее следующему по списку, но и тот отказался, и следующий за ним тоже, и объяснить это можно было еще одной причиной: согласившись на малое, они бы признали тем самым, что потребности их удовлетворены и долго еще — кто знает сколько? — не могли бы претендовать на большее. Растерявшись несколько, профорг вопросительно взглянул на З. В., тот недовольно посмотрел на него, и, пока они играли в гляделки, с места поднялся Эрнст, протер очки и произнес сердито:

«А почему, собственно, вы маневрируете, вместо того чтобы читать список подряд?»

«Разве я кого-нибудь пропустил? — забеспокоился было профорг, но тут же улыбнулся облегченно: — Ты Алана, что ли, имеешь в виду?»

«Да, — хмуро подтвердил Эрнст, — Алана Бесагуровича».

Зал оживился в предвкушении скандала, но затих тут же: в президиуме поднялся З. В., а Эрнст не сел еще и, судя по всему, не собирался садиться, и они стояли молча, будто примериваясь друг к другу — грудь в грудь, очки в очки, — и, дотянув паузу до возможного предела, З. В. начал наконец, заговорил подчеркнуто вежливым тоном:

«Вопрос, поставленный вами, носит явно провокационный характер, но я все же отвечу на него, — сказал и, выдержав еще одну паузу, продолжил: — Вы прекрасно знаете, Эрнст Урузмагович, что в первую очередь мы стараемся обеспечить жилплощадью наших семейных сотрудников. Это уже стало правилом и никогда ни в ком не вызывало сомнений. Если такой ответ вас не удовлетворяет, могу добавить еще, что в будущем году будет завершено строительство общежития для одиночек, и ваш вопрос, таким образом, будет снят с повестки дня».

Примерив к себе этот замечательный ярлык — о д и н о ч к а, я сморщился, словно от боли, и мне захотелось провалиться, или вознестись, или встать тихонечко и незаметно покинуть собрание.

«Правила без исключений хороши только для бюрократов, — сказал Эрнст, — для чинуш и держиморд. — Зал хихикнул понимающе. — Мы же в данном случае говорим не просто об одиночке, как изволил выразиться Заурбек Васильевич, а об одном из лучших наших конструкторов, если не о самом лучшем, то есть о работнике, имеющем право на исключительное к себе отношение».

Получалось, что мне как таковому, фамилия-имя-отчество, крыша над головой не полагалась, и, прямо или косвенно соглашаясь в этом с З. В., Эрнст требовал ее не для меня целиком, а только для той моей части, которая лучше других его знакомых умела вычерчивать различные механизмы-установки-аппараты.

«Мое мнение вам известно, — сказал З. В., которому не хотелось прослыть ни чинушей, ни держимордой, — а остальное пусть решает собрание. Но прошу помнить, что мы можем только предложить, а окончательное, конкретное решение будет принято на совместном заседании дирекции и профкома».

«Итак, — провозгласил профорг, — кто за предложение Эрнста Урузмаговича — прошу голосовать».

Покосившись по сторонам, я увидел, что за Эрнста, или, вернее, за меня, или, еще вернее, за одно из моих Я, голосует большинство, и удивился безразличию своему и равнодушию.

«Кто против? — вопросил профорг и, глянув на З. В., тоже поднял руку. Решив смягчить свой жест, он улыбнулся: — А ты, Алан, за или против?»

«Воздерживаюсь, — буркнул я затравленно, — что мне еще остается?»

Произведя несложные арифметические действия, он объявил:

«Большинством голосов проходит предложение Эрнста Урузмаговича! — и, желая потрафить З. В., добавил весело: — Наше дело предложить, а их дело, — он поднял палец вверх, хоть и дирекция и профком размещались внизу, под нами, — а их дело отказать!»

«Прошу записать в протоколе не «предложить», а х о д а т а й с т в о в а т ь, — поднялся Эрнст. — Кто за это исправление — поднимите руки».

Не надеясь, однако, что слово «ходатайствовать» может само по себе решить проблему, Эрнст на следующий же день отправился к директору — по производственному вопросу, как сам полагал и как сообщил секретарше, отправился, чтобы поговорить и настроить того на соответствующий лад.

«Знаю, слышал уже, — сказал директор, едва Эрнст произнес первую фразу. — Квартиру мне не жалко, только ты объясни сначала — он хороший парень, этот Алан?»

«Что значит — не жалко? — оскорбился Эрнст. — Речь идет не о вашей собственности, а о государственной».

«Ладно, сынок, — добродушно сказал директор, — считай, что государство — это я».

«Нет! — взбеленился Эрнст. — Государство — это мы!»

«Ну, как с тобой разговаривать? — развел руками директор. — Ты просить пришел или скандалить?»

«Я пришел сказать, — ответил Эрнст, — что предприятие может потерять хорошего конструктора. Уйдет, и поминай как звали».

«Не уйде-е-ет, — протянул директор, — я его не отпущу».

«А все из-за чего? — продолжал Эрнст. — Из-за элементарного головотяпства».

«Уж не мою ли голову ты имеешь в виду?» — поинтересовался директор.

«И вашу тоже», — ответил Эрнст.

«Вот и хорошо, — кивнул директор. — Если ты хочешь собачиться, то и я тебе отвечу в том же духе. Слушаешь? — спросил он и проговорил казенно: — Мы тут посоветуемся и решим ваш вопрос. А теперь иди и думай, что я тебе сказал — да или нет?»

Эрнст повернулся в сердцах и пошагал к двери.

«Подожди, — вздохнул директор. — С вами можно разучиться говорить по-человечески. Железные вы какие-то, железобетонные люди. — Вздохнув еще раз, он сказал: — Можешь передать своему другу, что квартиру я ему дам. Знаешь почему? — усмехнулся. — Потому что он мне нравится».

«А если бы не нравился?»

«Не дал бы», — скромненько так и просто ответил он.

«Ну, что же, — сказал Эрнст, — с худой овцы хоть шерсти клок».

«Пошел, босяк!» — директор схватился, смеясь, за пепельницу, и Эрнст, не желая испытывать судьбу, выскочил из кабинета.

Вскоре я получил ордер, вселился и даже мебель купил, первую в своей жизни — раскладушку, два стула подешевле и кухонный столик. На большее у меня не было денег — четыре с половиной года скитаний не способствовали их накоплению, — да и не нуждался я в большем: с о б с т в е н н а я квартира казалась мне таким же временным пристанищем, как и жилье от тети Паши, и я все ждал, не послышится ли из какого-нибудь угла, не грянет ли зычное: «Прошу освободить!», и посмеивался про себя — ох, видно, крепенько впечаталась в блок моей памяти жутковатая эта фраза! И только позже, через год, наверное, или полтора, я понял, что однокомнатная моя — 17,8 кв. м., — или с е к ц и я, как называли в городе такого типа квартиры, подчеркивая тем самым некоторую неполноценность их автономности, так никогда и не заменит мне

РОДНОЙ ДОМ,

возле которого растет дикая груша, которой нет давно уже, как нет и меня самого в этом доме, и в то же время все это есть — не зря же мне слышатся шелест листьев, и шаги матери за стеной, и голос ее:

— Когда же ты выбросишь эту раскладушку?!

— Выброшу, — отвечаю, улыбаясь. — Все не соберусь никак.

Получив квартиру, я не сразу сообщил об этом матери, боясь показать ей убогие свои апартаменты, но обмолвился все же, проболтался невзначай, и, приехав ко мне впервые, мать замерла на пороге и вздохнула горестно, увидев стул, сиротствующий посреди комнаты, и старое одеяло, которым завешено было окно, вздохнула еще раз и сказала, улыбнувшись вдруг:

«Слава богу, хоть угол свой есть у тебя».

Через неделю она приехала с Черменом, и, пока я трудился в отделе, изобретал и конструировал во имя грядущего, они купили шкаф, деревянную кровать и тумбочку к ней, письменный стол (как же, Алан ведь у нас у м н ы й), купили кухонную мебель и утварь, привезли все это, расставили, повесили занавеси на окна и так далее и тому подобное, и теперь уже я застыл на пороге, вернувшись с работы, а мать и Чермен смотрели на меня, улыбаясь, и ждали — что я скажу?!

«Зачем вы это сделали?» — спросил я.

Они переглянулись растерянно.

«Я ведь не мальчик уже, чтобы покупать мне обновки. Какой ни есть, но я мужчина все-таки, вы хоть бы о самолюбии моем подумали».

«Алан, — смутившись чуть, но строго сказала мать, — все это куплено на твои деньги».

«Спасибо за информацию», — хмуро кивнул я.

Зарплаты моей невеликой мне и самому едва хватало — комнаты сдавались недешево, да и тетя Паша требовала своего, и даже Канфет, если вы помните, рубль с меня сорвал, — но ежеквартальные премии свои, 50—60 процентов от оклада, я отдавал матери, оказывая

ПОМОЩЬ РОДИТЕЛЯМ,

и возвышаясь тем самым в собственных глазах.

«Знал бы, — проворчал я, — лучше выбрасывал бы их. Ты мне мать все-таки, а не копилка».

«Хватит, — оборвал меня Чермен, — не забывай, что мы постарше тебя».

«Ну и парочка, — оглядев их, усмехнулся я, — кот Базилио и лиса Алиса», — и, махнув рукой, — ну, что с вас взять? — сходил, купил шампанского, и мы справили новоселье, весело и ладно посидели втроем, поговорили, посмеялись, вспоминая прошлое, детство мое вспоминая.

Потом они купили мне холодильник, чуть позже — телевизор, и все это опять за м о и деньги, и квартира преобразилась, даже уютной стала, и только раскладушка, прогнутая немного, портила антураж; покрытая матрасом, застеленная покрывалом, она служит диваном мне, тахтой, местом праздного возлежания, у изножья ее стоит телевизор, и, улегшись вечерком и устроившись поудобнее, я гляжу в голубое окошко, наблюдая мир.


Тетя Паша ушла из моей жизни навсегда, как мне казалось, но недавно я увидел ее вдруг на улице, на углу. Стоя у перевернутого вверх дном деревянного ящика, она продавала груши, и, судя по безмену, которым пользовалась, не министерство торговли представляла, а саму себя как таковую, тетю Пашу.

«Добрый день», — учтиво поздоровался я, но глянув на меня неузнающими глазами, она отвернулась и крикнула отрывисто, но не слишком громко, так, чтобы ее не услыхали невзначай служители правопорядка:

«Груши! Груши алагирские!»


Закончив уборку, мать достает из шкафа, выкладывает на раскладушку мои одежды, осматривает их — пальто, пиджак, рубашки, белье и так далее, — подшивает что-то, штопает, пуговицы укрепляет, швы, сидит, склонившись, иглой орудует. Я тут же, рядом, стою, прохаживаюсь, смотрю на нее и жду — слишком уж долго она молчит, значит, важное что-то хочет сказать. И вот она вкалывает иглу в поролоновую подушечку, поднимает голову и произносит задумчиво:

— Таймураз хочет жениться.

— Таймураз?! — раскрываю рот от удивления. — На ком?

— Ты и сам бы должен это знать. Как-никак он брат твой.

— Ладно, — прошу, смутившись, — скажи.

— Она учительница, работает в нашей школе, — мать называет имя ее и фамилию и добавляет: — Городская.

— Да-а, — вздыхаю, — ну и летит же времечко.

— Летит, — соглашается она. — Чем дальше, тем быстрее…

Вижу — мы сидим за столом в нашем старом доме: отец, мать, Чермен и я, а перед нами, малолетний еретик перед святой инквизицией, стоит, опустив голову, Таймураз. Вина его состоит в том, что, не довольствуясь близким, кровным родством, он ищет отдаленного в природе. В нашем доме зимовали ужи, бегали по ночам, сопели и хрюкали ежики, орали птенцы, червей требуя, — какой только живности не навидались мы, но относились к этому терпимо, никто не ругал, не упрекал Таймураза — такая особенность у мальчика, животных любит. Однако млекопитающих, рептилий и пернатых ему показалось мало, и, продолжая поиски родства, он выкопал в лесу, привез на тележке и выгрузил в нашем саду средних размеров муравейник. Это было зимой, а когда пригрело солнышко и муравьи выглянули впервые из убежища своего, небоскреба земляного, им пришлось немало изумиться перемене ландшафта. Забеспокоившись, они принялись исследовать местность и начали вскоре захаживать в наш старый дом, чтобы закусить чем бог послал и время провести приятно.

И вот мы сидим, почесываясь, и отец говорит раздраженно:

«Чтобы завтра же их не было в доме».

Чермен, играющий, как всегда, роль адвоката, замечает скептически:

«Что он их на цепь посадит, что ли?»

Таймураз молчит угрюмо.

«Видишь, — говорю я назидательно, — папу кусают», — и, получив затрещину от Чермена, умолкаю тут же.

«Чтобы я ни одного здесь не видел!» — свирепеет отец.

Почесываясь, мы смотрим на Таймураза, ждем ответа.

«Не будет, — говорит он наконец, — ни одного не останется, — и добавляет мрачно: — Если вы отдадите мне огород».

«Что?!» — удивляется отец.

«Если огород отдадите», — повторяет Таймураз.

«Зачем он тебе?» — мягко спрашивает Чермен.

«Нужен».

«Ладно, — говорит отец, — а что мы зимой будем есть? Где картошку возьмем, кукурузу, фасоль?»

«Я же не в футбол там собираюсь играть, — обижается Таймураз. — Все, что вы с огорода имели, вы получите, и даже больше. Только сажать, полоть и поливать я буду сам».

«А хоть вскопать его нам можно?» — спрашиваю я.

«Копать можно, — милостиво разрешает он. — Только под моим наблюдением».

