Пошел дождь, и все, словно обрадовавшись, побежали в кочегарку прятаться.
В кочегарке стояли три котла. Один холодный, будто заброшенный, от него веяло какой-то разрухой. Второй остывал, от него шли белые струйки пара, а внутри он был темный, но теплый, живой. В третьем с гудением рвалось из сопла форсунки оранжевое пламя.
Котлы занимали почти всю кочегарку, и наши сначала сгрудились в дверях, а потом расселись кто где. На лавочке против котлов сидели несколько, тоже прибежавших от дождя, стариков с фермы. Двое были в кителях, один в мокрой и поэтому черной мягкой приятной чернотой фуфайке. К ним подсели Иван Горбыль — так его называли за нескладную фигуру и худую, крепкой кости, спину — и бригадир в простом хлопчатобумажном пиджачке, и еще Юзик в своем вечном комбинезоне, из-под которого торчал красный свитер с синими полосами. На хомуты в углу сел, а потом и улегся, свернувшись калачиком, Коленька. Я пристроился на железном ящике с инструментом, а у двери, на низенькой тумбочке уселся любитель пошутить плотник Коржа. Он был не из нашей бригады, а из первой, но сегодня они не собрались, косили сено, и он пошел с нами. Его веселые глаза поблескивали, ему хотелось побалагурить, но все молчали, молчание было приятным, и он не решался начать.
Кочегар похаживал взад-вперед и посмеивался. Это был мужик с красным мясистом лицом, в вымазанных чем попало штанах и сношенных вельветках на босую ногу. Он был доволен, что у него собралось столько народа, и чувствовал себя гостеприимным хозяином.
Дождь полил сильнее, лужа у входа запузырилась от сильно ударяющих капель.
В кочегарку вошла собака с приятной, словно уставшей мордой. Она была табачного цвета, а спина — черная. Собака потерлась о плотника, тот посмотрел на нее и сказал кочегару:
— Выгони ты ее, чего она пришла в кочегарку?
Кочегар удивленно спросил:
— На дождь?
Плотнику стало неудобно, он немного смутился и неловко почесал свою небритую, седоватую уже щетину.
В это время заскочил Ваня, весь мокрый. Он бегал в соседнюю деревню за велосипедом и попал под самый дождь. Всем нам он дал по яблоку, яблоки назывались «малиновка» — красные, спелые.
А плотник взял одно и попросил еще. У Вани оставались три яблока. Два он отдал плотнику, одно оставил себе.
— Зачем тебе? — спросил его Пашка-немец. — У тебя ж есть три штуки в фуфайке.
— Запас беды не чинит, — хитро сказал Коржа, и все засмеялись, глядя на Ваню, который стоял с последним яблоком в руке и жалел, что отдал два Корже.
Дождь вдруг кончился. До шести оставалось совсем немного, и все сидели в кочегарке, ожидали машину. А мы с Юзиком вышли во двор. В запотевшее изнутри окно было видно, как Ваня, сбросив мокрый свитер, грелся у котла, его загорелое тело выделялось мягким бронзовым пятном. Мимо нас прошел завфермой, невысокого роста, рыжий, он нес в каждой руке по блестящему мокрому резиновому сапогу и улыбался. Мы тоже улыбались — было приятно свежо после дождя и не холодно, дождь был еще летний. Юзик дал мне яблоко — уже налившуюся желтизной антоновку. Юзик был немного простоватым, наивным человеком, над ним поэтому подсмеивались, а к тем, кто не подсмеивался, он относился с доверчивым радушием.
Яблоки напоминали про осень, лето подходило к концу. Мы работали тогда в Бабылях, это далековато, километров семь, нас поэтому возили на машине. Наша бригада № 2 считалась несолидной, разношерстной. Все старые плотники и каменщики, из тех, кто раньше строил людям, подобрались в первой. Они долго работали вместе, держались сообща и немного особняком. А эту ферму еще весной начали шабашники, но что-то не поладили с председателем, бросили и уехали, первая бригада доделывать после кого-то отказалась, вот и кончали мы.
Несколько дней подряд шли дожди, но дорога не раскисала. Сегодня с утра стоял густой туман. Мы собрались у машины, поговорили, что если туман, то дождя не будет, а днем, наверное, распогодится, и поехали на работу.
Уже второй день кончали небольшой складик за фермой из газосиликатных блоков. Стены, были готовы, и бригадир поставил меня и Коленьку класть фронтоны. Юзик подавал нам раствор, остальные расчищали подпол — прораб обещал привезти бетон.
Класть из блоков быстро и легко, но только смотря как их потом запишут. Если кубами, как кирпичную кладку, то хорошо, а если квадратами, то расценка совсем малая.
Часам к десяти туман совсем рассеялся, день и в самом деле удался теплый. Нам с лесов было видно, как вся деревня вышла копать картошку.
Подъехала машина, в кузове сидела первая бригада. Из кабины вылез прораб и сразу побежал к бригадиру спрашивать, привозили или нет бетон, а мужики немного посидели и тоже начали нехотя слезать с машины. Их привезли помочь делать каркас для крыши, ставить стропила (а часть денег за стропила по расценкам как бы уходит в балки, а балки уже положили мы). Поэтому они были недовольны, но, с другой стороны, им льстило, что без них, мол, не обошлись. Хотя поставить стропила могли и мы сами, просто прораб их привез.
Первая бригада на вид была похожа на шабашников. Костюмов, что нам давали как спецодежду, они не носили, на обед не ездили, в больших, сшитых из дерматина сумках они возили с собой «тормозок». В этих же сумках был и инструмент — у каждого свой.
