Что танцуешь, Катенька?
Польку, польку, маменька!
Что за танец, доченька?
Самый модный, маменька!
Рев, свист восторженный, в воздух взлетают дензнаки, и забытый на время, я выбираюсь из толпы и вижу колясочку шагающую, и слышу голос Алана: «Садись! Скорей!», и голос Габо: «Срывайся!», и, благодарный, вскакиваю в коляску, хватаюсь за рычаги и нажимаю изо всех сил, но коляска не трогается, только подрагивает чуть и поскрежетывает, а Людок все приплясывает, и, когда она кончит, телетюлени вспомнят обо мне, и, весь мокрый от пота, я дергаю рычаги, но напрасно — вручную эту конструкцию не приведешь в движение, тут моторчик нужен, моторище! — и я кричу Алану, на помощь его призывая: «Нужен двигатель внутреннего сгорания!», и, то ли очнувшись, то ли проснувшись, повторяю, счастливый:
— Двигатель внутреннего сгорания….
Встаю и, сам уже пританцовывая — привет, Людок! — иду в ванную, споласкиваюсь холодной водой и, глядя в зеркало, улыбаюсь, довольный, и, улыбаясь, покачиваю головой — как же я сразу не додумался? Конечно, мотор надо использовать, дизель! — и, налюбовавшись собой, а заодно и в правильности своей мысли убедившись, возвращаюсь в комнату, подхожу к телефону, снимаю трубку и небрежно так, мизинцем левым набираю номер, слышу длинные гудки и слышу хриплый голос:
— Да?
Это Эрнст.
— Здравствуй, — говорю. — Как поживаешь?
— Что за идиотизм?! — слышу в ответ. — Ты что, умом повредился?
— В каком смысле? — интересуюсь.
— В прямом! — слышу. — Ты знаешь, сколько сейчас времени?
— Представления не имею.
— Час ночи! — сообщает он. — А у меня, между прочим, жена и двое детей.
— Две девочки, — уточняю, зная его больное место.
— Ну и что? — слышу. — Третьим родится мальчик!
— …пятым, шестым, — продолжаю счет. — Благодаря тебе в стране произойдет демографический взрыв!
— С такими, как ты, демографический взрыв невозможен!
— Ладно, — отвечаю, задетый, — рожай, если тебе нравится.
— Лучше о себе подумай!
— Отстань, — ворчу, — для нотаций у меня есть отец.
— Передай ему мои соболезнования.
— Сам передавай!
— Слушай, — говорит он, — у меня складывается мнение, что в детстве тебя мало били.
— Я был хорошим, воспитанным мальчиком.
— Оно и видно!
— Конечно, — говорю. — А теперь скажи — ты знаешь, как действует дизельный двигатель?
— Ты позвонил, чтобы это спросить?!
— Да, — улыбаюсь, — именно это.
— Знаю, — ворчит он, — ну и что?
— Да ничего, — отвечаю небрежно. — Ну-ка представь себе, что получится, если в камеру сгорания дизеля впрыскивать не солярку, а реагенты A и B, а катализатор K прикрепить к головке поршня? Ну, пошевели мозгами! Что мы получим вместо выхлопных газов?
— Производное AB, — бормочет он неуверенно. — Слушай, а ведь в цилиндрах дизеля и давление создается подходящее для нашей реакции… Слушай — это же гениально! Как же никто до сих пор до этого не додумался?!
— Не ори, детей разбудишь.
— Какого же черта ты морочил нам головы своим амортизационным устройством?!
— Это была попытка, первый шаг. Знаешь, кто это сказал?
— Ну?
— Наш бывший начальник З. В.
— Не валяй дурака!
— Ладно, — говорю, — давай кончать, у меня уже ухо вспотело.
— Подожди, — горячится Эрнст, — надо обсудить! Это действительно потрясающая идея! Мы можем создавать линию для непрерывного получения AB! Это же завтрашний день!
ТЕХНОЛОГИЯ ВРЕМЕН НАУЧНО-ТЕХНИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ.
— Да, — говорю, — да… Спокойной ночи.
Кладу трубку.
Укладываюсь в постель, читаю на сон грядущий: «Как известно, немецкий археолог Шлиман откопал остатки легендарной Трои на глубине 15 метров — такой слой грунта образовался за несколько тысяч лет.
При земляных работах в штате Нью-Джерси на глубине четырех метров рабочие нашли… паровоз XIX века. Затем на этом месте был обнаружен целый завод — остатки литейного цеха, слесарные мастерские, сборочный конвейер. Это предприятие прекратило свои работы всего лишь 70 лет тому назад».
«Сынок, — сказал директор, когда мы с Эрнстом явились к нему с новой идеей, — сынок, — произнес он озадаченно и озабоченно даже, — я не поспеваю за тобой».
Иду по городу, по тихой одноэтажной окраине, а погода солнечная, а я уже целую неделю не выходил днем на улицу — только по утрам, торопясь на работу, и по вечерам, возвращаясь, а утром и вечером еще подмораживает, — и в гонке обыденной не заметил, как пришла весна, и сугробы осели, отяжелев, и на отвалах обнажились ноздреватые, изъеденные бензиновой гарью пласты — счет прошлых снегопадов, — и солнце припекает, спеша стереть следы прошедшего времени и начать новый круг, и я иду, прогуливаясь беспечно, переступаю через ручейки-ручеечки, журчанье бойкое, а Зарина сидит в старом кожаном кресле, и время ее движется по горизонтали, но линия его не прерывистая, как прежде, а безнадежно-сплошная, и, вспомнив об этом, я останавливаюсь в задумчивости, и мне представляется черная могильная плита, да, черная плита мне представляется, а на ней дензнак топорщится членистоногий, травоплотонасекомоядный, и надпись виднеется замшелая:
(ИРБЕК, КАУРБЕК, БАТЫРБЕК),
а также
ГЕРАС И ДУДАР,
и еще одна надпись, дарственная:
В бЛаГоДаРнОсТь За сВоЕвРеМеНнУю КоНчИнУ, и, расправившись таким образом с ворами-нуворишами, я усмехаюсь — ах, можно и не то еще вообразить себе, согласитесь! — и, усмехнувшись невесело, трогаюсь с места, перешагиваю через ручеек шаловливый и слышу вдруг голос с неба:
— Алан!
Задираю голову, а талая водичка омывает мой правый башмак, и вижу в небесной лазури крохотный самолетик, проворно уползающий к солнцу, и один из моих одноклассников стал летчиком, как вы помните, но служит он на Дальнем Востоке, и если даже его потянуло полюбоваться родными краями, вряд ли с такой высоты он смог бы разглядеть меня и докричаться, и, решив, что это померещилось мне, я опускаю голову, вынимаю башмак из воды, делаю следующий шаг и снова слышу:
— Алан!
Самолетик уже не виден, только след остался, белая линия, косо прочерченная в небе, и она продолжается как бы сама по себе, а конец ее расплывается, тает в воздухе, исчезает, и я перевожу взгляд ниже, на скаты черепичных, шиферных и жестяных крыш, и замечаю на дворе напротив деревянное строение, напоминающее сторожевую вышку, которая стояла когда-то в кукурузном поле возле нашего села, и большей частью она пустовала, но иногда к ней подъезжал объездчик, привязывал коня к одному из опорных столбов и, поднявшись, озирал с высоты вверенную ему территорию — ах, когда же это было?! где она теперь, та вышка? — а на этой, словно из прошлого возникшей, виднеется фигура знакомая, голова, переходящая в шею, переходящая в туловище, и, обрадованный, я машу рукой, и он, З. В., машет, приглашая войти во двор, и я открываю тяжеловесную железную калитку, иду мимо кирпичной стены добротного дома, мимо веранды застекленной, а З. В. спускается мне навстречу, но я останавливаю его — мне хочется подняться наверх, но не тайком, как в детстве, и, согласившись, он возвращается с полпути, и я взбираюсь по крутой, потемневшей от времени лестнице, и, встретившись под дощатыми стропилами, под крышей островерхой, мы обмениваемся рукопожатиями, и, улыбаясь смущенно, З. В. говорит:
— Когда построил дом, остались кое-какие материалы… чтобы не пропадали зря, решил соорудить вот это…
Ах, не обманывайте, З. В., не надо!
— Для жены, — объясняет он, — для сушки белья. Здесь и пыли меньше, чем внизу, и если дождь пойдет, не страшно, крыша имеется…
Улыбаюсь, разоблачая его:
— Пожалуй, с кипой мокрого белья по этой лестнице не поднимешься.
— Да, — соглашается он виновато, — не учел… Но потом уже не хотелось ломать, да и некогда было — так оно и осталось…
А я на дикую грушу, на самую ее верхушку взбирался в извечном стремлении человеческом к небу — не в поисках ли родства отдаленного, сочувствия и защиты? — сидел, прижавшись к теплому стволу, смотрел на облака-облачка перистые, кучерявые и, завороженный их плавным, свободным ходом в бескрайней голубизне пространства, отделялся от собственной плоти и поднимался ввысь, парил рядом с ними, облетал землю, бродил невидимкой по чужим городам, прислушивался к речи иноязычной толпы, и не только прислушивался, но и действовал: экспроприировал материальные блага и оделял ими бедняков, прекращал войны, наведывался к чванливым правителям и давал им кое-какие советы, а то и пинка под зад давал в лучших традициях комедийного кинематографа, и хохотал, невидимый, и они падали в ужасе на колени, бились лбом об пол и, теряя себе на пользу излишний вес, просили прощения и обещали исправиться; я восстанавливал в правах аборигенные племена и народы, строил сверкающие города, закладывал сады в пустынях, и счастливые люди, распевая звонкие песни, собирали финики и пряники и справедливо распределяли их между собой, и усталый, но довольный я улетал, возвращался домой, соединялся со своей плотью, и, сидя на дикой груше, на небе еще, но уже и на земле, оглядывал окрестные дворы и огороды и, невидимый в густой листве, наблюдал за непонятной подчас, а подчас и смешной деятельностью близких и дальних соседей.
ЗОЛОТАЯ ПОРА ДЕТСТВА.
Взрослым, как известно, не пристало лазать по деревьям, и с возрастом они намертво срастаются со своей плотью, и объем их равен объему воды, вытесняемой ими при погружении в ванну, и так далее и тому подобное, но некоторые, представьте, не вписываются в законы подобий, и это раздражает добропорядочных граждан, но, с другой стороны, помогает им утвердиться в своей правильности, и, утвердившись, они посмеиваются свысока, глядя, как некий чудак из Калуги, набрав в лодку камней, отталкивается от берега и начинает швырять булыжники один за другим, и, смеясь, они не замечают, зеваки, что с каждым броском под воздействием какой-то неведомой силы лодка уплывает все дальше и дальше от берега; они посмеиваются, глядя на нелепое и б е с п о л е з н о е сооружение, воздвигнутое другим чудаком посреди собственного двора — вы не ожидали этого от З. В., признайтесь! да и я не ожидал! — словно оправдываясь, он говорит:
— Люблю подниматься сюда… Здесь как-то хорошо думается, — и добавляет неуверенно, — о будущем, — и добавляет еще, — хоть вам, наверное, кажется, что такому старику, как я, уже нечего думать о будущем…
Ах, они разного порядка чудаки — тот, из Калуги, и З. В., — одного из них знает весь мир, и никто не знает того, что не удалось второму, и если бы я не забрел случайно на эту улицу, и он случайно не увидел меня, я бы вошел в этот двор только лет через десять, или двадцать, или девяносто, если позволите, явился бы с коллегами-конструкторами, чтобы проводить в последний путь своего бывшего начальника, и, как это водится на осетинских похоронах, ворота перед его домом были бы распахнуты настежь, чтобы к а ж д ы й мог войти, не спрашиваясь, и, как всякий каждый, я стоял бы и дивился странноватой вышке, торчащей посреди двора, и пытался догадаться о ее предназначении, и думал с грустью о том, что, общаясь с З. В. чуть ли не каждый день на протяжении семи с половиной лет, ни разу не поговорил с ним п о - ч е л о в е ч е с к и, и выкатившаяся из памяти тележка, оснащенная сигнальным устройством, заухала бы филином: «У! У!», укоряя меня самого и покойника, который жив и здоров, впрочем, и всех бегущих стремглав укоряя — рукопожатие при встрече: «Как дела?», улыбка: «Ничего!» — и я стоял бы, ощущая горечь утраты и предчувствуя горечь грядущих утрат, и я стою, но не у гроба, слава богу, а на вышке, озираю окрестности и думаю, печалясь, и слышу голос З. В.:
— А почему вы разгуливаете по городу в рабочее время?
НАЧАЛЬСТВО И НА ПЕНСИИ НАЧАЛЬСТВО.
— Что нового в отделе? — спрашивает он. — Как дела?
— Ничего, — улыбаюсь.
Когда мы с Эрнстом явились к директору с новой идеей, он произнес озадаченно:
«Сынок, я не поспеваю за тобой».
«Это лирика, — остановил его Эрнст. — Давайте по существу».
«Ты так напираешь, — усмехнулся директор, — будто борешься с кем-то. — Он заглянул под стол, выпрямился, кряхтя, и сообщил удовлетворенно: — Нет никого, — и развел руками, — нет у тебя противников».
«А у меня?» — поинтересовался я.
«Вы же сиамские близнецы, — ответил он. — Только ты близнец похитрее, сынок. Тебе вроде бы ничего и не нужно от жизни, ты ее со стороны наблюдать приспособился».
«А вы? — спросил я, задетый. — А вам от нее много нужно?»
«Я мученик, — вздохнул он, — мне ко всем приходится приспосабливаться».
«Пока я не заплакал от жалости, — сказал Эрнст, — все же вы ответьте — что будем делать?»
«Как что? — удивился директор. — Надо продолжать разработку амортизационного устройства».
«А дизель?! — завелся Эрнст. — А вы говорите, что у нас нет противников!»
«Дизель, — выдержав паузу, спокойно ответил директор, — это само собой. Будем согласовывать его с заказчиком, с Васюриным будем согласовывать — темой руководит он, а не я».
«В чем же дело? — Эрнст подвинул к нему телефонный аппарат и даже трубку снял: — Заказывайте Москву».
«Знаешь, сынок, — вздохнул директор, — я почему-то стесняюсь говорить по телефону при людях. Такая у меня странность».
«Пожалуйста, — вскочил Эрнст, — мы подождем в приемной».
«Чего ты рвешься туда? — сказал директор. — Ну, у него там есть интерес, — он кивнул на меня, — понимаю. А ты чего прыгаешь?»
«Неужели догадывается?» — окаменел я, одеревенел, закашлялся.
Директор нажал кнопку, и в кабинет вошла Майя.
«Предупреждаю тебя, — сказал он ей, — что бы они ни говорили, не верь им. У этого, — он показал на Эрнста, — у самого две невесты подрастают, а этот, — он ткнул в меня пальцем, — слишком красивый, обманет».
«А еще в любви клялся! — включившись мгновенно, подступилась она ко мне. — В загс обещал повести!»