«А муравьи?!» — яростно чешется отец.

«Они улучшают почву».

«В доме?!»

«В дом они больше не придут, — обещает Таймураз. — Если огород дадите».

«Это смахивает на шантаж», — вставляю я.

«Бери! — выходит из себя отец, сдержанный обычно и спокойный. — Все забирай!»

«Хорошо, — важно кивает Таймураз, — сегодня еще потерпите, а завтра их не будет».

На следующий день муравьи ушли из дома, а мы с интересом смотрели, как Таймураз и два его приятеля малолетних, одноклассники его Абхаз и Ольгерт, прохаживаются по огороду, размечают что-то, о чем-то бормочут деловито, и, насмотревшись на них, отец махнул рукой в отчаянии:

«Что будет, то будет. С голоду не умрем».

Троица эта, земледельцы сопливые, всю весну и все лето, все каникулы свои провели на нашем огороде, сажали, сеяли, окучивали, поливали, над каждым росточком тряслись, и мамаши их, Абхаза и Ольгерта родительницы, то и дело приходили к нам, стояли, пригорюнившись, глядели на чада свои и вздыхали сокрушенно:

«Околдовали их, что ли?»

«Чудо, да и только».

Однако настоящие чудеса были впереди. Осенью три друга-приятеля собрали урожай гораздо больший, чем мы собирали когда-либо, и разницу Таймураз разделил на три части, все по справедливости, и свою долю он отдал нам как вознаграждение за покладистость, а две другие Абхаз и Ольгерт развезли по домам на тележке, той самой, на которой Таймураз прикатил муравейник, развезли, по нескольку рейсов сделав, на радость папам своим и мамам.

Через год об огороде нашем заговорило все село, а еще через год к нам стали захаживать люди, знакомые и незнакомые, стоять подолгу, дивясь пасленовым и бобовым, и крупным, налитым кукурузным початкам. А однажды к нам пожаловал бригадир овощеводческой бригады. Убеленный сединами, ветеран войны и труда, орденоносец, он почтительно беседовал с Таймуразом, с о в е т о в а л с я и наконец попросил семена каких-то особых помидоров и особых огурцов, и мы — отец, мать, Чермен и я — сидели, едва сдерживая улыбки и все еще не зная, как относиться ко всему этому, а Таймураз, сопя сосредоточенно, сыпал семена в самодельные пакеты, клеил, надписывал их, и, уходя, ветеран, благодарный, сказал о нем:

«Большим человеком будет».

Он жил какой-то своей, обособленной жизнью, и если мой мир ограничивался пределами села, района и республики наконец, то Таймураз посредством переписки общался со множеством людей, известных и знаменитых, и те, представьте, отвечали ему, как равному, и никто в нашем селе не получал столько писем, бандеролей и посылок (пакетики с семенами, книги и руководства) от частных лиц и научных учреждений из разных концов страны и даже из-за рубежа — из Мексики, представьте, из Австралии! — и никто не отправлял столько писем и бандеролей (все те же пакетики), как этот удивительный мальчик, которого мы никак не могли научиться принимать всерьез.

И вот они стоят посреди улицы — отец, директор школы, председатель колхоза и Таймураз, только что получивший аттестат зрелости, — и желтеньким, шумливым ручейком их обтекает торопливый выводок гусят.

«Раньше осетины не разводили гусей», — говорит директор школы.

Председатель колхоза, соглашаясь, важно кивает головой.

«Потому что жили в горах», — поясняет директор.

Однако речь идет не о гусях, а о Таймуразе.

«Тут не о чем думать, — говорит директор школы, — он должен стать агрономом».

«Будем платить колхозную стипендию, — обещает председатель, — если пойдешь в сельскохозяйственный».

«Спасибо, — улыбается Таймураз. — Я еще и сам не знаю, не решил пока».

Ах, неправда это, все-то он знает, мой младший брат, он всегда все знал!

Он поступит в педагогический институт и, окончив его, вернется в село, станет преподавать ботанику и зоологию и выращивать пасленовые, бобовые и злаковые, но не в огороде нашем, а на школьном участке, на селекционной станции, вернее, и не Абхаз и Ольгерт будут помогать ему, махая тяпками, а почти все школьники от мала до велика, и вскоре на участок этот, или на станцию, начнут привозить экскурсии, и люди будут приезжать издалека, чтобы учиться, перенимать опыт и так далее и тому подобное — вот вам и муравейник! — и я спрошу однажды Таймураза:

«Почему ты не стал агрономом?»

«Люблю детей, — ответит он, смеясь, — люблю свободу».

Агрономом станет Абхаз, а Ольгерт займет должность главного механика на консервном комбинате, ту самую, на которую прочили когда-то меня.

СВЯТО МЕСТО ПУСТО НЕ БЫВАЕТ.

— Да, — повторяет мать, — собирается жениться.

Познав тайны растениеводства, он хочет взяться теперь за наше

ГЕНЕАЛОГИЧЕСКОЕ ДРЕВО-ДЕРЕВО,

привить к нему новую ветвь.

— Он-то хочет, — говорит мать, — а отец не разрешает.

— Почему? — удивляюсь.

— Ты же знаешь наши обычаи. Сначала должен жениться старший брат.

— То есть я? — улыбаюсь смущенно.

— Да, — вздыхает мать, — Чермен ведь давно женат, если ты помнишь, конечно.

— С каких это пор отец начал так ревностно соблюдать обычаи? — спрашиваю.

— Тут что-то другое, — отвечает она. — Я и сама не пойму.

— Что же все-таки?

— Приезжай, поговори с отцом. — Она снова вздыхает: — Ты все тянешь, ждешь чего-то, но разве Таймураз в этом виноват?

Молчу, задумавшись, не знаю, что ответить.

— Приеду, — обещаю, — уговорю отца… А девушка-то хорошая?

— Плохую Таймураз не выбрал бы, — улыбается мать.


Проводив ее на автобусную станцию и проводив взглядом отъезжающий автобус, я возвращаюсь домой и, едва открыв дверь, слышу телефонный звонок. Подбегаю к аппарату, поднимаю трубку.

— Алан?

— Да.

— Добрый вечер.

— Здравствуйте, — отвечаю, не поняв еще, с кем говорю.

— Это Фируза, — слышу, — Фируза Георгиевна.

— А-а, здравствуйте! — повторяю, обрадовавшись вдруг.

— Простите, что беспокою вас, — слышу, — но у меня к вам есть просьба.

Ну да, конечно, Зарина уже рассказала ей о нашем разговоре, и она сейчас попросит меня не звонить им больше.

— Да, — говорю, — я слушаю.

— Знаете, — неуверенно начинает она, — с вами хочет встретиться один человек, — и, замявшись и словно пересилив себя, продолжает: — Мой бывший муж, отец Зарины.

— Пожалуйста, — говорю. — Когда?

— Завтра, если можно.

— Но я весь день буду на работе.

— Он тоже, — слышу в ответ. — Вы во сколько кончаете?

— В пять.

— Он так и предполагал. После пяти он будет ждать вас на трамвайной остановке возле вашей работы.

— Но он же меня не знает, — удивляюсь. — Как же мы встретимся в час пик, в толчее?

— Я ему описала вас.

Интересно было бы познакомиться с этим описанием.

Зачем ему понадобилось встречаться со мной? — хочу спросить, но не решаюсь почему-то, медлю, и, попрощавшись, сна кладет трубку — слышу вместо ответа короткие гудки.

Когда З. В. уходит в отпуск, в отделе забраживает веселый, вольный дух свободы, начинается долгое празднество, или

ФИЕСТА,

если пользоваться терминологией наших краснобаев.

Явившись в 8.00, постояв у кульмана для приличия — полчаса, минут сорок, не больше — и, начав испытывать никотиновое голодание, которое, естественно, требует удовлетворения, друзья мои, коллеги откладывают карандаши и циркули и, сокрушенно вздыхая — ах, не работается что-то! — выходят из отдела, сворачивают налево, на лестницу, но не центральную, а боковую, по которой редко кто ходит, и это как цепная реакция — стоит тронуться одному, как следом тянется второй, третий, а вот уже и клич бравый слышится: «Штыки в землю!», и, собравшись на лестничном пролете, ведущем вверх, на чердак, где только паутина прошлогодняя и прошлогодние ласточкины гнезда, если вы помните, конструкторы, жрецы технократии, усаживаются на ступеньки, достают сигареты, и начинается азартный треп, хоккейно-телевизионный — Орр, Халл, Петров, Михайлов; телевизионно-футбольный — Пеле, Круиф, Блохин, Гуцаев; рассказываются истории из жизни, как доисторической, так и современной, необязательно занятные и поучительные, и, накурившись, наслушавшись и наговорившись до одури, одни встают и возвращаются к работе, а другие приходят им на смену, курящие и некурящие, занимают освободившиеся места, а если их не хватает, стоят, опершись на перила, и слушают, и заводят новые разговоры, хоккейно-теле-футбольные и прочие, и так до обеденного перерыва, и так до 17.00.

З. В., когда он на месте, обрывает словесность эту изящную довольно простым, но весьма эффективным приемом. Остановившись за дверью, ведущей на лестничную клетку, он прислушивается — но не подслушивает, нет, ни в коем случае! — и, определив по голосу и манере повествования рассказчика, выходит из укрытия и, обращаясь именно к нему, велеречивому, произносит озабоченно: «Вы мне нужны, пройдемте, пожалуйста, в отдел», и тот встает и, разведя руками — ничего не поделаешь! — покидает слушателей своих и плетется следом за начальником к собственному кульману, к чертежам: «Покажите-ка, что у вас сделано на сегодняшний день, имя-отчество», и пока он объясняет и показывает, там, на лестничном пролете или в клубе, как называют его те же краснобаи, происходит процесс разложения и распада общества, лишившегося головы, и делаются натужные попытки сплотить его заново, но тщетно — поток красноречия замутился уже, иссяк, и, поняв это и разочаровавшись друг в друге, недавние сообщники бросают окурки в урну и возвращаются на рабочие места.

Однако прием этот, действенный, безусловно, требовал от исполнителя постоянного напряжения и выдержки, а пользоваться им приходилось довольно часто, и, утомившись в конце концов, З. В. решил одним, но сокрушающим ударом покончить с клубом раз и навсегда.

«Курение на лестничной площадке является грубым нарушением пожарной безопасности, — заявил он на собрании. — В связи с этим дверь на лестницу будет закрыта. Таково решение администрации».

«А где же нам курить?» — послышался выкрик с места.

«В туалете, на втором этаже, — ответил З. В., — если это вас устраивает, конечно. А лучше всего, — улыбнулся он по-отечески, — бросайте-ка вы курить. Я уже тридцать лет как бросил, и ни одной минуты не жалел об этом».

«Дельное предложение, — поддержал я его. — Капля никотина убивает лошадь».

«Действительно, — вдохновился З. В., — давайте бросим! Всем коллективом! Покажем пример остальным!»

Дверь на лестничную клетку была закрыта, но пагубный порок искоренить не удалось. Любители никотина, пренебрегая туалетом, дымили теперь прямо в коридоре, и это тоже являлось нарушением правил пожарной безопасности, но вполне устраивало З. В. — курильщики были на виду, да и сама обстановка коридорная (хождение вечное) мало способствовала тем задушевным разговорам, которые совсем еще недавно велись на лестнице. Время, уходившее на потребление зелья, сократилось, естественно, и надо было ждать резкого повышения производительности труда, и, возможно, так оно и произошло бы в конце концов, если бы не возникла из ничего, казалось бы, новая

ОПАСНОСТЬ,

непредсказуемая и непредвиденная.

Курильщиков в отделе было немало, и кто-нибудь из них обязательно торчал в коридоре. Это бросалось в глаза, и, проходя мимо, торопясь по своим делам, сотрудники других подразделений усмехались дружелюбно, но с достаточным зарядом иронии:

«Конструкторы-то все покуривают».

«Кто бы говорил, — отвечали им небрежно. — Не забывайте, что вы кормитесь за наш счет».

В каком-то смысле это было верно, потому что именно конструкторский отдел являлся мозговым центром предприятия, но и представители второстепенных служб, отстаивая свою честь, за словом в карман не лазили:

«Хотелось бы кормиться получше», — посмеивались.

Вскоре и начальники подразделений вступили в игру и, встречая З. В., начали интересоваться, улыбаясь сочувственно:

«Твои-то все покуривают?»

И если пикировка рядовых тружеников носила вполне безобидный характер, то улыбочки в верхах могли сказаться при подведении итогов соцсоревнования (раздел Производственная дисциплина), и, оценив обстановку и решив, что

ГРЕХИ СВОИ ЛУЧШЕ ДЕРЖАТЬ В ТАЙНЕ,

З. В. распорядился отпереть дверь на лестничную клетку.

Итак, клуб открыт, сегодня первый день фиесты, и мы сидим на ступеньках, а над нами чердак необитаемый, и сизый дым стелется слоями, и чей-то голос знакомый слышится — уж не мой ли?! — ах, это я о стрельбище рассказываю, героизируя несколько и приукрашивая прошлое.

— Алан! — это Эрнст подошел, остановился, никем не замеченный. — Пойдем, — говорит, — ты мне нужен.

Начинается галдеж:

— Посмотрите-ка, не З. В. ли к нам пожаловал?

— Какой способный! Сразу углядел, кого из нас надо выхватить!

— Неплохо бы вас всех разогнать по местам, — говорит Эрнст. — Хоть для вида бы поработали!

— Он верит, что именно труд создал из обезьяны человека!

— Вульгарная версия!

— Идем, Алан, — зовет Эрнст, — директор вызывает.