Оценить нашу работу подошел Сергей-пулеметчик. В войну он был в партизанском отряде вместе с Коржой и Пашкой-немцем (хотя те постарше, а Сергей лет в тринадцать). Но назвали его пулеметчиком больше потому, что один глаз у него был так приплюснут, что, как говорят, когда целишься, не нужно прищуриваться.
Он достал складной метр и измерил дверной проем — вверху и внизу. Внизу он оказался сантиметров на тридцать шире.
— Кто тут у вас за главного? — насмешливо спросил он. — А дверь как вставлять думаете, а? А угол — посмотри на угол.
Мы все посмотрели. Угол и вправду шел «волной».
Мужики из первой посмеивались и качали головами. Корже явно хотелось сказать что-нибудь смешное, но, видно, ничего подходящего не приходило на язык. А Сергей был доволен больше всех. Он раньше работал с нами, но обиделся, что не его сделали бригадиром, и ушел в первую, а у них хотя и было семь человек, но они его взяли.
— Ну так как дверь вставлять, а, строители?
Мы смутились, бригадир тоже неловко пожимал плечами и не знал, что сказать, а главное, что делать теперь.
Но здесь неожиданно выручил прораб.
— Неважно, — просто сказал он, — это не кирпич, блоки, подтешется топором, когда дверь вставлять. А угол — здесь, за фермой, не видно, неважно.
И мы вдруг увидели, что в самом деле ничего такого страшного и непоправимого нет. В самом деле, блоки можно подтесать, да и угол не то чтобы совсем.
Стало веселее. Как раз в это время привезли бетон. Прораб обрадовался, что на этот раз сразу все, что он заказывал. Начали бетонировать пол. Мужики из первой готовили стропила, мы с Коленькой кончали фронтоны. День был хороший, теплый, работали споро.
На обед мы тоже не поехали, решили, что кончим вместе с первой на час раньше. А когда первая распаковала свои «тормозки», наши тоже сели передохнуть. Мы с Коленькой даже не стали слезать с лесов. Посидели, поговорили. Коленька рассказал, что нашел вчера хорошие прутья для корзин. Он умел плести корзины, и от него все наши (кроме Пашки-немца) понемногу научились этому нехитрому мастерству, но плели обычно только для себя, — то корзина получится кривобокая, то нет удачных прутьев. А Коленька плел и для продажи. На прутья ему везло, он рассказывал, как находил их, тонкие, гибкие, длинные, и всегда много, и всегда случайно. Корзины у него получались аккуратные, красивые. Продавал по воскресеньям, около базара у ворот. На базаре нужно платить за место, да и как-то неловко среди завсегдатаев прилавка. Но у ворот иногда гоняет милиция. Поэтому Коленька ставил около корзин пятилетнюю дочку, а сам стоял в стороне и наблюдал. Если кто-нибудь выбирал корзину, он подходил, брал деньги и снова отходил. А если появлялся милиционер, Коленька делал вид, что он здесь ни при чем. Милиционер, попытавшись поговорить с насупившейся девочкой, уходил, и торговля шла дальше. Продавал он обычно шесть-семь корзин рублей на двадцать, рублей на пять покупал конфет детям, печенья и, веселый, счастливый, катил с дочкой на велосипеде домой.
Когда я пришел в бригаду, то мне показалось, что Коленька мой ровесник, а потом выяснилось, что он меня старше на двенадцать лет. Невысокий, всегда застенчивый, всегда с мешком для опилок. Опилки брали в столярке, кто живет поближе, — подстилать свиньям. Коленька жил далеко, но ему было по пути на машине, и когда мы подъезжали к столярке, он просил подождать, и все ожидали, только Пашка-немец ворчал, но тоже ожидал. А когда опилок не было, Коленька возвращался быстро, с пустым мешком и виновато улыбался.
— Ну что? — всегда спрашивал кто-нибудь.
— А разобрали уже, уже нету, — говорил Коленька и опять виновато улыбался.
Жену его, Юлю, в общем-то бабу крупную, постепенно стали, как и его самого, называть уменьшительно — Юленькой. Детей у него было четверо, и все дочки.
Пока обедали и перекуривали, прораб привез шифер. Коржа и Сергей-пулеметчик полезли ставить стропила, мы с Коленькой помогали им, потом наши кончили бетонировать и начали набивать латы, а потом таскали на крышу шифер. Кончили рано, во-первых, потому, что без обеда, во-вторых, складик был уже готов. Оставалось вставить окна и двери, но это уже делают столяры.
За день как-то много успели, хороший, удачный получился день.
Опять пришло пятнадцатое число, и все после работы стали собираться в столярке. Звеня, ставили в угол вилы — уже несколько дней нас снимали на солому, загружать силосные ямы. Пятнадцатого нам давали получку. На этот раз пятнадцатое пришлось на середину недели, и председатель мог не дать, затянуть до субботы.
На улице уже собирались холодноватые сумерки, и в столярке тускло горели две электрические лампочки. Земляной пол весь устлан стружками — некрасивыми, серыми. У станка лежала их целая гора — желтых, свежих, но тоже некрасивых, словно отгрызенных от дерева зубами механического рубанка.
Я посмотрел на стружки и вдруг вспомнил просторный подвал с окнами-бойницами, заполненный золотым осенним светом. Там на только что сделанной из добротной сосновой доски лавке сидят несколько плотников и весело балагурят. И все в стружках — золотых длинных витых серпантинах, спиралях. Стружки приятно пахнут смолой, и нет ничего красивее их. И я там стою, совсем еще маленький, лет пяти. Плотники дают мне самокрутку и учат, как затягиваться изо всей силы. Я затягиваюсь, все вокруг плывет, — и падаю на мягкие стружки. Меня с шутками откачивают, и все весело смеются.