«Нет, — покачал он головой, — если бы клялся, ты бы об этом молчала».
Значит, не догадывается, вздохнул я с облегчением.
«Если бы у меня была незамужняя дочь, — задумчиво проговорил он, — я бы отдал ее за тебя, сынок».
«Спасибо, — поблагодарил я, польщенный, — но зачем вам хитрый зять?»
«Я и сам непрост, — вздохнул он и, повернувшись к Майе, спросил: — Ты звонила в Москву?»
«Да».
«Васюрин в отъезде?»
«Да».
«Приедет на будущей неделе?»
«Да. Во вторник или в среду».
«Ну, — усмехнулся он, — видите? Придется подождать».
ТАКАЯ ИГРА.
Эрнст поднялся, ворча, и я следом за ним, и, когда он вышел, а я уже занес ногу, чтобы шагнуть за порог, как директор остановил меня.
«Сынок, — сказал он ласково почти, — за это время ты успеешь выполнить все формальности».
«Какие еще формальности?» — спросил я удивленно.
«Сам знаешь, немаленький, — ответил он. — Иди, иди»…
На следующий день, в пятницу, ко мне подошел Эрнст и, улыбаясь загадочно, сказал:
«Знаешь, почему он тянет?»
«Ну?» — поинтересовался я.
«Хочет, лис матерый, чтобы ты составил заявку на изобретение и сдал ее в отдел информации».
«К чему такая спешка?»
«Не знаю, — ответил Эрнст, — видимо, у него есть на этот счет свои соображения».
«А почему он не сказал прямо?»
«Потому, что предпочитает изъясняться намеками».
«Я никогда не умел решать задачи на сообразительность».
«Но он ведь прав — производным AB занимаемся не только мы, и не только в нашей стране, а в таких случаях лучше поторопиться, чем опоздать».
«Пусть победит дружба», — усмехнулся я.
«К понедельнику заявка должна быть готова».
«Знаешь, — вздохнул я сочувственно, — кроме производных A и B у меня есть еще и личная жизнь, и она приходится как раз на выходные дни».
«Слушай, — взорвался Эрнст, — почему тебя всегда нужно упрашивать?!»
Я собирался зайти в субботу к Зарине, глянуть, как поживают подснежники, а в воскресенье собирался поехать домой — там ведь не все ладно, если вы помните, — но всю субботу просидел в однокомнатной своей (17,8 кв. м), сочинял описание к заявке и вычерчивал схемы, и улегся спать, так и не закончив работу, и, проснувшись в воскресенье, вышел за хлебом и, выйдя, увидел в подъезде незнакомого отрока в широкоплечей кожанке, и, возвращаясь из магазина, замедлил шаг, проходя мимо него и ожидая, что он спросит о чем-то или скажет, но отрок стоял, набычившись, неподвижный и безмолвный, как небольшая скала, и, пройдя мимо, я сунул ключ в замочную скважину и, ощущая спиной его присутствие, открыл дверь и закрыл ее с облегчением, позавтракал — хлеб, сыр, яичница — и снова уселся за письменный стол, понимая, что поехать в село мне уже не удастся, но надеясь еще навестить Зарину. Мне слышался голос ее: «Это вам скоро надоест», и я сидел, сочиняя, вычерчивая и чертыхаясь, а будильник частил, словно пятилетку за три года выполнить обязался, и я торопился, прислушиваясь к нему и стараясь поспеть за временем, но дело не ладилось, слова не связывались в предложения, и, зачеркивая и перечеркивая, я начинал все сначала, а солнце перевалило зенит, а солнце уже клонилось к закату, и косые лучи его коснулись окна, и надежда моя, вспыхнув последний раз, погасла, и я откинулся на спинку стула и подумал, что надо хотя бы позвонить Зарине, поговорить, отвлечь ее хоть на минуту, и, раздумывая об этом, услышал стук в двери, и что-то рванулось во мне и замерло — Майя! — но она стучалась иначе, и, решив, что это Эрнст явился с проверкой, я встал, и, шаркая по-старчески, пошел отворять и, открыв, обрадовался — на пороге стояли Таймураз, Абхаз и Ольгерт, все трое высокие, крепкие, и каждый с чемоданом в руке. Они вошли, а отрок стоял на том же месте и в той же позе, уселись на раскладушку, продавив ее чуть ли не до самого пола, и, кивнув на чемоданы, я спросил:
«Куда снарядились? Уж не ко мне ли на жительство?»
«По магазинам шатались, — ответил Таймураз. — Покупали подарки для родственников невесты. Мы для них покупали, они для нас, даже столкнулись в универмаге, но сделали вид, что не заметили друг друга. — Он скривился: — Бред какой-то! Люди на Луну летают, а мы за подарками в очередях бьемся… Мало того — еще и сватовство затеяли. Фикция, и все это знают, но исполнили, как положено по обычаю, как в каменном веке. У вас товар, у нас купец»…
«А мне почему не сказали? — спросил я, вспомнив, что ни разу еще не видел ту, которая через неделю станет нашей младшей невесткой. — А я почему не участвовал?»
В КАМЕННОМ ВЕКЕ ТАКОГО НЕ БЫВАЛО.
«Решили не беспокоить по пустякам, — он показал на письменный стол: — У тебя и так дел по горло».
Ничего себе пустяк, подумал я и спросил:
«А что отец?»
«Молчит, — пожал он плечами. — С того самого вечера как воды в рот набрал».
Словно отрекаясь от престола и давая нам вольную, отец сказал тогда: «Живите, как вам нравится», и, проговорив про себя эту фразу, я подумал, что и сам бы молчал на его месте, и вздохнул себе в утешение:
«Ничего… Пройдет время, и все образуется».
«Ладно, — сказал Таймураз, — разговорами сыт не будешь. У осетин, между прочим, принято кормить гостей».
«Это пережиток, — ответил я, — каменный век».
Абхаз и Ольгерт засмеялись, но скромненько так, беззвучно почти, а я стал расспрашивать их о работе, о родителях, и они отвечали мне коротко и почтительно, как м л а д ш и е, и, приняв это как должное, я подумал, усмехнувшись про себя, что наши заскорузлые обычаи не так уж плохи, как может показаться на первый взгляд, и даже собрался произнести небольшую речь по этому поводу, но Таймураз опередил меня:
«Дашь нам поесть или нет?! Всю жизнь я конфликтую с вами! — и повернувшись к Абхазу и к Ольгерту, пожаловался: — Всю жизнь было так — вся семейка заодно, а я на отшибе».
Он вспомнился мне вдруг маленьким — бежит по двору, голопузый, а я ловлю его, и, визжа от восторга, он уворачивается и, пойманный, прижимается ко мне, обхватывает руками за шею, бормочет что-то, а в глазах любовь, и радость в глазах — и сердце мое сжалось, как тогда, и я улыбнулся насмешливо:
«Ты здесь такой же хозяин, как и я. Иди на кухню и корми своих друзей».
«Пойдем, — сказал он им, — от него не дождешься».
Я сел за письменный стол, повеселев вдруг и поверив, что дело сдвинется наконец с мертвой точки, а они изжарили яичницу и ели со сковороды, разговаривая и смеясь, и, наевшись, засобирались — пора, надо успеть на последний автобус — и я вышел проводить их, а отрок все стоял в подъезде, и, возвращаясь, я остановился и спросил участливо:
«Кого-нибудь ждешь?»
«Лариса здесь живет?» — глянув на меня исподлобья, произнес он, и я понял, что
ПРИШЛА ВЕСНА,
и с грустью подумал о том, что не чувствую ее, как прежде…
«В каком классе учишься?» — спросил я отрока.
«В восьмом», — ответил он хрипло.
Глаза его от долгого стояния налились кровью, и, отметив это, я предложил по-дружески:
«Ты можешь выдать себя за девятиклассника и жениться на какой-нибудь вдове».
Он с устрашающей медлительностью сунул руку в карман. Надеюсь, у него там не граната и он не взорвет меня вместе с собой, подумал я, усмехнувшись, и сказал:
«Лариса здесь не проживает».
«Поклянись!» — потребовал он, не вынимая руку из кармана.
«Клянусь! — я отдал пионерский салют. — Бог свидетель!»
ЧЕТВЕРО ТАКИХ УЖЕ КЛЯЛИСЬ.
Труд свой я закончил только во вторник и во вторник же отнес его в отдел технической информации, и, удивляясь точности срока, предсказанного директором, позвонил ему:
«Ваше приказание выполнено, — доложил. — Заявка оформлена».
«Разве я приказывал, сынок? — остановил он меня. — Просто к слову пришлось».
«Простите, — усмехнулся я, — конечно».
«Вот и хорошо, — услышал в ответ, — будем разбираться».
В среду, то есть сегодня, он созвонился с Васюриным, и я не знаю, как сложился их разговор, но вызвав меня, директор заявил без обычных своих вступлений и без всякой лирики:
«Иди в бухгалтерию, получи деньги и завтра же вылетай в Москву».
«Зачем? — опешил я. — Идея настолько проста, что ее за пять минут можно изложить по телефону».
«Васюрин просит, — с некоторым раздражением ответил он. — Для уточнения некоторых деталей».
«Не полечу, — ответил я решительно. — Отправьте Эрнста».
«Он требует тебя».
«Через два дня женится мой брат! Должен же я присутствовать на свадьбе?!»
«Ты же сам говоришь, что идею можно изложить за пять минут, — усмехнулся он. — Вот и управься за два дня, а в субботу прилетишь, и с самолета на свадьбу».
«Надо ведь и помочь дома! — упирался я. — Вы же знаете, какое это дело!»
«Знаю, сынок, — проговорил он, смягчившись, и спросил: — Родственники у тебя есть — двоюродные и троюродные, я имею в виду, деревенские?»
«Есть, — ответил я недоуменно. — А что?» «Вот они и помогут, — сказал он и вздохнул: — На нас, городских, надежды мало».
Получив деньги, я поехал в кассу Аэрофлота, купил билет, но возвращаться на работу уже не стал, да и домой не спешил — собраться я мог в одну минуту, — и, решив прогуляться, пошел по давней своей привычке куда глаза глядят и забрел на окраину, как вы знаете, и вот мы стоим с З. В. на вышке, и я рассказываю о п р о и з в о д с т в е, и, выслушав меня, он провозглашает торжественно:
— Поздравляю! Вы нашли настоящее решение. Теперь после соответствующих исследований, можно будет начать разработку промышленной линии для получения AB.
То же самое, но не столь торжественно, сказал мне Эрнст.
— Пойдемте в дом, — приглашает З. В. — Правда, жена уехала к дочери, и пироги печь некому, но мы уж как-нибудь по-холостяцки…
— Спасибо, — отказываюсь. — Мне нравится у вас на вышке. Такой обзор, — улыбаюсь, — такие дали…
— Дочь вышла замуж в Румынию, — продолжает он и, словно изумляясь этому, добавляет: — Внуки у меня румыны… А сын вроде вас — все не женится никак. Работает на Сахалине, приезжает раз в два года, а отпускное время сами знаете, как летит… А я ведь для него дом строил, — вздыхает, — построил, а он ему не нужен…
— Заурбек Васильевич, — начинаю, и лучше бы мне молчать, и, сомневаясь, я затягиваю начало: — Можете честно ответить на один вопрос?
— Конечно, — обещает он, — пожалуйста.
— За что вы недолюбливали меня?
Говорю о нем в прошедшем времени и, спохватившись, хочу поправиться, но слово уже сказано.
— Вас?! — лицо его багровеет, и это уже прежний З. В., голова, переходящая в шею, переходящая в туловище, головогрудь бойцовская. — Нет, — произносит он, сдерживаясь, — неправда. К вам я относился даже лучше, чем к другим. — Махнув рукой, словно решившись на что-то очень важное, он говорит: — Раз уж пообещал ответить, значит, надо! — и, словно боясь передумать, выкладывает торопливо: — Я стремился к тому, чтобы каждый чувствовал себя в отделе, как в родной семье, трудился по мере сил, но от души, без принуждения и самому себе в удовольствие, и во имя общего блага… Усмехаюсь скептически:
— Еще один дом построить пытались?
— Да! — подтверждает он яростно. — Только вы не желали жить в нем, Алан Бесагурович! Вам нравилось держаться обособленно, и на здоровье, я ведь не собирался посягать на вашу свободу… Нет, дело тут в другом. Вы не желали реализовывать свои возможности, то, что досталось вам дуриком, от бога, как говорится. Так было до тех пор, пока я не подметил одну вашу особенность. Да, — теперь уже он усмехается, — все ваше изобретательство — это не более чем форма протеста, борьба за драгоценное — свою индивидуальность. Вот мне и приходилось прижимать вас, провоцируя, если можно так выразиться, на творчество.
Смотрю на него оторопело, не зная, верить или нет, и чувствую, что он не хитрит, и спрашиваю, боясь обидеть, но все же с некоторой долей иронии:
— И эту мою особенность вы углядели с вышки? И, не сходя с нее, придумали способ воздействия?
— Я не навязываю вам своих убеждений, — отвечая скорее самому себе, чем мне, говорит он, — но в самом скором времени так оно и будет. — В глазах его появляется фанатический блеск: — Люди должны жить одной семьей! Все! — он обводит рукой горизонт. — Все!
— Мне бы ваш оптимизм, — улыбаюсь.
— Я свободен теперь, — произносит он задумчиво. — Свободы у меня даже больше, чем нужно человеку… Буду подниматься на вышку, вспоминать прошлое…
…и создавать заодно приятный во всех отношениях вариант собственной биографии:
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ИЛИ ГЕРОИЧЕСКИЙ?
— Хочу понять наконец, — в глазах его снова появляется блеск, — почему люди не могут жить в мире?
Он умолкает, и мы стоим молча, обозреваем черепичные и шиферные крыши, и я чувствую вдруг усталость и говорю, решившись прервать молчание:
— Простите, но мне пора уже. Надо собираться в дорогу.
— Я провожу вас, — предлагает он. — Пройдусь немного.
Спускаемся, и лестница потрескивает под нашей общей тяжестью.
Идем, и говорить нам больше не о чем — не возвращаться же к производству после речей возвышенных! а по душам ведь походя не разговоришься, — и мы шагаем сосредоточенно, а под ногами журчат ручейки-ручеечки, и улочка спокойненькая — заповедник домовладений частных — скоро кончается, открыв перед нами пятиэтажье новостроек — слякоть, сутолока людская и автомобильная, — и, поскользнувшись, З. В. оступается в лужу, подернутую радужной пленкой мазута, и я поддерживаю его под локоть, и, словно извиняясь за неловкость, он произносит смущенно:
— Это еще не настоящая весна, — и добавляет грустно, — обманная, — и я догадываюсь о причине его грусти: он не молод уже,
ОН МОЖЕТ И НЕ ДОЖДАТЬСЯ НАСТОЯЩЕЙ ВЕСНЫ.
