Все чаще стало вспоминаться детство. Сначала приходит тревожное, неясное чувство, что что-то со мною не так. А потом идут воспоминания, всплывают знакомые разноцветные картинки, и, перебирая их, начинаешь вдруг понимать, что, когда совсем ушел из детства, что-то потерялось, что-то такое, без чего жизнь поблекла…
Картинки радуют и согревают, их хочется вызывать в памяти. Вот самая первая. Зима, меня возят на саночках вечером, перед сном. По улице, потом в парк, к старым березам. Возле них горит электрический фонарь и освещает таинственно-прекрасное царство инея — березы были в мохнатом инее, а снег под полозьями саночек был мягкий.
И еще огромные сугробы, вся улица в сугробах. Сугробы выше изгороди, до окон, а то и под крышу. Дорожек никаких нет, и я хожу один, маленький, по плотному снегу, не проваливаясь, среди этих торчащих из-под снега домов, один, в валенках, в зимнем длинном пальто, повязанный теплым шерстяным платком — поверх шапки, крест-накрест на груди и завязано сзади.
Хотя есть еще одно воспоминание — наверное, оно самое раннее. Там были еще керосиновые фонари. Их тушил рано утром, холодным осенним утром, ломая тонкий лед в лужицах и перемешивая его стеклянные куски с осенней грязью, усатый дядька в ватнике. Фонари были на невысоких деревянных столбах в стеклянных будочках. Усатый дядька подставлял к столбу лесенку, поднимался на вторую или третью ступеньку, вынимал лампу, подкручивал фитиль, хукал в стекло, ставил обратно, спускался, забирал лесенку и шел дальше. Была осень, начало холодного, стылого дня с грязью под ногами.
Часто последнее время охватывает тихое, отчетливо ощутимое отчаяние, что детство прошло, его больше не будет. Потому так дороги эти картинки-воспоминания. Они словно медленные вспышки теплого, неяркого света, приятные и неотделимые, с тонким, чуть уловимым оттенком щемящей грусти: было, ушло, не повторится.
Кажется, что тут такого: зимний вечер, иней, осеннее утро? Но это только кажется. Годы сливаются, спрессовываются в какую-то массу, и не остается от них ни одной вот такой картинки, все уходит. А картинки детства — они не ушли, они навсегда, их и перед смертью вспомнишь. И в них, наверное, то самое главное. Поэтому так грустно и даже порою горько, что не вернется эта живая и струящаяся, чистая и наивная ясность души. Это чудесное видение мира — как красиво там было! Кони паслись на зеленом лугу около самой речки. Здесь же, на берегу, стояла банька, покосившаяся и с провалившейся крышей. Речка была маленькой речушкой, за ней был лес, а за лесом синие плотные облака и красное солнце. Луг от дождя зеленый и влажный. Лес — чистым, черным и холодным. Таким же чистым, на ощупь прохладным, словно омытым в холодной прозрачной воде, казалось и солнце. А плотные синие облака казались тугими.
Редко-редко случится заметить теперь то, что в детстве виделось каждый день. Детство наполовину было заполнено небом и облаками — их особым видением. Вот уже сколько лет я не замечаю облаков — вместо них какое-то серо-белое однообразие. Но никогда не померкнут, не потускнеют увиденные в детстве пышно-белые, плывущие весенние громадины, вечерние сиреневые, с резкими краями, за которые солнце прячется как за горизонт, или синие, немного мутные, со светлыми потоками далеких дождей облака. Никогда не забудется и эта картина — плотные, по всему небу, железно-свинцовые облака как броня, а в ней дыры-амбразуры, сквозь которые бьют потоки лучей, и ясно, что там, за этой броней, — небо, все наполненное живительным светом и радостью.
Теперь только в минуты особого настроения замечаем мы небо, пытаемся постичь его тайну, проникнуть в его еще манящую вышину и глубину. А в детстве оно было естественно понятное и неотделимо близкое. Земной шар был мал и ограничен. В одну сторону он простирался километра на полтора и кончался большой деревней с шумным и праздничным базаром, с глиняными свистульками, леденцами на палочках и всякими пестро разукрашенными бумажными цветами, фонариками и гирляндами. В другую сторону земной мир кончался за старинными, еще купеческими складами. Там была крутая гора, с нее катались на санках, доезжая до обгорелой от молнии вербы. А в третью сторону тянулась тоненькая, узенькая тропочка километра четыре, по которой если ехать с кем-нибудь на велосипеде, то сухая придорожная трава будет стучать по спицам и задевать ноги, а потом будет большая, крытая соломой хата, старые березы, а в хате, в «зале», — самодельное «канапе» из некрашеного, отполированного временем дерева, а на ручках по бокам две маленькие ямочки — колоть орехи. Это тоже большая деревня, старая, там жил дед.