Давно это было. Как хорошо, что в детстве было так много плотников и много осталось от их простых грубоватых шуток и разговоров, похожих на притчи.
Вот летним днем на лавочке у плетня сидят мой дед, Стась и Петрусь. Им всем за восемьдесят. Это старые, все понимающие плотники. А перед ними я, человечек лет шести, спрашиваю, есть ли бог? Только что брат сообщил мне, что, оказывается, есть бог, и он может творить чудеса, какие захочет. Я сразу же побежал к бабушке, но, кроме того, что бог — это Исус Христос, она ничего не знала, и я пошел к плотникам.
Старики долго молчат, а потом Петрусь сердито говорит: «Бога нет. Был раньше, теперь нет». Мне жаль, хочется, чтобы бог был, и я спрашиваю, а как же Исус Христос, который мог творить чудеса, и тогда дед поднимает палец, улыбается и добродушно говорит: «Э-э, брат, Исус Христос был плотник, а плотники, это, брат, такие люди…», — старики многозначительно согласно кивают головами.
Но и в самом деле, давно это все было. Теперь уже нет таких плотников. Ни из нашей плотницкой бригады, ни из первой никто на них не похож. Может, только Коржа, и то чуть-чуть.
Коржа недавно ездил в город и вставил себе железные зубы. Он сидит у станка ни колодочке и что-то рассказывает столярам. Главный столяр Коля Боровицкий, крепкий мужчина лет пятидесяти, стоит рядом, опершись своим большим телом на две толстые, только что поструганные доски, которые остались лежать на станке. По сравнению с плечами в поясе он кажется тонким, а ноги в яловых сапогах кажутся короткими. Лицо у него внимательное, приятное, с глубоко посаженными медленными глазами. Рядом на низенькой табуреточке сидит его помощник — второй столяр Михнеев. Спина и плечи его горбятся выше головы, грудь впалая, а лицо рыжее, рябое и старческое. Ему уже за шестьдесят, но у него не хватает каких-то справок, и ему еще год работать до пенсии. Жена у него моложе лет на двадцать, и при случае над ним всегда шутят по этому поводу.
— И вот ты прав, — говорит Коля Корже, — но когда и с радости, а больше, я тебе скажу, со злости или с какого горя.
Коржа согласно кивает головой, заискивающе улыбается столярам, новые его зубы поблескивают от улыбки.
Все говорили кто о чем, было уютно после дня, проведенного в поле, на осеннем ветру, идти в правление за деньгами сам никто не решался, но расходиться без денег тоже не хотелось, и все ждали прораба.
Посреди столярки стоял Пашка-немец.
Немцем Пашку называли потому, что он и в самом деле был наполовину немец. Сразу после империалистической какой-то раненый австриец приблудился к одной бабе в глухой деревне, пожил лет десять, да все же подался в свою сторону. Детей у бабы было много, Пашка затерялся среди них, то, что он от немца, никто ему не помнил, а прозвище осталось. Был он мужик как мужик, крупный, здоровый, немного полный. Как и все, держал хозяйство, дома и во дворе порядок, аккуратность. Но иногда проскальзывало что-то непохожее на других. Какая-то недоверчивость, другой раз какая-то упрямая туповатость.
Вошел прораб, все наперебой заговорили про получку.
— А я при чем? Идите получайте, — сказал он.
— Не, Анатольевич, — за всех ответил Иван Горбыль, — надо, чтоб это, вы, а то мы, того, надо, вы.
Прораб посмотрел на Ивана, покачал головой, постоял на пороге, потом махнул рукой и безнадежно-отчаянно пошел по грязи к правлению. Минут через двадцать он вернулся в столярку, карман на груди оттопырился от пачки денег, а в руках за уголок держал лист ведомости. Мужики услужливо сняли смолистые доски со станка и обступили прораба.
Наши получили по девяносто семь рублей, первой вывел по полторы сотни, столяры тоже по 160. А Ваня из нашей бригады — двадцать семь, он брал у председателя две тысячи, теперь высчитывали.
По календарю уже началась осень, но дни были теплые, похожие на лето. На ферме осталось забетонировать полы и траншеи. С утра мы сидели и ждали, что привезут бетон. В карты играть надоело, переговорили обо всем и со скуки молчали, время тянулось медленно.
— А потом тебе начислят девяносто рублей, — ворчливо сказал Пашка-немец. — Первая без работы не сидит.
Но никто разговора не поддержал. Бетон заказан, в любую минуту могут привезти, людей держать надо, а кого, как не нас? А про первую с ним говорить тоже не хотели, все знали, только появится возможность — Пашку они примут к себе.
— А хоть бы ты, Иван, рассказал что, — Пашка повернулся к Горбылю, — ну хоть как тебя председатель подвозил.
Все засмеялись, а я удивился, оказывается, и Пашка умеет пошутить. Дело в том, что Иван Горбыль больше всего на свете, как глухарь петь, любил рассказывать. И врал при том безбожно. То он рассказывал, что пил в Сибири спирт крепостью двести семьдесят градусов или что в озере Байкал рыбы спят, высунув голову из воды, а рыбаки тогда их хватают. То доказывал, что однажды вез на велосипеде три мешка муки — на раме, под рамой и на багажнике, сам ехал, а в последнем колесе было всего три спицы, или как он зимой поймал в одну петлю восемь зайцев.