Встаю, выхожу следом за ним в коридор, а галдеж продолжается. Они радуются свободе, коллеги мои, конструкторы, но каждый помнит при этом, что в конце месяца состоится собрание, на котором будет произведен подсчет листов, а людей в отделе меньше, чем положено по штатному расписанию (таким образом З. В. экономит фонд заработной платы), и вырабатывать каждому приходится больше положенного — ах, как много придется чертить во время фиесты! — и пока это проходит, но что будет потом, когда мы станем постарше и потяжелее? А ничего — молодые придут.

— Если я правильно понял, — говорит Эрнст, — речь пойдет об амортизационном устройстве.

Улыбаюсь, поддразнивая его:

— А и Б сидели на трубе.

— Слушай, — вскипает он, — ты можешь хотя бы притворяться серьезным?!

Входим в приемную, и я подхожу к Майе, секретарше, здороваюсь, ручку галантно целую, а Эрнст направляется прямо к двери, ведущей в директорский кабинет, к дерматиновому пузу его.

— Директор занят, — останавливает его Майя.

— Скажи ему, что мы пришли, — ворчит Эрнст.

Она заходит в кабинет и выходит тут же:

— Приказал ждать.

Усаживаемся в кресла, и Эрнст ерзает нетерпеливо, а я сижу, развалившись, и на Майю поглядываю, словно впервые: шелковистые волосы, падающие на плечи, яркое лицо, тоненький свитерок, подчеркивающий высокую грудь, белые руки, порхающие, как бабочки, над клавиатурой пишущей машинки.

(Красивые секретарши — еще одна слабость директора. Как-то я намекнул ему на это, и он, удивленно посмотрев на меня, пожал плечами:

«А ты крокодилов любишь?»)

— Майя, — говорю, — у меня есть знакомый режиссер, Стенли Кубрик, слышала, может? Хочешь, скажу ему, чтобы он снял тебя в кино?

— Спасибо, — отвечает она, постукивая на машинке. — Меня уже приглашали, но я отказалась. Связываться неохота.

— А в гарем ко мне хочешь? — спрашиваю.

— С удовольствием, — оживляется она, — только не секретаршей.

Такой обычный, грубоватый немного, но невинный

ПРОИЗВОДСТВЕННЫЙ ФЛИРТ.

«Майя, — говорю, а на улице осень, конец сентября, теплое, ласковое время, а мы стоим в коридоре, стоим и смотрим в окно, — хочешь, поедем в горы, в Куртатинское ущелье? Я покажу тебе дом, в котором жил мой дед, прадед и прапрапрадед, покажу нашу крепостную башню»…

«С удовольствием, — улыбается она и спрашивает, улыбаясь: — Когда?»

«В субботу, — предлагаю. — Тебя устраивает?»

«Суббота завтра», — сообщает она.

«Правда? — удивляюсь. — Я и не заметил, как неделя прошла».

«А где мы встретимся? — спрашивает она, продолжая игру. — Во сколько?»

«На автобусной станции, — отвечаю, — в девять».

«Ах, дотерплю ли я до завтра?! — всплескивает она руками. — Доживу ли?»

Майя пришла к нам в августе, а до этого секретаршей у директора была Венера, и с ней я держался подчеркнуто-официально, потому, наверное, что всегда робел перед красивыми женщинами, считая их существами иного, высшего порядка, и она отвечала тем же, но не в смысле робости, встречала меня холодно и неприязненно, словно подвоха ждала, что-то опасное во мне чувствовала, и это давило, сковывало меня еще больше, и, увидев на ее месте д р у г у ю, я будто тяжкий груз с себя сбросил и налегке разбежался, разлетелся на радостях, представился:

«Алан. Готов любить вас и жаловать».

Она улыбнулась в ответ:

«Я подумаю о вашем предложении»…

Проснувшись в субботу, я лежу и размышляю, вспоминая вчерашнее, пытаюсь понять, всерьез мы говорили или шутя, я думаю об этом, умываясь, и думаю за завтраком — конечно, шутя! — и, когда часовая стрелка вплотную подбирается к девяти, понимаю вдруг, догадываюсь о причине своего томления:

МНЕ ХОЧЕТСЯ ВИДЕТЬ МАЙЮ.

Снаряжаюсь наскоро, выскакиваю из дома, ловлю какого-то частника, промышляющего извозом, и, удивляясь резвости своей и предчувствуя, что тороплюсь впустую, решаю по дороге, словно оправдываясь: если ее не будет, поеду один, да, убеждаю себя, в горы, в родное ущелье, о котором помню всегда, но куда все никак не могу собраться, все времени не хватает, с в о б о д н о г о времени. Подъезжаем к воротам автостанции, а я еще из машины всматриваюсь в толпу и, захлопнув за собой дверцу, вхожу на территорию, в толчею людскую и автомобильную, прохаживаюсь, озираясь, но Майи нет, как нет, и не было, конечно, и, удрученный, я поворачиваю назад, к воротам, возвращаюсь — значит, ты не поедешь один? — и слышу вдруг за спиной знакомый голос:

«Вы опоздали на двадцать минут, кавалер».

«Прости ради бога! — каюсь. — Спасибо, что не ушла».

«На здоровье, — улыбается она, — но ждать я не привыкла».

«Ладно, — тороплю ее, — идем за билетами».

Покупаем билеты, усаживаемся, автобус трогается, и город вскоре остается позади, и, продолжая каяться, я жалуюсь ворчливо:

«Но и ты виновата в моем опоздании. Пойми попробуй, когда ты всерьез говоришь, а когда трепешься».

(То же самое сказал недавно З. В. обо мне самом.)

«А вот этому тебе придется научиться», — отвечает Майя, и в голосе ее слышится приглушенная такая, вкрадчивая властность.

Дорога идет по равнине, мы проезжаем одно село, другое, Гизель и Дзуарикау, потом начинается длинный, затяжной подъем, холмы предгорий, и начинается ущелье, крутые склоны, а на них яркие, словно пламенем объятые осенние леса и, словно фон, намалеванный ребенком, ярко: голубое небо над склонами. Вскоре показываются первые строения, и вот уже я рассказываю Майе:

«Это дзуар, святилище. Сюда мог входить только жрец, дзуарылэг»…

Рассказываю, а люди, сидящие рядом, прислушиваются ревниво, следят, чтобы я не напутал, не переврал чего-нибудь.

«А это знаменитая Дзвгисская крепость. Ее никто никогда не сумел взять, даже монголы»…

«А может, им не очень-то и хотелось?» — улыбается Майя.

«Ну да, не хотелось!» — тотчас же вступает парень, сидящий за нами, а парень, сидящий впереди, добавляет: — «Их тут знаешь сколько полегло?!»

ИСТОРИЮ У НАС ЗНАЮТ ВСЕ.

А вот и село мое родовое, остатки строений, брошенных людьми. Жители его давно уже переселились на равнину, и все здесь пришло в запустение, обветшало, кровли обвалились, остались лишь полуразрушенные каменные стены, так гармонично вписывающиеся в окружающий ландшафт. Автобус останавливается, мы выходим и по узкой, едва заметной тропе идем вниз, к селу, к дому, в котором жили мои пращуры. Я был здесь в младенчестве, потом еще раз приезжал с отцом — как много воды утекло с тех пор, как обмелели реки! — но тропа эта не затерялась в памяти, и я иду уверенно,

Я УЗНАЮ́ СВОЙ ДОМ,

каменные стены, крепостную башню, склеп, стоящий поодаль, на возвышении… Здесь люди рождались, жили, оборонялись от врагов, хоронили погибших и умерших, и вот я пришел, не знающий их, и стою перед их останками и перед останками их жилища, и та же кровь, что остановилась когда-то в их жилах, продолжает течь в моих, и я прикасаюсь ладонью к теплому камню стены, вбираю в себя тепло, и Майя смотрит на меня и улыбается:

«Смотри не заплачь от умиления».

«Эй! — слышу негромкий голос со стороны. — Кто здесь?»

Поворачиваюсь и вижу невысокого старика в чистенькой выцветшей гимнастерке, подпоясанной офицерским ремнем, в широкополой войлочной шляпе. Он стоит и смотрит ясными голубыми глазами вроде бы на нас, а вроде бы и мимо, и лицо его спокойно, словно он и не окликнул нас и не ждет ответа.

«Добрый день», — здороваюсь, и Майя повторяет вслед за мной:

«Добрый день».

«Ищете кого-нибудь?» — спрашивает старик.

«Уже нашли, — отвечаю, — свой дом».

«Дом? — переспрашивает он. — А чей ты будешь? Как твоя фамилия?»

Я называю себя, и он качает головой:

«Нет, — говорит, — ваши жили вон там, выше, — показывает рукой, — в Далагкау».

«Да, — киваю, смутившись, — в Далагкау. А это что за село?»

«А это Барзикау, — отвечает он и говорит, улыбнувшись едва заметно: — Раз уж вы попали к нам, прошу, зайдите ко мне хоть на минуту, чтобы люди не сказали потом, что в Барзикау не приютили заблудившихся путников».

Начинаю отнекиваться, как положено, но он поворачивается, идет, дорогу показывая, и нам не остается ничего иного, как идти за ним следом. Подходим к дому, похожему на тот, возле которого мы стояли только что, но окна, крыша — все на месте, поднимаемся на крыльцо, и в комнате — темный дощатый стол, старые венские стулья, деревянная тахта — нас встречает приветливой улыбкой сухонькая, миловидная старушка.

«Мир дому вашему, — произношу, по не казенно, а от всего сердца, — пусть только радость переступает ваш порог».

«Садитесь, пожалуйста, — приглашает нас старушка, — вы устали, наверное, отдохните».

«Прошу вас, — говорю, зная, что она сейчас затеет великую стряпню, — ничего не надо. Мы на минутку, нам нужно идти дальше».

«Не беспокойтесь, — ласково отвечает она, — все успеете».

Приносит, ставит на стол хлеб, нарезанный крупными ломтями, домашний сыр, графин с домашним пивом, сама же наливает его нам, и я вижу вдруг, как старик ищет свой стакан на ощупь, и она подвигает его к ищущей руке мужа, и догадываюсь, что старик слепой. А Майя в это время наклоняется ко мне и шепчет, кивая на стол, за которым мы сидим, на небогатое угощение:

«Как в лучших домах Филадельфии».

«Ты прости меня, девушка, — отзывается старик, — но я плохо понимаю по-русски».

Он поднимает стакан, произносит тост во славу бога, который послал ему гостей, желает нам здоровья и счастья, пьет и, выпив, говорит:

«Пусть никто не гнушается черным хлебом, а кто погнушается им, пусть до конца своих дней только его и ест».

Пью, повторяя про себя его слова, и пиво сказывается удивительно вкусным, и вкусен мягкий, молодой сыр, и я говорю об этом, а старик усмехается, насмешливо и грустно в то же время:

«Хозяйка приготовила, сыновей ждет из города, а они все не едут».

Старушки уже нет в комнате, вышла, и теперь я сам разливаю пиво по стаканам, и пока я занимаюсь этим, старик разговаривает с Майей — кто она, интересуется, кто ее родители, — и Майя отвечает, и, послушав ее, он спрашивает меня:

«Эта девушка осетинка?»

«Да, — отвечаю, — а что?»

«Как-то через силу она говорит, будто не на родном языке».

Не могу же я объяснить, что, говоря с ним, она переводит себя с русского! Как и я, впрочем, только я делаю это искуснее.

«Фамилию свою ты сказал, — помолчав, обращается он ко мне, — а как зовут твоего отца?»

«Бесагур».

«Бесагур, — повторяет старик, — знаю его. И Чермена знаю. Они каждое лето приезжают, заходят ко мне… Хорошие люди, чистые. Дай бог и тебе быть таким».

«Не получается пока», — улыбаюсь.

«А ты старайся. Человек должен быть себе хозяином».

Сидим за столом, и мне хорошо здесь, свободно и спокойно, но я понимаю, что все это из другого времени, из ушедшего, и, печалясь о нем, вздыхаю:

«Жаль, что опустели горные села»…

«О чем жалеть? — без горечи отвечает старик. — Это жизнь».

Подняв стакан, он то ли тост произносит, то ли рассказывает:

«В давние времена наши предки жили на равнине. Но однажды налетел страшный смерч. Сорвал людей с земли и понес в небо. Все выше и выше, в пустоту, в холод, в смерть. Когда люди решили, что пришел конец, вдруг послышался Голос: «Цепляйтесь за горы!» Не всем удалось уцепиться, но те, что успели, остались живы»…

Интересно, думаю, что же за смерч это был? Гунны, готы, монголы?

«Да, — продолжает он, — горы спасли наш народ, и мы всегда должны это помнить. Даже на равнине»…

Вскоре мы прощаемся. Хозяева выходят проводить нас, и старик говорит:

«Скажи отцу, что побывал у слепого Урызмага. Передай ему привет от меня».

«Обязательно, — отвечаю, — передам».

«Будешь в наших краях — заходи, порадуй стариков».

«Спасибо, — благодарю растроганный, — дай бог вам жить всегда».

Мы уходим, и Майя, такая тихая в доме, оживляется понемногу, веселеет.

«У тебя здорово получаются эти осетинские штучки, — говорит она. — Мир дому вашему! Пусть только радость переступает ваш порог! — смеется, передразнивая меня. — А я и половины не поняла из того, что говорил старик. Эти сельские таким языком говорят, что голову себе можно сломать».

«Я тоже сельский», — улыбаюсь.

«Да? — она с сомнением смотрит на меня. — Что-то не похоже».

(То же самое сказал мне таксист-клятвопреступник.)