Но эти границы земного мира исчезали, лишь только ребенок обращался к небу. Чаще всего это происходило ночью, когда над маленьким человечком раскидывались бездны звезд, сияний, пространств. Никаких тайн не было. Не возникало никаких мыслей о бесконечности и конце Вселенной — детская душа чувствовала себя неотъемлемой частью всей Вселенной, маленьким образом ее и, сливаясь с ней, растворялась в ее беспредельности.
Тогда, там, так рождалось детство, свободно и просто вмещавшееся в этом мире и так легко вмещавшее этот мир в себя.
Рожь, золотая, золотая рожь направо и налево, и дорога, мягкая, пыльная дорога, та самая, от взгляда на которую так щемит сердце любого человека, давно не бывавшего дома в деревне. Желтая, крупная солома августовской ржи — это лето. А еще раньше, в самом его начале, — волны зеленого льняного моря. Ветер гонит их, гонит, они бегут по склонам до самого горизонта, а на пригорке, от которого вниз уходит заросший кустарником овраг, — кучка детей, и среди них — я.
Или вот я — иду по нашему поселочку, мне нужно в другой конец, а посредине улицы лежит Акбар. Акбар — собака огромных размеров, черная, мохнатая, с кольцами завитушек шерсти, швейцарская овчарка. Старый мудрый пес, с львиной, гордо поднятой головой и львиной гривой лежит в пыли посредине улицы и старческими, покрытыми красными прожилками глазами следит за мной. Я прижимаюсь к забору и медленно, бочком, с опаской пробираюсь мимо.
Детство беззаботно — в этом большой смысл, тот самый смысл, который мы потом теряем. Но беззаботен мир детства только внутри себя. А внешне он печально слаб и беззащитен. К тому же, несмотря на свою чудесную глубину, он со всех сторон окружен миром взрослых, и на соприкосновении этих двух совершенно разных миров рождаются заботы. Не было больше заботы, как идти домой в порванной рубашке, разодрав ее, падая с вербы высотой метра три, не заботясь — целы ли кости — обошлось бы с рубахой. Это заботы пока еще детские.
Но и взрослые вторгались иногда в этот мир.
Помню свое первое, кажется, единственное в жизни физическое наказание. Меня, четырехлетнего или пятилетнего, наказали за то, что я самовольно сходил в соседнюю деревню, километра за три.
Я стоял в коротеньких штанишках со шлейками. Я решил не плакать. «Моряки не плачут», — упорно повторял я про себя. И вдруг сзади, чуть ниже штанишек, ноги обжег резкий удар тонкого, гибкого ивового прута. И хотя я ждал удара, но все получилось так неожиданно и больно, что я не успел сдержаться — и заплакал. Человек, который ударил меня, довольно засмеялся и больше не стал бить.
Потом я сел за стол и съел полную тарелку холодного щавеля со сметаной. Холодным щавель я никогда не ел, а тем более со сметаной — ее я не ел вообще.
До сих пор не могу простить себе этой тарелки щавеля. Пусть бы я плакал, бежал, забился в угол, кричал: «Не надо!» — но только не с молчаливой самопокорностью, с зародышем желания угодить, ел тот щавель.
Иногда я видел льстивых, угодливых детей. Я смотрел на них с состраданием: как жестоко насиловали их детство, как глубоко его ранили, чтобы добиться такого результата.
Были и другие вторжения, которые не принесли ни хорошего, ни плохого, но почему-то запомнились, как и случайно запомнилось, какого цвета обои у нас на кухне.
Помню, около меня в шумном школьном коридоре на корточках сидит человек в добротном пальто и зимней меховой шапке. Он заставляет меня повторять какие-то непонятные слова, я путаюсь и не хочу их запоминать. Но он объясняет, что этими словами нужно называть фашистов, эти слова самые плохие. Я быстро запоминаю: «фашисты — б. . .», и потом в черной шубке, валенках-катанках залезаю в самый далекий угол школьного сада и, сидя в сугробе под кустом роз, повторяю все выученное мною.