Над ним смеялись, никаким его рассказам не верили, уличали в выдумках и обмане, но он всегда стоял на своем — хоть умри.
И, выслушав все доказательства, обвинения, упреки и ругательства, он кивал головой и говорил свою неизменную фразу: «Так-то оно так, и вот вы не верите, а если бы на этот момент вы были бы со мною и посмотрели бы своими глазами, вы бы сами сказали, что так оно и есть».
Но и это не помогало, скорее наоборот, мужики приходили чуть не в бешенство и не хотели слушать, не давали рассказывать.
Председатель же в самом деле подвозил Ивана с базара (еще одной его особенностью было то, что он прямо млел перед начальством), но он так надоел с этим рассказом, так живописал, как председатель остановил машину, открыл дверку, позвал его, как они ехали и как по дороге решили все важнейшие вопросы колхоза и важнейшие мировые проблемы заодно, что его уже чуть не палками гнали с этим рассказом, а потом кто-то шутя сказал, что скорее всего и это вранье, не подвозил, мол, его никто. Шутку подхватили, Иван же всерьез обиделся за такую вопиющую несправедливость и молчал, дулся уже дня два. Расскажи теперь самую сущую правду — и то не поверят.
Хотя правде верили, верили, например, когда он рассказывал про «убийцев», верили и часто слушали, потому что знали, это в самом деле была правда.
«Они ему были племянники, но не родные. А жили у него годов с тринадцати, работали на него, он корч[7] староватый был, работали все, что по хозяйству надо. С работы этой ничего не имели, жили у него, но такие были злобные, такие, один за одного что хочешь могли сделать, — он их и сам побаивался. Да они уже и тогда связались с такими людьми, часто дома не ночевали.
А старшего его убило, и среднего убило в ту войну, что до немцев, а Владик, ему годов шестнадцать было, сидел в тюрьме. И никто не знал, что он жив. И вот он отсидел, отпустили, вышел, — а куда пойти, где жить, ни одной знакомой души, а тогда это была другая страна и граница, и все. Вот она его и приютила — ей тоже годиков семнадцать было, молодше его немножко, совсем еще девочка, маленькая такая, ни батьки, ни матки, тихенькая, худенькая, совсем одна, а дочка у нее уже была.
Ну он пожил у нее год, собрались — и через границу, домой. И ее с собой взял. Батька рад был, а на нее смотрел косо, но сначала ничего. Хозяйство большое, работы много, одних коров шесть, тогда коров для навоза держали. Земли по-теперешнему десять гектаров, да болота, сена пять. Так тогда жили.
А они — когда Владик вернулся с ней — уже все время не жили, а так, заходили, и не на хутор, а на пасеку, старый им там клал сала, хлеба.
Работы по хозяйству много, и она работящая была, тихая, слова не скажет, вроде как батрачка какая, — но Владик сильно к ней, к ней… вот и все. И старому взбрело в голову, что вот эта батрачка хозяйкой будет, все ей достанется, и так взбрело, места себе не находил. Сначала сказал Владику: «Давай выгоним ее, женишься, а у нее здесь никого нет, и не знает ее никто». А Владик — нет. А старый свое, тогда Владик сказал: «Выгонишь ее — и я уйду с ней».
Старик и затаил такое. Ну а с ним и переговорил, может, что и пообещал, а может, и так — они кормились у него, а им человека убить ничего не стоило, их уже тогда по всей Польше с полицией искали.
И вот раз Владик пошел косить на Козью горку. И они приходят. Сели за стол — давай есть. А старый на печь залез и сидит. Она им на стол поставила. Они — давай самогон, она говорит: у старого спросите, а они — давай и все. Она видит, дело плохо — принесла. А один еще говорит — молока кислого, она в сени — за молоком, а они — стой, из хаты не ходи. Она все и поняла.
Старый в угол на печи забился, как будто и нет. А они уже и ножи на стол выложили.
Тогда она пошла в комнатку, что сзади, за печкой, одела девочку и высадила ее через окно — беги, говорит, на Козью горку, скажи, что маму убивают. Девочке пятый годик шел, они ее с собой на сено часто брали, там, может, с километр было».
…Девочка, маленькая в летнем легком платочке, в платьице, босиком бежала по летней пыльной дороге, потом по лесу, через овраг и выбежала на некошеный цветущий луг. Бежала среди цветов, потом через мостик, вокруг горки, поросшей свечками еленицы, и добежала до ручейка, вытекавшего из болота, стала и заплакала — через ручеек лежали две березовые жердочки, идти по ним она боялась, ее здесь переносили на руках. А на другой стороне, в конце луга, человек уже забрал косу, уходил и, словно почувствовав что-то, оглянулся…
«А Владик докосил и уже хотел на Дальний лог идти — раскинуть вчерашнее. Оглянулся, видит, дите, и не может ручей, что с Витовой кринички течет, перейти, стоит и плачет. Он к ней, а она ему: маму Надю убивают. Когда прибежал, они уже за ножи брались. Он — за сякеру. «Не дам!» Они сразу к дверям, чтоб не выпустить, и старый с печи слез, уговаривает тоже, а он «не дам» — и все. Они с ножами что против сякеры. А Владик посадил ее на печь, она разобрала у трубы, вылезла на чердак и побежала в деревню. Казик — старший — хотел догнать, но Владик сказал: «Убью Чеся». И тот побоялся за брата, не пошел».
Было то давно, когда еще Западная была под Польшей, жили одноособно, хуторами. Про братьев-разбойников ходили целые легенды, и еще долго после войны детей пугали Казиком и Чесем. Но Иван старому корчу доводился каким-то родственником и сам их видал. И хотя все знали, что рассказывает он правду, по привычке кто-нибудь говорил: «Ну, так уж они и вдвоем с Владиком не справились».