«Ладно, — подталкиваю ее шутя и ощущаю ладонью тонкие ее лопатки, — идем в Далагкау».

«А ты не перепутаешь опять?» — ехидничает она.

Нет, не перепутаю. Я помню эту тропу, я узнаю́ с в о й дом, каменные стены, крепостную башню, склеп, стоящий поодаль, на возвышении, и снова волнуюсь, как в первый раз, у чужих руин, и удивляюсь себе, а Майя прохаживается по двору, заросшему бурьяном, присматривается, словно вспоминая, и говорит, повернувшись ко мне:

«Слушай, я ведь была уже здесь. Ну да, конечно, я не ошибаюсь… Там, наверху, — она показывает куда-то вдаль, — был наш пионерлагерь. Однажды мы сбежали с девчонками, пришли сюда и поспорили — кто не побоится залезть в склеп?! Все испугались, конечно, а я залезла. Вон через тот лаз… Темно там, скелеты, ужас! Какой-то череп мне под руку подвернулся. Схватила я его и вылезаю. Девчонки как увидели, завизжали и бросились бежать. Я за ними! Вижу, мне не догнать их, размахнулась и швырнула череп им вслед. — Она смеется. — Девчонки бегут, орут, а череп катится за ними по склону…

ЧЕРЕП МОЕГО ПРАРОДИТЕЛЯ.

«Потом они успокоились, вернулись, мы зашли в дом, а там было сено, мы улеглись на него и до самого вечера балдели, истории страшные рассказывали»…

Она поднимается но замшелым ступеням каменного крыльца, входит в зияющий проем двери, и я иду следом, а в доме, в каменной тесноте, под уцелевшим углом кровли действительно лежит сено, но не тех времен, а свежее, и, остановившись возле него, она улыбается:

«Знаешь, какая кликуха была у меня в детстве?»

«Какая?» — спрашиваю.

«Волчица, — произносит она грозно и, нахмурив брови, заходит сбоку, надвигается на меня, тесня к сену. — У-у, боишься?! — неожиданно и сильно толкает меня в грудь и, предвкушая мое падение, ликует: — То-то же!»

Но, удержавшись на ногах, я хватаю и валю ее саму, и она увлекает меня за собой, и мы барахтаемся в сене, и она смеется:

«Эй! Не так сразу! — и через некоторое время: — Осторожно! Мне еще нужно выйти замуж! — и немного погодя: — О-о, а-а, и так выйду»…

Хорошо, если бы родился мальчик, думаю я, расчувствовавшись, когда мы возвращаемся к дороге, к автобусной остановке, хороший мог бы получиться мальчик. Иду и слышу, будто со стороны, голос Майи:

«Не придавай этому слишком большого значения».

Очнувшись, отвечаю ей, чтобы не остаться в долгу:

«По-моему, ты была несколько преувеличенного мнения о своей девственности».

«Да? — улыбается она рассеянно. — Может быть».


«Жизнь — это комплекс ощущений», — говорит она, но не в горах уже и не в дороге, а у меня дома. Расхаживает, босая, в рубашке моей, наброшенной на плечи, а я возлежу на раскладушке, смотрю на нее и улыбаюсь:

«Мы выглядим, как отрицательные персонажи в нравоучительном фильме».

Она подходит к стене, упирается в нее руками и говорит деловито:

«Если бы в этом месте была дверь, а за нею еще одна комната — здесь можно было бы жить».

«Мне и эта досталась случайно, а о большей и мечтать нечего. Впрочем, — улыбаюсь еще, — если ты выйдешь за меня замуж, директор может дать за тобой, как приданое, и трехкомнатную квартиру».

«Не смейся, — отвечает она, — директор — друг моего отца».

ДОЛЖНОСТНЫЕ ЛИЦА С НЕДОЛЖНОСТНЫМИ НЕ ДРУЖАТ.

«Ну, так пойдешь за меня замуж?» — домогаюсь, но шутя, потому что это не первый наш разговор.

«Нет, — она поворачивается, смотрит на меня и с сомнением качает головой, — какой-то ты ненадежный».

ЕЩЕ ОДНА ХАРАКТЕРИСТИКА.

«А он, — спрашиваю, — надежный?»

У нее есть жених — она сообщила об этом сразу же, в автобусе, когда мы возвращались из Далагкау, — он учится в аспирантуре, в Ленинграде, летом защитит диссертацию, приедет, и они поженятся. А пока при деятельном моем участии она наставляет ему рога и в то же время ждет его как верная невеста.

«Кто он по специальности?» — спрашиваю.

«Разве это важно? — удивляется она. — Такелажник-экспериментатор, — смеется, но тут же добавляет серьезно: — Место на кафедре ему обеспечено, а в будущем обеспечена докторантура. — И еще добавляет: — Он из х о р о ш е й семьи».

«Но ты же не любишь его!» — возмущаюсь.

«Ну и что? — пожимает она плечами. — Он никогда об этом не узнает».

«Ты не женщина, ты иллюзия!»

«Боишься меня?!»

«Боюсь», — отвечаю искрение.

«То-то же! — смеется она и говорит, но уже серьезно: — За его спиной мне будет спокойно. Я ведь о будущем думаю».

ИЛЛЮЗИЯ ЗА КВАДРАТНОЙ СПИНОЙ РЕАЛЬНОСТИ.

Майя всегда является без предупреждения, и поначалу это выбивало меня из колен, я бежал с работы домой, как наскипидаренный, все выходные просиживал дома, прислушивался к шагам в подъезде, к каждому шороху — не идет ли?! — стоял у окна, смотрел на улицу и в каждой девушке мне мерещилась она, и сердце замирало от радости, но напрасно, и жизнь моя превратилась в сплошное ожидание, мучительное и в основном бесплодное, и устав наконец, не выдержав, я сказал ей об этом, пожаловался, но она лишь улыбнулась в ответ:

«Тебе хорошо со мной?»

«Да», — кивнул я, подумав.

«Так чего же тебе еще нужно?»

«Определенности!» — возопил я в отчаянии.

«Не капризничай, — она ласково похлопала меня по плечу, — не для того я тебя выбрала».

«Это еще неизвестно, кто кого выбрал», — заворчал я.

«Не спорь, ты ведь прекрасно знаешь, как было дело».

Собираясь ко мне, она надевает бабушкины очки в железной оправе — бутафория, стекла в них простые, — длинное, черное балахонообразное пальто с капюшоном, идет, чуть сутулясь, быстрой деловой походкой, а под мышкой у нее папка, но не пижонская, а обычная, картонная с тесемками, и смотрится она так, что даже прилипчивые орджоникидзевские кавалеры не решаются к ней приставать. В папке старые техзадания, техусловия, синьки — это на случай встречи со знакомыми.

«Куда идешь, Майя?» — спросят они.

«К сотруднику одному, — ответит она, поморщившись, — замоталась на работе и забыла документы дать ему на подпись».

«А-а, — скажут знакомые и пожалеют ее, — бедная».

Иногда в папке лежат учебные программы — философия, политэкономия, организация производства — Майя учится заочно на экономическом факультете университета, и я по мере сил способствую ее образованию, пишу за нее контрольные работы.

«Почему ты не учишься на дневном?» — спрашиваю.

«Вылетела со второго курса, — сообщает она беспечно, — и папенька прописал мне трудовое воспитание».

Если бы папенька знал, чем это обернулось, то-то бы он удивился.

«Майя, — спрашиваю, — а что будет потом, когда ты выйдешь замуж?»

«А ты, оказывается, тоже думаешь о будущем? — улыбается она. — Нам придется расстаться. Мужу я изменять не буду».

ТАКАЯ ДЕВУШКА.

Раздеваясь, она разбрасывает вещи по всей комнате, а мои висят аккуратненько, ни складочки, ни морщинки — деревенщина! — и, завидуя ее свободе и не только в смысле одежды, я понимаю, что таким мне никогда не быть — не то происхождение, не тот характер, — и, понимая это, я продолжаю ждать ее по вечерам, и по утрам в выходные, и днем, и снова вечером, и поражаюсь той легкости, с какой она ведет игру на работе, наш невинный производственный флирт, и словно заведенный механически подыгрываю ей.

«Только так, родной, и никто ничего не заподозрит!»

«Не слишком ли ты умна для женщины?» — спрашиваю в отместку.

«Я думаю, — смеется она, — что это не такой уж большой недостаток».


И вот мы сидим в приемной, у закрытой директорской двери, Майя постукивает на машинке, и Эрнст морщится, слушая нас, ерзает и на часы поглядывает — сколько сидим уже? минуту? десять? двадцать? — но раздается наконец звонок — это директор там у себя кнопку нажал, и Майя отрывается от машинки, встает, уходит в кабинет, и мы остаемся вдвоем, сидим, поглядываем друг на друга, и я улыбаюсь виновато, словно меня с поличным застукали, а Эрнст сопит, как зубробизон, овцебык разгневанный, и это длится довольно долго, и наконец пузатая, дерматином обитая дверь отворяется, и Майя приглашает нас:

— Пожалуйста.

Входим, а в кабинете директор и Васюрин сидят, и лица у обоих такие, словно они только что поговорили крупно, и нам бы помолчать, подождать, пока они придут в себя, но Эрнст, едва переступив порог, вдруг заявляет тоном государственного обвинителя:

— Мы просидели в приемной полчаса!

— Ничего, сынок, — отвечает директор, — вы еще молодые, наверстаете свое.

— Я не о возрасте и даже не о рабочем времени, — гнет свое Эрнст: — Я о человеческом достоинстве!

— Ну прости, — говорит директор и, повернувшись к Васюрину, усмехается. — Видал, какие у меня изобретатели?!

Этой фразой он в двоих метит: и Эрнста осаживает — попроще, мол, надо быть, — и Васюрину дает понять — ребятки у меня что надо, голыми руками их не возьмешь, — и Эрнст умолкает и садится, махнув рукой, а Васюрин головой покачивает:

— Легко вы этим словом бросаетесь — изобретатель.

— Ну, — говорит директор, удовлетворенный вполне, — какие будут суждения?

— О чем вы? — спрашиваю.

— Ну, и хитер же ты, — щурится он, головой качает, — все бы тебе заранее знать.

— Давайте-ка оставим эту восточную цветистость и перейдем к делу! — раздраженно произносит Васюрин.

— Прошу, — предлагает директор. — Кто хочет высказаться первым?

— Мы тут посоветовались и наметили план действий, — начинает Васюрин, обращаясь к Эрнсту и ко мне отчасти. — Проблема получения производного AB разрабатывается в нашем институте по двум направлениям. Первое — это обычная реакция взаимодействий между реагентами A и B, а второе учитывает их взрывообразующие свойства. По утвержденному плану исследования были начаты с простейшего варианта, и вы уже получили техзадание на проектирование и изготовление полупромышленной линии. Но несколько опередив события, что похвально само по себе, вы предложили устройство, которое позволяет провести детальное исследование второго, и, надеюсь, более перспективного варианта. В результате мы получили возможность вести разработку сразу по двум направлениям, но некоторое преимущество во времени, по крайней мере, останется за первым. Поскольку амортизационное устройство, удачное или нет — неизвестно пока, выполнено лишь вчерне, в эскизах и находится, если можно так выразиться, в эмбриональном состоянии, мы решили поступить следующим образом: вы будете продолжать проектирование полупромышленной линии для первого варианта, а работу по второму, более тонкую и требующую высокой квалификации исполнителей, мы проведем у себя в институте, в Москве.

Он продолжает говорить, но суть уже ясна мне, и я не столько слушаю, сколько наблюдаю за ним, и это не тот Васюрин, что заигрывал с собственной женой — слышь, Людок?! — и не тот, вдохновенный, что выдавал на поляне заранее отрепетированные импровизации, и не тот, что потешал нас байками в ресторане, нет, он спять новый — герой или злодей? — волевой и жесткий администратор.

Закончив, он откидывается на спину стула и, передохнув, добавляет уже в другой, лирической тональности:

— Конечно, решить это можно было в более узком кругу, но нас интересует и ваше мнение. Надеюсь, оно поможет определить некоторые детали.

Директор сидит, будто происходящее никак его не касается, а Эрнст уже очки поправляет, и глаза его, огромные за линзами, темнеют недобро, и я жду взрыва, а он говорит совершенно спокойно:

— Предложение Юрия Степановича кажется мне разумным и приемлемым потому, что устраивает обе стороны, разработку предложенного нами устройства институт проведет на высочайшем профессиональном уровне, и дело от этого только выиграет, а приоритет в любом случае останется за нами, и это тоже правильно, поскольку сама идея принадлежит нам. Таким образом, и волки будут сыты, и овцы целы.

— Не стоит, пожалуй, так расставлять ударения, — усмехается Васюрин. — Взрывообразующие свойства реагентов A и B известны давно и не только вам.

— А мы и не претендуем на открытие каких-либо новых свойств, — пожимает плечами Эрнст. — Наше изобретение позволяет использовать и з в е с т н ы е свойства.

— Сынок, — спрашивает директор, — разве вы вдвоем придумали эту штуку?

— Нет, — отвечает Эрнст. — Множественное число я употребляю потому, что говорю от имени предприятия.

— И заявку уже сделали? — интересуется директор.

— Да, — говорит Эрнст, — я проследил за тем, чтобы заявка на изобретение была составлена, отмечена в нашем бюро информации и своевременно отправлена в Комитет по делам изобретений и открытий.

— Быстрые ребята, — покачивает головой Васюрин.

— А вы бы хотели, чтобы какая-нибудь буржуазная фирма опередила нас? — спрашивает Эрнст. — Они ведь тоже работают в этом направлении.

— М-да, — задумчиво произносит Васюрин, — действительно работают.