Человек этот знакомый отца, который в шутку выучил четырехлетнего сына директора школы матерным словам.
Но были и такие соприкосновения с миром взрослых, которые органически вживались в мир детства, и воспоминания о них тоже светят тихим, неярким, приятным светом.
Мы с мамой идем из большого села. Я устал, хочу есть, хныкаю и капризничаю. Мама говорит: «Ладно, не капризничай. Вот придем домой, я сделаю тебе драных блинов». И потом — медный примус, на нем сковородка с драниками, я за столом — передо мной блюдечко, я мажу маслом драники и ем. Никогда — ни до этого, ни после — не ел я ничего вкуснее.
Или вот, поздним зимним вечером передо мной стоит большой, добрый человек в белых валенках. Он только что разбудил меня, нечаянно уснувшего на диване, в ожидании родителей, и спрашивает, где отец. Я знаю этого человека, я, пятилетний, знаю, что это очень хороший, очень добрый, умный человек. И больше я его никогда не видел и только слышал потом о нем многое (он умер года через два) — и до сих пор осталось чувство, похожее на горечь, что не пришлось знать его, жить, общаться с ним. Я знаю, что такие люди встречаются очень редко, и жаль, что мы с ним почти разминулись. Почти, потому что часто случалось, что образ этого человека, встреченного один раз в детстве, часто удерживал меня, когда в какой-нибудь житейской ситуации я был готов чуть-чуть, хоть немножечко, вроде бы незаметно для самого себя покривить душой.
И из лучшего самое запомнившееся, самое запавшее: маленькая квартирка, в которой помещаются печь, две узенькие койки и между ними едва-едва стол. Отец ставит на табурет у койки керосиновую лампу, я ложусь к нему, и он читает вслух книгу. И так несколько вечеров подряд. Книга эта — «Робинзон Крузо». Говорят, это взрослая, сложная философская книга. Я не перечитывал ее с тех пор, потому что знаю, понять теперь, взрослым, больше, чем я понял тогда, я не могу.
Были в том детском мире и взрослые — но не о них этот рассказ. Мы жили тогда своим, отдельным детским миром. Нас было десятка полтора. Я, наверное, самый младший. Старший ходил в шестой класс. В шестой класс тогда ходили взрослые люди, после седьмого уже шли работать. Детство кончалось.
Нас было десятка полтора. Все мы назывались «шайкой». Был у нас и атаман, главарь — мой сосед по квартире. Его звали Сашка, он был самым старшим.
И вот мы сидим у развалин печей кирпичного завода, темный летний вечер, горит небольшой костер. Володька Медведский рассказывает что-то про старые времена, вернее, про то, как живут взрослые, часто повторяя: «Так старые люди говорят».
Володька не входит в нашу «шайку». Но и не относится к нашим врагам. Дед его держал раньше кузню, отец теперь работает механиком на спиртзаводе. Живут они отдельно от поселка, за речкой.
Володька сильнее всех в округе — сильнее его только неродной брат нашего атамана, но он уже два года как уехал на целину после семилетки. Зимой мы, больше шутки ради и от желания порезвиться, пытаемся иногда всей «шайкой» побороть его. Но Володька добродушно разбрасывает всю нашу ораву по сугробам.
И вот сейчас мы затаив дыхание слушаем его рассказ. А он преисполнен важности и понимания своего значения. Но не прошло и месяца, как от этого его значения и авторитета не осталось ровным счетом ничего.
В конце августа с целины вернулся брат нашего атамана. Его звали Коля. Он прожил тяжелую жизнь неродного сына в большой семье. Совсем маленького роста, коренастый, он в майке и перешитых из галифе брюках колол дрова. Колоды расщеплялись от одного удара. На руках, на спине ходили огромные твердые бугры с синими жилками. Небольшая, крепкая голова была острижена наголо — он шел в армию.
Коля повидал свет, он «знал жизнь», поэтому вокруг него на дровах расселась вся наша «шайка», и каждый старался молвить что-нибудь умное. Но Колю трудно заинтересовать, он почти не обращает на нас внимания. И тогда вперед выходит Медведский и говорит: «Нет в мире ничего острее бритвы и буденовской сабли!»
Коля легонько втыкает топор в колоду, вся его невысокая, но могучая фигура пренебрежительно усмехается — и он вдруг отвечает: «Ты еще, мальчик, глуп и не видал…» — дальше следует сочное, ловкое ругательство.