— А, — говорил Иван, — у них ножи, а у него — сякера. А он им троюродный брат, а старому — сын, как его убивать?
И все соглашались.
После удачного рассказа Горбыль сидел как именинник. Юзик говорил мне, что раньше, когда была какая неудобная работа, то бригадир посылал Ивана и говорил: «А потом нам про Сибирь расскажешь», — и Иван всегда соглашался. Но скоро и про Сибирь терпеть стало невмоготу, и бригадир перестал прибегать к этой хитрости.
В Сибирь Горбыль ездил на заработки, чтобы построиться, но хаты из Сибири так и не привез, а построиться ему помог старый председатель. Председатель этот был раньше комиссаром партизанского отряда, на своем веку повидал всякого и потому никого не боялся: ни начальства, ни подчиненных. Он строил ферму из камней-валунов, Горбылю дал молот и поставил бить камень, Горбыль в три-четыре раза перерабатывал норму — с его руками и с его лошадиной спиной только на такой работе и работать. Получку председатель забирал себе и отдавал потом стройматериалами. Так и построили хату, детей тогда было трое, жить-то как-то надо.
Хата его стоит у самого правления. С первого взгляда кажется, что ее строили, на половине бросили, а потом лет пять не брались. Такой уж Горбыль был человек — топора сам в руках никогда не держал, к рубанку и притронуться боялся, да и любой работы, где требовался хоть какой-то навык, умение, он избегал. А инструмент у него, грабли, вилы были такие страшные, неухоженные, что мужики диву давались и ругали его на чем свет стоит. Горбыль смущался, оправдывался, что, мол, некогда присмотреть, но толку от его смущения и оправданий никакого. Как была у топора, которым рубили дрова, неошкуренная палка вместо топорища, так и оставалась.
Жена его работала на ферме, детей всех было пятеро. Старшая дочка лет тридцати, крупная, здоровая, жила в городе, незамужняя, трое сыновей еще ходили в школу, но больше занимались тем, что ломали его знаменитый велосипед с тремя спицами, а недавно он купил им мотоцикл.
Уже начинало темнеть, мы стали собираться домой. И тут вдруг приехал прораб и привез самосвал бетона. Мужики зашумели, что уже поздно, но прораб разозлился, крикнул шоферу, тот сдал назад и вывалил бетон прямо в опалубку. Опалубка, конечно, не выдержала, поломалась, бетон пошел в траншею. Пришлось выбирать бетон, ставить новую опалубку. Прорабу и шоферу стало неудобно, они тоже взялись за лопаты, все вместе управились только часам к десяти. Домой ехали уже совсем темно, и не как всегда до гаражей, а всех развезли по хатам.
Белая молоденькая коза стояла на лавочке под старой темно-зеленой яблоней и чесала рога о выступавший книзу, нависший над ней сук. Рядом с ней висело вишневое маленькое кругленькое солнце. Облака были плотные, сизые. Было утро осени в первых числах октября. Я сидел у окна и смотрел на улицу. По улице в новых сапогах, новых синих галифе шел Коржа и вел на веревке корову. В этом наряде, а в особенности от того, что был выбрит, и казался пожилым, даже староватым. Вчера они с Сергеем-пулеметчиком договорились отвести коров на заготпункт, чтобы на зиму оставить по одной.
Напротив моего окна на крылечке стояла Шестилиха — крупная, еще молодо выглядевшая баба. Она овдовела лет десять назад, осталась с тремя детьми. Старшая теперь работает учительницей, вышла замуж за литовца и живет там, недалеко от Вильнюса. Свой двухэтажный домик, машина. Вторая дочка жила у нее, тоже замужняя, с мужем не ладится, все собираются поехать куда-нибудь. А что ехать? Если дома не ладится, то на людях не поправишь. Вот сын — сын в радость и толковый. Этой осенью должен прийти из армии. И учился хорошо, и учителя хвалили, и командиры присылали — хвалили, и сам пишет в каждом письме: «Мама, береги здоровье, не расстраивайся, приеду, все наладим: и хозяйство подымем, и тебе легче будет».
Коржа увидел Шестилиху и вдруг остановился. И она посмотрела на него как-то — обоим что-то вспомнилось: в молодости вместе ходили на вечеринки, если бы не Андрей, то и сошлись бы. Но Коржа не спешил, все больше с шуткой, а Андрей — тот серьезно, а она что — кто взял, тот и взял. Может, с Коржой и неплохо пожили бы, Андрей вот помер без срока, хотя оставил и дом хороший, и хозяйство крепкое — безо всего этого трех детей не подняла бы одна, да разве его вина, что помер. И Коржа со своей Надей жил хорошо — дом и хозяйство, и копейка когда лишняя — плотник ведь. Надя тоже неплохая, хотя и болезненная, и родила только одного, и то дочку.
Так они постояли молча, потом вдруг разом застеснялись мыслей-воспоминаний, Коржа хотел по привычке почесать свою щетину, но рука наткнулась на голый подбородок:
— Э-э, ты, э-э, ты Сергея не видела? Коров сдавать договорились.
— А что, двух не продержишь?
— А, этот год хоть с одной управиться.
— Ой, плохо с сеном, плохо, а Сергей, я уже с час как видела, пасет свою у старой груши за дорогой.
Коржа крякнул с досады, что запоздал, дернул веревку. И Шестилиха тоже заторопилась — прикрыла сарай, замкнула хату, — ей каждое утро убирать клуб и сельсовет, а потом поспеть со всеми на работу.