Он встает и начинает расхаживать по кабинету, от стола к двери и обратно, и снова к двери, словно стремясь куда-то, но сдерживая себя изо всех сил. В бюро технической информации торопится, думаю я, наблюдая за ним, хочет проверить, оформлена ли заявка. Наконец он берется за дверную ручку и произносит озабоченно:

— У меня есть еще одно дело, — и, выдержав паузу для большей значительности: — Меня ждут, — и добавляет, усмехнувшись: — А вы можете пока обсудить свои внутренние проблемы.

Он выходит и, зная его крейсерскую скорость, я как бы следую за ним шаг за шагом, словно в поле зрения держу, а директор, помолчав немного, вдруг выдает неожиданную сентенцию:

— Мы, осетины, непростой народ.

— Да, — улыбаюсь, не упуская Васюрина, — если мы собираемся числом более одного, то либо песни поем, либо затеваем беседу о своем историческом прошлом.

— А знаешь почему?

— Мы — древний народ, а старики ведь любят вспоминать молодость.

— Ты прав, сынок, но дело еще и в другом. Мы тщеславие свое подогреваем, каждый хочет аланом себе казаться, могучим и гордым, а нас ведь полмиллиона всего, нам бы помягче быть, потрезвее.

(Васюрин идет по коридору.)

— У малых народов есть одно преимущество перед большими, — улыбаюсь. — Мировые проблемы отстоят от нас дальше, но сам человек заметнее, каждый чувствует себя первым парнем на деревне.

— И мировые проблемы недалеки от нас. Мы и с немцем воевали, как большие, и технологию новейшую создаем, и природу преобразуем…

(Васюрин входит в бюро технической информации.)

— Ну и как вам кажется, теряем мы при этом или приобретаем?

— Участвуем в историческом процессе, сынок.

— И рассуждаем об этом по-русски, — мне овечка белая вспомнилась, старик из автобуса и таксист-клятвопреступник.

— А по-осетински вы и не смогли бы поговорить так содержательно, — насмешничает Эрнст.. — Образование мы все на русском получили, а осетинский — это язык для домашнего обихода.

— Стал таким, — отвечаю, — раньше-то было по-другому.

(Васюрин заходит в отдел технической информации, просит журнал, в котором регистрируются заявки, и начинает листать его.)

— Раньше мы овец пасли, — говорит директор, — дальше своей деревни носа не высовывали и не то что о высшей математике, об алгебре представления не имели.

— Знаете, — усмехаюсь, — я иногда завидую пастухам.

(Васюрин находит в журнале мою фамилию.)

— То, о чем ты беспокоишься, сынок, это временное явление. Мы так быстро развиваемся, что сами не поспеваем за собой. Но постепенно все выравняется, придет в равновесие, поверь мне.

— Вашими бы устами да мед пить, — говорю, и директор собирается возразить, но я опережаю его: — Он уже вышел.

— Кто? — удивляется директор. — Откуда?

— Васюрин, — отвечаю, — из бюро технической информации.

— Вот-вот, сынок, об этом я и начал разговор. Не умеем мы уступать. Лезем в драку, когда этого и не нужно совсем. А все от гордыни, от неуверенности своей.

— Вы о Васюрине? — интересуюсь.

— Он ведь хочет как лучше, а вы на дыбы сразу.

— Один мои знакомый так же рассуждал, Понтий Пилат. Может, слышали о нем?

— Слышал, сынок, я ведь тоже книги читаю, — кивает директор. — Вы, конечно, всего не знаете, а Васюрин немало сделал для нашего предприятия.

— Внимание! — предупреждаю. — Сейчас он войдет!

Они умолкают, и я веду обратный отсчет в тишине:

— Девять, восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один, ноль!

Дверь открывается, и в кабинет входит Васюрин.

— Законченные прохвосты, — ворчит директор.

— Слушай, — обращается к нему Васюрин, — вышел я отсюда и вот о чем подумал. Мы много говорим о нашей молодежи, инициативной и талантливой, но как доходит до дела, умолкаем тут же и весь груз стараемся взвалить на собственные плечи. Но почему, спрашивается? Откуда эта инерция недоверия?

Он говорит бодро и весело даже, не администратор уже, а свой в доску рубаха-парень.

— Если они сумели придумать амортизационное устройство, — продолжает он в том же духе, — почему бы им не довести работу до конца? Не скрою, были у меня некоторые опасения, но, пораскинув мозгами, я устыдился, признаюсь. Вместо того чтобы поблагодарить их за неформальный творческий подход к делу, мы козью рожу состроили — сумеют ли, справятся ли? Короче говоря, я снимаю прежнее свое предложение и выдвигаю новое. Вы конструируете, изготавливаете и проводите испытания макета вашего устройства, а я сразу же по приезде в Москву составлю и вышлю вам техзадание на него. Организационные вопросы мы решим по ходу дела. К работе можете приступить хоть сегодня, тем более что она срочная… Ну, ребята, — улыбается он, — довольны?

Улыбка застывает на его лице, ждущая и требующая, и я откликаюсь, но не с восторженной благодарностью, как жена его, Людок, а с нарочитым безразличием:

— Наше дело бабье, как мужики скажут.

Пропустив мою реплику мимо ушей, он подбадривает нас:

— Слово за вами! — теперь это мудрый и добрый наставник. — Не подкачайте, ребята!

— Ладно, — говорит Эрнст, — будем делать макет. — Он встает и, повернувшись к директору, спрашивает: — Мы свободны?

— Конечно, сынок, — кивает тот. — Разве кто-нибудь посмеет вас неволить?

— Юрий Степанович, — обращаюсь к Васюрину, — у меня к вам просьба.

— Слушаю вас.

— Я бы хотел поговорить с директором по личному вопросу.

— Пожалуйста, — усмехается он, — оставляю вас наедине. — Идет следом за Эрнстом к двери, оборачивается у порога: — Это ненадолго, надеюсь?

— Нет, — отвечаю, — секунд двадцать — больше не потребуется.

Он выходит, а директор сидит себе спокойненько и не поймешь, доволен он результатами совещания, или переговоров, вернее, или нет, и я подвигаюсь к нему и говорю с чувством:

— Знаете, я долго думал об этом, но только сегодня понял…

Делаю паузу, и он спрашивает, торопя:

— О чем ты, сынок?

— Я понял, почему вы позволяете подшучивать над собой и вообще ведете себя с нами, как с равными.

— Ну?

— Потому, что править р а в н ы м и приятнее, чем шушерой всякой, рабами, подхалимами…

— Пошел вон, подлец! — обрывает он меня, хватается за любимую пепельницу. — Убью!

Вылетаю из кабинета в приемную, а там Эрнст и Васюрин о погоде толкуют:

— Такой зимы у нас еще не было.

— Что с тобой? — удивляется Майя.

— Да вот, — развожу руками, — пытался уговорить директора, чтобы он отпустил тебя в мой гарем.

— Ну и как?

— Ни за что не соглашается.

— Как жаль, — томно вздыхает она. — Я так надеялась.

— Майя, — с ретивостью козлика подскакивает к ней Васюрин, — вы только Алану позволяете так с собой разговаривать?

— Да, — отвечает она строго, — только ему, — и добавляет, словно сокровенным делится: — У нас любовь.

ТАКАЯ ИГРА.

Возвращаемся с Эрнстом в отдел, идем, не торопясь, и он говорит вдруг:

— Знаешь, почему меня зовут Эрнстом?

— Нет, — отвечаю, — я же не присутствовал на твоих крестинах.

— Когда выдали свидетельство о моем рождении, отец написал на обратной его стороне: «Называю сына Эрнстом в честь Эрнста Тельмана, вождя немецкого пролетариата, пламенного борца за свободу трудящихся». Это было в сороковом году, а в сорок первом он ушел добровольцем на войну и в сорок первом же погиб. Надпись осталась как завещание, и я всегда помню о ней, — Эрнст останавливается и поправляет очки. — Помню и участвую в таких представлениях, как только что. Вряд ли это понравилось бы отцу.

— Вряд ли, — соглашаюсь. — Меня зовут Аланом, и мне тоже все это не нравится.


Рабочий день заканчивается, и я собираю бумаги со стола, складываю инструменты в готовальню, карандаши в коробку, спускаюсь на первый этаж, в гардеробную, снимаю пальто с вешалки, с той самой, которую спроектировал некогда — ах, ампир, рококо, барокко! — одеваюсь, выхожу на улицу, в мороз, шагаю к трамвайной остановке, к толпе гудящей, и народ все прибывает:

ЧАС ПИК,

а трамвая не видно, только рельсы чернеют в снегу, убегая в сизые сумерки, и где-то здесь стоит и ждет меня отец Зарины — мы должны встретиться, если вы помните, — и я вглядываюсь в лица, пытаясь найти в ком-нибудь сходство с девушкой, которую нес однажды на руках, но не нахожу, да и ее облик представляю себе довольно смутно, и, поняв безнадежность своей попытки, делаю шаг в сторону, чтобы выделиться из толпы, себя выставляю па обозрение.

Рельсы оживают, начинают звучать, и тут же из сумерек выскакивает трамвай, болтаясь и подпрыгивая, словно на ухабах, и толпа, приумолкнув, готовится, и вот уже все бросаются к раскрывшимся дверям — крики, гомон, смех, — и вагоны покачиваются на рессорах, а ко мне подходит, останавливается передо мной человек средних лет, чем-то похожий на того, толстомордого, который купил меня когда-то вместе с недвижимостью.

— Только мы, двое, не интересуемся трамваем, — произносит он, глядя на меня пытливо.

— Да, — улыбаюсь, — точно подмечено.

— Алан? — спрашивает он для верности.

— Алан, — подтверждаю.

— Герас, — представляется он.

Значит, дочь его — Зарина Герасимовна.

К остановке стекаются люди, собирается новая толпа, все повторяется, и, когда трамвай выскакивает из сумерек, я спрашиваю:

— Будем садиться?

— Не стоит, — отвечает он, Герас. — Лучше пешком пройтись, для здоровья полезнее. Вам в какую сторону?

Называю свою улицу.

— До моста дойдем вместе, — говорит он, разъясняя, — а дальше мне прямо, а вам направо, за Терек.

— И снова точно, — усмехаюсь, — направо и за Терек.

— Вы знаете, — жалуется он, — с тех пор как у меня машина, я стал меньше ходить и сразу почувствовал себя хуже. Отложение солей, одышка…

— «Жигули?» — спрашиваю, чтобы поддержать беседу.

— «Жигули» — это машина для молодежи, — говорит он. — У меня ГАЗ-24. Хочу мерседес купить. Один знакомый достал — солидная машина. Сорок тысяч отдал за нее.

— Не дорого? — интересуюсь.

— Она того стоит.

Идем, не торопясь, по тротуару, а сумерки сгущаются, и сразу становится морознее, или это мне кажется, — ах, пальтишко на рыбьем меху, туфельки бальные! — и я не могу ускорить шаг, чтобы согреться, к спутнику своему приноравливаюсь, а он моцион совершает, заложив руки за спину, ступает с тяжеловесным достоинством.

Скрежещет снег под ногами.

— Хороша жизнь, когда ты в кальсонах! — замечаю, постукивая зубами.

— Да, — слышу в ответ, — кальсоны обязательно надо носить. Молодежь смеется над ними, но это глупый смех, он оборачивается потом радикулитом, ишиасом…

— Ужас, — передергиваюсь, — подумать страшно!

— М-да, — повторяет Герас, и, возможно, это обращено не ко мне, и встретиться он должен был не со мной вовсе, а с другим человеком, которого тоже зовут Аланом и у которого есть друзья-приятели на Чукотке, в Гренландии или на Аляске, которые могут снарядить небольшую экспедицию, убить белого медведя, снять с него шкуру и наложенным платежом выслать ее некоему Герасу, который купит к тому времени белый мерседес и, получив посылку, выстелет его изнутри белой шкурой безвинно погибшего зверя. Свести их должен был кто-то третий, общий знакомый, наверное, но на трамвайной остановке оказался другой Алан, то есть я, и, совершив ошибку и не догадываясь о ней, мы стоим посреди тротуара, беседуем на светские темы, и Герас все не решается перейти к делу, и это может длиться час или два — в зависимости от склонностей его и привычек, — а то и сутки или двое, и когда он заговорит о шкуре наконец, мне, окоченевшему, останется только руками развести — простите, мол, ошибка, — или сказать в утешение ему, что знакомых чукчей и эскимосов у меня нет, но есть приятели-масаи, которые запросто могут убить леопарда, снять с него шкуру и переслать ее с оказией все ему же, Герасу, который купит к тому времени золотистый мерседес и, получив посылку, выстелет его изнутри леопардовой шкурой. Поскольку я человек слова, а друзей среди масаев у меня нет, мне придется либо самому отправиться в Африку, чтобы исполнить обещанное, но это круто изменит мою судьбу и в результате появится третий Алан, копьеметатель и зверобой, либо, сохраняя свое естество, добыть в родных широтах суслика, но мерседес, белый или золотистый, выстеленный изнутри сусличьей шкурой, вряд ли произведет впечатление на уличных зевак и вместо предполагаемого восторга может вызвать недоумение и замешательство даже, и, опасаясь этого, а возможно, и подозревая ошибку, Герас произносит слова, которые могут служить хоть и запоздалым, но паролем:

— Спасибо, что вы не оставили мою дочь в беде.

Ситуация проясняется, по ошибка, как таковая, налицо: я не мог бросить его дочь в беде потому хотя бы, что до этого не был с ней знаком.

— О чем вы говорите? — отвечаю. — Какая тут может быть благодарность?