Мы все падаем от смеха кто где сидел. Медведский краснеет, он готов провалиться сквозь землю от стыда. Большего позора ему, наверное, не приходилось еще испытывать.
Теперь любой мог безнаказанно повторять эту фразу и издеваться над ним сколько угодно — чего никто и не упускал делать. Я помню, как лет через десять, безусым парнишкой встретил Медведского в большом городе. Он шел по улице в роскошном пальто и фетровой шляпе, с окладистой бородой во всю грудь, под руку с красивой женщиной. Мы оба узнала друг друга, у меня в голове мелькнули картинки детства, родных мест — но я сразу же вспомнил: «Ты еще, мальчик, глуп…» — и невольно усмехнулся. Подсознательно Медведский понял это, вспомнил, что я был свидетелем его унижения, и заискивающе протянул мне руку. Они пошли дальше, и дама его недоумевающе несколько раз оглянулась.
Уничтожен тем случаем он был, конечно, потому, что сам глубоко воспринял свой позор. Отнесись он не так болезненно к своему промаху насчет буденовской сабли, все бы быстро забыли его неудачу, — засмейся он тогда вместе со всеми.
Ведь прошел же бесследно для нашего «атамана» случай, когда он подошел к проходившему через наш поселок солдату и сказал, протянув руку: «Давай знакомиться», — а солдат, положив руки на широкий ремень с большой пряжкой, ответил: «Ну что ж, снимай штаны, будем знакомиться».
Сашка смеялся тогда вместе с нами, и мы спешили «словить» всех, кто не слышал этой фразы.
Но больше всего наша жизнь была наполнена тогда драками.
Вот я стою на берегу нашей речушки, рядом пасутся коровы, а пастухи — два мальчонки, одному лет двенадцать, другому четырнадцать, — ловят рыбу тельняшкой с завязанными рукавами. Я послан сюда для уяснения обстановки: мы решили побить пастухов. Потом на дне консервной банки жарятся штук пять пескарей. Вся наша «шайка» сидит вокруг костра, Бить пастухов мы не стали. Они, в общем-то опытные в жизни, признали нашу власть как хозяев поселка. Оба они были бездомные, без родителей. Пришли неведомо откуда, кажется, со Смоленщины (от нас до России было километров тридцать). Нанялись пасти коров на лето — ко всему их еще и обманули, не заплатили части обещанного. По договору деньги они получили вперед, а другую часть платы — картошку, — должны были получить осенью, ее-то им и не отдали, а кому было заступиться за них?
И хотя эта драка не состоялась, дрались мы тогда очень часто. Даже игры наши очень сильно походили на драку.
Вот я с двумя одногодками стою перед случайно встретившимся нам моим отцом. Карманы пальто у нас отвисли, в них камни. Отец, недоумевая, спрашивает: куда мы их несем, зачем они нам? А мы просто шли играть в игру, которая у нас называлась коротко и понятно: «В камни». Правда, чаще мы играли в более безопасную игру — «В камлыжки».
Самый большой интерес эта игра приобретала, когда договаривались играть с почти взрослыми парнями. Их было четверо: Володька Медведский, Ленька Нестер, Сергей Чикмарев — чемпион района по диску и не уступавший им в силе Мишка Пугачев. Собирались под вечер, у конюшен. Брали два плуга, впрягались в них всей «шайкой» и пахали по дерну. Средние и мелкие «камлыжки» доставались нам. Большие, целые пласты забирали наши противники.
Они загораживались двумя телегами, ставя их впритык к высокому школьному забору. Мы устраивались в огромных санях. Находиться за их прикрытием и бросать готовые «камлыжки» могли только те, чья «камлыжка», пролетев от саней до телег, разбивалась в крошки. А кто добрасывал еле-еле или вообще не добрасывал, должны были выступать в роли легких воинов впереди саней, собирать куски от вражеских снарядов и получать большую долю ударов. Иной раз, пущенный сильной рукою, кусок дерна сшибал их с ног. Помню, как я, вынужденный тоже быть «в поле», перелез забор, обошел телеги сзади и начал вблизи бить «камлыжками», точно попадая в цель. Разъяренные противники несколько раз швыряли в меня, но их «снаряды» разбивались о решетку забора, обдавая меня крошками земли. И когда я, совсем осмелев, вплотную подошел к забору, Ленька Нестер схватил большой кусок дерна, вскочил на нижнюю планку забора и, перегнувшись через него, сверху опустил дерн мне на голову. Я упал, но сразу же поднялся на колени, со страстным желанием ответить, ударить. Но у меня кончились «камлыжки». В бессильной злобе шарил я по траве, пытаясь вырвать кусок земли, царапал засохшую глину у забора, — и вдруг забыл обо всем. Я поднялся, прошел школьным двором, словно лунатик вышел на улицу. Меня привлекли двери открытого клуба. Сеанс уже кончался, двери открыли, чтобы не было душно. Я вошел и досмотрел фильм.