Я все сидел у окна. Улица была пуста, только Коржа ковылял в конце. Издали его фигура казалась совсем старой, сгорбленной. Я и не замечал раньше, хотя чего тут — ему ведь следующий год на пенсию. Это на работе его молодила всегда небритая щетина и радостное желание жить, он и казался поэтому неопределенно-плотницкого возраста. Да и звали его все по-детски — Митя.
Как-то раз, помню, к нам пришел Леник — молодой хлопец, неженатый, четвертый год работает сварщиком. За него не пошла одноклассница, а уехала в город, там почти сразу вышла замуж, приезжала потом на своей машине, муж у нее шофер-автобусник. Ленику это сильно запало в душу, поэтому он так и не женился. Но на этот раз он вдруг сказал с ходу, даже не присев, что человек рожден для того, чтобы умереть. Так написал один писатель, и так оно и есть. Он еще что-то доказывал на эту тему непонятными книжными фразами, мужики слушали, а потом вдруг наперебой заговорили, что верно, так оно и есть, и что все умирают, и такого, чтоб кто-нибудь жил, жил и не умер, еще не было, и что старики часто ждут ее, и что смерть всех равняет: и колхозника, и министра, и что даже если жить все время, то надоест.
Только Коржа сидел и молчал, слушал и смотрел на всех, словно неожиданно удивленный — смотри-ка, и они об этом думают, и по нему было видно, что он бы не против жить и не помирать вовсе, и ему бы не надоело. А недавно стал ни с того ни с сего побаливать желудок, и в голову лезла всякая ерунда (муж двоюродной сестры помер тот год от рака желудка). Он сходил на медпункт, купил каких-то таблеток и пил их теперь перед обедом.
Я вспоминал все это, сидел у окна и ожидал Ваню. Договаривались сегодня привезти ему дрова. Он пришел почти через час, ему не удалось взять коня на ферме, дрова пришлось отложить, и мы пошли на работу.
Осенью мы сидели у самой дороги. Кто на большом черном старом колесе от трактора, кто просто в траве. Дорога была из гравия, укатанная, желтая и сырая. За ней поднимался холм, поросший кустарником. Листья на кустах — красноватые, рыжие, но много еще и темно-зеленых. Калина — бурая, некрасивая, и только шиповник уже блестел ярко-красными ягодами.
Мы сидели у дороги. Уже третий день, как кончился кирпич, и прораб уехал в область. С утра приезжал на мотоцикле знакомый Юзика, и мы бросили ему в коляску два мешка цемента. Цемент этот Юзику выписывали на складе, жена его выпросила у председателя для ремонта. Юзик — он жил здесь недалеко — сбегал домой и принес сала, хлеба и соленых огурцов. Бригадир и Горбыль попробовали огурцы и похвалили. Я тоже попробовал — огурцы в самом деле были крепкие, хрустящие.
— Можно жить, можно жить, хлопцы, если все по-хорошему. Я-то что, я ничего никому, — говорил, стоя на коленях около газеты, бригадир и резал сало сломанным ножиком, — что я, не знаю, чего Пулеметчик из бригады ушел, а мне что, меня назначили, я не просился, а жить можно, можно, если все по-хорошему, я-то ничего никому…
Бригадира звали Ладечка. Имя было Володя, на польский манер Владя, а звали Ладечка. Худощавый, в летней легкой кепочке, в простом пиджачке, коротковатых штанах — он казался несолидным, легковесным. Когда кто отказывался слушать его приказы, Ладечка не поднимал крика, не напирал на начальственный тон. Часто самую неудобную или тяжелую работу в бригаде ему приходилось делать самому. Ни бригадирского авторитета, ни власти у него не было. Но при всем при том бригадирствовать у него получалось лучше, чем у других. Вначале вроде ничего не получалось, а потом, смотришь, вроде и ничего — не то что очень хорошо, но и неплохо.
Жил он крепче, чем остальные наши из бригады. Тесть вместо приданого помог ему строиться, и построили хорошую, по старому на два конца, хату с погребом, двор с поветями, сараями. Хозяйство он держал большое, на вид не такое и заметное, как у некоторых мужиков, но и не хуже. Когда выдавал дочку, так гостей собралось столько, что не вместились в хате, пришлось ставить две палатки на улице — и всем всего хватило, и все остались довольны.
В общем, неплохой был бригадир, бригада с ним мирилась, недолюбливали только, что как-то сторонкой он умел ладить с прорабом и с председателем, да еще за то, что получает бригадирскую десятку.
До обеда оставалось меньше часа. День, был не холодный, но уже такой, что приятно погреться на солнышке. В это время к нам подъехал Лойка, он работал на ферме, развозил корма.
Лойку все любили, мужик он был хороший.
— Опоздаешь к обеду, — пошутил бригадир.
— А, ладно, я, с вами… — Лойка присел около газеты.
Лойка похвалил огурцы. Он был крепкий, коренастый мужик, еще молодой. В армии он поднимал штангу. Там произошла какая-то авария, и он спас двоих солдат. Командир не их части, а еще главнейший командир вынес ему благодарность и поставил всем в пример.
Лойка не надоедал с этой историей, но рассказывал часто: то разговор заходил на эту тему, то случался какой новый человек. И всем нравилось слушать, и все были довольны — молодец Лойка, не подкачал. И, окажись кто из наших на месте того командира, тоже похвалили и поставили бы в пример.