Идем, прижимаясь к стене бесконечного панельного дома, по узкой, относительно подсохшей полоске тротуара, и вдвоем на ней не уместиться, и, младший, я вышагиваю впереди, как и положено у осетин, и обычай этот родился, наверное, в те давние времена, когда за каждым камнем, за кустиком каждым вас могли поджидать абреки-разбойники или кровники-мстители, что еще хуже, и первый удар должен был принять на себя более сильный, принять и отразить, если удастся, и хоть времена те уже канули в вечность, мы с З. В., не отдавая себе в том отчета, соблюдаем старый боевой порядок — ах, крепенько же оно сидит в нас, прошлое! — и, думая об этом и стараясь не замочить невзначай башмаков, я продвигаюсь по суетной, но мирной улице и вижу: перед витриной универмага, перед строем щеголеватых манекенов стоит тетя Паша, стоит с протянутой рукой и угрюмо взывает к прохожим:
— Подайте, ради Христа!
Здороваюсь, поравнявшись с ней, и, мельком глянув на меня и не узнав, она повторяет:
— Подайте, ради Христа!
Смутившись, роюсь в кармане, в командировочных, отыскиваю на ощупь рубль, сую дензнак в полураскрытую ладонь, словно в копилку, и отхожу, освобождая поле деятельности для тети Паши и дожидаясь приотставшего З. В., который бредет, размышляя о чем-то своем, и, приблизившись к бывшей маклерше и бывшей торговке, он оглядывает ее рассеянно, смотрит внимательнее и останавливается вдруг, будто на стену наткнувшись, и на лице его изумление, переходящее в ярость, переходящее в ненависть, и тетя Паша открывает рот и заводит угрюмый речитатив:
— Подайте, ради Хрис… — и застывает с открытым ртом, щерит длинные желтые зубы, и зрачки ее расширяются, и она вперяет ненавидящий взгляд в З. В., и они стоят, и волны ненависти, индуцируемые ими, расходятся вокруг, захватывая пространство, и разом становится темнее, и люди озираются в неосознанной тревоге и смотрят в небо, словно грозы ожидая, и, уловив это движение беспокойства, З. В. выходит из оцепенения и произносит сдавленно:
— Госама?!
Услышав его голос, тетя Паша отшатывается от витрины, будто какой-то из манекенов в спину ее толкнул, и с протянутой рукой идет через улицу, и автомобили, визжа и воя, шарахаются от нее, и, глядя ей вслед, З. В. бормочет:
— Жива еще… Жива…
Госама, повторяю про себя, догадываясь уже, чье это имя, и спрашиваю со стороны:
— Разве она осетинка?
— А кто же еще?! — отвечает З. В., медленно подвигаясь ко мне. — Она из нашего села. Жена кулака и сама кулачиха… Пятеро сыновей у нее было, один здоровее другого. Все село за глотку держали, все у них в должниках ходили, — он останавливается на полпути, и теперь уже я делаю шаг ему навстречу. — Когда началось раскулачивание, мы единогласно проголосовали за их выселение…
Слушаю и вижу: вот они заходят во двор Госамы, рвань голодная, комсомольцы ретивые, вяжут мужа ее, вяжут сыновей, хоть в этом нет никакой необходимости — они не сопротивляются, уверенные, что власть эта беспутная долго не продержится, — но их вяжут все-таки, руки назад заводят, узлы на запястьях стягивают, с удовольствием вяжут, и они стоят, смиренные, как овцы перед закланием, ни гонора прежнего, ни наглости — все внутри, все упрятано до времени: вы еще получите свое, сельчане, дайте только срок! — а Госама в доме у окна стоит, смотрит во двор, и ждать срока она не в силах — кровь бросается ей в голову, в жилах молодых бурлит…
— Нет, — говорит З. В., — она и тогда уже старая была…
Госама винтовочку из тайника достает, патрон в ствол досылает и на крылечке появляется.
«Развяжите их, — кричит, — а то всех перебью!»
Топчутся комсомольцы на месте — сунься, попробуй! — топчутся, а сделать ничего не могут: женщина ведь, не стрелять же в нее. Тут вожак их, Заур, Заурбек Васильевич впоследствии, впоследствии З. В., трогается к крыльцу походочкой легонькой, идет и улыбается, будто и не боится ничего:
«Госама, — говорит, — подожди, — а сам уже рядом, — дай-ка сюда винтовку».
Госама сверху, с крылечка всем телом своим ладным подается к нему — ах, нет, она ведь старая была, ей уже за сорок перевалило! — подается и винтовку дулом вперед протягивает:
«На! — предлагает. — Возьми!» — и тут же знак восклицательный ставит, на крючок спусковой нажимает.
Отбросило его назад, на землю швырнуло, повертелся он в пыли, подергался и затих.
— Затвор передернуть она не успела, — рассказывает З. В., — подскочили к ней, вырвали винтовку из рук…
Но и безоружная она дралась, как волчица, комсомольцы еле справились с ней.
В одной арбе отвезли их в город, Госаму связанную и Заура, перевязанного наспех: его в больницу, ее в ГПУ. С тех пор никто о ней не слышал…
Зато вскоре все заговорили о муже ее и сыновьях.
Их в тот же день отправили в город, а оттуда дальше — то ли в Сибирь, то ли в Казахстан, — но они сбежали по дороге и вернулись в Осетию. Мужички расчетливые, они предполагали, что власть эту голоштанную сбросят без них, отсидеться рассчитывали, но не получилось, пришлось самим за оружие браться.
— Целый год бандитствовали…
В ответработников постреливали, в уполномоченных, не жалели и тех, кто случайно попадал в прорезь прицела — все перед ними были в долгу, все виноваты! — только до Заура не могли добраться, как не старались: он в городской больнице лежал, и Смерть голосом Госамы колыбельную ему напевала.
— Не знаю, как и выжил, — слышу. — Молодой был, на солнце еще не насмотрелся…
Зато отца его они все же перехватили на дороге, когда он от сына возвращался и, остановившись, костерок развел на обочине, чтобы погреться. Выскочили они из засады — трое с маузерами, один с наганом, двое с карабинами кавалерийскими — врасплох его застали. Застать-то застали, но кинжал он все же успел выхватить из ножен, а кинжал крестьянский — не игрушка.
«Брось на землю! — приказали они, косясь на лезвие широкое, на ложбинку для стока крови. — Брось!»
«Не могу, — ответил отец Заура, — он к руке прирос».
«Убивать тебя не будем, — пообещали они. — Уши отрежем и отпустим».
«Зачем по частям? — возразил отец Заура. — Лучше сразу».
«Если сразу, — сказали они, — погорюет твой сын и забудет, а уши — позор на всю жизнь».
«Наш род к позору не приучен», — ответил отец Заура.
«А к смерти?» — поинтересовались они.
«Смерти никто из живых еще не миновал».
Кто знает, как долго еще продолжался бы этот диспут, но где-то вдали, в сгущающихся сумерках послышался какой-то неясный звук — то ли колесо скрипнуло, то ли свистнул кто-то, — и сыновья Госамы забеспокоились, и отец их проговорил с сожалением:
«Придется стрелять, другого выхода нет».
«Уши и у мертвого можно отрезать», — посоветовал отец Заура.
«Нет, — покачали они головами, — это уже для нас позор».
«Вы всю жизнь в позоре прожили, — успокоил их отец Заура, — вам не привыкать».
На это они ответили шестью выстрелами…
Вскоре, недалеко от того же места их окружили в лесочке, но они не сдались, до последнего отстреливались, и кровь их смешалась в земле с кровью их жертв.
— С тех пор, — повторяет З. В., — о Госаме никто ничего не слыхал…
Вспоминаю: направленный Канфетом, вхожу во дворик на окраине и вижу тетю Пашу, высокую, крепкую старуху в темном платке, повязанном по-осетински вроде бы, но как бы в насмешку сдвинутом чуть набекрень, на залихватский этакий, пиратский манер.
«Чего тебе?» — спрашивает она с явственным и даже грубоватым акцентом.
Заговариваю с ней по-осетински, но она ухмыляется как-то оскорбительно, мотает головой и отвечает со смаком:
«Наша ваша не понимай».
«Разве вы не осетинка?» — удивляюсь.
«Русская, — произносит она с торжеством, — так-то, милок».
МИМИКРИЯ. (Еще одна разновидность.)
Спрашиваю З. В.:
— Вы и ее, Госаму, собирались включить в единую всечеловеческую семью?
— Нет! — отвечает он яростно. — Она была классовым врагом!
— А сейчас? — интересуюсь.
— Классовый враг! — произносит он жестко и непреклонно.
Повторяю про себя как заклинание, как молитву пять слов, явившихся мне вдруг:
ДУША, ЛИКОВАНИЕ, ОСЕНЬ, ЖЕЛЕЗО, ПРАХ,
как формулу жизни повторяю — начало и конец, возвращающийся в начало.
Лечу в Москву, в иллюминатор поглядываю, но земли не вижу — только облака блистающие, и по комкастым ухабам их едет крылатая тень самолета, фюзеляж, двигатели — все, как положено, но мое присутствие в нем никак не отмечено — ни знаком, ни символом, и тень уезжает, порожняя, а я остаюсь, костерок развожу на обочине и, привалившись к откосу облачному, руки к огню протягиваю, греюсь, и тепло разливается по всему телу, истома блаженная, и время останавливается, и забывается все, что было до этого, и забывается будущее, но остановка эта — вечность? — длится лишь миг, и память, словно спохватившись, оживает и, наверстывая упущенное, раскручивается вперед и назад одновременно, и впереди все гладко и розово — мечты и надежды, — а сзади, из засады прошлого, выскакивают вдруг люди с черными тюленьими телами, с телевизорами вместо голов, с пистолетами и автоматами в руках, с огнеметами, выскакивают, окружают, базуку на меня наводят, а вместо лиц — экраны голубые, а на экранах девки пляшущие, хари скалящиеся, титры на экранах вспыхивают:
ИРБЕК; КАУРБЕК; БАТЫРБЕК, а также ГЕРАС И ДУДАР,
а у меня даже кинжала нет, он над кроватью отцовской висит — рукоять костяная, ножны потертые, — но я не жалею о нем, нет:
ПРОТИВ БАЗУКИ С КИНЖАЛОМ НЕ ПОЙДЕШЬ.
«Чего явились? — спрашиваю, храбрясь, а девки стриптуют, как заведенные, грудями трясут. — Что вам надо?»
«Сейчас узнаешь, — отвечают тела тюленьи, телевизоры, — сейчас увидишь».
Они расступаются, и двое парней услужливых подтаскивают, не кантуя, плиту надгробную, а на плите дензнак топорщится членистоногий, имена высечены достославные и надпись дарственная, как вы помните:
В бЛаГоДаРнОсТь За сВоЕвРеМеНнУю КоНчИнУ
«Ну? — торжествуют телетюлени. — Узнаешь? Твоих рук дело?»
«Не рук, — усмехаюсь, — а воображения».
«Тем более, — вздыхают они притворно. — Придется отвечать».
«За что?» — удивляюсь.
«За то, что похоронил нас».
«Но вы же не умерли? — оправдываюсь. — Живы?»
«И никогда не умрем! — хвастают они, а девки на экранах корячатся, срамные места показывают. — Мы всегда будем!»
Догадываюсь вдруг, и меня словно жаром обдает:
ЭТО СЫНОВЬЯ ГОСАМЫ.
«Ладно, — злюсь, — посмотрим. Не такие уж вы и бессмертные».
«Нет, — качают они головами-телевизорами, — ты уже не посмотришь, — и добавляют проникновенно: — Мы тебя приговорили».
Услужливые парни преподносят мне молоточек крохотный на блюдечке, и с отвращением глядя на плиту надгробную, на дензнак травоплотонасекомоядный, телетюлени приказывают:
«Возьми молоток и разбей! — и приговор оглашают: — А потом мы тебя самого из базуки»…
ИЗ ОГНЕМЕТА И ПУЛЕМЕТА.
«Не выйдет, — предупреждаю, — слишком много шума наделаете, а вам ведь тихонько надо жить, незаметно».
«В облаках никто не услышит, — ухмыляются они. — Бери молоток».
«Не возьму!» — упорствую.
«Нет?!»
«Никогда!»
«Хо-ро-шо-о!» — взвывают они и боком-боком в сторонку отходят, а на экранах девки, хари, титры, мешанина кошмарная, а парни кланяются по-лакейски и, кланяясь, к базуке подбегают, рукоятки крутят, в пуп мой целятся, а я стою, прижавшись к упругому откосу облака, смотрю в черный зев базуки и не верю, что так вот запросто можно убить человека.
ПОТОЛКУЕМ И РАЗОЙДЕМСЯ. (Решение спорных вопросов путем переговоров.)
«Ну, убьете вы меня, — улыбаюсь, осмелев, — а что толку? Надгробьице-то останется».
«В твоем воображении, что ли?» — ехидничают они.
«И в вашем тоже, — вздыхаю сочувственно. — Как вечный укор совести».
Переглянувшись, они снова подступают ко мне (а девки на экранах вьются, взмыленные) и, подступившись, ухмыляются скабрезно, чада Госамины:
«А мы, — говорят, — ампутируем твое воображение».
«Каким это образом?» — интересуюсь.
«Сейчас узнаешь, — обещают, — сейчас».
Они составляют в пирамиду огнеметы и пулеметы, зачехляют базуку, достают ножички перочинные и с ножичками набрасываются на меня, наваливаются — куча мала, — и я слышу: «Уши отрежем!» — и чувствую, как хватают меня за уши, оттягивают, чтобы удобнее было резать: «Чтобы неповадно было, чтобы знал свое место», и, обезумев от боли и ужаса, я рвусь, вырываюсь, выкарабкиваюсь то ли из-под них самих, то ли из-под девок потных, выбираюсь наверх и, вздохнув судорожно, вижу светлый, курносый, прекрасный лик стюардессы Аэрофлота.
— Что? — улыбается она. — Бабайка приснилась?
— Бабайка, — спрашиваю, — какого рода — мужского или женского?
— Обоюдополого, — отвечает она и говорит: — Пристегните ремень, идем на посадку.
За иллюминатором, вижу, не облака уже, а земля заснеженная, ели, сосны, березы безлистые, прямоугольники дачных и заводских поселков, расчерченные строгими линиями железных и шоссейных дорог:
ГЕОМЕТРИЯ ПОДМОСКОВЬЯ,
и места эти незнакомы мне, но я ни разу после окончания института не был в Москве и теперь, ожидая и волнуясь, напеваю про себя: «Как аргонавты в старину, покинув отчий дом», — невесть откуда взявшиеся слова, мотивчик самодельный: «За золотым, за золотым, за золотым руном», и, напевая и отстукивая ритм ногой, улыбаюсь, поймав себя на том, что произношу слова на московский манер: «Зы зыла-а-тым», с удовольствием произношу, и даже утрируя несколько, а самолет приземляется, выруливает на стоянку, но я не вскакиваю с места — сижу, как и положено, до полной остановки винтов, и вместе со всеми спускаюсь наконец по трапу и поднимаюсь на ступеньку автокара, и, продолжая оставаться пассажиром Аэрофлота, сажусь в автобус-экспресс, и вскоре заводские и дачные поселки остаются позади, и улица, по которой мы едем — пяти-, девяти-, двенадцатиэтажные дома, такие же, как в пригороде, — тоже незнакомы мне, но это Москва, ее, Белокаменную, ни с чем не спутаешь.