Но «камлыжки», да и «камни» были дружеской забавой по сравнению с настоящими драками.
Помню драку нашего атамана с братом Володьки Медведского. Его звали Шурка. Он был моложе нашего атамана на два года, но по силе не уступал, а на этот раз оказался сильнее. И тогда атаман, понимая, что значит быть побитым противником, который моложе его, ударил Шурку по голове половинкой кирпичины. Все на секунду замерли. Сашка отнял руку с кирпичиной. По обоим вискам волосы взбухли от густой крови, и еще через секунду кровь двумя струйками потекла с висков по лицу.
И сразу оцепенение кончилось. «Сашку, Сашку прятать нужно — Медведский узнает, убьет за брата!»
Но ничего страшного не произошло. Шурка не сказал об этом брату, дома ему тоже удалось скрыть происшествие. Ударить кирпичиной, камнем было в порядке вещей. И, что главное, это не считалось нарушением неписаных законов драк. А в драках с нашими главными врагами часто нарушались и эти так много позволявшие законы.
Главных наших врагов называли «барачными» — их семьи жили в старом бараке недалеко от поселка. Драки с ними были жестокие, с примесью какого-то отчаянного героизма и почти всегда окрашивались в кровавый цвет. Однажды я попал в их руки и меня жестоко избили за то, что я не хотел выдавать наш пароль. Хотя досталось мне больше всего не за молчание, а за то, что я упрямо поднимался, когда они сбивали меня с ног. Их задело упорство, с которым я держался, и они перешли все допустимые границы — били вчетвером одного, причем все они были старше меня.
Я держался из последних сил. Все вокруг плыло, голову тянуло что-то тяжелое вниз. Но я держался и свято верил — наши подоспеют, наши не могут не подоспеть! И они в самом деле подоспели. Трое бивших меня успели убежать, а главный виновник, самый старший из них, через несколько минут лежал на траве…
Да, драк было очень много. Но они были внешними формами нашего бытия, выражением определенности понятий, решительности поступков и стойкости духа.
Я долго жил в большом городе, мне приходилось попадать в разные ситуации — драки я ненавижу и боюсь их. Такой же страх, граничащий с отвращением, вызывали и вызывают хлесткие, нечеловеческие драки в самых лучших кинофильмах. Но наши детские, часто серьезные, до первой крови, отчаянные драки остались со мной навсегда и часто помогали выстоять не только против внешних врагов, но и, что куда труднее, победить самого себя.
И последняя в моей жизни драка, которая запомнилась навсегда.
Мы уже учились в школе, в младших классах. Жизнь резко изменилась, жизнь пошла в клеточку и в косую линейку. Детство кончалось, но пульс его еще бился даже в этих скучных клеточках и линейках. Школа находилась у нас в поселке, но большинство учеников ходили в нее из большой деревни, той самой, где бывал базар. Вот с ними мы и договорились драться снежками. Нужно было выяснить, «кто кому даст».
Правда, силы были очень неравные. Нас — ну самое большое пятнадцать, их — больше полусотни. Но никого это не смущало и не казалось несправедливостью. У них большая деревня — их много. У нас маленький поселочек — нас мало, что ж поделаешь, каждому нужно защищать свое.
Занятия шли во вторую смену, еще до уроков мы построили небольшую снежную крепость, в ней и приняли потом бой. Как стойко и отчаянно мы дрались! Но нас буквально засыпали снежками. Тогда мы взялись за «леденцы» — заранее приготовленные, пропитанные водой снежки. Удар таким «леденцом» давал о себе знать. Нам ответили тем же, но все же с «леденцами» мы продержались около часа. Потом запас их кончился, и наши противники опять перешли к простым снежкам, опять на нас обрушилась волна снега, и крепость вот-вот должна была рухнуть и мы сами — пасть побежденными. И в этот момент мы пустили в ход «вкладыши». Это когда в снежок вкладывается камень. Такая мера, запросто принятая у нас при большом накале драки, оказалась совсем неизвестной нашим противникам, они дрогнули и бросились бежать. И мы их погнали! Мы гнали их по склону горы, вниз к реке, по направлению к их деревне. Упоительная вершина победы и торжества!