— Хороший хлопец Лойка, — сказал бригадир, когда тот уехал. Все были согласны. Всем было приятно и как-то хорошо. Солнце, висевшее на уже холодноватом осеннем небе, еще немножко пригревало. Согретым разговором и этим солнцем — нам словно кто-то говорил, что это, может, последний теплый осенний денек, и всем хотелось сидеть вот так в траве у дороги, сидеть и сидеть. Но уже бежал, не поднимая пыли, издали, от горизонта, по убранным полям маленький, словно игрушечный грузовичок, за нами на обед.
Тот день у дороги в самом деле оказался последним теплым осенним днем. Пошли дожди, мелкие, серые. Мы уже не бегали в кочегарку, а стояли под крышей, над которой беспрерывно моросящий дождик собирался в струйки и стекал прямо перед нами на землю. Говорили о звездах. Вчера вечером мгла рассеялась, на ночь прояснилось, и все вдруг увидели сверкающее, блистающее звездное небо, увидели, наверное, в последний раз до зимы. И сегодня словно точки перед темными — глаз выколи — холодными, сырыми осенними ночами, вспоминали теплые большие звезды сенокосной поры и яркие, дрожащие от холода и ясности звезды светлых зимний ночей. А Ваня присел на корточки и грустно-задумчиво сказал:
— А каждая звезда — это как наше солнце, и около них тоже есть планеты, а на планетах тоже живут люди, нам один мужик в камере рассказывал, — добавил он.
Все промолчали, кто его знает, может и так, только Пашка-немец недоверчиво посмотрел сверху на Ваню.
Ваня недавно пришел из тюрьмы. Жизнь его сложилась тяжеловато. Рос без матери, с детства каждое лето пас коров. После школы пошел на стройку в город, на работу — то пешком, то на велосипеде. И один раз вечером к нему пристали городские — четверо на одного, ни за что, как часто бывает, от охоты помахать кулаками. Ваня был хлопец деревенский, не по годам крепкий, хотя драться не умел и бил, как говорят, из-за уха, но очень сильно. Побил всех четырех, а одному попал кулаком в челюсть, и челюсть поломалась. Вся деревня смеялась, когда узнала, что они подали на Ваню в суд. Но получилось так, что Ваню посадили на два года.
Одни говорили, будто потому, что челюсть ту, которую Ваня поломал, так и не смогли склеить, другие потому, что он сам признался, что был выпивши, а старый Андрей все доказывал, что, мол, потому, что Ваня не захотел на суде руки держать назад, не послушался милиционеров. Говорили, и что один из побитых — родственник кого-то из начальства. Как бы там ни было, Ваня отсидел два года день в день, а когда вернулся, то через неделю отца грозой убило. А мать — мачеха, у нее свои дети, вот и живи как хочешь.
Но он ничего, стал на ноги. Женился, взял у председателя две тысячи в кассе, купил по удачному случаю хату (с хатой ему повезло), начал обживаться. Относились к нему неплохо, хотя каждый и поглядывал, что, мол, сидел. Мы с ним сошлись как-то поближе. Во-первых, оба самые молодые в бригаде, во-вторых, он, как и я, не отзывался, когда звали на польский манер Янеком. Мы часто помогали один одному, если что по дому. Вот и сегодня опять собирались поехать ему за дровами, но опять не повезло — дождь.
Пока мы стояли под крышей, приехал прораб и сказал, чтобы после обеда не собирались, дождь, какая работа. Все наши сели в машину и уехали. А мы с Юзиком остались. Юзик жил здесь недалеко, он давно звал меня зайти набрать слив. Когда пришли к нему, он позвал пообедать. Мы сели за стол, съели половину чугунка тушеной картошки с салом и, никуда не торопясь, сидели за столом в маленькой, темноватой кухоньке. Дверь тихо отворилась, женщина, худощавая, сухенькая, словно робкая, с удивительно белыми мягкими волосами, с тонкими чертами лица, в молодости, наверное, очень красивая, вошла и тихонько прислонилась к косяку. Она постояла и так же робко, как вошла, попросила у Юзика мешков — ей нужно было перевезти с поля картошку. Юзик вышел в сени, достал мешки и позвал из комнаты сына, чтобы тот помог ей грузить.
— Одна живет, — сказал он, опять садясь за стол, — муж ее после войны кинул. Она вешалась через это.
— Так сильно любила?
— Не знаю, как любила. Время такое, голод, а пятеро детей — все дочки. Мой швагер[8] ее из петли тогда и вынул.
И хорошо потом жила. Дочек выгодовала, всех замуж поотдавала.
— А муж ей не помогал?
— Не знаю, я не спрашивал. Приезжал один раз — на свадьбу младшей дочки, я как раз тогда тоже гулял. Хороша была свадьба.
Дождь почти перестал, и мы пошли рвать сливы. Сад был мокрый, старый, запущенный. Сливы назывались «венгерки». Среди них росло много полудикого колючего чернослива, маленького, круглого, сине-фиолетового. Вдвоем быстро насобирали ведро. Юзик вышел проводить меня за деревню. Уже темнело. Ветер был сырой, но приятный, не резкий. Кое-где в местах разрывов облаков проглядывались большие и ясные, яркие, как летом, звезды, которые каждая — как солнце, и вокруг которых, может, тоже планеты, а на планетах, может, тоже живут люди.
Конец лета и осень мы так и проработали на той ферме в Бабылях. Мы — бригада номер два, семь человек: Пашка-немец, Иван Горбыль, Коленька, Юзик, Ваня, и я, и бригадир Ладечка. Часто с нами работал и Коржа, он старался сделать все выходы, потому что ему скоро на пенсию. И еще часто бывал прораб Онуфриев.