Первую остановку автобус делает у станции метро «Парк культуры», а на второй — на площади Маяковского — я схожу, сложив с себя необременительные, но обязанности пассажира и, свободный, стою на тротуаре с портфельчиком своим легоньким — полотенце, мыло, зубная щетка, пара носков, пара белья на всякий случай: «Как аргонавты в старину», — стою и наблюдаю людской поток, текущий во все стороны одновременно, и каждый в нем сосредоточен и деловит, и каждый торопится, но не соревнуясь и не обгоняя других, а словно общую работу делая — Броуново движение? — и, глядя, я и сам уже готов включиться в бег и, в нетерпении переступив на месте, догадываюсь, что не приехал, а в е р н у л с я, да, в город юности своей вернулся, и, тронувшись, с первого же шага попадаю в общий ритм — это блок памяти включился, прошлая, полустертая программа, — и, радуясь возвращению, устремляюсь вперед, иду легко и быстро: «Зы зыла-а-атым руном», иду и посматриваю на встречных, ищу ответные взгляды, пытаясь определить, какое произвожу впечатление — свой ли я здесь? — и улыбаюсь, подтрунивая над собой:
СТОЛИЧНЫЕ ЖИТЕЛИ ПО СТОРОНАМ НЕ ГЛАЗЕЮТ,
и, улыбнувшись, вспоминаю, что надо позаботиться о ночлеге, а в гостиницах, естественно,
СВОБОДНЫХ МЕСТ НЕТ,
и, протягивая паспорт дежурной, нужно будет сунуть в него дензнак, удостоверяющий мою исключительность, а я не умею совать и протягивать, как и многого другого, впрочем, и никогда уже не научусь — поздно, — и, значит, мне придется по старой памяти пересидеть, передремать, переночевать на вокзале, но эта перспектива не удручает меня и даже наоборот, и, освободившись окончательно, я останавливаюсь у телефонной будки, и, опустив монету, набираю номер Васюрина.
— Слушаю вас! — звенит в мембране энергичный и резковатый от этого девичий голос.
Секретарша.
— Здравствуйте! — приветствую ее не менее энергично. Называюсь. — Прибыл к вам на свидание.
— Очень хорошо! — отвечает она, не дослушав меня, отвечает с таким восторгом, словно голос любимого услыхала после долгой разлуки. — Для вас забронирован номер в гостинице «Россия». Знаете, как добраться до нее?
— Знаю, — говорю, — спасибо, но до конца рабочего дня осталось еще три часа, и мне хотелось бы использовать их по назначению.
— Одну минуточку, — вступает она, — подождите у телефона. Сейчас узнаю, сможет ли Юрий Степанович принять вас.
Стою, и вскоре снова слышу ее голос:
— Приезжайте, Юрий Степанович ждет вас.
— Буду через пятнадцать минут, — обещаю. — Через двадцать.
Вхожу в вестибюль солидного тяжеловатого здания, протягиваю паспорт в окошко — дензнак тут не нужен, пропуск мне уже выписан, — поднимаюсь по широкой мраморной лестнице на третий этаж, открываю массивную дверь, обитую тисненым дерматином, и вижу ту, с которой только что говорил по телефону: она сидит, и постукивает на машинке, русоволосая и сероглазая, но при этом удивительно похожая на Майю, и, уловив движение в дверях, она отрывается от клавиатуры и смотрит на меня с любопытством — может быть тоже узнавая кого-то во мне? — и, смутившись, я шагаю к ней, протягиваю руку и еще раз называю себя, но не официально, как следовало бы, а словно на вечеринке знакомясь, на пикничке загородном:
— Алан.
— Наташа, — отвечает она машинально и поправляется тут же: — Наталья Сергеевна.
Придерживаю ее руку в своей, а перед глазами Майя, и удрученный их сходством, самой возможностью стандарта, я спрашиваю, надеясь на опровержение:
— Вы учитесь заочно? На четвертом курсе?
(Как Майя.)
— Откуда вы знаете? — поражается она.
— Ниоткуда, — вздыхаю. — Я ясновидец.
— Что вы говорите?! — она округляет глаза, затевая игру, а сама осторожненько так, деликатненько руку высвобождает. — А вам не скучно знать все наперед?
— Когда как, — пожимаю плечами, — по-разному.
Освободившись, она показывает на дерматиновую дверь кабинета:
— Вы же собирались использовать рабочее время по назначению, — произносит с насмешкой, но и с упреком некоторым и даже с ревностью. — Идите. Юрий Степанович…
— …с нетерпением ждет меня, — подхватываю. — Не так ли?
— Действительно, — подтверждает она, — вы ясновидец.
Васюрин встает, когда я вхожу, идет мне навстречу, источая радушие, бежит по ковровой дорожке, летит, хватко пожимает руку, по плечу похлопывает:
— Алан Бесагурович, с приездом, дорогой!
«Дорогой» — это из арсенала псевдокавказской лингвистики.
— Спасибо, — бормочу ошеломленный, — рад вас видеть.
Он усаживает меня на диван, садится рядом и спрашивает, словно радостную весть ожидает услышать:
— Ну, что нового в Осетии?
— Горы, — отвечаю, — новая вершина выросла, — и добавляю с намеком: — Безымянная пока.
— Ха-xa-xal — смеется он, совсем нестарый еще, простой и свойский парень, и, смеясь, встает, подходит к своему столу, нажимает кнопочку, и в кабинете появляется секретарша.
— Наташенька, — говорит он, — сообрази-ка нам кофе. Человек с дороги, надо угостить его, — и, подмигнув мне, улыбается: — Согласно законам кавказского гостеприимства, — и, развеселившись, заявляет: — Я и сам уже в некотором смысле осетин.
— Почетный осетин, — уточняю.
— Ха-ха-ха! — ликует он. — Ох-хо-хо!
Наташа приносит кофе в серебряном кофейничке, пирожные приносит, лимон, нарезанный дольками и посыпанный сахаром, и мы пересаживаемся за журнальный столик в уголке уютном, и, словно вспомнив, Васюрин вскакивает вдруг и направляется к стенке полированной — книги, книги, книги, — отпирает ключиком затейливым дверцу бара, достает початую бутылку коньяка и две серебряные стопочки.
— Мой любимый, — приговаривает Васюрин, наливая, — настоящий, из Армении прислали. У меня есть и «Мартель», но я предпочитаю этот. А может, вы хотите французский? — приостанавливается он, как бы спохватившись. — Пожалуйста…
— Нет, — успокаиваю его, — чего зря продукт переводить? — и, подняв стопочку, киваю: — Со свиданьицем.
— На здоровье, — кивает он в ответ.
Принимаемся за кофе, и Васюрин снова запевает хвалебную песнь:
— Настоящий. Бразильский. Приятель один привез. Из Сан-Пауло.
Песнопения эти во славу потребляемых продуктов начинают меня раздражать:
ТАКИЕ БАНКЕТЫ ЗРЯ НЕ ДАЮТСЯ.
— Вкус и аромат, — подпеваю мрачновато. — Тонизирующее действие. Тот, кто черный кофе пьет, никогда не устает.
— Верно, — соглашается Васюрин, — уставать нам нельзя. — Он берегся за бутылку: — По второй?
— Знаете, — ворчу, — у меня складывается впечатление, что вы пригласили меня не для того, чтобы откушать со мной коньяка.
— Да, — улыбается он, — не только для этого.
— Ну, и давайте перейдем к делу, — предлагаю, — не зря же я одолел расстояние в полторы тысячи километров.
Он смотрит на меня внимательно, ставит бутылку и произносит с недоумением некоторым и даже с обидой:
— Мне хотелось обсудить все по-дружески, в застольном, так сказать, порядке, но если вы предпочитаете официозный стиль…
— Я предпочитаю ясность, только и всего.
— Ну, что же, — соглашается он, — и вы по-своему правы.
Он встает, уносит бутылку, запирает ее в бар, усаживается в кресло свое должностное, нажимает кнопку и говорит возникшей в дверях секретарше, и не только ей, но и для меня отчасти:
— Наташа, сотри-ка следы нашей трапезы бурной.
Она молча ставит на поднос кофейничек опорожненный, посуду задействованную, уходит, и, глядя ей вслед — фигуркой ее ладной любуясь? — он роняет как бы между прочим:
— Садитесь поближе. Продолжим в стерильной обстановке.
Пересаживаюсь, и это
НАЧАЛО СЛЕДУЮЩЕГО ДЕЙСТВИЯ,
и я жду с л о в а, а Васюрин молчит, то ли не решаясь вступить, то ли проигрывая свою роль про себя, готовясь.
— Вы человек неглупый, — изрекает он наконец, — и, полагаю, догадываетесь, о чем пойдет речь, и потому говорить я буду открытым текстом.
— Благодарю, — усмехаюсь, — весьма польщен.
Не обратив внимания на реплику мою незамысловатую, он продолжает:
— Вам известно, конечно, что Заурбек Васильевич ушел на пенсию. Человек он заслуженный, и руководитель, наверное, был неплохой, но с фельдфебельскими замашками, и я не думаю, что вам удавалось ладить с ним, не тот у вас характер…
— Давайте оставим З. В. в покое, — предлагаю.
— Да, — соглашается Васюрин, — о покойниках плохо не говорят. Поэтому будем говорить о живых… Вам известно, видимо, и то, что образовавшуюся вакансию займет мой протеже, если выражаться по старинке. Не буду пока называть его фамилию, но смею уверить вас, что человек он вполне современный, с в о й ч е л о в е к, одним словом. Вопрос о его назначении решится через две-три недели, и сразу же по прибытии в Орджоникидзе он подготовит проект приказа о назначении вас на должность ведущего конструктора.
Васюрин улыбается, и улыбка застывает на его лице, словно приклеенная, и он смотрит на меня, ожидая и требуя немедленной, восторженной благодарности.
— Мерси, — киваю. — Но чем обязан?
— Давайте-ка без ложной скромности, — отмахивается он и тут же снова улыбается, но не требовательно уже, улыбается и головой покачивает озадаченно: — Целая группа ученых мужей во главе с вашим покорным слугой, — говорит, — а некоторые из мужей весьма имениты, — он умолкает, позволяя прочувствовать значимость этих слов и восхититься его способностью иронизировать по собственному адресу: — Ха-ха-ха, — выдает для верности коротенький смешок, и когда я откликаюсь наконец:
— Ха-ха-ха, — он продолжает:
— Целая группа ученых, в стенах головного НИИ ведомства, заметьте, в поте лица своего ведет исследования, разрабатывая технологию получения производного AB, столь необходимого в народном хозяйстве. И вот, когда результат получен и найден простой и единственно верный, казалось бы, вариант технологического процесса, где-то на периферии, какой-то никому не известный Алан, — он обескураженно разводит руками, — предлагает конструкцию, которая перечеркивает труды именитых и позволяет, если это подтвердится исследованиями, создать эффективную линию для п р о м ы ш л е н н о г о п р о и з в о д с т в а AB… Поздравляю! — смеется он. — Самолюбие ученых ущемлено, престиж института поставлен под удар и тут, согласно кондовой литературной схеме, а литература, как известно, отражает жизнь, должно произойти следующее: собирается ученый совет, и титулованные мужи, сплоченные общей обидой, рассматривают предложенный проект и отвергают его как нереальный, ошибочный и безграмотный даже, чтобы потом, когда страсти поутихнут, вернуться к нему, обосновать н а у ч н о и представить как собственное детище. Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха! — отвечаю. — А и Б сидели на трубе.
— А упало, Б пропало, — подхватывает Васюрин.
— Согласно литературной схеме? — усмехаюсь.
— Нет, — отвечает он торжественно, — мы будем делать дело, ибо оно превыше любых схем… Я давно уже слежу за вами, — в голосе его появляются задушевные нотки, — и должен признать, что человек вы, безусловно, талантливый. Но талант, — вздыхает он, — может проявиться по-настоящему лишь тогда, когда он сфокусирован на чем-то одном, важном и значительном. Вы же в силу самой специфики вашего предприятия вынуждены разбрасываться — сегодня одно, завтра нечто противоположное, и каждый раз это лишь часть чего-то целого, фрагмент, а то и просто вешалка для гардеробной или тележка для уборки отходов, я и об этом знаю, — он сокрушенно покачивает головой, — и, таким образом, изобретательство ваше носит случайный, спорадический характер. Однако последняя идея, предложенная вами, выходит за ряд случайностей, и для пользы дела я считаю целесообразным сделать вам следующее предложение, — он смотрит на меня, словно прикидывая мне цену и в то же время давая понять, что обхожусь я недешево, и, дав это понять и поразившись широте своей натуры, он восклицает с веселым отчаянием: — Вы станете ведущим конструктором не только в своем отделе, как я уже говорил, но ведущим конструктором н а у ч н о й т е м ы, которая разрабатывается под моим началом! Впряжетесь, так сказать, в один воз с учеными мужами, чтобы совместными усилиями свершить главное — освоить промышленное производство AB. Таким образом, и волки будут сыты, и овцы целы, ха-ха-ха, и самолюбие мужей не пострадает, и вы получите возможность провести самостоятельную творческую работу. Все оборудование по теме будет конструироваться под в а ш и м непосредственным руководством. Ну?! — восклицает он, то ли мной, то ли собой восхищаясь. — Что вы на это скажете? Вот вам и Алан с периферии!
Я уже догадываюсь, к чему он клонит, и чтобы помочь ему доиграть роль — героя или злодея? — подбрасываю реплику, вывожу его на финишную прямую:
— Все прекрасно, — вздыхаю, — но заявка на изобретение уже составлена, сдана в отдел технической информации н а ш е г о предприятия и, наверное, уже отправлена в Комитет по делам открытий…
— Это не имеет никакого значения, — роняет он небрежно. — Заявку можно вернуть для д о о ф о р м л е н и я и отправить снова. А вообще-то вы поторопились, конечно, сдать ее. Вас-то я понимаю, — он кивает мне ободряюще, — азарт, восторг, эврика, но руководители и ваш директор в частности, — он морщится, — могли бы и подсказать вам, что этой проблемой давно уже и небесплодно занимаются и другие. Идея, что называется, уже носилась в воздухе, когда вы ее ухватили, но, согласитесь, на этот зримый, доступный для п о т р е б л е н и я уровень она вознеслась не сама собой и не волею случая. Идея оформилась в стенах этого института, этого кабинета, если хотите. Более того, без нас вы бы и знать не знали о существовании реагентов A и B, прошу прощения, и, естественно, о производном AB. Итак, мы написали предложение, а вы, честь вам и хвала, поставили точку.
— Да, соглашаюсь, — каждый внес свою лепту.