«Божеское дело делаем», — сказал о том же самом таксист-клятвопреступник.

— Когда муж оставляет семью, все его винят, — покачивает головой Герас. — Но и когда жена подает на развод, тоже во всем обвиняют мужа.

— Таков институт брака, — вздыхаю сочувственно.

— Фируза неплохая женщина, — говорит он, — но если двое не сошлись характерами, зачем искать виноватых? Зачем настраивать против меня дочь? Вы не поверите, но я узнал о несчастье от посторонних людей.

Снова вздыхаю, но молча на этот раз.

— У меня давно уже другая семья, — продолжает Герас, — двое сыновей подрастают, — он оживляется, — одного хочу по пушному делу пристроить, другого по кожевенному.

Ага, ликую, значит, не зря мне мерещились суслики, медведи и леопарды!

— Кожи и шкуры! — усмехаюсь. — А сами вы чем занимаетесь? — спрашиваю. — Если не секрет, конечно.

— Я между тем и этим, — отвечает он. — Заведую небольшим производством в системе местной промышленности.

— Шкуры и кожи? — веселюсь.

— Верный кусок хлеба, — откровенничает он.

— С маслом? — интересуюсь.

— Хочешь жить, умей вертеться, — пожимает он плечами.

— Тетю Пашу знаете, тетю Пашу? — дурачком прикидываюсь, под Канфета работаю.

— Нет, — он вопросительно смотрит на меня. — Кто такая?

— Старушка, — сообщаю, — тоже бизнес делает.

Он отворачивается от меня — обидевшись ли, озлившись? — и трогается с места, променаж продолжая, а тротуар здесь занесен снегом, сквозь занос пробита глубокая тропка, почерневшая от многих подошв, и Герас цепляет полами строгого профессорского пальто снежную крупу с высоких отвалов, а я иду следом, приплясывая и отогреваясь понемногу, и, слышу, он говорит, то ли жизнь обдумывая, то ли утверждая себя в ней, о детях своих рассказывает:

— Сыновьями я доволен. Воспитанные, послушные и учатся неплохо. Не отличники, конечно, но это и не нужно, я считаю. Голова у человека должна быть свежей, а то, знаете, как бывает: начитаются книг, запутаются и сами уже понять не могут, что им нужно от жизни.

— Книги только дураки читают, — соглашаюсь, — умному и так все ясно.

— Вы шутите, конечно, — говорит он, — но в каждой шутке есть доля правды. Вы слышали, наверное, такую загадку: что лучше, быть больным и бедным или богатым и здоровым?

— Тут уже не доля, — усмехаюсь, — тут все чистая правда.

— Сыновьями я доволен, — продолжает он, — но и от дочери не отказываюсь и не отказывался никогда. Она ведь первая у меня, Зарина. Вы знаете, что такое первый ребенок?

— Нет, — отвечаю, — я был вторым.

— Первый ребенок — это счастье, — произносит он мечтательно.

— Простите, — прерываю его, — но я вынужден задать вам нелицеприятный вопрос.

— Пожалуйста.

— Зачем же вы отказались от своего счастья?

— М-да, — вздыхает он. — Разве я отказывался? Ну, не сошлись мы характерами с Фирузой — что тут особенного? Люди и до нас расходились и будут расходиться, по все это можно делать по-человечески. А у Фирузы одно было на уме — отомстить. То, что она от помощи отказалась, денег не брала — это еще полбеды. Но она ведь дочь против меня настроила. Зачем, спрашивается? Чтобы показать мне, какой я подлый? Но в чем моя вина? Ушел к другой женщине? — он снова вздыхает: — Сердцу ведь не прикажешь… Уж лучше бы она подстерегла меня где-нибудь и зарезала, честное слово!

— Повесила, распяла, отравила, — перечисляю возможные варианты. — Вряд ли вам понравилось бы это.

— Ну, и чего она добилась в конце концов? — сердится он. — Кем вырастила дочь? — головой сокрушенно покачивает. — Как-то я пришел на эти гимнастические соревнования, посмотрел на Зарину и чуть не заплакал. Красивая взрослая девушка кувыркается, как маленькая, позорит себя перед людьми… Вот и докувыркалась…

Только бы не заплакал, опасаюсь, но он говорит вдруг спокойно.

— Подождите минутку, со знакомым поздороваюсь.

Навстречу нам идет человек средних лет, ведет хорошенькую девочку лет трех, внучку, наверное, а может быть, и дочь, и Герас наклоняется к ней, улыбаясь умильно:

— Здравствуй, Мадиночка.

Я прохожу мимо них, останавливаюсь неподалеку, ожидая, и слышу тоненький голосок:

— Здравствуйте.

Герас выпрямляется и, обменявшись рукопожатием то ли с дедом, то ли с отцом девочки, говорит:

— Ну, и мороз.

— Да, — отвечает тот, — таких холодов у нас еще не было.

— Были. В тридцать втором году.

— В тридцать третьем.

— В зиму с тридцать второго на тридцать третий.

Они говорят об этом не походя, как другие, а солидно и основательно. Стоят, оба невысокие, упитанные, краснощекие, и ведут разговор о стихийных явлениях. Когда тема исчерпана, они умолкают на мгновение и переходят к следующей.

— Как ваше здоровье? — спрашивает Герас.

— Ничего, спасибо, — с чувством отвечает его собеседник. — А ваше?

— Спасибо, ничего. А как здоровье супруги?

— Ничего. А вашей?

— Спасибо. Ничего.

Это не пустой, не светский разговор, понимаю, и о погоде, и о здоровье они толкуют но-хозяйски и на земле стоят по-хозяйски, крепкие, основательные мужчины.

— А ты как поживаешь, Мадиночка? — интересуется Герас.

— Хорошо, — нараспев отвечает девочка.

Он достает бумажник, вынимает из него десятирублевку, наклоняется к Мадиночке и засовывает дензнак в кармашек ее красивой цигейковой шубки.

— Не надо, — говорит то ли дед, то ли отец, — у нее все есть.

— Ничего, — отвечает Герас, — пусть у нее будут свои деньги, они ей не помешают. — Наклонившись к девочке, он улыбается: — Правда, Мадиночка?

— Правда, — пищит та.

— Скажи дяде спасибо, — подсказывает то ли отец, то ли дед.

— Спасибо, — слышится писк.

Герас делает шаг в сторону, уступая им дорогу:

— Счастливого пути.

— Всего хорошего.

— Передавайте привет супруге.

— И вашей передайте.

ДРУГИЕ ЛЮДИ, ДРУГАЯ ЖИЗНЬ.

Они расстаются, и, когда Герас подходит ко мне, я спрашиваю, не сдержав любопытства:

— Кто это был?

— Деловой человек, — уважительно произносит он.

Мы идем по тротуару, и я думаю о Мадиночке, у которой есть теперь ВСЕ и еще десять рублей впридачу, а Герас, настроившись, видно, на новый лад, говорит вдруг:

— Хочу вам сказать кое-что, только не обижайтесь ради бога.

— Ладно, — отвечаю, — попытаюсь.

— Прежде чем встретиться с вами, я расспросил кое-кого, и мне сказали, что вы конструктор, изобретатель, что у вас светлая голова…

— Тут есть преувеличение, — усмехаюсь, — но не обидное, скорее наоборот.

— И на такой хорошей голове, — продолжает он, — вы носите, как школьник, обыкновенную кроличью шапку.

— Как-то не думал об этом, — теряюсь.

— Люди все замечают, — говорит он, — а шапка у нас, осетин, не последняя вещь, вы и сами это знаете.

— Так, — киваю, — и что же мне делать теперь, как жить?

— Очень просто, — отвечает он. — Я позвоню нужному человеку, и он достанет вам ондатровую шапку. С переплатой, конечно, но недорого — рублей сто пятьдесят, не больше.

— Вы знаете, — говорю, — сто пятьдесят — это больше моего месячного оклада.

— Ну-у, — улыбается он игриво, — значит, у вас есть еще какой-то родничок.

— Ни родничка, — веселюсь, — ни ручейка, ни струйки. Так что спасибо вам большое, но я похожу пока в кроличьей. А там, глядишь, и зима кончится.

— М-да, — произносит он угрюмо и умолкает.

Подходим к мосту — мне направо, ему прямо, — и он говорит, остановившись:

— У меня есть к тебе просьба, Алан.

Определив мое

СОЦИАЛЬНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ,

он решил обращаться со мной на «ты».

— Слушаю тебя, Герас, — отвечаю небрежно. Он озадаченно смотрит на меня, и, чтобы успокоить его, я добавляю: — Считай, что мы выпили на брудершафт.

Он молчит, не зная, видимо, как реагировать на эти слова, молчание затягивается, и я вынужден прийти ему на помощь.

— Так что за просьба? — спрашиваю.

Хочет, наверное, чтобы я помирил его с дочерью, предполагаю, ввел его в покинутый им некогда дом.

— Есть один старик, — отвечает он. — Вылечивает таких больных, от которых отказываются врачи.

Ах, вот оно что!

— Да, мне уже говорили о нем, — усмехаюсь. — Где он живет, старичок-то? То ли в Хумалаге, то ли в Зарамаге? То ли в Садоне, то ли в Ардоне?

Я уже слышал об этом старике, если вы помните.

— Зря смеетесь, — качает он головой. — Народная медицина сейчас в почете. В травах и кореньях живая сила скрыта.

— Ладно, — киваю, — не уговаривайте. Я и сам уважаю всякого рода лекарей-знахарей-шарлатанов. Так где он живет все же?

Ловлю себя на том, что хоть и вскользь, мимолетно, но в голове моей хорошей все же мелькает надежда на чудо. Извечная, подспудная надежда человеческая.

— Я пришлю машину и оплачу все расходы, а ваше дело — поговорить с Зариной. Фируза считает, что только вы можете оказать на нее влияние… Ей, конечно, не надо знать, что все это идет от меня, а то она и слушать не захочет, сразу откажется.

— Хорошо, — соглашаюсь, — будем считать, что старичка нашел я.

— Если он ей поможет, — веселеет Герас, — то можно будет открыть правду.

Вследствие чего произойдет примирение.

— А если нет? — интересуюсь.

— Машина будет завтра или послезавтра, — обходит он мой вопрос. — Шофер знает, куда ехать, уже возил туда людей.

— Завтра или послезавтра, — повторяю, и слышится мне голос Васюрина: «К работе можете приступить хоть сегодня, тем более что она срочная», и, устыдившись сравнения — Зарина и амортизационное устройство, я говорю:

— Ладно, сделаем.

— Я уточню срок и вечером позвоню вам. Фируза дала мне ваш телефон.

Он протягивает руку:

— Всего хорошего. Приятно было познакомиться.

— Мне тоже. Счастливого пути.

Ему прямо, а мне направо, и когда он отходит немного, я окликаю его:

— Герас!

Он не слышит меня.

— Привет супруге!

Он не оборачивается.

— Привет детишкам!

Он ускоряет шаг.


Погода для прогулки холодноватая, и, дойдя до остановки, я сажусь в трамвай и попадаю к самому началу представления.

Впереди, под табличкой «Для инвалидов, престарелых и пассажиров с детьми» сидит на вполне законном основании пожилая дородная женщина в пуховом платке. Рядом стоит молоденькая, совсем еще девчонка, держит за руку сынишку лет пяти. Тут же, возвышаясь над ними, стоит другая пожилая женщина, долговязая и худая, в потертой шляпке из искусственного меха, стоит и пристально, испепеляюще смотрит на сидящую и, не выдержав наконец, заявляет требовательно:

— Могли бы посадить ребенка себе на колени!

— Я уже приглашала, — отвечает женщина в платке, — но мамаша отказалась.

— Если человек деликатным — значит, на нем верхом надо ездить?! — настаивает женщина в шляпке.

— Она больше тебя о ребенке думает, так что не вмешивайся! — осаживает ее женщина в платке.

Обе говорят с чудовищным акцентом, но по-русски, потому что население трамвая многонационально и каждой хочется быть понятой всеми, склонить на свою сторону общественное мнение.

— Все должны думать о детях! — заявляет женщина в шляпке.

— Правильно! — кивает женщина в платке. — Только ты почему-то не кормишь чужих детей, а только своих!

— Откуда вы знаете мое положение?! — возмущается женщина в шляпке.

— Твое положение я не знаю, а международное такое, что самый вкусный кусок ребенок получает из рук матери!

— Нет! — кипятится женщина в шляпке. — Не такое! В будущем времени не будут различать, кто чей, всех будут любить!

— Кампанелла! — слышится с задней площадки. — Сен-Симон!

Там стоят парни, студенты с виду, и, пока женщина в платке складывает в уме фразу, чтобы ответить достойно, один из парней проталкивается к женщине в шляпке и спрашивает, склонившись почтительно:

— Как вас зовут?

— Фатима, — отвечает та, растерявшись.

Студент поворачивается и молча идет обратно.

— Эй! — окликает его женщина в шляпке. — Зачем тебе мое имя?

Вернувшись к своим, он объявляет громогласно:

— Кампанелла, Сен-Симон и Фатима!

Студенты хохочут — ах, молодость легкомысленная!

— Видишь? — торжествует женщина в платке. — Люди над тобой смеются.

— Потому что ума у них нет! — отвечает женщина в шляпке. — Потому что головы птичьи!

Теперь уже весь трамваи хохочет. Молодая женщина наклоняется к сынишке, поправляет на нем шарф и спрашивает тихонько:

— Устал?

— Немножко.

— Ничего, — улыбается она, — ты же мужчина.