Но вдруг небольшая кучка их остановилась с решимостью принять бой. Это были наши одноклассники — бежать такой армией от нас им было стыдно. Мы не успели остановиться, и с ходу вспыхнула рукопашная. Опьяненные победой и преследованием, мы могла бы сокрушить и их, но в самый разгар неожиданно все расступились — в центре остался стоять Колька Шило. Он как-то удивленно размазывал по лицу свой правый глаз…
Назавтра в школе выяснилось, что глаз у Кольки цел. Просто от удара у него прорвался огромный нарыв — «ячмень», как у нас говорили. Мы тогда смеялись, что Колькин «ячмень» спас наших одноклассников от полного разгрома. Сам же Колька спас их от позора — именно он остановил тогда всех своих во время бегства.
Я хорошо помню Кольку Шило. Стриженный наголо, с острыми, угловатыми плечами, в старенькой рубашке, он казался мне воплощением смелости и открытости.
Мать его работала продавщицей в нашем маленьком магазинчике. Отец пил. Детей в семье было четверо, Колька самый старший. Потом они переехали в деревню километров за десять от нас. Мать на новом месте работала завпекарней. Лет через десять я встретил Кольку в городе.
Колька Шило, когда-то смело остановивший бегущих одноклассников, чтобы принять отчаянный бой, стоял теперь передо мной — невысокий, упитанный, в шерстяном, глупо цветастом дорогом свитере. Лицо его выражало странную и неприятную смесь заискивания, осторожности, какой-то подобострастности с затаенным самодовольством. Казалось, что каждый миг он хочет опасливо оглянуться. Я привык избегать людей с такими лицами. Осторожно и с поощрительной доброжелательностью своего человека он расспросил о моих перспективах (я кончал учебу) — где могу устроиться, зарплата.
Я почему-то спросил про отца, он сказал, что отец вылечился от алкоголя, работает, неплохо получает: «А мать?» — «У матери пекарня». Он в самом деле оглянулся. Я вспомнил, что завпекарней в деревне называли завприпеком. Потом разговор пошел о джинсах, о том, что где можно достать, о японском магнитофоне.
Когда Колька ушел, я понял, что значит рвать живые нити детства. Но через несколько дней я встретил Машу и почувствовал это еще сильнее.
Историю про Машу нужно начать с рассказа про Бубыря. Бубырь был в нашей «шайке» на уровне атамана, но держался как-то особняком. Высокий, с черными вьющимися волосами до плеч (все носили тогда «боксы» и «полубоксы», а то и стриглись наголо), он за счет упорства и смелости мог выстоять в драке против пяти «барачных» — и те его боялись. Не знаю, как (от нас до райцентра больше сорока километров) он связался с городской шпаной и участвовал в попытке залезть в райунивермаг. За это попал в детскую колонию. После его отправили в детскую трудовую школу. Мать его была больна и сама к тому времени лежала в лечебнице. Когда Бубырь явился «на побывку», мы всей «шайкой» собрались у него. Он долго рассказывал про колонию, про ее обычаи. Потом он надел шляпу с узкими полями, модное осеннее пальто, и все вместе мы прошлись по поселку. Прежние достоинства, колония и новая щегольская одежда возносили его на недосягаемую высоту. Остановившись у освещенных окон магазина, Бубырь сказал нам: «Скоро деньги и у вас поменяют, — и достал из кармана двадцать копеек. — Возьми, — сказал он мне, — купите конфет». Я нерешительно взял монетку. Чтобы хватило конфет, даже самым малолеткам нашей «шайки» нужно было рубля два. На двадцать копеек купишь разве что две коробки спичек.
Но продавец, рассмотрев мои деньги, свесила полкило знаменитых подушечек. Когда я вышел из магазина, все, даже самые взрослые, взяли попробовать этих конфет, купленных за двадцать копеек.