— Но точка — еще не конец, — продолжает он. — Мы должны провести исследования, спроектировать оборудование, изготовить его и, главное, своевременно внедрить новую технологию в промышленность, а внедрение-то и вызывает у меня наибольшую тревогу. Проектирование и изготовление будет осуществляться на вашем предприятии и, как я уже говорил, под вашим руководством, но и внедрением должны заниматься люди заинтересованные, иначе оно может затянуться на многие годы или не состояться вообще. Наиболее эффективно, как показывает немалый мой опыт, этот процесс протекает тогда, когда им управляют авторы изобретения, то есть люди к р о в н о заинтересованные. Но я боюсь, что вас о д н о г о на все это не хватит, — он сочувственно улыбается мне, — к тому же вы конструктор, а не технолог.
Киваю неопределенно и спрашиваю, подыгрывая ему:
— Значит, д л я д е л а лучше, когда авторов несколько? Когда изобретение к о л л е к т и в н о е?
— Безусловно! — оживляется он. — Еще лучше, если авторы — специалисты разного профиля.
Он окружает меня, обкладывает, как волка, но не флажками красными, а мотивациями разноцветными, аргументами и обещаниями, обкладывает и к здравому смыслу взывает.
— Ну и что вы посоветуете? — дурака валяю. — Что же мне делать?
— Не задавайте наивных вопросов, — морщится он. — Вы прекрасно понимаете, о чем идет речь.
— Да, — говорю, — да, но кто же выступит в качестве авторов?
— Те, кто имеют на это моральное право, — отвечает он.
— А все-таки? — интересуюсь.
— Вы, конечно, — он загибает палец, — и еще двое, один из которых член-корреспондент Академии наук и в будущем наверняка будет вам полезен…
ЯРМАРКА ВРЕМЕН НАУЧНО-ТЕХНИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ.
— А второй? — спрашиваю.
— А второй — это я, — отвечает он простенько и паузу делает, ожидая моей реакции, но я молчу, и решив, видимо, что я удовлетворен не полностью, тут же цену набавляет: — Уверен, что втроем мы справимся со своей задачей самым блестящим образом, и производное AB в скором времени будет освоено отечественной промышленностью. Но это лишь первое звено, а в будущем, весьма недалеком, кстати, мы возьмемся за следующую пару реагентов этого ряда, C и D, в свойствах которых заложены интереснейшие возможности для творчества, и я обещаю вам, что в э т о й р а б о т е вы примете участие с самого начала, с нулевого цикла, выражаясь фигурально. Более того, — он понижает голос, — параллельно с исследованиями, а вернее в их русле, вы получите тему для кандидатской диссертации, и, — уверяю, у вас не будет никаких проблем с защитой. Считайте, что первый шаг уже сделан, и я готов стать вашим научным руководителем…
ДЛЯ ПОЛЬЗЫ ДЕЛА.
Он улыбается требовательно, смотрит на меня, и глаза его стекленеют в ожидании, а мне отец вдруг видится: изжелта-бледное лицо, костыли под мышками, зеленый горб на спине — вещмешок, и отцовская рука тянется ко мне, костистые пальцы, серая, пористая кожа — он хочет погладить меня по голове, но роняет костыль, хочет поднять костыль, но не может дотянуться, и лицо его искажается от боли, и я стою, оцепенев, мальчишка перепуганный, и слышу:
— Не век же вам прозябать в этом конструкторском отделе…
— Знаете, — произношу задумчиво, — я никогда еще не выступал в качестве товара и не думал даже, что представляю в этом смысле какой-то интерес.
— Ха-ха-ха, — смеется Васюрин, словно остроту услышав, — вы меня неправильно поняли.
— Двадцать восьмого мая, — продолжаю, — мне исполнится тридцать лет, и я хотел бы, если позволите, подойти к этой дате в своем естественном качестве и прожить в нем следующие десять лет, и так далее — понимаете? — и так далее… А теперь разрешите задать вопрос.
— Пожалуйста, — Васюрин настороженно смотрит на меня.
— Вы меня вызвали только для э т о г о? — спрашиваю. — Для купли-продажи?
— Я отказываюсь разговаривать в таком тоне!
— В другой формулировке это может звучать так: у вас есть еще ко мне вопросы?
— Нет! — взрывается он. — С вами все ясно!
— Значит, командировку мою будем считать законченной, — говорю, — а в коммюнике можно записать следующее: переговоры протекали в сердечной и дружеской обстановке, но стороны к соглашению не пришли.
— Ваша заявка будет направлена на рецензию к нам в институт, — сообщает он официально и добавляет, не сдержавшись: — Я позабочусь об этом.
УЛЬТИМАТУМ.
— Простите, — пожимаю плечами, — но человек я по сути своей крайне легкомысленный…
— Оно и видно, — вставляет он.
— …и потому мне плевать на ваши угрозы!
Поднимаюсь.
— Прощайте, — киваю, — надеюсь, не увидимся больше. — Беру свой портфельчик и, помахивая им, иду походочкой нарочито-легкой к двери и, распахнув ее, оборачиваюсь с порога: — Привет супруге.
Услышав последние мои слова, Наташа, секретарша, встречает меня благожелательной улыбкой:
— Все в порядке?
— Да, — отвечаю и приостанавливаюсь, уловив вдруг, что она не только на Майю похожа, вернее, их сходство промежуточно, но в обеих уже угадываются черты окончательности, той самой, которую они обретут, сделав выгодную партию, приютившись за железобетонной спиной сановного супруга, черты Люды обретут, жены васюринской.
(Она на полянке на солнечной лежит, раскинувшись в неге, а я вопль свой слышу, обращенный к Майе:
«Но ты же не любишь его, своего будущего мужа!»
Слышу ответ деловитый:
«Он никогда об этом не узнает».)
— Как она поживает, кстати, — спрашиваю, — Люда?
Наташа удивленно смотрит на меня:
— Вам Юрий Степанович сказал?
— Что? — интересуюсь.
— Что мы сестры…
— Нет, — качаю головой, — не сказал, — усмехаюсь, — но я же ясновидец.
— Ох, — смеется она, — как же я забыла?
Достаю из кармана, кладу перед ней командировочное удостоверение:
— Отметьте, пожалуйста.
Она заполняет графу «прибыл-убыл», расписывается, достает из сейфа печать и, дохнув на нее, собирается ставить, но в это время раздается звонок — это Васюрин там у себя кнопку нажал — и, среагировав мгновенно, она с печатью в руке устремляется на зов, но я придерживаю ее за локоток обольстительный:
— Кончайте со мной, — прошу, — не откладывайте.
Она торопливо шлепает печатью и говорит:
— Дату отъезда проставите сами.
— Проставлю, — обещаю, — не забуду.
Выхожу на улицу, а в воздухе морозно, но на тротуаре слякоть — снег, расквашенный великим множеством ног, — и, постояв с минуту на нижней ступени подъезда, я бездумно включаюсь в эту теплотворную работу, иду, не ведая, куда приведет меня путь, где кончится, шагаю бесцельно, но не с обреченностью бродяги, а с легкостью праздного гуляки, а в окнах вспыхивают огни, напоминая о тепле, о домашнем уюте, а для меня, как вы знаете, забронирован номер в гостинице «Россия», и, оказывается, сам о том не подозревая, я именно к ней подвигаюсь и, поняв это, спускаюсь в метро, чтобы ускорить продвижение, и вот она, Кремлевская стена, Мавзолей, Спасская башня, храм Василия Блаженного, брусчатка под ногами, воспоминания — ах, юность прошлая! — и, войдя в сверкающий вестибюль гостиницы, я уже знаю, что поднявшись к себе, ополоснусь под душем, закажу вина в номер, сяду за телефон и начну названивать друзьям своим, однокурсникам, и мы соберемся, как раньше — семь с половиной лет минуло с тех пор, как мгновение пролетело, — соберемся и посидим, поговорим-потрепемся,
КАК В ДОБРЫЕ СТАРЫЕ ВРЕМЕНА,
и, предвкушая радость встречи, я останавливаюсь у стойки, протягиваю паспорт дежурной и произношу с сознанием своей значимости:
— Для меня был заказан номер.
Дежурная перебирает свои бумажки, еще раз перебирает и, перебрав, недоуменно смотрит на меня:
— Ничего нет…
— Как же так? — изумляюсь.
Она еще раз заглядывает в паспорт, повторяет вслух мою фамилию и вдруг, словно обрадовавшись, восклицает:
— Да, была бронь, точно! Но нам позвонили только что и попросили снять ее за ненадобностью.
Стою, растерянный, жду чего-то, и она, истолковав мое ожидание по-своему, возвращает мне паспорт и вздыхает, пожав плечами:
— Ничем не могу помочь.
А мне ничего и не надо уже, я не о том думаю.
— Может, — говорю, — скажете — кто звонил, мужчина или женщина?
Она поднимает кверху глаза — реснички накрашенные, челочка белобрысая, — застывает на миг, вспоминая, и говорит:
— Вроде бы женщина… Да, точно, женщина!
Так я и предполагал. Васюрин, при всех своих недостатках, не опустился бы до такой примитивной мести.
АХ, МАЙЯ-НАТАША-ЛЮДОК!
Но и я уже сообразил кое-что — нет, голыми руками меня не возьмешь! — глянул на часы и высчитал наскоро, что могу успеть на вечерний самолет, улететь с е г о д н я и, таким образом, достойно ответить на выпад противника.
ОКО ЗА ОКО.
(Да и о чем бы я рассказал друзьям-однокурсникам? О героическом подвиге своем в кабинете Васюрина?)
Сую паспорт в карман и скорым шагом, а может, и рысцой интеллигентной, устремляюсь к выходу и, чувствуя спиной удивленный взгляд дежурной — глазки серенькие, — выскакиваю на улицу.
Метро, электричка, короткая пробежка, и вот она, стекляшка аэропорта, и вот уже я у кассы стою, беспокоясь — удастся ли? — и снова паспорт протягиваю, и кассирша без лишних слов выписывает мне билет, и, не в силах сдержаться, я благодарю ее, ликуя, и еще раз благодарю — спасибо! — но она, словно и не услышав, роняет сумрачно:
— Следующий.
Некто, сидящий рядом на чемодане, один из тех бывалых авиапассажиров, что налетали побольше иного летчика, усмехается снисходительно и, поумерив мою радость, объясняет ситуацию:
— Билетов навалом. Погода неустойчивая, — и, словно в подтверждение его слов, слышится металлический радиоголос:
— Рейс 1265 Москва — Ростов — Орджоникидзе задерживается на два часа ориентировочно по метеорологическим условиям.
НИЧТО В ЭТОЙ ЖИЗНИ НЕ ДАЕТСЯ ЛЕГКО.
Однако билет у меня в кармане, и, наделенный известными правами, я прохаживаюсь в переполненном зале, озираюсь — а вдруг знакомого встречу? не я же один лечу в Орджоникидзе, — и, пройдя ползала, улавливаю глуховатый бубнеж гитары, непроизвольно меняю курс, двигаюсь на звук и вижу парней, устроившихся в углу, и девчонок веселых: они сидят на рюкзаках, странники, смеются беспечно и беспричинно, все в куртках стеганых, в свитерах, и один из парней, рыжий и кудрявый, самозабвенно лупит по струнам ржавой рукой, так лупит, что только щепки не летят от гитары, и люди, столпившиеся вокруг, улыбаются то ли одобрительно, то ли осуждающе, а сидящие на рюкзаках вдруг запевают громоподобно, и, застигнутый врасплох и оглушенный, я не различаю первых слов, а то, что различаю, кажется мне занятным, но поющие умолкают так же внезапно, как начали, и только гитара бубнит, и смех девичий, колокольчиковый переливается, и я стою и жду продолжения, а его все нет, и только ржавая рука мелькает над струнами, и, когда я уже собираюсь отойти, они запевают снова, но это не продолжение, а опять начало, хоть, может быть, вся песня эта и состоит из одного лишь начала:
Шея! Шея!
Шея человечья!
Пойдем, милый, погуляем,
Если делать нечего!
Вот я и прогулялся из Орджоникидзе в Москву, а теперь обратно собираюсь, а пока гуляю, свободный, среди свободных сограждан, место ищу, чтобы приткнуться на два часа ориентировочно, ищу и нахожу, представьте, креслице, незанятое у телевизора, усаживаюсь, шея человечья, и на экран взираю искоса, а там пейзажи непривычные и непривычные строения: Аэрофлот, не в силах доставить меня домой, предлагает взамен телепутешествие в Японию, и я сопротивляюсь вначале, не желая принимать навязываемого, но понемногу свыкаюсь, и скепсис мой тает, улетучивается, и отлетают в забвение Васюрин, Наташа, гостиница «Россия» — абсурд бытовой, и я откидываюсь на спинку кресла и с наслаждением вытягиваю ноги.
ЕСЛИ ДЕЛАТЬ НЕЧЕГО.
А в Японии, явившейся мне, в хрупком, как спичечный коробок доме, живет старик, живет и быка черного держит — семья такая: бычок по имени Какузо и старик безымянный. Вот они на лужайку идут: бычок пасется — старик смотрит, старик серпом траву режет — бычок смотрит, и взгляд у обоих задумчивый и спокойный, и у обоих любовь в глазах. Так и живут они, Какузо, гигант шестилетний — вес 800 кг, и человек восьмидесятилетний, ростом по холку своему быку. Разговаривают иногда, вернее, говорит старик, а бычок только слушает, но оба понимают друг друга и без слов, двое на краю огромного мира. Так и живут, не торопясь, не суетясь, равные в главном — в любви, и каждый делает свое дело — старик подкармливает бычка, скребницей чистит, копыта моет, а бычок силу копит, готовится к тому дню, тому часу, когда всю ее без остатка нужно будет вложить разом, чтобы защитить общую, семейную честь. А день этот приближается, и Какузо начинает волноваться, но не по-бычьи, а по-человечески, и старик, успокаивая его, разговаривает больше обычного, рассказывает что-то — может быть, сказку? — и Какузо забывается, внимая, а вот уже и травку начинает жевать между делом, жует и на рассказчика посматривает, слушает.
И наконец он наступает, этот день. Старик и Какузо выходят со двора и неторопливо, но сосредоточенно спускаются по узкому проселку на поляну, где собрались уже зрители, человек пятьдесят, а может быть, сто, но не больше, собрались, чтобы посмотреть
БОЙ БЫКОВ.
Какузо уже участвовал в шестнадцати боях и одержал шестнадцать побед, но и соперник его — вес 790 кг — тоже не знает поражений, бычок бывалый, и вот их начинают сводить, и, содрогнувшись, я жду, когда они рванутся, освирепев, и будет нанесен первый удар, и мне представляются рога, вонзающиеся в живую плоть, а я успел уже полюбить и старика и Какузо, пару трогательную, и не хочу видеть крови, а быки сближаются шаг за шагом и, наконец, упираются лбами, и люди, сводившие их, отскакивают в стороны, и, выждав чуть, дав друг другу возможность занять удобную позицию, быки налегают, наваливаются, давят всей своей массой лоб в лоб, стараясь сдвинуть противника с места, заставить его попятиться, и это длится бесконечно долго — минуту? две? пять? — бугрятся мышцы, рвется пар из ноздрей, и Какузо пересиливает, теснит соперника, и тот подается назад, оседая на ноги, скользя и разворачиваясь боком, и тут же люди бросаются к быкам, втискиваются между ними, разводят, чтобы они сгоряча не пустили в ход рога, но еще на мгновение раньше Какузо, поняв, что победил, останавливается, благородный, как истинный победитель.