Прихожу домой, ужинаю — хлеб, сыр, яичница, — включаю телевизор, заваливаюсь на свою любимую раскладушку, жду звонка. Телефон молчит и, просмотрев вечернюю программу, я выключаю телевизор, умываюсь и укладываюсь спать. Утром иду на работу, становлюсь к кульману, начинаю вычерчивать общий вид амортизационного устройства (макетный вариант), и день проходит, как мгновение, а вечером все повторяется — яичница, раскладушка, телевизор, — а звонка все нет, и вот уже вторник позади, и среда, и постепенно я втягиваюсь в этот новый для себя ритм жизни — работа, телевизор, сон, — вхожу во вкус и сожалею лишь о том, что в конце телепрограмм не бывает передачи «Спокойной ночи, малыши» для взрослых. И снова иду на работу, и на листе уже начинает проглядывать бледный контур будущей конструкции, и я почти не отхожу от кульмана и даже в клуб не заглядываю, хоть фиеста в самом разгаре, но чем дальше, тем больше мной овладевает какое-то смутное беспокойство, и я еще не знаю его причины, но то, что вырисовывается на листе, кажется мне громоздким и неуклюжим, и я чувствую себя, как лесная пичуга, высидевшая кукушечье яйцо, и продолжаю чертить, но через силу уже, выращивая нечто неприятное и чуждое мне, и Эрнст подходит время от времени, и мы обсуждаем отдельные детали и саму конструкцию в целом, и все вроде бы в ней правильно,

ВСЕ ИДЕТ, КАК НАДО,

и я успокаиваюсь, но ненадолго, и, лежа на раскладушке у голубого экрана, пытаюсь объяснить свою тревогу затянувшимся ожиданием, и снова возвращаюсь к работе, которая подвигается неожиданно быстрыми темпами, и ворочаюсь, стараясь устроиться поудобнее, и посмеиваюсь над собой — А и Б сидели на трубе, — и думаю в отчаянии:

ЧТО-ТО ТУТ НЕ ТАК,

и не могу понять, что именно.

Телефон зазвонил в пятницу, а до этого даже не звякнул ни разу с того момента, как был поставлен — не для красоты же? — и, перебирая в памяти тех, кто мог бы набрать мой номер, я словно список коллег своих, конструкторов, прочитывал, но с ними я встречался ежедневно, и надобность в дополнительном, телефонном общении, таким образом, отпадала, а дальше за стенами отдела простирался Город, в котором я прожил семь с половиной лет и где, кроме меня, коллег моих, Канфета и тети Паши, обитало еще 250000 человек, и некоторые из них были мне знакомы, но не более, люди со своими давними, устоявшимися связями и устоявшимся укладом жизни, г о р о ж а н е, а я пришел извне, и, стараясь сблизиться с ними, словно на чужую территорию посягал, в чуждый ареал вторгался, и, чувствуя неловкость от невольной агрессивности своей, становился замкнутым вдруг и высокомерным даже, обрекая тем самым на неуспех любую попытку сблизиться с собой, и понемногу это стало привычным, переработалось в некий защитный рефлекс, и, хоть нельзя было понять от кого и что я защищаю, переступить какую-то грань, выйти из очерченного круга мне так и не удалось.

И вот раздается звонок, я подхватываюсь, вскакиваю с раскладушки и, надеясь вдруг, что это не Эрнст, не Фируза и не Герас, а кто-то из них, моих городских знакомых звонит, чтобы пригласить меня к себе или ко мне зайти, посидеть, поговорить, но не о деле, а так, о пустяках, о жизни, например, и злясь на себя — я ведь снова уперся бы, противясь желаемому! — хватаю трубку и рявкаю:

— Да!

— Алан? — слышу бодрый голос. — Приветствую тебя в этот чудесный вечер!

— Здравствуйте, — говорю, не узнавая.

— Герас беспокоит. Завтра будет машина…

— Послушайте, — обрываю его, — я всю неделю жду, как дурак, вашего звонка…

— Прости, дорогой, — он улыбается, слышу, — не до того было. У меня ревизоры сидели.

— Ах, вот оно что! — догадываюсь. — Посидели и ушли?

— Да, — подтверждает он горделиво, — разошлись с миром.

— И, конечно, закрепили мир в ресторане?

— А как же? Люди поработали, значит, надо их отблагодарить. Не нами это заведено, не нам и ломать!

Во хмелю он обращается со мной на «ты», держится уверенно и покровительственно даже.

— Так что вы сказали о машине? — спрашиваю, посуровев.

— Будет завтра с утра, в девять, — повторяет он. — Дай-ка свой адрес, чтобы он знал, куда подъехать.

— Записать хоть сумеете?

— Не беспокойся, — говорит он. — Герас крепко стоит на ногах.

Диктую адрес, повторяю несколько раз, чтобы не вышло ошибки, и, записав наконец, он спрашивает, но уже потише:

— Зарина согласна?

— Да, — успокаиваю его, — все в порядке.

— Молодец! — радуется он и, взбодрившись, заводит благодарственно-прощальную речь: — Дай бог тебе многих лет без печали, болезней и нужды! — он словно тост произносит, из ресторана вынесенный. — Пусть дом твой полнится изобилием, а все пути ведут тебя к счастью!

Отвечаю с чувством:

— Желаю тебе, супруге твоей и сынишкам, один из которых по пушной части, а другой по кожевенной, вволю накататься на белом мерседесе, выстланном изнутри шкурой белого медведя!

— Слушай, — подхватывает он, загоревшись, — дело говоришь! У тебя, случайно, нет кого-нибудь, кто может достать шкуру? За любые деньги — это для меня не важно!

— Есть, — обещаю, — достанем! Только не медвежью, а сусличью или хомячью в крайнем случае.

— Хороший ты парень, — вздыхает он, помолчав, — но в жизни тебе придется нелегко.

— Уже приходится, — усмехаюсь, — не беспокойтесь об этом.

Кладу трубку, и аппаратик мой серенький шлет ему короткие гудки-приветы.

Итак,

ЗАВТРА В ДЕВЯТЬ ПРИДЕТ МАШИНА.

Снимаю трубку, накручиваю диск — одна цифра, вторая, третья, четвертая, пятая:

— Да? — это Зарина отзывается. Стою, замешкавшись, и слышу: — Так и будем молчать?

Нажимаю на рычажок, размыкаю связь.

Я еще не говорил с ней и не знаю, как она относится к знахарству вообще и в применении к себе в частности, но понимаю, что в ее положении

ЛЮБОЙ ШАНС ХОРОШ,

и понимаю еще, что склонить ее к эксперименту будет тем легче, чем меньше времени останется ей на раздумья, и, следовательно, разговор наш должен состояться не накануне, а прямо перед отъездом, второпях — машина ждет! — и если само предприятие в целом вызывает у меня некоторые сомнения и скепсис даже, то в тактике своей я уверен полностью. Однако план мой замечательный предусматривает обязательное участие Фирузы, которая должна, во-первых, встретить меня утром, открыть дверь, а во-вторых, одеть Зарину, снарядить ее в дорогу и сопровождать, естественно. Снова набираю те же пять цифр, и снова мне отвечает Зарина, и я осторожно, словно она может увидеть меня, суетящегося на другом конце провода, кладу трубку и отхожу подальше от аппарата. Но коли в каждом деле есть элемент риска, значит, должен быть и элемент удачи или везения, если пользоваться терминологией картежников, и когда я набираю номер в третий раз, трубку снимает Фируза.

— Не говорите Зарине, что я, Алан, — предупреждаю. — Добрый вечер.

— Здравствуйте, — помедлив чуть, произносит она.

Слышу голос Зарины:

— Кто это звонит?

— Тетя Афаша, — отвечает ей мать, — говорит, в угловом магазине завтра будут давать мясо.

Правильно, улыбаюсь, именно д а в а т ь.

— С каких это пор ты с ней на «вы»? — спрашивает Зарина.

— Отстань ради бога! — сердится мать. — Не мешай! — и, обращаясь ко мне: — Да, да, слушаю тебя, дорогая!

— Я только что отбеседовал с Герасом, — сообщаю, — завтра в девять утра будет машина, поедем к лекарю. Но Зарина до самого отъезда ничего не должна знать, иначе дело может сорваться.

— Хорошо, — слышу, — я поняла, спасибо.

— Спокойной ночи, — прощаюсь, — до завтра.

— До свиданья, родная, еще раз спасибо тебе.

Обласканный, я валюсь на раскладушку, досматриваю телепрограмму — песни и танцы Острова свободы — и вспоминаю Хетага, который скоро уедет туда, под пальмы, и напишет мне письмо: «Так, мол, и так, живу на Кубе, строю элеватор. А ты как поживаешь?», и точно такое же письмо получат полковник Терентьев и младший лейтенант Миклош Комар, и, может быть, это произойдет в один и тот же день, и мы задумаемся одновременно каждый о себе:

А КАК ЖЕ, СОБСТВЕННО, Я ПОЖИВАЮ?

Встаю, иду в санузел свой совмещенный, умываюсь на сон грядущий, стелю постель, а экран голубой все еще светится, диктор — программу вещает на завтра, но не для меня уже, чувствую, телевизионный уют мой кончился — это была передышка, спячка на ходу, антракт перед следующим действием, — и я не знаю, состоится ли поездка к знахарю, и не знаю, как будет выглядеть в окончательном варианте амортизационное устройство, которое чем дальше, тем меньше нравится мне, и надо будет поговорить с отцом о Таймуразе — пусть женится, улыбаюсь, а то опять муравейник притащит, — и слышится мне голос Васюрина: «Амортизационное устройство находится пока в эмбриональном состоянии» и голос Майи: «У нас любовь», и я задумываюсь с грустью — может, так оно и есть? может, заигравшись, мы прозевали что-то? — и слышу голос Светланы Моргуновой: «В 19.30 мы будем передавать прямой репортаж с первенства СССР по хоккею с шайбой. Играют ЦСКА и СКА «Ленинград», и выключаю телевизор: нет, не для меня эти буллиты, жизненный ритм мой не совпадает с телевизионным. Гашу свет, укладываюсь, ворочаюсь, устраиваясь поудобнее…

Утром в 9.00 выхожу из дому и вижу у подъезда такси. Открываю дверцу, спрашиваю водителя:

— Вы от Гераса?

— Да, — кивает он, пожилой и степенный, — только о нем ни слова.

— Слышал, — говорю, — информирован.

Едем по городу, и я обдумываю, репетирую про себя роль, которую мне предстоит сыграть сейчас в спектакле для единственной зрительницы, которая должна не только принять мою игру, но и сама войти в действие и, мало того, стать главной его участницей, если не героиней, и только это условие определит успех или провал моего представления. Подъезжаем к дому ее, останавливаемся, и я, не зная, как буду встречен, предупреждаю на всякий случай таксиста:

— Придется подождать.

— Это меня не волнует, — отвечает он. — Машина оплачена на сутки вперед.

Поднимаюсь на третий этаж, звоню, и Фируза открывает мне, и я, исполнитель и действующее лицо одновременно, вхожу, веселый и шумный, здороваюсь жизнерадостно, чуть ли не по плечу похлопываю несчастную женщину, и она глазами показывает мне на дверь — туда! — и я берусь за ручку и вопрошаю громогласно:

— А где Зарина?! — и, открыв дверь, улыбаюсь ей, сидящей в кресле, протягиваю руку, словно мы друзья-приятели: — Здравствуй! — и она растерянно протягивает мне свою, а я, войдя в раж, выкрикиваю нахально-приказным тоном: — Собирайся, едем к знахарю.

— Что?! — изумляется она.

— К знахарю! — повторяю. — К целителю.

— Вот и до этого я дожила, — вздыхает она, а в глазах ее боль, но и надежда в глазах затеплилась, и, уловив это, я дожимаю, не давая ей опомниться:

— Официальная медицина — это хорошо, но народная — лучше! В травах и кореньях, как сказал одни мой знакомый, живая сила скрыта!

— К знахарю, — произносит она, словно раздумывая вслух. — А это, пожалуй, интересно.

— Конечно! — ликую. Меня и такой оборот устраивает. — Будет, что вспомнить потом! Живой колдун, привет из доисторических времен!

— А где он живет? — спрашивает она.

— Это не имеет значения! — отмахиваюсь. — Одевайся побыстрее, машина ждет!

— Какой-то вы механизированный, — улыбается она наконец, — всегда вас ждет машина.

И вот уже мы едем, весело, не то, что в прошлый раз, хоть места занимаем те же самые — мать с дочерью сидят сзади, а я впереди, рядом с водителем, сижу и дурачусь, продолжая тему:

— Высшей научной степенью скоро будет не доктор, а шарлатан. Послушайте, как звучит: шарлатан медицинских наук, шарлатан физико-математических…

Мать и дочь смеются, а таксист, глядя на них в зеркальце, укоризненно покачивает головой:

— Зря смеетесь. Этот человек многих поставил на ноги.

А дорога тянется вдоль горного хребта, погода солнечная, и заснеженные вершины блистают в морозном небе, как в рекламном интуристовском проспекте.

— Как давно я не была в горах, — вздыхает Зарина. — Буду ли еще когда-нибудь!

— Обязательно! — восклицаю. — Весной, как только зазеленеет трава, как только распустятся листья на деревьях, я повезу тебя в Куртатинское ущелье, покажу дом своих предков, нашу крепостную баш…

Умолкаю, смутившись, словно фальшивую ноту взяв — ах, повторяюсь я, повторяюсь! — но никто не требует от меня продолжения: вдали показались первые дома, село, в которое мы едем, и все молчат, видя конец пути, тревожась и надеясь.