А поздно вечером, когда я вернулся домой, меня ждала Маша. Мы жили с ней по соседству, вместе ходили в школу. Я класс во второй, она в восьмой. Маша считалась самой примерной ученицей. Она участвовала во всех кружках — от драматического до астрономического, во всех спортивных секциях. Но ни учителя, которым она казалась девочкой, сошедшей с плаката «Правила поведения и обязанности учащихся IV—VIII классов», ни старушка мать, работавшая сторожихой на спиртзаводе, не знали и не догадывались о второй ее жизни. Ее стройные ноги, с по-детски крупными, красивыми коленками, аккуратное, восторженное личико, ловкая фигурка в синей юбочке не давала покоя всем ранним донжуанам. Да и ее тянуло к ним какой-то ей самой еще непонятной силой.
Маша начала расспрашивать меня о каких-то школьных делах так путано и сбивчиво, смущаясь на каждом слове, что я никак не мог понять, что она хочет. Наконец, когда вышла мама, Маша, смутившись еще больше, спросила, когда уезжает Бубырь. Я сказал, что завтра. В этом не было никакой тайны.
До самого последнего часа она не могла решиться. Но все же, первый раз в жизни, сбежав с двух последних уроков, Маша пошла к Бубырю. Пошла сказать, что влюблена в него и с тайной надеждой, что он, может, поцелует ее, и этот поцелуй останется у нее единственным на всю жизнь.
Все это Маша рассказала мне лет через десять. Мы встретились в большом городе. При Маше был кавалер не менее роскошный, чем Бубырь по моим детским воспоминаниям. Хотя Маша и ее мать уже давно не жили в нашем поселочке, но я не терял ее из вида. Маша уже кончала машиностроительный институт. После Бубыря у нее было множество «романов», и все она переживала полно и глубоко, живя все в том же детском мире, что и десять лет назад. Бывают такие женщины, расточающие и принимающие бескорыстно, просто и искрение.
Маша обрадовалась встрече, сразу же куда-то отправила своего кавалера, и мы ушли с ней в осенний парк, и там, на одинокой скамейке, она излила мне душу, поплакалась своим горем — я ведь был не чужой человек, я был из того же детства, что и она.
Бубырь тогда не поцеловал ее, но от этого влюбилась Маша еще больше. Она достала адрес, писала, скрываясь от всех, ему в колонию, получала ответы, хранила их только при себе. Но потом ответы почему-то перестали приходить, потом десятый класс, потом город. Бубырь не оставил ей единственный поцелуй на всю жизнь, а оставил больше — романтическую несчастную любовь. И то, что эта любовь у нее была, часто утешало Машу в минуты горести.
Так бы все и осталось. Но этим летом, на практике, она встретила Бубыря.
Бубырь оказался невысоким, даже плюгавеньким, с начинающейся лысинкой, с жалким животиком и с пугливыми, в заботах глазами. После колонии он «взялся за ум», пошел работать на производство, окончил какой-то техникум и теперь сидел за двухтумбовым коричневым столом в плановом отделе консервного завода в захолустном райцентрике.
Все это не остановило Машу, переполненную увлечением детства, но, несмотря на ее всесокрушающую женскую энергию, ей не удалось ничем тронуть своего бывшего «возлюбленного».
Может быть, и удалось бы, но как раз в это время Бубырь вел сложную борьбу за расширение квартиры — жена, двое детей, профком. «Он просто трус, жалкий трус», — Маша уехала с разбитым сердцем.
Конечно, поклонников у Маши хватало. Но ей хотелось романтического, голубого, упоительного сна, в котором воздушно плывешь, не чувствуя себя. А все поклонники были земными. Даже предлагали выйти замуж — перечисляли разные условия: квартирные прописки, машины. Маша могла променять все это на один вечер в осеннем парке. Она уже забыла про Бубыря (так ему и надо) и говорила мне, что я удивительно вырос и не верится, что мы вместе, босиком… Не знаю, встречал ли я когда женщин красивее Маши, но притягательнее и обольстительнее — нет. Трудно было бы не увлечься Машей, под напором ее застенчивых, всеразрешающих глаз, — но как раз в это время голова моя была занята совсем другими мыслями, столь новыми для меня и, как казалось, столь важными, что я ничего не заметил. Я глупо торопился. В конце аллеи мне было налево, Маше направо. Но Маша не уходила. Она что-то чертила ногой на песке и, наконец, сказала, что в «Октябре» идет хороший фильм. Я опять ничего не понял и сказал, что это фильм режиссера N, а он никогда хороших фильмов не ставит, и посоветовал Маше не тратить время. Она посмотрела на меня исподлобья, и мы расстались.