ЗВЕРИ, КАК ЛЮДИ. (И они же, японцы, дай им бог здоровья, придумали х а р а к и р и, которым успешно пользуются и по сей день, сводя счеты с жизнью.)
Старик отирает пот со лба и отирает пот со лба Какузо, и, не задерживаясь, они уходят с поляны, поднимаются вверх по узкому проселку, шагают рядом, души родственные, и мне неизвестно, когда был снят этот фильм, и может быть, их обоих уже нет в живых, но я иду следом за ними, приближаясь к хрупкому, как спичечный коробок, дому, и мы входим во двор, и старик набирает в таз воды, бычка мыть собирается, а я косу отбиваю, косу точу, буду сено косить для Какузо…
— Рейс 1265 Москва — Ростов — Орджоникидзе задерживается на три часа ориентировочно по метеорологическим условиям.
Домой, в однокомнатную свою, я попадаю лишь в восемь часов утра. Никто не знает о моем возвращении, и, следовательно, я принадлежу только себе, и никому больше и, свободный во времени и даже в пространстве (17,8 кв. м), зажигаю колонку газовую, становлюсь под души, совершая омовение, напеваю и насвистываю безмятежно и слышу сквозь шум струящейся воды голос Наташи: «Дату отъезда проставите сами», и отвечаю: «Проставлю, конечно, но завтрашним числом, если можно», а завтра суббота и, как вы помните, свадьба, Таймураз женится, и, значит, сегодня мне надо ехать в село, чтобы принять хоть какое-то участие в предсвадебных приготовлениях — я ведь не гость в отчем доме и не могу
ЯВИТЬСЯ НА ГОТОВОЕ,
и, осознав долг свой — или право? — я вытираюсь наскоро, завожу будильник на двенадцать и укладываюсь в постель, чтобы хоть три часа поспать после бессонной ночи, ложусь и отключаюсь, словно обесточенный.
БАЮШКИ-БАЮ. (Процесс восстановления и подзарядки систем жизнедеятельности.)
Слышу звонок, но это не будильник, соображаю, из беспамятства выбираясь, это телефон, догадываюсь, кто-то мой номер набрал по ошибке, размышляю, или на станции что-то замкнулось, а может, и нет, думаю, может, я нужен кому-то? — и, не очнувшись еще, встаю и, босиком и голый, оказывается, шлепаю к аппарату, беру трубку и хрипло возвещаю о своем присутствии:
— Да!
— Приехал? — слышу. — С благополучным прибытием.
Это Эрнст.
— Давненько не виделись, — ворчу. — Соскучился?
— Захирел без тебя, высох, — усмехается он. — Чем занимаешься?
— Сплю, — отвечаю. — Разве ты не слышишь храпа?
— Придется проснуться, — вздыхает он. — Директор тебя требует.
— Сколько времени? — интересуюсь. — Глянь-ка на часы.
— Пять минут второго.
Если бы я проснулся вовремя, я бы сидел сейчас в автобусе, ехал в село.
— Слушай, — спрашиваю, — откуда директор знает, что я здесь?
— Спросишь у него, — отвечает Эрнст. — Поторапливайся.
Он кладет трубку, и я одеваюсь не спеша и не спеша умываюсь, зная уже, зачем понадобился директору, и мне бы собраться поскорее, нанести ему визит и откланяться, торопясь на автобусную станцию, но я тяну время, предчувствуя долгий и неприятный разговор, и не спеша иду на кухню, завтракаю не спеша и заодно обедаю и, поев, слоняюсь по квартире, осматривая краны и выключатели — все ли в порядке? — и поглядываю на веник — хорошо бы пол подмести, — но это уж слишком, понимаю, так и до вечера можно провозиться, а в село надо приехать пораньше и неплохо бы отправиться прямо сейчас, но, увы, я отозвался на зов, на звонок телефонный и теперь д о л ж е н подчиниться чужой воле и, покорившись в конце концов, я надеваю пальто, шапчонку нахлобучиваю и, переступив через гордыню собственную, выхожу из дому, дверь за собой захлопываю.
А на улице по-весеннему солнечно, тает снег, по тротуарам бегут ручьи, и горы ослепительно блистают в небесной дали, и я иду и вижу: какой-то мальчишка, не утерпев и оседлав до срока велосипед, несется по лужам, отчаянный, и я завидую, глядя, и мне бы крикнуть, остановить его: «Дай прокатиться!», вскочить в седло и, забыв обо всем, устремиться к радости — ах, детство живучее! — но я молчу, взнузданный, и улыбаюсь сдержанно, и снисходительно чуть, и даже насмешливо, а мальчишка проносится мимо, весь конопатый от брызг и счастливый, и, проводив его взглядом, я замечаю вдруг наконец, что шагаю теперь веселее и дышу глубже, и запах весенний чувствую, и, миновав трамвайную остановку, продолжаю идти пешком и улыбаюсь все еще и, улыбаясь, вступаю в предел родного предприятия и, предъявляя пропуск бойцу ВОХР, делюсь с ним улыбкой благоприобретенной:
— Приветствую вас, Мухарби! Желаю счастья и многих лет жизни!
— И тебе того же, — бормочет он в ответ, — того же самого желаю, — бормочет, а сам дорогу мне загораживает, пропуск из руки тянет и, завладев им, на часы настенные показывает: — Десять минут третьего, — сообщает, — десять минут, как обеденный перерыв закончился.
Хватаюсь за голову:
— Пропал! Что же делать?!
Знаю, Мухарби подмигнет сейчас — усмешка лукавая, прищур вороватый, — оглянется с притворной боязливостью и прошепчет:
«Беги! Я тебя не видел!»
Во время войны он командовал диверсионной группой, прыгал с парашютом в немецкие тылы и, как подсказывает мой кино-телевизионный опыт, полз, подкрадывался, выжидал часами и сутками, и наконец в з р ы в а л, и уходил, отрываясь от преследования, назад, к своим, через лесные дебри, через болота, через линию фронта и, повидав Смерть во всех ее обличьях, научился насмешливой снисходительности к пустякам и формальностям, которыми опутана Жизнь.
ФРАГМЕНТ БИОГРАФИИ (Героический или сентиментальный?)
— Что будем делать? — повторяю. — Что?
— Всех опоздавших приказано отправлять к начальнику ВОХР, — отвечает он нерешительно.
Озираюсь, пытаясь возлечь его в старую игру:
— Никого нет! — шепчу возбужденно. — Я тихо, как мышь!
— Не могу, — жмется он, стесняясь самого себя, и объясняет, оправдываясь: — Начальник новый.
Когда-то он не боялся смерти, теперь боится своего начальника.
— Не может быть, — бормочу, — нет!
Поняв меня по-своему, он отвечает, приободрившись:
— Да, новый. Кто знает, что за человек?
Стою, смущенный, и, глядя в сторону, произношу вдруг с нахальным вызовом:
— Сейчас увидим! Сейчас проверим, что он за человек, этот новый начальник!
Иду через вестибюль в угол, где выгорожен его кабине-тик, открываю дверь и вижу, представьте себе, Габо. Примостившись у краешка стола, он сочиняет объяснительную, в опоздании кается, а в стороне, у окна стоит и смотрит во двор сам начальник грозный, и спина его широкая — офицерский китель без погон — кажется мне знакомой, и этот затылок морщинистый, и седина в русых волосах, и крупные, с розовато-синими прожилками раковины ушей: да, это он,
ПОЛКОВНИК ТЕРЕНТЬЕВ,
и я смотрю на него, и мне видится заснеженное, замороженное поле стрельбищ, и Миклош Комар в хромовых сапожках, и Хетаг, и остальные мои сопризывники, и мы стоим на снегу, а над нами, в белесоватой высоте студеного февральского неба летят журавли…
Но как же давно это было!
— Здравия желаю, товарищ полковник! — рявкаю. — Инженер-лейтенант такой-то по вашему приказанию прибыл!
Он оборачивается, узнает меня, улыбается:
— В отставке полковник-то, в отставке.
…и журавли, печально пролетая…
— Вы здесь работаете? — спрашивает он.
— Так точно! — отвечаю. — Будем трудиться вместе.
— Очень рад вам, искренне рад.
— Я тоже, — признаюсь. — Но вы же собирались к Хетагу, — вспоминаю, — в управление хлебопродуктов…
— Был у него, — говорит полковник, — но сразу он ничего предложить мне не смог, а ждать я не стал. Так и сказал ему — боюсь застояться.
— А как поживает мой друг Миклош? — интересуюсь.
— Все так же, — вздыхает он, — ни вперед, ни назад, на месте топчется…
Полковник умолкает, задумавшись, и собирается продолжить, но его опережает Габо. Поняв, что мы знакомы, и надеясь извлечь из этого некоторую пользу для себя лично, он роняет как бы между делом, голос подает:
— Вот же вилы! На пять минут всего опоздал…
ТАК-ТО ОН НАЧИНАЕТ СВОЮ НОВУЮ ЖИЗНЬ. (Ах, белая овечка!)
Поняв его с полуслова, я обращаюсь к полковнику с ходатайством:
— Вы знаете, — говорю, — я собираюсь усыновить этого мальчика и обещаю вам, что он исправится.
— Пожалуйста, — невозмутимо отвечает полковник, — как только допишет объяснительную, можете сразу же усыновлять его.
— Написал уже, — ворчит Габо, — читайте на здоровье.
Полковник берет у него бумагу, просматривает и произносит миролюбиво:
— Вы свободны. Скажете, чтобы вам вернули пропуск.
Габо встает нарочито медленно и неуклюже — характер показывает, — выходит, шаркая ногами, хлопает дверью, и, неодобрительно глядя ему вслед, Терентьев спрашивает:
— Вы пришли, чтобы его выручить?
— Он хороший парень, — улыбаюсь, — поверьте… А пришел я потому, — сообщаю, — что сам был схвачен за руку на проходной.
— Ах, вот оно что, — хмурится полковник. Протягивает мне лист бумаги и ручку шариковую: — Пишите.
Усаживаюсь за стол и, не раздумывая, повторяю текст той, прошлой объяснительной, если вы помните:
«Опоздал, потому что проспал».
Расписываюсь, вручаю документ Терентьеву и жду, улыбаясь, заранее готовясь посмеяться с ним вместе, но, прочитав, он озадаченно смотрит на меня — не помнит! — и наконец удивляется вслух:
— Как же так? Сейчас ведь не утро, обед уже кончился…
— А после обеда, — отвечаю беспечно, — каждого зверя клонит в дрему.
Он смотрит на меня, но не осуждая, а сожалея скорее, и мне вспоминается вдруг его фраза давняя: «А я ни разу в жизни не проспал, не было такой возможности», и становится стыдно, словно я что-то обидное сказал, сам того не желая, что-то ляпнул невпопад, и уже другим тоном и о другом думая, я спрашиваю и снова не к месту, наверное:
— Тоскуете по армии?
— Еще бы, — склоняет он голову, — конечно…
— Простите, — говорю, — за эту писульку, — оправдываюсь, — я только что вернулся из командировки.
— Что же вы сразу не сказали? — вздыхает он с облегчением. — Что же вы голову мне морочите?
— Виноват…
— Ладно, — говорит он, — идите, не теряйте рабочего времени.
РАЗГОВОР ОКОНЧЕН.
Выхожу, возвращаюсь к Мухарби, и, вручая мне отобранный пропуск, он спрашивает с надеждой:
— Ну как? Что за человек?
— Изверг, — жалуюсь, — динозавр.
— Так я и знал, — сокрушается он, — сразу его раскусил.
— Да, — подтверждаю, — кончилась вольница.
Покачивая головами и вздыхая, мы расстаемся, и я направляюсь в конструкторский отдел, шагаю по лестнице — первый пролет, второй, — и с каждой ступенькой шаг мой ускоряется, и на третий этаж я не всхожу, а взбегаю, торопясь, как лошадь, почуявшая родное стойло, и мне уже слышится гвалт веселый: «Алан приехал!», и шутки друзей моих, конструкторов, и я чуть ли не рысцой трушу и прибавляю по мере приближения к заветной двери, и уже руку к ней протягиваю, но напрасно — она открывается сама собой, и в дверном проеме возникает хмурый лик Эрнста.
— Где ты шляешься? — спрашивает он, выйдя мне навстречу. — Директор каждые пять минут звонит.
— Значит, соскучился по мне, — улыбаюсь, — а если директор скучает по человеку, значит, человек чего-то стоит.
— Боюсь, что ты ошибаешься, — слышу в ответ, — он скучает наоборот.
Эрнст берет меня за плечи, разворачивает:
— Пошли.
— Куда? — спрашиваю, упираясь и оглядываясь на порог, через который так и не переступил.
— К директору, — отвечает Эрнст. Он косится на меня из-под очков: — Что у тебя вышло с Васюриным? За что ты его обхамил?
— Позвонил уже? — усмехаюсь. — Пожаловался?
Мы идем по коридору, спускаемся на второй этаж, и я рассказываю о командировочке своей постыдной, и Эрнст чертыхается, и, рассказывая, я распаляюсь все больше и больше, кляня Васюрина и понимая в то же время, что он не решился бы затеять торг с моим отцом и с Черменом не решился бы, и, значит, есть во мне самом что-то такое, что позволило ему надеяться на успех, и, казнясь, я пытаюсь на ходу, на тридцатом году жизни определить это в себе и сформулировать, и слышу возглас собственный: «Я не муж!», и вспоминаю о дикой груше, стоящей во спасение мне, и бросаюсь к ней, но она лежит мертвая на мокрой земле, и я бегу, спасаясь от себя уже и от Эрнста, естественно, но он не отстает, и, конвоируемый им, я врываюсь в приемную, и, как мужик взбунтовавшийся, рвусь к пузатой директорской двери и слышу строгий оклик:
— Директор занят.
МАЙЯ.
Она постукивает на машинке, а в Москве постукивает Наташа, а на полянке лежит, раскинувшись в неге, Люда-Людок, и поздоровавшись, но без улыбки обычной я повелеваю раздраженно:
— Пойди и скажи ему: я здесь.
Удивленно глянув на меня, она поднимается нехотя, идет в кабинет и, вернувшись, сообщает:
— Приказал ждать, никуда не отлучаться.
Мы усаживаемся в кресла, сидим молча, а Майя постукивает себе, и постукивают часы напольные, вычитая из нашей жизни секунду за секундой — тик-так, — и время уходит, и вместе с ним уходит моя ярость, и я сижу и думаю о том Великом Начальнике, который первым начал выдерживать подчиненных в приемной, доводя их до кондиции — тик-так, — и чувствую, что созреваю уже и готов к употреблению, раскисший от ожидания, перебродивший и успокоившийся, и, поняв это и встрепенувшись, я поворачиваюсь к Майе и, утверждая себя как личность, спрашиваю бодренько:
— Скучала по мне?