В Куртатинское ущелье мы ушли — мать, Чермен и я, — когда немцы вплотную подступили к Осетии. Шли, впрочем, Чермен и мать, меня попеременно несли на руках, так мал я был и беспомощен. Но и хоть было мне от роду всего пять месяцев, но в память мою врезались и черная толпа беженцев, бредущих по дороге, и блеянье гонимых овец, мычанье коров и лай обезумевших собак — люди шли в горы, туда, где не раз уже спасались от нашествий.

Слышу — мать вступает, слышу голос ее:

«Ты не можешь этого помнить. Это мы тебе рассказали, Чермен и я».

«Вы и должны были рассказать, — отвечаю. — Ваша память — лишь продолжение о б щ е й памяти».

«Я не хотела уходить из села», — вздыхает она, словно винясь.

«Да, — подтверждаю, — потому что дед решил остаться».

«Норовистый был старик, — улыбается она, — гордый».

«Ты жена красноармейца! — ворчал он, чуть ли не выталкивая ее за порог. — Тебе нельзя сдаваться врагу!»

«А ты отец красноармейца! — упиралась мать. — Если уходить, так вместе».

«Нет! — стоял он на своем. — Не для того я строил этот дом, чтобы всякий, кому захочется, хозяйничал в нем!»

«Хоть ты скажи ему!» — мать пыталась воздействовать на свекровь, на бабушку мою, но та, мягкая и застенчивая даже в старости, лишь улыбнулась в ответ:

«Что я могу сказать? Где он, там и я».

Не знаю, каким представлялся деду враг, который норовил вломиться в наш дом — косматым ли дикарем, в звериной шкуре или всадником на косматом коне, — но встретить его дед собирался, как подобает мужчине, хоть башен крепостных на равнине не строят…

Однако врага своего деду не довелось увидеть.

Немцы вошли в село без боя и вскоре ушли без боя, но прежде чем войти, они, словно предчувствуя сопротивление, пальнули разок из пушки, всего лишь раз, для острастки, и единственный снаряд этот разорвался в нашем дворе, возле дикой груши, а дед мой и бабушка собирали в это время падалицы…

Самый крупный осколок попал в саму грушу, но она выжила, только шрам остался на стволе, только шрам, а плоды ее, баловство зеленое, всю войну были нам пищей.


Подъезжаем к невысокому саманному дому, крытому веселой красной черепицей, останавливаемся, и шофер наш, проводник и посредник, выходит из машины и направляется во двор, в дом, и я выхожу, но не иду за ним, а у машины прохаживаюсь, черепицу разглядываю, которой не делают больше: шифером кроют, серостью стандартной. Ждем, и вскоре таксист возвращается и тоном человека, провернувшего нелегкое дельце и чувствующего себя благодетелем, произносит устало:

— Заносите, — поправляется тут же: — Заходите, — но слово сказано уже, и тревога в глазах Зарины сменяется унынием, и, боясь, что она передумает в последний миг, и сожалея о том, что ввязался сам и ввязал ее в эту авантюру, я открываю дверцу и улыбаюсь притворно и приторно, наверное:

— Вперед! На свидание с колдуном!

Беспомощно глянув на мать, Зарина подается ко мне, и я принимаю ее, беру на руки, несу, а Фируза, опередив меня, открывает калитку, придерживает ее, и я вхожу и вижу просторный, чисто выметенный двор, поднимаюсь на крыльцо, на веранду, тоже прибранную и просторную, а мне пучки сушеных трав мерещились, коренья, сухие змеиные головы и летучие мыши, прицепившиеся к черному, бревенчатому потолку, и, поднявшись, вижу хозяина, лекаря-знахаря-шарлатана. Он стоит в глубине веранды, седоусый и седобородый, чем-то похожий на Урызмага из Барзикау и на моего отца одновременно, стоит, и взгляд его небольших зеленоватых глаз проницателен и спокоен.

— Мир дому вашему, — говорю, а Фируза, улыбнувшись просительно и смущенно, добавляет:

— Пусть только счастье переступает ваш порог.

Едва кивнув в ответ, он показывает на дверь, ведущую в комнату:

— Сюда.

Входим — я с Зариной на руках и Фируза следом, — видим высокий деревянный топчан, похожий на стол для массажа, высокий самодельный шкаф у стены и широкую деревянную лавку. Ни совы, ни черепов диких и домашних животных в комнате нет.

— Сюда, — старик показывает на топчан.

Усаживаю Зарину, и, словно потеряв равновесие, она хватается в поисках опоры за край его, за гладкую, до темноты отполированную доску.

Старик кивает на дверь:

— Выйдите. Подождите на веранде.

— Она гимнастка, — торопливо объясняет Фируза, — упала на тренировке, ударилась…

Знает ли он,

ЧТО ТАКОЕ ГИМНАСТИКА?

— Вижу, — говорит старик. — Подождите на веранде.

Мы выходим, усаживаемся на угловатые, самодельные стулья с высокими спинками, ждем, как ждали недавно в больнице и как много раз уже, наверное, Фируза ждала одна — процедуры, консультации, консилиумы, — и она сидит, сжавшись, и смотрит на дверь, а из комнаты слышится глуховатый голос старика, и, неразговорчивый с нами, он не жалеет слов, но о чем он говорит, не различишь — только бу-бу-бу густое доносится и голос Зарины изредка, — и Фируза, прислушиваясь, поворачивается ко мне, смотрит тревожно и вопросительно и спрашивает наконец:

— Он ей поможет? Сделает что-нибудь?

Как будто я знаю!

— Ну, почему это именно с ней случилось?! — стонет она в отчаянии.

(Этот же вопрос она задала мне в больнице.)

Значит, не нашла еще ответа на него, значит,

НЕ СМИРИЛАСЬ.

Голоса в комнате стихают, и теперь мы прислушиваемся к тишине, к каждому звуку в ней, но звуки доносятся лишь извне, со двора, с улицы — курица кудахчет где-то, трактор потарахтывает, — и молчание за дверью настораживает меня, пугает, и сама обстановка — аскетизм самодельный, простота деревянная, — кажется мне зловещей, и кажется, что голые стены, потолок и даже воздух в этом доме источают какую-то неясную, но ощутимую угрозу, и Фируза сидит ни жива ни мертва, и в бездыханной тишине раздается вдруг отчаянный крик Зарины:

— Алан!

Она меня зовет, не мать и не таксиста, дремлющего по шоферскому обычаю в своей машине, и я вскакиваю, с грохотом отбросив стул — на помощь тороплюсь! — врываюсь в комнату и вижу: Зарина, обнаженная по пояс, лежит ничком на топчане и, выгнувшись, смотрит на меня через плечо, а на спине ее, между лопатками, две красные черточки, два надреза, и два надреза на пояснице, по обе стороны позвоночника, и я вижу на углу топчана, у ее ног, поллитровую банку, на три четверти наполненную кровью, сапожный нож рядом с банкой и, сам уже источая угрозу, спрашиваю хрипло:

— Что?!

— Не знаю, — отворачивается Зарина. — Испугалась.

Склонившись над ней, старик — теперь я вижу и его — прижигает ранки йодом — все по науке! — и, прижигая, говорит так спокойно, словно сам кликнул меня, словно я на его зов явился:

— Позови женщину. Пусть поможет одеться.

И подчиняясь, но не словам его, а воле, я выхожу, будто заданную программу исполняя, и говорю Фирузе:

— Войдите. Помогите ей одеться, — и она встает, но, спохватившись, вспомнив о ноже и о банке с кровью, я останавливаю ее: — Не сейчас. Чуть позже.

Надеюсь, старик догадается убрать и то и другое. Бу-бу-бу, снова доносится из-за двери, бу-бу-бу.

Фируза садится, смотрит на меня, не спрашивая ни о чем, ждет, и, не дождавшись, произносит несмело:

— А теперь можно?

— Да, — отвечаю, за себя, за нее и за старика решая, — идите.

Она поднимается, осторожно, словно крадучись, подходит к двери, открывает ее, надеясь еще, но понимая, что чуда не произошло, переступает порог и закрывает дверь за собой. Я остаюсь один, но одиночество мое длится недолго Вскоре из комнаты выходит старик, и теперь уже я смотрю на него, не спрашивая ни о чем, и он отвечает, глядя во двор:

— В больном теле скапливается вредная жидкость. Черная кровь. Чем больше ее, тем лучше для болезни. Если выпустить эту жидкость, болезнь слабеет, сама начинает болеть.

ЕЩЕ ОДНА МЕДИЦИНСКАЯ ГИПОТЕЗА.

— Человек рождается с одним лицом, — продолжает он, помолчав, — но бывает так, что с в о е г о человеку мало. Он ищет другое для себя, лучшее, но пока ищет, настоящее его лицо умирает.

Слушаю и не то, чтобы соглашаюсь, или нет — тут происходит нечто иное: я ч у в с т в у ю его слова и уже о самом себе думаю:

ЖИВО ЛИ МОЕ НАСТОЯЩЕЕ ЛИЦО?

— Ей надо родить ребенка, — говорит старик, и, словно сквозь дрему пробившись, я понимаю, что это продолжение, что речь идет о Зарине, о девушке, беспомощно лежащей на высоком деревянном топчане, но речь и обо мне идет — да, обо мне! — и, поняв это вдруг, я восклицаю с непроизвольным испугом:

— Я не муж!

— Тем более, — отвечает он, словно о долге напоминая, о неоплаченном долге.

Уходит в конец веранды и оттуда, повернувшись и глядя на меня, говорит, но уже другим тоном и даже голосом другим:

— Ей станет лучше, но через три недели вам надо снова приехать.

Он говорит, а мне собственный голос слышится, вскрик мой, всхлип беспомощный: «Я не муж!», и постыдная двусмысленность этой фразы отвратительна до содрогания, но сколько раз еще я вспомню и повторю ее, казнясь за подловатое в своей естественности желание уберечься, остаться в стороне — инстинкт самосохранения? — и дело тут не просто в деторождении как средстве исцеления Зарины, нет, в отчаянном вопле своем я улавливаю нечто более общее — готовность участвовать в игре лишь до какого-то р а з у м н о г о предела, до тех пор, пока это ничем не угрожает мне самому, благополучию моему, благоденствию. А старик смотрит на меня, словно насквозь видит, но все-таки ждет чего-то, и, защищаясь, я думаю, что ему, наверное, надо заплатить, а в кармане у меня восемь рублей с мелочью, все, что осталось до зарплаты, и, озлясь — восемь рублей тоже деньги! — я спрашиваю жестко:

— Сколько мы вам должны?

— Я не беру денег за лечение, — спокойно отвечает старик.

Словно в отместку за позор свой, за суетливость, я продолжаю, интересуюсь с усмешкой:

— А если бы вам предложили миллион?

— Я не беру денег за лечение, — так же спокойно повторяет он. — На хлеб мне хватает.


Стою у кульмана с карандашом в руке, а в голове сумятица, слова, обрывки фраз, карусель бешеная, а на листе амортизационное устройство, общий вид, макетный вариант, но я не вижу его — слышь, Людок?! — скорее оно соглядатайствует, наблюдает с укоризной, как создатель его на таксомоторе едет, от знахаря возвращается, острит, балагурит, пытаясь попутчиков взбодрить, но напрасно — не то настроение в машине, ах, не то! — и, отстрелявшись вхолостую, он, то есть я, умолкает и сосредоточенно смотрит вперед, на бегущую под колеса дорогу.

«Спину щиплет», — жалуется Зарина. Она к матери обращается, не ко мне, но услышав, я откликаюсь с готовностью, с напускным весельем:

«Пройдет! — переигрываю, сам чувствую: — Шарлатаны свое дело знают!»

Говорю, не оборачиваясь, боясь взглянуть ей в глаза и надеясь в то же время, что она не слышала моих слов, не разобрала — только бу-бу-бу донеслось до нее, как и до меня прежде, — и, надеясь, понимаю, что это еще одна попытка спрятаться, за кисейную ширму укрыться, голову под крыло засунуть, и понимаю, что никуда мне не деться теперь — сам-то я слышал, вот они эти слова:

«Я не муж».

«Что?» — спрашивает Фируза.

«Так, — отвечаю, — думаю вслух».

Она умолкает, и мы едем, молча приближаясь к дому, к старому креслу, в котором так удобно сидеть, если можно встать с него, когда захочется.

«Зарина, — спрашиваю, пересилив себя, — а что он тебе говорил, наш знахарь?»

«Сразу и не ответишь, — задумчиво произносит она. — Все, что сказал, все правильно».

А горы… Ах, мы не видим их на обратном пути!

Подъезжаем к дому, и таксист, прощаясь, тянется к Зарине и с чувством пожимает ей руку:

«Дай бог тебе здоровья, девочка! Увидишь, лечение тебе поможет. Клянусь матерью».

ОДИН ТАКОЙ УЖЕ КЛЯЛСЯ.

— Что с тобой? — слышу. Это Эрнст подошел, остановился рядом, а я все карандаш в руке держу, на чертеж таращусь. — Ты уже целый час стоишь как истукан. — Не дождавшись ответа, он спрашивает: — Что-нибудь случилось?

— Ничего особенного, — говорю словно во сне, — Таймураз женится.

Эрнст знает его, бывал у нас дома, гостил.

— Ну и слава богу! — говорит он. — Радоваться нужно!

— Отец чего-то уперся, — вздыхаю, — надо поехать, поговорить с ним.

— Что ты за человек?! — возмущается Эрнст. — Раз тебе надо, подойди и скажи! Черта ли молчать, дуться на весь белый свет?

Он поворачивается резко, идет к столу З. В., достает из ящика бланк увольнительной, а я стою и бормочу обескураженно:

— Да не собирался я сегодня…

Эрнст возвращается, сует мне бумажку:

Загрузка...