Следующая наша встреча отозвалась болью уже в моем сердце. Произошло это через два — всего два года. Однажды летом, когда в городе плавится асфальт, я пошел к реке, но не на такой же раскаленный пляж, а дальше, туда, где к самой реке подходят кривые улочки пригорода с деревянными домишками, туда, где много старых лип, верб и кленов — там легче дышится. На одной такой улочке у колонки я увидел «Жигули» вишневого цвета и невысокого, с залысинами мужчину в тенниске. Он мыл машину. А недалеко, в тени, на скамеечке, сидела Маша. Такая же красивая, привлекательная, но начинающая полнеть. На ухоженном лице уже начинал появляться оттенок безразличия и знания жизни.
Я был так рад встрече, что почти не заметил этого оттенка. Я так давно никого не встречал из детства. Я вспомнил нашу школу в старом помещичьем доме, речушку, на которой летом мы строили плотины, чтобы искупаться, вспомнил нашу встречу в осеннем парке, за которую уже не раз корил себя. Но огонек детства не зажегся у Маши.
«Как жизнь? Как дела? Ты женат, работа?» — перебрав этот глупый набор, мы замолчали. Молчание затянулось. Я смотрел на Машу и думал, что если вот сейчас взять и увести ее — она не подумает о муже, машине — и мы вдвоем будем долго ходить по этим улочкам. Я буду говорить, говорить, а она молчать, и молчание будет похоже на ожидание. Но вместо всего этого Маша вдруг спросила, правда ли, что у нас в деревне можно купить хрусталь. Это была правда, и я как раз это хорошо знал, потому что сам несколько раз покупал его по просьбе городских однокурсников.
Маша поднялась со скамейки, и я увидел, что ее стройные, чудесные ноги остались такими же чудесными, как и были. В этот момент подошел муж. Маша познакомила нас, передала ему мой рассказ о вазах и рюмках. «Вот, теперь в деревне другой раз свободно возьмешь то, что в городе не достанешь», — сказала Маша. Они сели в машину и уехали.
Они уехали, а я вспомнил Кольку Шило, Бубыря, вспомнил, как Маша приходила спрашивать, когда он уезжает, вспомнил наш разговор в осеннем парке, и сердце мое заныло. Уходя из детства, мы теряем то, чего терять нельзя. И много я терял, но Машу, как, наверное, всегда женщину, было жалко больше всего.
И эта ноющая боль часто возвращается ко мне в душу. Я никогда не возмущался вслух — я тоже взрослый человек, семья, работа, соседи и просто люди вокруг. Я только иногда оглядывался назад, в детство, замечая каждый раз, что что-то со мною не то. Я вспомнил, что тогда, в детстве, мне была понятна бесконечность Вселенной и что позже, в школе, я перестал понимать, как это она бесконечна, — и мучился от этого, пытался вернуть утраченное или придумать новое понимание, думал ночами до головной боли, но ничего не получалось. А потом перестал об этом думать, меня не заботило, как это — бесконечно, да и вообще есть она, Вселенная, нет ее, круглая она, плоская…
Свет детства, упрятанный под толстой оболочкой (но не потухший), постепенно разгорался все больше и больше, то охватывая и пронизывая всего острой болью воспоминаний по вечерам, то наполняя предчувствием радости по утрам. И я понял, что нужно вернуться. Нам всем нужно вернуться, это возможно. И даже то, что мы ушли из детства, тоже, может, не случайно, мы ушли в сутолоку и суету для того, чтобы оттуда посмотреть на детство и оценить. А вернуться возможно.
И вот я стою на краю высокого обрыва. Со мной два моих друга — такие же худенькие и щупленькие, как я, загорелые, перемазанные за летний день. Мы поспорили, прыгну ли я вниз или струшу. Шаг вперед — и я падаю, цепляюсь за что-то, качусь по склону, царапая о засохшую глину спину, руки, ноги. Спускаются мои секунданты, мы присыпаем раны и царапины белесой пылью, чтобы не сочилась кровь, и идем по мощенной булыжником дороге. Слева — кирпично-красный обрыв, справа — огромные старые липы. Я-то знаю, что дорога вела к бывшим купеческим складам, за которыми был спиртзавод, а за ним наш поселочек. Но тогда мы шли по ней так, словно дороге не было конца. И вот уже давно рядом нет тех, с кем я шагал тогда, и долго я блуждал по другим дорогам, но я опять иду по ней, и иду, и возвращаюсь к своему далекому детству.