Прораб был еще молодой мужчина с красным, словно испитым лицом, в помятом костюме, в стоптанных туфлях. Шея и нижняя часть левой щеки в некрасивых, давно заживших шрамах. Человек он на вид был неприятный, и мне сначала не понравился. Какой-то ни то ни се, и бригадир говорил, что прораб, который до него, начислял лучше, часто не соглашался с председателем. А этот нашел какие-то другие расценки, получка стала меньше, а председателю и слова не скажет.
Но потом я посмотрел, что и он неплохой человек и в общем безобидный. Узнал, что он один у матери сын, рос без отца. После школы как-то случайно попал в большой город, далеко от своих мест, учился в техникуме, один, кругом все чужие. Женился, жена за него пойти пошла, а теперь переживала, мол, некрасивый. Хотя сама не сказать чтобы красавица какая, а что шрамы у него, так это в детстве упал с коня под косилку.
Ему, как прорабу, дали хороший отдельный финский домик, рядом огород, сарайчик. Двое детей у них уже было — мальчик и девочка. Но чувствовалось по нему, что живется невесело. Он часто ездил к матери, она жила далековато, но добираться было удобно, проходящим автобусом. То поросенка нужно помочь бить, то картошку копать. Я иногда видел, как он стоит на остановке, ожидая автобус, — одинокий и словно радостный, что вот едет, что есть у него близкий человек и есть к кому поехать.
Как-то раз, когда не было кирпича, он отпустил нашу бригаду после обеда домой.
Кто-то из наших — нарочно или по глупости — рассказал об этом или кому из конторских, или председателю.
Председатель на наряде накричал на прораба и не дал в тот день машины ехать на работу. На работу мужиков подвезли комбайнеры, а назад пошли пешком.
Прораб ничего не говорил нашим, и наши тоже молчали.
А как раз перед этим председатель приглашал прораба на именины. Пригласил первый раз за три года. Приглашал он всегда только главных специалистов и своего шофера, а наш прораб был вроде и главный специалист, все-таки прораб, и как будто не главный — у него не институт, а только техникум. Но перед этим прораб достал через своего знакомого кирпича, раза в четыре больше, чем положено, вот и пригласил.
И так хорошо сходили к нему. Он за столом удачно ответил на чью-то шутку и вообще показался не дураком. И жена была довольна — может, первый раз за всю жизнь довольна. И вот теперь — на тебе, нашел друзей! Прораб молчал, и все наши молчали, что говорить. И жена тоже скажет — нашел друзей!
Кто болтнул — наши не выясняли. Каждый боялся, что подумают на него. Проще всего подумать на бригадира — он часто бывает в конторе. Можно и на Пашку-немца, у него жена — двоюродная замбухгалтера. Но мог сказать и Коленька — по простоте. Да и Юзик мог болтнуть, он тоже что хочешь может ляпнуть. Про Горбыля и говорить нечего, на язык он самый слабый, да и как раз тогда его председатель подвозил на машине. Я-то был ни при чем. В конторе я не бываю, конторских не знаю. Зла там какого на прораба у меня тоже нет. Да и что толку выяснять: подгадили человеку, теперь не поправишь.
Давно прошла осень, а за ней и зима. Прошла уже и первая весенняя грязь. Дороги подсохли, по ним опять три раза в день бегал городской автобус. Я подошел к остановке, вместе со мной в город собралась старенькая бабка. В корзине, укрытой платком, она везла курицу. Вдвоем мы сели в пустой автобус и медленно поехали по деревне. Мелькнула хата Горбыля, правление, столярка, где мы всегда ожидали получку, — я уезжал из деревни, где прожил почти год, уезжал навсегда.
Приехал я сюда, чтобы узнать «простых» людей, их особенную суть и жизнь. Жил вместе с ними, работал, конечно, сильно выделялся сначала — всем было непривычно и непонятно, зачем я приехал, почему один, где мои родственники, почему не устраивался в городе. Но потом ко мне привыкли, хотя я и остался чем-то странным, но привыкли. И я привык и присмотрелся к этой жизни, которая со стороны казалась мне умудренной веками, имеющей особую философию и глубокую символичную суть.
Но на самом деле оказалось, что жизнь эта самая простая и обыкновенная, каждым своим днем отрицающая какую бы там ни было философию и глубокую суть. И люди оказались просто людьми, такими, как везде, со всеми своими желаниями, большими и малыми делами, радостями и заботами, подчас странностями и глупостями.
Но я был рад, что в мою жизнь вошли эти, в общем-то каждый по-своему хорошие, добрые люди. Я долго буду помнить, как радостно ехал Коленька с базара, после удачной продажи корзин, как самозабвенно врал Горбыль. Надолго останутся в памяти и Ваня со своими тревогами, и Юзик, и Митя Коржа с веселым желанием жить и не помирать.
Последнее время мужики часто советовали мне ехать в город. Там и зарплата на стройке побольше, и общежитие дают, и кино, и девчата, и все такое. Город есть город.
«У нас — дети, хозяйство, мы привыкли, мы так уже и проживем, а ты молодой».
Мне и в самом деле было уже пора уезжать. Я никому не рассказывал, но я тоже был не один.
Автобус выехал за деревню, у развилки дорог стоял прораб. Он ждал попутку а другую сторону. «Опять к матери», — подумал я. Весна, картошку сажать, наверное. Наш автобус свернул, и, оглядываясь, я еще долго видел в заднее стекло его одинокую фигуру. Хорошо, когда есть куда поехать, когда тебя кто-нибудь ждет. Автобус бежал уже по асфальту, навстречу городу, где меня тоже ждали.