— Нет, — отвечает она, постукивая, — как-то не до тебя было.
Смотрю на нее, недоумевая — она не принимает игры! — и, озадаченный, пытаюсь найти причину тому и из множества реальных и мнимых выбираю одну, наиболее вероятную — да! — приехал жених ее, догадываюсь, аспирант, который летом защитит кандидатскую, которому обеспечено место на кафедре и докторантура в будущем, и мне слышится голос Майи: «Он из хорошей семьи», и она сама из хорошей, усмехаюсь, и, соединившись в браке, они создадут еще одну х о р о ш у ю семью, надежную и прочную, ячейку общества, и, усмехнувшись, я спрашиваю:
— Совсем не скучала?
— Представь себе, — отвечает она, и я мрачнею — уж не от ревности ли? — и снова усмехаюсь, но по собственному адресу на сей раз, и, взбеленившись, вскакиваю и говорю Эрнсту:
— Идем отсюда! — и обращаясь к Майе: — Если понадобимся — мы у себя в отделе.
— Как знаете, — пожимает она плечами, — но вам приказано ждать.
— Мало ли что, — ворчу, и в это время, словно почуяв бунт в приемной, директор нажимает кнопочку, раздается звонок, Майя вскакивает резво, идет в кабинет, возвращается и произносит в пространство:
— Зайдите.
Входим, и я здороваюсь, но директор не отвечает и не предлагает нам сесть, и мы усаживаемся без приглашения, а он все молчит, продолжая выдержку, и только вздыхает горестно — раз, другой, третий, с равными промежутками и с равным зарядом горечи, — и мы сидим с Эрнстом, слушатели покорные, и почтительно внимаем, и дотянув паузу до возможного предела, директор спрашивает, не глядя на меня:
— Что вам предложил Васюрин?
Он обращается ко мне на «вы», а это означает крайнюю степень неудовольствия.
— Он предложил мне то, — отвечаю, — что лощеные господинчики предлагают красивым, но бедно одетым девушкам.
— А вы?
— А я ответил, как бедно одетая, но гордая девушка.
Директор делает еще одну паузу, но покороче первой.
— Разве я для этого послал вас в командировку? — выговаривает он, будто через силу. — Я послал вас для того, чтобы вы по-деловому решили важный вопрос.
— Я сделал все, что мог, — объясняю. — Сберег свою девственность.
— Вы не выполнили командировочное задание, — повышает он голос, — и я прикажу сделать удержание из вашей зарплаты.
— Пожалуйста, — киваю. — Кстати, у меня осталось еще пять рублей, может, их сейчас вам отдать?
Теперь уже пауза возникает сама по себе.
— Ходят слухи, — вступает Эрнст, обращаясь к директору, — что вы хотите на базе нашего предприятия организовать ЦКБ?
— Не знаю, кто их распускает, — морщится директор, — но, ей-богу, никому из вас это не принесло бы вреда.
— Значит, правда? — напирает Эрнст. — Держите такую мыслишку?
— С вами сделай что-нибудь, попробуй, — жалуется директор, — с вами только бы инфаркт не получить…
Слушаю их и понимаю, что Эрнст не зря затеял разговор о ЦКБ, что это имеет прямое отношение к моей командировке, вернее, к Васюрину, который может поддержать, а может и не поддержать директора в его начинании, а дальше все просто — директор насаживает живца на крючок и забрасывает удочку, а леска в полторы тысячи километров длиной, и Васюрин клюет, рыба хищная, но живец не дает себя проглотить, и это как раз то, что нужно директору, и теперь он может ставить свои условия — ЦКБ, — пообещав в ответ утихомирить живца-живчика, ребра ему помять, головой о стенку постучать и, снулого, еще раз забросить, или не забрасывать, а использовать в другом качестве, но с той же целью — мало ли, как можно использовать живца!
— Если начальником конструкторского отдела станет человек от Васюрина, — заявляю, вскипев, — я уйду по собственному желанию.
— Что?! — настораживается директор.
Это не входит в его планы.
— По собственному желанию, — повторяю.
— Не уйдешь, — улыбается он, — я тебя уговорю.
— Нет, — головой качаю, — не уговорите.
— Ну, что ж, сынок, — вздыхает он, — ты прав, пожалуй. Квартиру я тебе дал, теперь можно поискать себе директора получше.
— Не называйте меня сынком! — взрываюсь. — Сыновей на крючок не насаживают!
— Ты о чем? — он хмурится и краснеет одновременно. — Какой крючок?
Все-то он понимает.
— Вы знаете, — задумчиво произносит Эрнст, — я ведь, пожалуй, тоже уйду.
— На здоровье! — рявкает в сердцах директор. — Производство и без вас не остановится.
ПРОИЗВОДСТВО НЕ ОСТАНОВИТСЯ НИКОГДА.
Эрнст собирается ответить, высказать собственное мнение на этот счет, но открывается дверь, и в кабинет заглядывает Майя.
— Алан, — говорит она, — тебя к телефону, — и добавляет, словно обвиняя: — Женщина какая-то.
Директор улыбается, пытаясь разрядить обстановку:
— В таких случаях принято говорить: вас приятный женский голос спрашивает.
— Странный голос, — уточняет Майя.
Пожимаю плечами — мне никто никогда не звонил на работу, тем более сюда, в приемную.
— Простите, — встаю, — я сейчас вернусь.
Выхожу, беру трубку, отзываюсь и слышу:
— Алан… Приезжай… Скорее…
Это Зарина, и голос у нее действительно странный, и даже страшный, и мне вспоминается, как я впервые увидел ее, тогда еще незнакомую девушку, сидящую в кресле, и услышал: «У меня парализованы ноги», и в голове мелькает мысль о том, что с параличом можно разделаться своими собственными силами, а заодно разделаться и с самой жизнью, и голос ее подтверждает мою догадку, и я кричу в испуге:
— Подожди! — и осекаюсь, поняв, что тороплю ее тем самым, и, не находя других слов, повторяю: — Подожди! — а Майя смотрит на меня во все глаза, и, стараясь не встречаться с ней взглядом, я твержу: — Сейчас приеду! Сейчас…
Зарина, не ответив, кладет — или бросает? — трубку, и сорвавшись с места, я бегу вниз, в гардеробную — ах, вешалочка моя замысловатая! — срываю пальто, бросаюсь к выходу и натыкаюсь на твердую грудь Мухарби.
— Куда! — требует он.
— Несчастье, — говорю, — несчастье у меня!
— Ничего не знаю, — отвечает он. — Надо пропуск.
— Времени нет! — объясняю. — Некогда!
— Не могу! — он увеличивает громкость. — Без пропуска не выпущу!
Отталкиваю его, отчаявшись, уворачиваюсь, выскакиваю из парадного, бегу через дворик пригожий — округлости клумб под снегом, — и слышу топот сапог кирзовых и крик за спиной:
— Стой!
Бегу, не оглядываясь.
ТРЮКОВАЯ СЦЕНА. (Исполняется без дублеров.)
Выбегаю на улицу, машу рукой, останавливая машину, но она проносится мимо, и вторая тоже, а Мухарби трусит ко мне рысцой и что-то кричит, а вот и Терентьев появляется, бежит между клумбами, и я слышу фальцет его пронзительный:
— Вы па-а-ачему оставили пост?! Возвращайтесь немедленно!
Мухарби останавливается и поворачивает назад, а Терентьев ко мне спешит, брови бесцветные хмурит:
— Вы па-а-ачему нарушаете порядок?!
— Несчастье у меня, полковник, — бормочу, — несчастье…
Вижу — он выходит на середину дороги, властно поднимает руку, и, едва не уткнувшись радиатором ему в живот, перед ним останавливается «Волга», а в ней тузы какие-то, шапки ондатровые. Терентьев открывает дверцу и говорит:
— Подвезите товарища. Адрес он укажет.
— Но у нас полный комплект, — отвечает сидящий рядом с водителем — туз червовый, если исходить из картежной иерархии.
Комплект действительно полный: на заднем сиденье трое — туз бубновый, трефовый и пиковый.
— Один пусть выйдет и доедет на трамвае, — приказывает Терентьев, и я понимаю, что он не случайно дослужился до полковника.
— Только не это, — пугается пиковый туз, — как-нибудь поместимся.
Трое на заднем сиденье сдвигаются, я подсаживаюсь к ним, машина трогается, и червовый туз произносит озадаченно:
— Давненько мной никто не командовал, — и, обернувшись, спрашивает меня: — А кто он такой?
— Генерал армии, — отвечаю, чтобы ему было не так обидно. — Друг семьи, приехал погостить к нам.
— А как его фамилия?
— Не важно.
Туз понимающе кивает.
— А почему он без погон? — интересуется.
— Этот китель он дома носит, — объясняю, — вместо пижамы.
— Да-а, — уважительно тянет червовый, — настоящего генерала и без погон видно, — и, выполняя приказ генеральский, говорит шоферу: — Нажимай, Резван, товарищ торопится…
А вот и дом девятиэтажный, 8 подъездов, 36 квартир в каждом, 288 миров, разделенных бетонными блоками, и один из миров рушится сейчас — тихо и незаметно для остальных, — и, выскочив из машины, я бегу, взбегаю по лестнице, забыв о лифте, а в голове саднит та песенка пустая: «Шея человечья», и я никак не могу отделаться от нее, от мотивчика прилипчивого, и думаю на бегу о том, что мне придется ломать дверь, и вот уже примериваюсь к ней, толкаю легонько для пробы, но она не заперта, и я врываюсь в прихожую — антресоли, зеркало, вешалка, все, как было, все на месте, — и, собравшись с духом, распахиваю следующую дверь и вижу:
ЗАРИНА СТОИТ
посреди комнаты, бледная до синевы, и слабо улыбается мне.
Бросаюсь к ней, словно обезумев, хватаю, прижимаю к себе и слышу:
— Не могу больше… Ноги как ватные… А сесть боюсь, вдруг не поднимусь больше…
Стою, обняв ее, и плачу от радости или от счастья, как говорилось раньше, когда людям была свойственна большая эмоциональность, и стесняясь слез своих, прячу лицо за ее плечом, и, чувствую, она поглаживает меня по спине, успокаивая, и, благодарный, я поворачиваю ее осторожно, веду к креслу — шаг, еще шаг — и говорю:
— Ничего… Все будет хорошо, — обещаю, — все будет, как надо.
Усаживаю, и она откидывает голову на спинку кресла, а я топчусь рядом и, не зная, что бы такое сделать для нее, повторяю:
— Все будет, как надо…
Зарина долго молчит и наконец вздыхает, жалуясь:
— Я и домой тебе звонила, и в отдел… Еле нашла…
И будто испугавшись своих слов, говорит вдруг:
— А теперь уходи, — и еще раз испугавшись, поправляется: — Нет, я не то имела в виду… Просто хочется побыть одной…
— Да, — киваю, — да, конечно…
Иду по улице, а куда и сам не знаю, и надо бы вернуться и закончить разговор с директором, да настроение не то, и надо бы сесть на трамвай, поехать на автостанцию и дальше, в село, да остановка осталась позади, и мне бы забыть обо всем и смеяться, ликуя, но пережитый страх и пережитая радость, взаимно уничтожившись, образовали пустоту в душе, и я бреду устало — ах, что-то часто я стал уставать! — сворачиваю куда-то, еще раз сворачиваю и прибавляю шагу, через ручейки-ручеечки прыгаю и улыбаюсь, догадавшись, что тороплюсь домой, к телефону, чтобы переждать немного и позвонить Зарине. Достаю из кармана ключ, отпираю, вхожу, но звонить еще рано — нужно дать ей прийти в себя, отдохнуть, — и я валюсь на раскладушку и в памяти повторяются, но в обратном порядке, только что отмелькавшие кадры: мой панический бег вверх по лестнице, машина с четырьмя тузами, полковник Терентьев: «Вы па-а-ачему оставили пост?!», растерянный Мухарби, и я смотрю, как на экран, на потолок своей однокомнатной (17,8 кв. м) и слышу упрек директорский: «Конечно, сынок, квартиру я тебе дал», и отвечаю: «Я вам хоть завтра верну ордер, хоть сегодня, если не терпится», и знаю, что мог бы ответить так и в действительности, потому что в селе, в нашем доме, есть светлая комната, в которую я всегда могу вернуться, а в ней старый шкаф, в котором хранится выгоревшая, вылинявшая детская рубашонка, сшитая для меня матерью из довоенных ситцевых лоскутьев… Лежу и думаю об этом, и закрываю глаза, растроганный, и прижимаюсь щекой к теплому стволу дикой груши, и слышу шелест листьев над головой, спокойный и умиротворяющий, и слышу вдруг — стучат в дверь, и надеюсь, что это кто-то из них — мать или Чермен, а может быть, и отец, — подхватываюсь, открываю, и радость моя сменяется удивлением:
У ПОРОГА СТОИТ МАЙЯ. (Рабочий день еще не кончился, но разрешения на уход ей не требуется.)
Она стремительно входит в комнату, расстегивает пальто, швыряет его на кровать, срывает шапочку вязаную и, глядя на меня в упор, а в глазах огонь яростный, спрашивает резко:
— Это правда?!
Ах, до чего же она красива, Майя!
— Ты о чем? — недоумеваю.
(Как бы она свитерок сгоряча не сдернула и юбочку следом за ним.)
— Это правда, что ты связался с паралитичкой?
Ах, вот почему она так холодно встретила меня сегодня…
Пытаюсь ответить, но словом п а р а л и т и ч к а она, будто кляпом, заткнула мне рот.
— Да, — выдавливаю наконец, — правда. Откуда ты знаешь? — интересуюсь.
— В этом городе все обо всех известно! — выпаливает она.
Неизвестно лишь о наших с ней отношениях.
— Говорят, ее папаша дает тебе в приданое автомобиль?
ЗАНЯТНАЯ ВЕРСИЯ.
— Не только, — усмехаюсь. — Он дает еще и виллу на побережье Эгейского моря, и яхту со всеми удобствами.
ПАПАША-МИЛЛИОНЕР.
— Ну и что ты будешь делать на вилле? — щурится она. — В постели, я имею в виду!
— Ты! — бормочу. — Ты!
Подступаю к ней, освирепев, отступаю к кровати, беру пальто, подаю, кавалер галантный, ножкой шаркаю, выпроваживая:
— Прошу вас.
— Противно, когда женщина продается, но продажный мужчина — это мразь, мерзость!
Она шипит как кошка, не попадая в рукава, и мне бы голову ей разбить, а я стихи Апполинера читаю, улыбаясь:
Срываю вереск. Осень мертва.
На земле, ты должна понять,
Мы не встретимся больше. Шуршит трава.
Аромат увядания. Осень мертва.
И, помедлив чуть и посомневавшись, заканчиваю:
Но встречи я буду ждать.
Она замирает на мгновение, Майя.
— Дурак! — всхлипывает. — Я же люблю тебя!
Хватает пальто и, забыв об извечной своей осторожности, выскакивает раздетая, дверь за собой захлопывает.
ТАКАЯ ИГРА?
А шапочка ее вязаная — мохер греко-перуанский — лежит на столе, и рука моя вибрирует между нею и телефоном, как между полюсами магнита, и, преодолев наконец притяжение мохеровое, я снимаю трубку, набираю номер и слышу голос Зарины.
— Ну, — спрашиваю, — как дела?
— Сижу, — отвечает она.
— Вот и хорошо, — говорю, — все правильно. Тебе и не нужно вставать. Ты просто возьми и переставь левую ногу. Переставила?
— Да.
— А теперь правую. Получается?
— Да.
— Вот и все, и ничего не бойся…
— Алан, — слышу, — спасибо тебе, Алан.
— За что? — спрашиваю.
— Сам знаешь.
Вот и позвонил я, вот и позвонил, и теперь можно двинуть в путь, и, одевшись, я закрываю газовый кран на кухне, гашу свет в туалете — свод правил для человека, покидающего дом, — и, выйдя из подъезда и постояв в задумчивости на крыльце, направляюсь к трамвайной остановке, иду по невидимым следам Майи, но, заметив зеленый огонек, прерываю движение, поднимаю руку — у тротуара притормаживает, останавливается такси. Открываю дверцу, чтобы вступить в переговоры с водителем — мне до автобусной станции, если соблаговолите, а дальше я сам, — но водитель опережает меня:
— Садись! — машет. — Куда скажешь, туда и поедем.
Я уже слышал этот голос, вспоминаю и, приглядевшись, узнаю своего старого знакомого. Да, это он:
ТАКСИСТ-КЛЯТВОПРЕСТУПНИК.
Усаживаюсь и неожиданно для себя не автостанцию называю, а конечный пункт, село свое родное.
ТАКОЙ ПОВОРОТ.
— Нет, — качает он головой, — оттуда мне порожняком возвращаться.
— Кого-нибудь прихватите, — обнадеживаю.
— К ночи подморозит, гололед будет на трассе, — произносит он как бы для себя самого.
— Но вы же обещали, — напоминаю.
— Если оплатишь оба конца…
— Ладно, — ворчу. — Сколько?
— Тридцать.
Это не вдвое, это втрое дороже.
— Тридцать четыре стоит авиабилет до Москвы, — сообщаю для сведения.
— В облаках гололеда не бывает, — пожимает он плечами.
Тридцать рублей — это все, что осталось у меня до зарплаты, из которой, возможно, будут вычтены командировочные:
ЦЕНА ВАСЮРИНСКОГО УГОЩЕНИЯ. (Согласно законам кавказского гостеприимства.)
— Вперед! — усмехаюсь. — Считай, что тридцатка у тебя в кармане.
Раз в жизни даже простой трудящийся может позволить себе прокатиться в родное село на такси.
Машина трогается, унося меня из настоящего в будущее, и я сижу, безучастный, и думаю о том, что завтра позвоню Зарине — улизну со свадьбы на часок, схожу на почту, закажу междугородний, — и послезавтра тоже, а в понедельник мы с Эрнстом снова явимся к директору, и, войдя в приемную, я кивну Майе: «Здравствуй», и она ответит как ни в чем не бывало: «Здравствуй, — и улыбнется. — Что-то давно мы с тобой не виделись», а слово «видеться» в ее лексиконе имеет иной, как вы помните, отличный от общеупотребительного смысл, и, смутившись, я пробормочу: «Такая жизнь», и, недоуменно глядя на нас, Эрнст поинтересуется: «Это что, пароль?», и, окончательно растерявшись, я усмехнусь нахально: «Пароль и отзыв», и усядусь в кресло, ногу на ногу закину, и, высидев положенное время, мы войдем в кабинет, и директор скажет мне: «Прости, сынок, насчет командировочных я тогда погорячился», и я спрошу насмешливо: «А насчет квартиры?», и, вздохнув с печалью непонятого человека, он произнесет: «Разве я о себе беспокоюсь? — и головой покачает: — Что мне осталось? Лет пять, не больше, — и еще раз вздохнет, но с укоризной уже: — Хочу вам наследство получше оставить, о вашем будущем думаю», и я пригорюнюсь, не зная, как его утешить, и Эрнст ответит за нас обоих, твердо и непреклонно ответит: «Не нужно нам такого будущего».
А завтра он приедет к нам на свадьбу, Эрнст, и еще человек десять с ним, друзья-коллеги — конструкторы, и они усядутся, конечно, вместе и, выпив, заведут разговор о производстве, чтобы потом в отделе поговорить о свадьбе, и, думая о них с улыбкой, я жалею, что не пригласил З. В. и в круговерти сегодняшней забыл пригласить Терентьева, и, возвращаясь в прошлое, говорю таксисту, радостью с ним делюсь, а заодно и о себе напоминаю:
— Та девушка, между прочим, встала на ноги…
Он косится на меня, то ли не узнавая, то ли не желая узнавать:
— Какая девушка?
— Которую мы с тобой возили в больницу.
(Я перешел с ним на «ты», полагая, что это, как и гололед, входит в стоимость проезда.)
— Не пойму, — хмурится он, — чего ты ко мне цепляешься?
Значит, помнит о клятве своей!
Проезжаем попутное селение, а на улице светло еще, и, глядя вперед, на дорогу, у обочины которой копошатся куры, он спрашивает вдруг:
— Давно из Москвы?
О стоимости авиабилета вспомнил, догадываюсь, тридцать четыре рубля.
— Сегодня, — отвечаю простодушно, — утром прилетел.
— Первый раз в Осетии? — вопрошает он, отрицая тем самым мое право на воспоминания.
Даю биографическую справку:
— Родился здесь, вырос и до сих пор дожил.
Пропустив это мимо ушей, он кивает на петушка, перебегающего дорогу:
— А петухи у вас в Москве есть?
— Есть, — отвечаю, — есть.
Однако у обочины разгуливают не только куры.
— А козлы у вас в Москве есть? — интересуется он.
— Есть.
— А ишаки у вас в Москве есть? — развлекается.
— Есть, — говорю, — есть.
Не знаю, как долго продолжался бы этот перечень — волы, бараны, хряки, — но селение кончается, а лис и шакалов давно уже перебили, и то ли скорбя о них, то ли о себе самом задумавшись, таксист умолкает, и теперь уже я спрашиваю:
— А попугаи у вас в Осетии есть?
— Нет, — отвечает он. — А у вас?
— Есть, — усмехаюсь, — в Москве все есть.
Дальше мы едем молча, и я смотрю на горы, возвышающиеся в стороне, на розовеющие облака над ними, и мне слышится голос Зарины: «Не могу больше… Ноги как ватные», и я снова обнимаю ее и плачу, и слышу отчаянный вскрик Майи: «Дурак! Я же люблю тебя!», и, словно из пут рванувшись, я резко подаюсь вперед к ветровому стеклу, вглядываюсь в пространство, пытаюсь различить вдали невидимые еще верхушки тополей и черепичные крыши своего села.
А вот и показалось оно, по-весеннему голое и неопрятное — островки ноздреватого снега у заборов и черная жижа перегноя, — и, выехав на сельскую площадь, таксист закладывает вираж по лужам, подруливает к автостанции нашей, к навесу, украшенному мозаикой, — горы, башни и тур круторогий размером с корову, — и, остановив машину, поздравляет меня:
— С приездом.
— Мерси, — говорю, — но мне дальше, мне к самому дому, пожалуйста.
— А улица у вас заасфальтирована?
— Нет, — отвечаю, — и даже не вымощена.
— Не поеду, — он показывает на лужи, — грязь.
— Ты считаешь, — спрашиваю, — что по грязи приятнее ходить, чем ездить?
— Сказал — значит, все! — отмахивается он. — Не уговаривай!
— Но деньги-то еще в моем кармане, — напоминаю, — пока еще в моем.
Он смотрит на меня зверем, но затеять скандал в чужом селе не решается.
— Знал бы, — рычит, — не посадил бы тебя!
— Вот и не сажай следующий раз, — советую, — а сейчас заводи, — говорю, — поехали, тут недалеко.
Глядя в сторону и тем самым как бы отстраняясь от происходящего, таксист включает стартер, включает передачу, и машина трогается как бы сама по себе, и я руковожу ее движением — налево, направо, — и она ползет, переваливаясь на ухабах и буксуя, и послушная моей воле, приближается к дому, возле которого росла когда-то дикая груша, и наконец останавливается у ворот.
На улице все еще светло, и я удивленно смотрю на часы — как прибавился день, как быстро пролетел февраль!
— Будь здоров, — говорю, протягивая деньги. — Удачи тебе на дорогах.
— И тебе, — не глядя на меня, отвечает таксист, — того же самого желаю.
Захлопываю дверцу, открываю калитку, слышу голоса, доносящиеся из глубины двора, огибаю дом, вижу мужчин, толпящихся у сарая, и останавливаюсь, радостный — это мои двоюродные братья, — останавливаюсь и с горечью думаю о том, что не слишком-то часто вспоминаю их. Раньше мы были дружны — ах, детство розовое! — но время развело, отдалило нас друг от друга — или меня отделило от них? — а совсем еще недавно, век, полвека назад, мы бы жили вместе, одной семьей, взращивали сообща свое генеалогическое древо-деревце, и время обходило бы нас стороной.
Ах, не об этом ли мечтал мой отец? А братья его не мечтают ни о чем: они в земле лежат — один под Гомелем, второй под Артемовском, третий под Каунасом.
Они лежат в земле, а я смотрю на их сыновей, крепких, по-деревенски основательных мужчин, вижу седину в их волосах и думаю о том, как быстротечно время, и повторяю про себя как заклинание, как молитву повторяю их имена:
САРМАТ, БОЛА, ХАЗБИ, КАМАЛ, АХСАР, СОСЛАН, БАТРАЗ.
Они и на свадьбу Чермена пришли-приехали загодя, двоюродные мои, и сразу же взялись за работу, парни угловатые, юнцы безусые — поставили навес во дворе, сколотили скамейки, дров накололи и так далее, и тому подобное, и вечером, после трудов праведных мыли руки, плескались у сарая, потом сидели за столом на веранде, ужинали, а спать улеглись в моей просторной, только что отстроенной и выбеленной комнате — двое на диване, остальные на полу, восемь душ, если считать со мной, — долго шептались в темноте, смешное рассказывая, смеялись, уткнувшись в подушки, и расшумелись в конце концов, и умолкли, скрип кровати за стеной услышав и голос моей матери:
«Надо пойти угомонить их. Завтра рано вставать».
«Не надо, — ответил отец. — Пусть радуются друг другу».
Тринадцать лет прошло с тех пор, и вот они опять стоят у сарая, и я вижу, как племянники мои Беса и Алан-2, приносят умывальник гремучий, вешают его на стенку, на гвоздь, наполняют водой, подставляют табурет с тазом, повторяют то, что когда-то, еще до их рождения исполнил малолетний Таймураз, и двоюродные наши степенно засучивают рукава, и, засучив, и тоже, видимо вспомнив прошлое, заводятся, начинают толкаться, мужи солидные, и Сармат, старший из них, оттеснив, отодвинув всех и пробившись к умывальнику, произносит назидательно:
— В порядке живой очереди.
Значит, все уже сделано, все готово к свадьбе, и, гость в родном доме, я выхожу из-за угла, подкрадываюсь к ним сзади, пристраиваюсь и спрашиваю с виноватой улыбкой:
— Кто последний?
Они оборачиваются ко мне:
— Алан! Алан! Алан!
Услышав гвалт во дворе, из дому на веранду выходит Чермен.
— Алан? — улыбается. — Вовремя ты, мы как раз ужинать собираемся.
Если бы это сказал кто-то другой, я мог бы заподозрить подвох, но Чермен, знаю, говорит от чистого сердца. Однако лучше бы ему не говорить этого.
— Алан всегда вовремя! — ликуют двоюродные мои. — Алан всегда был умнее всех!
Выбежавшая следом за Черменом Дина вступается за меня:
— Чего раскричались?! Всех собак переполошили!.. У Алана работа такая, — объясняет она, — он занят.
— Да, да, — киваю важно, — такая работа.
Не рассказывать же о Васюрине, не рассказывать же, оправдываясь, о Зарине.
— У него работа, — соглашаются, веселясь, двоюродные, — а мы что? — и подхватив, скандируют: — Мы — ничто! Мы — ничто! Мы — ничто!
На шум из дома выходят четыре женщины, невестки моего погибшего деда, и старшую из них вы знаете — это моя мать, а остальные — свояченицы ее, матери моих двоюродных братьев, вдовы: муж одной из них пал под Гомелем, второй — под Артемовском, третьей — под Каунасом, и они остались с осиротевшими детьми, которых надо было кормить неизвестно чем и неизвестно во что одевать, и надо было выжить при этом, и я смотрю на них, состарившихся, смотрю на женщин этих, родственниц, родных своих, и комом подступает к горлу слово с и д з а р г а с, и я не знаю, как перевести его на русский, но перевожу все-таки (для Габо, Берта и Заура), буквально перевожу:
ОХРАНЯЮЩАЯ СИРОТ.
Сколько же поколений осетин должно было вырасти без отцов — гунны, готы, монголы, — чтобы из двух простых слов, сидзар — сирота и гас — страж, образовалось односложное, суровое и трагичное в самом звучании своем:
СИДЗАРГАС.
А они улыбаются, трое, радуясь тому, что видят меня живым и здоровым, спускаются с веранды, подходят ко мне, обнимают, гладят по щекам, и я чувствую шершавую сухость их изработавшихся ладоней и слышу голоса ласковые:
— Мальчик… Мальчик… Мальчик…
Слышу — младшая из них, Джелло, говорит-приговаривает:
— Какой ты хороший был раньше. А теперь… Вспомни, когда ты был у нас в последний раз?
— Не так уж и давно, — слышу лепет свой, — недавно как будто бы…
— Нет, мальчик, нет, это в августе прошлого года было…
— А что это за машина у ворот? — спрашивает с веранды мать.
Оборачиваюсь, а заодно и от стыда отворачиваюсь, и вижу зад своего приятеля-клятвопреступника, копающегося в моторе.
— Такси, — говорю, — я на нем приехал.
— Совсем городским стал, — качает головой Джелло. — Человек привез тебя, а ты его даже в дом не приглашаешь.
— Это я мигом, — отзываюсь, — это я в момент.
Выхожу, и, услышав скрип калитки и шаги мои, таксист ворчит, не разгибаясь, из-под открытого капота вещает:
— Свечи забрызгались.
— Ладно, — говорю, — оставь их. Зайди в дом, посиди с нами, а свечи за это время высохнут.
— Грамм не могу! — отмахивается он. — При исполнении.
— Никто и не собирается тебя поить, — усмехаюсь, опешив слегка. — Поужинай и езжай себе на здоровье.
— Сказал — значит, все! — он выпрямляется и то ли всерьез, то ли в насмешку добавляет: — Спасибо за приглашение.
Разглядев его, выпрямившегося, Джелло срывается с места, семенит через двор, выбегает из калитки и протягивает к нему руки: