Теперь уже никто не ездит из Могилева на Мстиславль прямой дорогой. Неасфальтированной, со старыми деревянными мостами, по песчаным пригоркам, большей частью лесом. Удобнее в объезд — поездом через Оршу или по шоссе на Кричев.
А в старые времена, когда ноги сами выпрямляли лишнюю версту, ходили только напрямик. И когда-то давно, еще за памятью, пройдя этот путь в два дня, кто-то первый заночевал на полдороге, а потом невесть откуда появилась здесь корчма и сотни две хат.
За огромную лужу Амшару, весной полную лягушек, а летом затянутую зеленой ряской, поселение назвали Рясной.
Базар, просыпавшийся из века в век, каждое воскресенье в пять часов утра, привязывал к Рясне десятка три деревень. В деревнях пахали и сеяли, рожали и умирали, а поросят и хлеб возили в Рясну, меняли на медь и серебро или на бумажную ассигнацию. В Рясну отправлялись и узнать, что творится на свете, показать себя при случае богатым человеком или отсидеть в «холодной», а иногда, разорившись, перебирались сюда просить у церкви милостыню.
Время, изменившее этот мир, несмотря на бездорожье, пришло и в Рясну. Деревни по округе отошли к разным колхозам, сама Рясна, побыв в чине местечка, оказалась разжалованной до простого села. Изменялся мир, изменялись люди — все изменялось.
Но все же места эти объезжали и объезжают по рельсам через Оршу, по асфальту на Кричев.
И школа в бывшем помещичьем доме, почта, дюжина магазинов и магазинчиков, а главное, базар по-прежнему притягивают к себе окружающие деревни.
Я приехал в Рясну после распределения и долгое время работал в школе. Дети в нее собирались со всей округи, самые дальние километров за десять. Добирались всегда пешком, зимой после метелей шли от каждой деревни гуськом, выставляя вперед двух-трех самых сильных ходоков — торить дорогу. Учителя потом не вызывали их на первом уроке — чтобы отдохнули.
А взрослые собирались сюда раз в неделю — на базар. Торговали и покупали, встречались с учителями, рассказывали и расспрашивали. Воскресенье давало выход энергии, обнажало глупость и жестокость, а другой раз мудрость и доброту, воскресенье собирало всех вместе и отпускало обратно, заставляя пульсировать жизнь в привычном ритме.
Все это я видел не день и не год, может, поэтому многое стало ложиться на бумагу. Иногда это оставалось рассказами тех людей, с которыми приходилось по случаю сидеть за столом, разговаривать в базарной толпе или на завалинке. Их отношение к событию, тон и язык их повествования — например, об убийстве в соседнем селе или о краже коровы, — так поворачивал дело, что за рядовым происшествием деревенской жизни вдруг вставало нечто большее.
А иногда сами эти люди виделись как будто со стороны, и тогда в живущем рядом чудаковатом учителе неожиданно открывался искатель вечных истин, а за мельканием лиц на воскресном торге вдруг прорисовывалась судьба женщины, в общем-то горькая, но с вечной надеждой на лучшее.
События и случаи, образы людей, оставшиеся в памяти, рассказы о далекой старине и легенды — все то, что не отсеивалось каждодневной суетой, накапливалось в душе, накапливалось на бумаге. Так постепенно и сложился этот дневник сельского учителя.
Пусты поля, мокнет земля,
Дождь поливает. Когда это бывает?
Прошел сентябрь, прошло бабье лето. Над деревней синий, особенной осенней хрустальной синевы купол неба. На его синюю вогнутость словно проецируются вершины старых деревьев — голых, с черными, корявыми, причудливо изогнутыми, заостренными на концах ветками. Солнце не разливает свои лучи по всему небу, спокойно и холодно светит в прозрачную чистоту воздуха. Иной раз кажется, его совсем нет, а просто один голубой, светящийся ровным светом купол.
С утра небо в мутноватой дымке, особенно у горизонта. К середине дня от нее нет и следа. Иногда перед заходом солнца у горизонта розовые холодно-красноватые краски, тогда случаются заморозки. Потом в тенях от домов и больших предметов долго лежит серебристо-седая изморозь, а распаханная земля сверху схватывается тоненькой ломкой корочкой.
Картошку, как ни много у осени хлопот, уже почти все выкопали, лишь кое-где докапывают одну-две последние борозденки, жгут ботву, перепахивают картофлянища на зиму, обкладывают навозом яблони. В ясные солнечные дни стараются вставить вторые рамы. Окна замазывают снаружи, заклеивают изнутри. Чистят дымоходы, закрывают душники под полом. Все хотят побыстрее управиться с приготовлениями к холодам.
Огурцы и помидоры уже посолили — кто в бочках, чтобы потом опустить в погреб, кто в эмалированных ведрах. У всех забота — где достать крышек для закатывания разных компотов, грибов. По грибы еще ходят, кто знает толк в поздних грибах — княгинях, опятах, волнушках. Капуста срублена и лежит на веранде или в сенях: будет свободное время — нашинкуют полную дубовую бочку. Под крышами висят длинные, красного золота вязанки лука.
Коров еще гоняют в поле. Трава пожелтела, да и холодно щипать ее с настывшей за ночь земли, но и в сарай еще рано. Дети носят ежиков — кто нашел в лесу, а кто и недалеко от деревни. Завтра «сдвиженье» — медведь в берлогу ложится, змеи «сдвигаются», ползают, ищут себе место на зиму. В лес в этот день ходить нельзя и работать тоже. Бабки едут в церковь в соседнее большое село, километров за пятнадцать, на районном рейсовом автобусе. Церковь маленькая, деревянная, больше похожая на обыкновенную хату с крестом на крыше.
Пришли покрова. Кто не убрался на зиму — тот не хозяин. Начинаются дожди. Последней грозой отполыхает рябиновая ночь. Все чаще туманы. Едко, сыро, холодно. Неуютно. Дороги раскисают. Все в кирзовых или резиновых сапогах. Автобусы едва проползают до деревни и стоят потом, отдыхают на базарной площади, обляпанные жирной грязью. У дороги, прямо в поле, колхозные бурты с картошкой. Некоторые уже присыпаны землей, а часть еще только укрыта толстым слоем соломы. Только кое-где мокнет кусочек ржища под дождем. Мокнет лес, особенно березовый. Мокрые опавшие листья, голые, качающиеся в вышине вершины. Обязательно увидишь журавлей. Осень, осень. В хате уже топят не только русскую печку по утрам, но и голландку на ночь, для тепла. Раз-другой закружился первый снег. Крепче взялась земля под ногами. Подули пронзительные, холодные ветры. И зима — и не зима. По календарю-то еще осень. Некоторые уже бьют свиней — у кого по две, по три и есть что оставить на Новый год. Крутят колбасы, с ребрышками варят кислые щи. Вот-вот зима.
Снег на полях, лед на реках,
Вьюга гуляет. Когда это бывает?
И вот обязательно случится день, когда снега вдруг выпадет много и начинается зима.
Иногда это случится с вечера. Нет ничего красивее плавно падающего снега: посмотришь вверх — там, именно там, откуда валят и валят огромные хлопья, там, в этой кружащей мгле, — другие планеты, другие загадочные миры. А то, бывает, утром проснешься — вот и зима!
С утра пораньше топят печи. Белые столбы дымов висят над каждой хатой. На работу в колхоз ходят реже. Мой сосед, комбайнер, пересел на бульдозер и, пока до февральских метелей далеко и чистить еще нечего, сидит дома, набивает патроны: скоро сезон на зайца. Да и работа не всегда есть. Бригадир то и дело посылает в лес, ломать еловые лапки — их сдают потом на завод витаминной муки. Еще осенью стригли овец, возили чесать шерсть. Теперь прядут ее, вяжут рукавицы и носки меньшим, свитера — старшим. Шаповалы тоже засели за работу. Килограмм шерсти — пара валенок. Теплые, легонькие, мягкие. Деревня одевается в полушубки, коричневые, из овчин домашней выделки. Хорошо зимовать, если в достатке дров и с вечера тепло натоплено в хате, если есть что надеть на мороз и в метелицу и не пустует жердочка, на которой вешают колбасы.
В начале зимы, когда нет ни мух, ни грязи на дворе, когда устоялись морозцы, уже всерьез добираются до свиней. Это, конечно, привычное, но и непростое дело. Некоторые стреляют из охотничьего ружья в голову. Некоторые привязывают за заднюю ногу к столбу, за передние держат вдвоем и бьют длинным острым ножом — швайкой, стараясь угодить в сердце. А если кабан очень велик — связывают ноги. Иногда втроем или вчетвером промучаются целый час — и ничего не получится. А вот я знал одного мужика, так он любого кабана всегда бил один — возьмет рукой за переднюю ногу, перевернет на спину и немецким штыком — раз! И все. Но это больше потому, что был сам здоровенный. А настоящим мастером по этой части был в нашей деревне Далемба. Его все просили бить, даже приходили из других деревень. Бил он очень хорошо, а главное, умел хорошо смалить — как-то по-особому держал паяльную лампу, отчего бензиновая гарь шла мимо. (Далемба был поляк, семья его погибла в войну, жил он один. Домик его был очень красивый, ухоженный, в огороде много цветов. Зимой он помогал всем бить свиней, пел, подвыпив, польские песни и называл всех женщин «пани».)
А некоторые вообще не признают бензина и смалят ведрами с решетчатым дном, в которые насыпан раскаленный древесный уголь. Осмалят первый раз — обчистят ножом. Хозяйка вынесет ведро горячей воды — опять смалят, моют, чистят ножами. Потом разделывают. Почки, сердце, легкие, немного сала режут мелко, все это в желудок и под камень. Это будет «требух», или, как еще называют, «сальдисон» — непонятно, откуда в деревне взялось такое слово. Печенку прямо на сковородку — иначе это не печенка. Окорока (по-нашему — стегна) — кто солит, а кто повесит на чердак, летом закоптит — получится отличная ветчина. Сало потолще нарезают кусками в кадку просаливаться. Потоньше, с прослойками мяса, — жарят, это свежина. Пару килограммов нужно отнести соседям: они ответят тем же, когда будут бить своего. В сенях стоят тазы с фаршем для домашних колбас. Кишок для них обычно не хватает, оставшийся фарш несколько дней просто жарят на сковородке, едят с картошкой.
Кадка полна сала. Ребра порублены — что для супа, что во щи. Большая половина тарелок занята под холодец. Около печи на жердочке рядками висят колбасы. В доме достаток. Можно зимовать. Зима еще вся впереди.
Вообще-то зима — скучнейшее время года. Серое низкое небо, низкое неяркое солнце. Однообразные дни. Но вдруг прокинется день — чудесный зимний денек! Чистый морозный воздух. Солнце, иней, голубизна. Такие дни любят старики. Вылезают подышать, топают подле хат, колют лучину на растопку. А то просто стоят, одевшись потеплее, в валенках, радостно и удивленно смотрят на мир, из которого скоро уходить.
Да еще помнятся детские забавы — первый лед, лыжи, санки, снежки. Идешь вечером домой, весь мокрый от лазанья по снегу, небо красное, мороз крепчает. А дома тепло и мать ругает, что опять промок, и гонит на печь.
Но все же сама зима другая.
Вот какая.
Долгий зимний вечер. Начинается рано, небо у горизонта сливается с землей, за окном сплошная морозная синь. И тянется этот вечер нудно, долго, как и метели за окном, и вьюги с мокрыми порывами ветра.
Тает снежок, ожил лужок,
День прибывает. Когда это бывает?
Все хочет жить. Это и есть весна. На подоконниках в консервных банках, в деревянных ящиках тоненькие ростки рассады помидоров. У самых хозяйственных на столе уже салат — зимний лук со сметаной. Он хотя безвкусный, но за полгода зимы приелись картошка да квашеная капуста, хочется чего-нибудь зелененького. Да весна и не мясна — у зимы рот большой. Как ни запасись с осени, пустеет низка домашних колбасок, нож скользит по кости прошлогоднего окорока. Но телятся одна за одной коровы, то у одних, то у других появляется после долгого перерыва молоко, а на кухне, в уголке у печки, — ласковый, пугливый теленочек, на которого не насмотрятся дети. Скоро мать пошлет дочку за щавелем, куры начинают нестись — будет первый холодничок с яйцом.
Старики, пережившие зиму, вылезают на солнышко. Оно приятно греет старческую морщинистую коричневую кожу. У них весна — по старым срокам. «На Матвея дорога потеет, на сороки деревья отпускаются, на Алексея рыба хвостом ломает лед, а в апреле аист прилетает». На дереве сидит птица и гнезда не вьет. По деревням старушки листают календари, считают полные луны. Солнце играет на восходе в пригретом уже с утра, колеблющемся, прозрачном воздухе. Потом, на радуницу, на убранные от сора и прелости могилки сходятся родичи к своим. Темные цветные платки, крашеные яйца, булки. Неловко сидящая на мужиках новая одежда.
Весенние заботы не так обременительны. День стал длиннее, больше успевается. На пороге в тазике с водой мокнут головки лука. Соседи следят за бабкой Таней — она знает день огурцов. Посеешь вместе с ней, огурцов будет — засыпаться. День этот меняется каждый год, никто не может разгадать, как бабка его определяет, приметили только, что всегда в этот день по небу плывут какие-то особенные, задранные, всклокоченные маленькие тучки.
Выгоняют хозяева коров, пасут все вместе, каждый свою, а уж назавтра — по очереди.
В колхозе начался сев — сначала пахали по пригоркам, а теперь подсохло везде, и тракторы не прекращают монотонного урчания даже ночью; за деревней в темноте ползают их подслеповатые желтые фары, а рано утром по улице идут усталые, словно немного удивленные, не привыкшие к ночным сменам трактористы.
Небо, переполненное влагой и потому часто не голубое, а изумрудное, с огромными белыми облаками, становится все суше и синее. Синь, сухость — май, зацветают сады. Дождь бы, дождь впору — золото. А его нет. Сушит, сушит. Привыкаешь к длинному дню, теплу. Весна кончается. Весна — это все в первый раз, это что-то удивительное. Когда к ней привыкаешь, начинается лето.
Солнце печет, липа цветет,
Рожь поспевает. Когда это бывает?
«Лето красное» и в самом деле не лучшая пора года. Везде и всюду проникающая пыль, жара, духота. «Летний день зиму кормит», но оттого и тяжел: от света и до света. Столько забот, что некогда и посмотреть вокруг. Суматошно, суетно лето, но как ни наговаривай на него — сколько вмещается в эти три месяца и хорошего.
Тихий вечер после истомляюще жаркого дня, свежесть политых нагретой на солнцепеке водой грядок. Покойная благодарность напоенной земли. И ночи. До чего живительным теплом наполнены ночи!
И навсегда связанные с воспоминаниями о лете земляника, малина, грибы. Черника с парным молоком. Первые, еще молочные орехи. Косьба.
Косят гэдээровскими косилками на окультуренных лугах травы с подсеянной тимофеевкой, люцерной. А если вручную, бригадой, в кирзовых сапогах по мокрым местам, от одной нормы — 40 соток на человека — невесело.
Но косят еще и по-старому, когда «раззудись, плечо, размахнись, рука». Косят для своих коров, в положенные сроки. Коса по-прежнему, как и всякий много значащий в ручной работе инструмент, в большом внимании у сельского хозяина. У плотника, у косца почитание инструмента в крови. Диву даешься, откуда у иного забулдыги-плотника — ни одежонки у человека, ни семьи — такой досмотренный инструмент. Полупила — в магазине такой не увидишь, и рубанок, и топор — легонький, маленький, плотницкий топор старинных времен! Но коса в отличие от плотницкого инструмента есть у каждого, и каждый такой или сякой косец. Чтить косу доступно каждому. И каждый старается. Продавцы хозмага, как и все продавцы, не любят, когда роются в товаре, однако терпеливо разрешают перебрать все косы, что есть в магазине и даже на складе, перевешать по одной на весах, переслушать на звон.
С вечера слышно, как то в одном, то в другом конце отбивают, ходят неумелые к умелым, чтоб помогли правильно насадить, навести косу, готовят вилы, вставляют на место сломанного зубец в грабли, аккуратно выстрогав его из припрятанного на этот случай кусочка дуба.
Косьба. Хорошо покосить по утренней росе, помаяться на жаре целый денек, и под вечер, когда все скошено и от реки тянет сырым холодком, а у леса тепло — за него уже село солнце и тени длинные через весь луг, — хорошо посидеть с соседями по полоске, закусить припасенной для косцов ветчиной, перьями лука, поговорить. Допить стоявшее весь день в холодке молоко и идти домой, предчувствуя радость растянувшегося на постели тела, всеобъемлющего сна.
Прошла косьба с ее заботой, как без дождя высушить и убрать сено. Палит, печет лето. Кое-где работают плотники — сейчас их сезон. Только что-то не так и у плотников. Много станков, станочников, делают наспех, не на совесть. Да и не подступиться: ошелевать, обить готовой доской один квадратный метр — восемь рублей. Осадить окно — составить четыре готовые плашки — двадцать рублей. Строят бани, сарайчики, перекрывают крыши, а то и перетрясают хату — сами, после работы, позвав на помощь то соседа, то кого из родственников. Ставить новую — тут уж ничего не поделаешь, плати старинному умению новые деньги.
Везут из города в переполненных душных автобусах первые огурцы, первые помидоры. К августу наконец начнут появляться свои — не мятые, водянистые, замусоленные, а налитые, не расползающиеся, когда разрежешь, сладкие помидоры, тугие, свежей зелени, с пупырышками огурчики.
Уже давно идет уборка. Мой сосед почти не появляется дома — для комбайнера самая работа, самый заработок. Когда в полях все убрано, комбайны, едва не раздвигая улицу, медленно тащатся через всю деревню на Золотую Гору. Это небольшое поле на крутом косогоре, здесь всегда хороший урожай, но всегда поздний, и жнут в последнюю очередь. Когда смотришь снизу, от реки, то несколько огромных машин, медленно ползущих навстречу друг другу по маленькому пригорку, кажутся доисторическими динозаврами. Потом в правлении начинают выписывать солому для коров, и все стараются побыстрее навозить, сложить в стожки на усадьбах, прикрыть сверху целлофаном.
И в заботах, в суете не успеешь оглянуться — стоит наполовину пожелтевшая березка, роняет лист. Вода становится прозрачной, холодной на глубине. Старые люди не велят купаться — и правильно, потому что прошло лето. «На тонких нитях паутины приносят осень паучки», — начинай все сначала.
— Ты, Люба, почему это в школу не ходишь?
— Я хожу…
— Ну, пропускаешь много. Говорят, ты с Ваней живешь?
— Ваня меня любит…
— Но тебе еще нельзя, Люба, ты же еще десятый не окончила.
— А почему мне нельзя? Я уже все могу — и обстирать, и по хозяйству, и есть наварить — почему мне нельзя?
Учитель поразился простоте, наивной искренности и правоте: почему ей, Любе, нельзя иметь то, что любая деревенская баба имеет за то же самое? И он не нашелся, что сказать. Это был старый учитель. Большую часть своей жизни он проработал директором начальных школ в разных далеких деревеньках. Теперь вот дотягивал до пенсии в средней школе. И с Любой он говорил не по обязанности. Просто ему нравились деревенские дети, такие, которые в село, где есть средняя школа, базар и магазин с конфетами, едут по воскресеньям, как в столицу. Ему уже стал чем-то близок их мир — по-житейски немного пугливый, с неподдельной хитринкой и простотой желаний. Учитель сидел на лавочке в школьном сквере — причудливой смеси нескольких старых яблонь с молодыми, рядками посаженными клениками. Уроки кончились, нужно было пойти взять коня, распахать пару борозденок картошки. День был теплый, хороший осенний день конца сентября.
А Люба и в самом деле жила с Ваней. Началось это еще летом, а теперь, по осени, Люба совсем перешла в его хатку. Школу пропускала часто, потом и совсем перестала ходить. Ваня на работе с утра до вечера, а дома хозяйство — осень, копали картошку, убирались с огородом, все некогда и некогда.
Ване Люба тоже очень нравилась. Рано утром он уходил на работу, завтракал, — Люба вертелась у печки. Печь, занимавшая чуть ли не четверть хаты, дымила, в углу стояли ведра, чугуны с пареной картошкой для поросят, неубранная кровать, на столе немытая посуда, горлачи[1].
Приходил поздно — затемно. От аккуратно занавешенной печи идет приятный запах, в доме порядок и как-то тепло, хорошо. Люба наливала в тазик горячей воды — умываться, убирала промасленную фуфайку. Вместе ужинали. Люба почти не ела, она уже успевала к этому времени перекусить и теперь просто сидела, смотрела на Ваню. Смотрела и радовалась, что у нее есть ее Ваня, и что он каждый раз будет приходить с работы, и каждый вечер будет так хорошо.
Люба была очень красивая. Стройная, тоненькая, гибкая и в то же время немного по-деревенски неловкая. Лицо с большими, открытыми глазами портили волосы, закрывающие лоб. Еще больше все портило простоватое выражение. Да никому в голову само по себе не приходило, что «бабкина» Люба может быть красивой.
Бабкина, — потому что не было у нее ни матери, ни отца, жила у бабки. Были ли они, а если были, то куда делись, Люба не задумывалась. Жили с бабкой своими заботами — осенью копали картошку под лопату, зимой коротали на печи длинные вечера. Еще ходила в школу. Училась Люба плохо, многое не понимала, спросить стеснялась. И теперь, живя с Ваней, о школе не вспоминалось. У Вани тоже была бабка — жила в хатке на самом краю деревни, — но это была его мать. Совсем старенькая, не по годам ветхая. К ней Люба часто забегала помочь чем-нибудь. Свою бабку она стала как-то забывать. Когда появлялось свободное время, ходила на общие работы. Не хватало людей поднимать лен, иногда просили подменить на коровнике — скот уже давно не гоняли в поле.
Выдали зарплату за уборочную и за осень, у них оказалось так много денег! Люба получила еще и за летние выходы. Денег было так много, что Люба купила Ване пальто за сто восемьдесят, коричневое, с каракулевым воротником, себе — сапоги теплые и, не сказав даже Ване, отрез кримплена на платье. Выбросили в сельмаге в конце месяца. Кримплен Ване не показала, потому что застеснялась: ей — и такое платье. Она прикинула его однажды на себя, и фигурка, обтянутая дорогим материалом — очень красивым, черным с красными цветами, — показалась ей в этой хатке с закопченной печкой, с ведрами и чугунами в углу такой нездешней, такой нездешней, что она быстренько спрятала материал подальше в сундук.
Потом они поговорили с Ваней и решили еще взять телевизор. Люба знала, что Ваня давно хотел мотоцикл, но на мотоцикл все равно не хватило бы, зимой не подработаешь, а без телевизора теперь тоже плохо.
И телевизор купили. По вечерам Ваня приходил с работы, — работал он теперь в мастерских, — в углу против кровати светилось голубое окошечко. Они ужинали и потом долго смотрели телевизор. Любе очень нравились концерты. А еще — кино в полдесятого по второй программе. Ваня смотрел все подряд. Зимой хорошо с телевизором.
Весна прошла в заботах — много возни с огородом, посевная в колхозе. Летом даже легче — у них ведь не было коровы, и сено — одна из хлопотливейших крестьянских забот — им было не нужно. Молоко Люба брала у соседки — два литра. Носила Ване на обед. Ване в этом году дали комбайн, их там кормят, да что это за еда: котлеты из столовой. Незаметно работы перешли на осень.
Но не успели еще выдать деньги за уборочную, не успели выкопать картошку — Ваню вызвали в военкомат. В начале лета умерла Ванина мать, схоронили ее второпях, смерть эта была никому не в удивленье. А теперь вот Ваню забирали в армию. До Любы и не дошло сразу, что она будет два года без Вани, она и не поняла сразу, что это такое — два года.
Письма приходили редко и коротенькие. Они-то и раньше говорили между собой мало, что говорить, когда на глазах один у другого. А теперь — так далеко. Служил Ваня в танковых частях. На него рассердился какой-то начальник, и ему не дали отпуск. Потянулся еще один год без Вани.
Когда много дел — осенью, весной — то легче. И зимой легче: привычно. И телевизор зимой. А летом, придешь с работы — время тянется медленно-медленно. В обед к комбайнам бежать не нужно, и вечером ожидать некого. И телевизор летом не смотрится.
И вот летом к Любе стал ходить Генка Скрипцов. Розовощекий, здоровый, в офицерской фуражке, он приезжал каждое лето и проходил по всей деревне — показывал всем, что он — военный. Ходил по вечеринкам, лез к девчатам, называли его «бабником», и многие бабы пускали его. Люба пустила с первого раза, сама не понимая почему, соскучилась сильно по Ване. Разговоры об этом вспыхнули и затихли. Говорили больше о Генке, зачем трогал, не о Любе, — что Люба. Генку в деревне не любили.
Генка ходил к ней и потом — в начале осени. Но как уехал — забыла о нем, словно ничего и не было. Вспомнила только, когда вернулся Ваня и не пошел к ней, а остался в пустовавшей хатке матери. Он уже все знал. Только сейчас тоска и страх защемили душу. Люба слышала, что мужики бьют за это — и сразу покорно смирилась. Хотя не могла представить, как ее Ваня — такой тихий, добрый и мягкий — ударит ее. Но Ваня не пришел ни в первый день, ни во второй. Каждый вечер сидела Люба одна за столом, замирая при каждом стуке, смотрела на ходики. Ваня не пришел.
Через несколько дней он уехал в Минск, там у него были две двоюродные сестры. Не смог простить Любе, не захотел, не пришел. А сама она побоялась — отнималось все при мысли, что прогонит насовсем. Бабье трусливое ожидание охватило ее, а вот вернется, так ведь любила его, так хотела — сама бы все простила и все бы сделала, чтобы пришел.
Ваня простил бы, стоило только увидеться, стало бы жалко, вспомнилось бы все — и простил бы. А пойти сам — не смог. Что делать, так уж у них все получилось.
А дальше перепуталось еще хуже. Генка не забыл Любу. Много у него было девчат и баб, но таинственность и бесконечность женщины почувствовал только с ней. Не успела Люба опомниться от всего — приехал: женюсь. Сказал об этом сначала матери, потом соседям, потом Любе.
Мать Генки все звали Анна Федоровна. В свое время это была обыкновенная деревенская баба. Работала телятницей, поставили завфермой — временно, но другого человека не находилось, она справлялась и осталась на этой должности. За два года до пенсии у нее обнаружили большую недостачу и непорядки. Долго разбирались, с заведующих Анну Федоровну сняли и высчитали еще двести рублей. Два последних года она работала учетчицей или ходила на общие работы.
Еще когда начинала работать завфермой, она стала приходить на работу в светлом драповом пальто, шерстяном платке под пальто, дорогих сапогах. Бабы — соседки, однолетки, с которыми раньше вместе работали, вдруг увидели, что она больше не Анька, а Анна Федоровна — так ее и стали постепенно называть.
Сыну — Генке, потом Геннадию она в пятом классе купила часы, в восьмом — нейлоновую рубашку. Учился ее Геннадий получше, чем остальные деревенские, поступил в училище. Анна Федоровна знала о всех его делах, но невесту представляла не меньше как полковничью дочку. Когда узнала о женитьбе на Любе — пошла к ней, спросила, беременная ли, а выяснив, что нет, подумала, подумала, — женщина она была неглупая, — и мешать не стала. Плохого ничего не затаила. Сживутся — с такой легче жить, нет — тоже не беда. Но не скрывала, что ее Гена мог бы взять жену получше.
После невеселой свадьбы — звать особо было некого — и короткого отпуска Генка уехал на свою Камчатку. Люба забеременела и перешла жить к свекрови. На работу месяца с пятого не ходила — так Генка договорился с матерью. По хозяйству справлялась в полдня. Сидела потом на чистой половине, думала все о Ване. Сестры его в Минске были жадные, Люба знала. Если у них живет, то смотрят, наверное, искоса, а то и совсем где-нибудь на квартире. Телевизора у Анны Федоровны не было, из их с Ваней хатки Люба ничего не тронула. Как все нехорошо получилось у них с Ваней!
Родила сына — лобастого, крепкого, приезжал Генка, говорил, что переводят за границу, потом приезжал еще, собирались — все как во сне — ехали долго-долго на поезде, и опомнилась Люба только уже в городской квартире.
На новом месте она освоилась как-то быстро и безразлично. Как-то безразлично привыкла вроде бы к новой жизни. Городская квартира, кухня, горячая вода, офицерские жены. За покупками никуда не нужно — все есть в военном городке. Она освоилась и даже внешне изменилась — исчезли неловкость и простоватость. Это уже была не «бабкина» Люба.
Но главное осталось. Осталось чувство сосущей боли. Казалось, вот отбудет все это и вернется к Ване. Но все это не кончалось — тянулось и тянулось. Сыну уже шел второй год. Одевала ему клетчатые штанишки со шлейками и смотрела — есть ли что-нибудь Ванино. Но ничего Ваниного не было. А о Ване — хоть бы кто весточку, хоть бы какую.
И наконец однажды сказала:
— Я больше тут не могу.
— Как это? — не понял Генка.
— Уеду отсюда.
Говорили еще долго, вернее, говорил Генка. Люба нехотя отвечала, потом ушла спать, а он остался сидеть на кухне. Особенно его поразило, что Люба оставляет сына — бабы, они ведь всегда за детей. За сына Генка не беспокоился — можно отдать двоюродной сестре — они бездетные, живут в городе, машина, хотят детей, — а не будь сестры, не задумываясь, отдал бы матери. Мысль заставить Любу забрать сына даже не пришла в голову.
Как-то еще курсантом он сказал товарищу: «Главное — поспать и поесть, а остальное все приложится».
Все и прилагалось.
Эту ночь он не спал, утром ушел не позавтракав. Все время, живя с Любой, Генка подсознательно ощущал свое превосходство — взял после парня, да и сам пожил до женитьбы. И даже сейчас, несмотря на глубокое потрясение, натура его прорывалась: «Не хочет, ну и черт с ней!» Но потрясение все же было так велико, что за несколько последних недель — оформлял ей документы на выезд и себе отпуск — отвезти сына, он перешел с Любой на «вы».
Люба вернулась в деревню. Здесь стояли заколоченные три хатки — их с Ваней, бабкина и Ваниной матери. Она пошла в свою, вымыла, все, села за стол, посмотрела на ходики — скоро Ваня с работы. И так горько стало, так обидно за все! Как нехорошо получилось у них с Ваней, как нехорошо. О Ване она уже узнала, что он перешел с завода на стройку, это сестры надоумили — квартиру быстрее дадут, может, уже и присмотрели ему кого. Как невозвратно все получилось! И хоть бы передал ему кто, что Люба здесь, вернулась, хотя бы приехал — хоть один, совсем один только разочек!
Все лето она ходила на общие работы, все лето прожила дома, ждала. Люди, как всегда, поговорили и перестали. А Ваня так и не приехал. Зимовать Люба одна не осталась, уехала в город, пошла на льнокомбинат. Общежитие, хорошие девчата, в комнате порядок, постели аккуратные.
И все думала, что Ване одному там плохо.
Ване и в самом деле было нелегко. Чужой город. Работа, заботы, работа. А внутри оставалась такая же сосущая боль, эх, Люба! Невозвратимое, непоправимое, так глубоко и надолго западает в душу.
Солнце остановилось, порядком еще не дойдя до горизонта. Мягкие и теплые лучи его упирались в зелень нашего дворика. Был тихий, приятный летний вечер. Дед сидел на лавочке и рассказывал мне такую историю.
Сам пан жил где-то в главнейшем своем имении. Приезжал иногда только летом посмотреть. Хозяйством за него ведал Гирша. Хороший был управляющий — пану доход большой давал и сам не в обиде оставался.
На косьбу он нанимал мужиков с таким уговором: доработаешь до конца — получишь двадцать рублей. Большие деньги по тем временам. Не доработаешь хоть полдня — все твое пропало, ничего не получишь.
Начинали косить, а у Гирши был свой косец. Таких косцов не то что в округе, но, может, и нигде нет. Когда косит, его и без косы шагом не догонишь. Выматывал он косцов, не выдерживал никто до конца — бросали. Каждый год так нанимал, каждый год мужики соглашались, все хотели подвести Гиршу под монастырь — дотянуть до расчета. Но как ни крепились, сил сработаться с косцом управляющего не хватало, бросали за один-два дня до конца.
И вот в одно лето попался среди них хлопец, молодой и горячий. Когда работать не было сил, но и конец уже виден, и минута передышки казалась спасением, он воткнул на прокос шворень. Мужики видели, косят не дышат. Шша-шша — чуть уловимо ухом идет коса работника, вдруг — бриньк — шворень пополам, а коса — дальше шша-шша, так же неслышно и плавно, прокосик за прокосиком. И вот тогда поняли мужики, что дело не только в самом косце, и больше на уговор не нанимались.
Я колю дрова. Дед плотник, он любит поговорить про инструмент. Это доставляет ему большое удовольствие. Мне тоже. У деда есть редкий инструмент — немецкое накладное лезвие для рубанка. Откуда оно у деда, я не знаю, купил, наверное, до империалистической, тогда было много немецкого товара. Мужики говорили: «Немец сам по себе глуп, но инструмент у него хороший». Верхняя часть лезвия из мягкого металла, нижний слой из твердого. Лезвие само затачивается; когда строгаешь дуб — затачивается под дуб, когда сосновую доску — под сосну. Строгать им — одно удовольствие. Сам дед давно не берет в руки рубанок, ему за девяносто. Но никому, кроме меня, лезвия не дает, и то ненадолго. Правда, он обещал отдать мне лезвие насовсем, но после того, как помрет. О смерти старики, много прожившие, говорят просто. Да и умирают, наверное, по своему желанию. Решил, что пора, помолился богу, да и умер. Один мой знакомый старик нарочно не умирал, пока внуку не исполнилось восемнадцать лет, — все хотел передать ему ружье и билет, теперь с охотничьими билетами стало трудно, не добиться.
Вот за этими разговорами я по недосмотру и вогнал колун в вязкую, полугнилую осину. Нужно было ударить по краям колодки, а я, заговорившись, привычно бухнул в середину, топор засел — не вынуть. Пришлось пойти в хату, взять другой топор и ударить рядом. Но второпях и этот удар пришелся не туда, куда надо, а по обуху колуна. Колода разошлась надвое, обух колуна тоже, словно кто-то плавно разрезал кусок масла.
Постоял я, постоял, посмотрел на этот топор — ни вмятинки, ни царапины, и первое слово совпало с детски наивным движением души прирожденного плотника.
— Дед, отдай мне этот топор.
— Нет, топор этот я не отдам.
— Ну, после смерти отдай.
— Нет, и после смерти не отдам.
Вот ведь и не говорил старик никогда, и не хвалился, что у него такой топор. И лежал он не как то лезвие — в папиросной бумаге за образами, а как и положено, в русской хате, под лавкой, чтобы всегда под рукой. И топорище было неказистое, ну нипочем не скажешь, что самая хранимая и дорогая вещь.
Хотя, если подумать, что для плотника по простоте деревенской жизни может быть необходимей и дороже топора? И не отдаст он топор никому и никогда. Тем более такой топор.
Дверь отворилась, и в хату вошел хозяин — невысокого роста, с добрым, большим лицом.
— Здравствуй, здравствуй. В гости к нам, а я вот кроликам ходил косить. Негде уже. Травы нет совсем. А еще весь октябрь держать. Как там у вас? Как начальство?
— У нас все по-старому. Помаленьку.
— Нагрузка какая?
— Ставка.
— История?
— Восьмые, девятые — история. Остальное — физкультура.
— Девятых два?
— Да.
— У нас три. А в городах и побольше есть. В деревнях мало. Первый у вас один?
— Один, и то вместе со вторым.
— Да, в городах… У меня тоже ставка, но у меня стаж, я больше тебя получаю. Без стажа сотенка. Стаж — сорок пять рубликов сразу. А что сто рублей? Сто рублей — вот у жены сто двадцать пенсия. И что: послали вчера Мише сто — и все. Он работает, она с ребеночком. Надо помогать. Спросят: «Сколько пенсия?» «Сто двадцать». — «Ого, много». А против того, что она получала, и не много. И Манечке послать надо. Мне вот говорили: бери физкультуру…
— А что, и взяли бы, кинули б им мяч — пускай гоняют.
— Возьму через два годика — и на пенсию. У вас там Вера Павловна работает?
— На пенсии, но в пятых-шестых еще ведет.
— Математика в пятых-шестых — это рублей пятьдесят, пенсия у нее сто двадцать? Вот и сто семьдесят — это уже другое дело. А Бондаренко работает?
— Работает.
— Тоже хорошо, а Сытин?
— Нет, ему далеко ходить.
— Ну, ему далеко. Хорошо в деревне — и подработать можно, и хозяйство. Вот я был у Сидоренко. В городе делать нечего, хозяйства нет, работать не дают — пенсии не будет. Так кочегаром или дворником — неохота. А в деревне — кролики вот. Еще весь октябрь держать. Их уже сто штук. Чем их кормить, косить нечего уже. А сдавать нельзя. Вот после октября — шкурки сразу рубль семьдесят: одни шкурки сто семьдесят, и мясо. Вот так пятьсот рублей. А это деньги. Покупаем тогда большую свинью. Детям послать, и самим без сала плохо. Вот пойду на пенсию, будем свиней держать. А физкультуру возьму. Надо последний годок. А ты из района едешь?
— Да.
— На семинар, наверно, вызывали?
— Да.
— На конференции был?
— Был.
— Били вашу школу что-то…
— Ну, надо кого-то бить…
— Успеваемость…
— Да, второгодников больше, чем где.
— Конечно, будут бить — сами виноваты. Зачем ставите?
— Да черт их знает, получается как-то.
— Нельзя, нельзя. Картошку копать посылали?
— Да, две недели. А вы?
— И мы. Я ведь говорил тогда, на конференции — пойдем сразу, пока погода. Никто не послушал.
— Да, вы тогда хорошо выступили.
— Ну а что, и пошли бы, и выкопали бы сразу, в дождь бы не ходили.
— Никто не хочет ответственность взять на себя. Помните, выступал один тогда, после вас: «Да, надо, помогайте». А потом: «Но я вас не посылаю, нет. Используйте воскресенье, уроки труда…»
— Да…
— Ты в восемь поедешь?
— Да.
— Ну ладно, пойду, бураки нужно внести, а то морозик на ночь может быть.
— Один мой знакомый хотел у вас книги купить.
— А кто он?
— Студент.
— А родители у него кто? Богатые?
— Да нет, так. Но книги некоторые он бы купил.
— Пускай покупает, нам они уже ни к чему. Поедем, может, куда — останутся, с собой их брать, что ли. Не век, может, нам здесь сидеть, — Мише квартиру скоро дадут, да и Мане тоже.
— Книги сейчас, — дефицит, в городе не достать, особенно хорошие.
— А, это кому делать нечего. Надо — взял в библиотеке, я знаю, читал, в «Литературной газете» писали: понакупят, а читать не читают.
— Ну, у вас самих — вон сколько книг.
— В наше время без книг нельзя было. В библиотеке ничего нет, учебников нет, что сам купишь, с тем и работали, что по литературе, что я по истории. По истории лучше, учебник. А жене, помню, сразу после войны — на всю школу не было «Войны и мира», попробуй по памяти. Да тогда их никто и не покупал.
— Я и сам хотел взять несколько книг.
— Каких?
— Пушкина, Тынянова, Рокуэлла Кента и лекции по истории Греции.
— Бери.
— По истории — лекции 1914 года издания. Она, может, дорогая, в городе, в букинистическом.
— Да ладно, бери.
— Так он приедет ко мне, мы заедем книги посмотреть.
— Зачем? Ты ему напиши список.
— Список — да, но лучше, если сам посмотришь.
— Нет, не надо. И хата наша такая. Посмотрит, скажет: «Вот учителя. Век жили, ничего не нажили».
Посидели еще немного. Гость посматривал на старый, громко тикающий круглый будильник. Он зашел просто так, потому что нужно было, добираясь из райцентра, делать пересадку. Пора было уже на остановку, но не хотелось идти из теплой хаты в холодную осеннюю темноту, ожидать у грязной дороги рейсовый автобус.
Так и осталось в памяти все словно застывшим. Ростом чуть выше сверстников, стройнее. Мягкие светлые волосы, светлые глаза, всегда немного застенчивый, улыбчивый. Никогда ничем не выделялся, но хорошо играл в футбол, мог на четверку решить контрольную по алгебре, хорошо ответить по истории. Тихий, всегда спокойный, не задирал девчонок. С самого начала седьмого класса долго лежал в больнице, — на живот он жаловался с самого детства. Врачи говорили «гастрит, гастрит». Потом повезли в область, спешно сделали операцию. После операции матери сказали, что уже поздно, сын умрет недели через две. Она подождала, пока его выпишут, и вместе вернулись домой.
Дома с утра он слышал, как мать подняла рано старшую сестру, — ей далеко до школы, потом потрескивала печь, потом мать подняла двух младших: они ходили в третий и второй классы. Начальная школа была рядом, в их деревне. Когда он встал сам, в печи ровным слоем лежали красные угли. Матери было нужно на работу.
— Мам, а мне в школу не ходить?
— Не ходи.
— Мам, а я помру?
— Помрешь, сынок.
Ели вместе вкусные блины с салом, мать ушла на работу.
Он вышел на улицу. Середина марта, яркое солнце, грязь, схваченная ночным морозом, твердая. К обеду грязь растает, нужно будет ходить в резиновых сапогах, вот-вот потечет березовик. Все были в школе, пойти не к кому…
В хате он полистал книжку по истории, посидел на теплой печке. Прибежали сестры из школы, показали дневники и тетрадки, вместе пообедали, мать на обед не пришла. Сестер он никогда не обижал. Нянчила их старшая сестра, по женской покладистости не утруждая его этой заботой, и маленькие сестры его любили.
До вечера в хате никого не было. Пришла мать, открыла печь, села на табуретку, положила руки на колени.
— Мам, а можно, я в школу похожу?
— Можно.
— Я к Петьке схожу уроки спросить.
— Сходи.
Детей у нее было много. Трое сыновей уже выросли — один женился в Ленинграде, двое в Харькове — там родня. Потом дочка уже в десятом классе, училась хорошо, за нее она не боится. Этот сын был последним, она уже начинала любить его как последнего больше всех, но потом вдруг родились две девочки, одна за одной, умер муж. Столько забот: старшие уже вроде как-то пристроены, а с младшими свои заботы. Сын оказался между ними, ни со старшими, ни с младшими. О нем забылось.
Петька жил хат через десять. Мороз был слабый, корка замерзшей грязи проламывалась под ногами. Скоро все растает. Каникулы, наверное, будут когда и в городе.
Петька об этом больше и говорил, а не про уроки. Потом спросил:
— А правда, что ты помрешь?
— Правда. — Он виновато улыбнулся.
В школе физик спросил его, что он читал, посмотрел, задал ему еще читать, чтобы догнать всех, сказал, что еще спросит. На перемене ему привычно уступили место у печки, где всегда толпились мальчишки. Никто как будто не заметил, что его давно не было в классе.
Так он и сходил в школу раза три, потом умер. Умер под утро. Мать проснулась раньше обычного, почувствовала, что в хате тихо — тихо за ширмой у старшей, не посапывают младшие. Она прошла к сыну. Он лежал на спине, по грудь укрытый одеялом, мертвый.
В школе к Анне Петровне подбежали две семиклассницы с не по-детски серьезными лицами:
— Анна Петровна, у вас черный материал есть?
— А что такое?
— Саша Федоров умер.
— А что случилось? — Учительница отпрянула от неожиданности.
— А у яго рак. У Магилеве разрезали, сказали, что памреть.
— Есть у меня черный материал.
Анна Петровна жила рядом со школой, ей было уже за шестьдесят, выглядела она хорошо: просто пожилой седеющей женщиной. Домик ее еще довоенный, после войны опустел, осталась она одна. Домик был уютный, ухоженный, усадебка, хозяйский погребок. Нередко к ней забегали, кто из учителей перекусить, — если случалась неожиданная замена, иногда отмечали какое-нибудь событие. Не раз обращались и за черным материалом. В прошлом году летом, сразу после экзаменов, утонул один десятиклассник. Года два тому назад умер молодой еще учитель математики. Этой осенью хоронили учительницу русского языка, она уже не работала, была на пенсии.
Седьмой класс сегодня почти не занимался. Делали венок из еловых лапок, мальчики помогали учителю труда строгать доски для гроба. Потом с четырех уроков поехали все на похороны.
Школьная машина на грязной весенней дороге. Семиклассники с учительницей у переднего борта под сырым ветром. У заднего борта стоял гроб.
У физика пропал последний урок, он раньше пошел домой, дорога была мокрой и грязной. Сам физик приехал издалека, после института, но вырос тоже в деревне, учился тоже в деревенской школе, знал весь нехитрый уклад этой жизни.
День был серый, пасмурный. Так и осталось все это в памяти, словно застывшим: машина с семиклассниками под ветром, гроб у заднего борта, физик на весенней дороге.
Лес, деловую елку, спиленную несколько дней назад, нужно было вытрелевать и привезти. Долго ехали пустыми полями, может, километров десять. Потом трактор неуклюже ворочался с прицепом по просекам.
Сразу начали трелевать. Место было неудобное, не подступиться. Пока вытянули четыре дерева, обсекли сучья, распилили — подошел лесник, и все сели обедать. Хозяин — немного обрюзгший мужчина с лысиной, с косматыми черными бровями, стоя на коленях, вынимал из большой хозяйственной сумки сало, огурцы, капусту в полиэтиленовом мешочке, хлеб.
Хозяину лет под пятьдесят, всю жизнь он проработал в деревне учителем. Лет десять назад он постепенно перестал ходить в шляпе и носить, как все учителя, галстук. Надевал куртку на овчине с матерчатым верхом, добротные сапоги, знал всех хозяйственников, мог всегда, если надо, достать транспорт. Дом, хороший, крепкий деревенский дом он построил давно и теперь вот взялся строить сараи, городить двор. За лесом сегодня, что на сарай, что на доску, он позвал завхоза Сашку и соседа-тракториста Леню.
Вместе с лесником поели, посидели немного, поговорили и, когда лесник ушел, опять взялись за работу.
Еду хотели убрать, но потом оставили так. Ни мух, ни комаров в лесу уже не было. Чудесный осенний день светил голубым бездонным небом сквозь верховины высоких елок.
Грузили тяжелые, сырые бревна на прицеп. Отдыхали, пока трактор тянул спиленное дерево из чащи, отдыхали, пока обсекали сучья, и опять брали на живот неимоверную тяжесть. Лица краснели от натуги, бревна с грохотом бухались в обитое железом днище прицепа.
Когда нагрузили доверху, связали борты проволокой. Осталось погрузить шесть готовых уже бревнышек. Сели, чтобы немного отдохнуть.
Темнело. Оставшиеся бревна оказались самыми тяжелыми. Все уже устали. Вот-вот и не удержит рука, разогнется, и бревно скользнет с груди на колени, вот-вот спотыкнешься, и лежащая на плече тяжесть придавит. Еще несколько усилий — и последнее бревно на месте.
— Тяжелый лес. — Леня потер в ладонях комок земли, чтобы не липли от смолы. — Тяжело дается лес. Тебе, Петрович, пришлось хлебнуть горя в лесу?
— Пришлось. — Хозяин собирал остатки еды в сумку. — Мне пришлось, брат, я, милый мой, не одну хату из леса вытащил. Ребенком был, до войны, — мы сгорели, строились. Елка зависла, батька залез — и упал грудью на сук. Всю жизнь потом жалился. После войны строились — после войны, брат, на себе лес таскали. Здесь уже родственнику, ты знаешь, Ивану, помогали. Свою тоже.
— Свою ты сруб куплял, я знаю.
— А приделок?! А на остальное лес! Лес, брат, дался. На осаду, помню, пилили вдвоем елку, а она зависла. Три дня мучились! Это ж не сейчас. Трактором не тяганешь, все на себе, и «Дружбы» не было, все руками. Лес дался.
— Да, лес тяжелый. Я сам, ты знаешь, хату куплял. А сколько я на нее, на готовую, леса пустил. Порваться. А в его годах, — Леня кивнул завхозу на Петровича, — мне строиться придется. Моя не выдержит, зря куплял старую. Хотя построиться сразу — сил не было. А лес тяжелый теперь и дорогой.
Леня поправил проволоку на бортах и полез в трактор. Ехали с фарами, освещая просеки. Было тихо, деревья не шумели, лес молчал, согревая собой осеннюю ночь. Удивительное это дело — лес. И не замечает человек, как живет при нем. Натаскает бревен — сложит сруб. Бревнышек поменьше — поставит стропила. Потом напилит досок на пол, потолок. Ровненькие чурбачки осины поколет на дощечки, заострит с одного края, канавкой с другого — вот тебе и гонт[2], теплее и надежнее крыши не придумаешь. Бумагой — тоненьким слоем дерева оклеит все внутри для красоты. Из того же леса — мха на потолок, дров под поветь[3]. И сидит себе человек зиму — слава богу, что в лесу живем!
А в лес все надо и надо — баньку, сарай, забор. Так весь век с топором. И лесник в почете.
Когда привезли и сгрузили, зашли в дом, поужинали. Было совсем уже поздно. Хозяин забурился спать. Леня и Сашка вышли на крыльцо, постояли, закурили. И пошли домой.
— Я все время хотел есть. Сделает матка что-нибудь с утра — блинов когда напечет из бульбы, я свои съедал сразу. Девки ховали, чтобы им на целый день было. А я понайду, понайду и поем. Они придут с работы — а ничего нет, а где делось — неизвестно.
Я дужа ещий был. Сало ховали в коморку, под замок. А у меня там свой ход — с потолка. Отнимал несколько бревнышек, залазил, отрезал пластик — и чтоб не мало, и чтобы не было видно, что резано. И была у меня железная коробка от немецкого противогаза — закапывал. Закапывал, чтобы никто не догадался. Пойду вечером, и сало ем, ем.
Было нас три хлопца: Простов, Орехов и я. Все остальные — у кого батька с войны вернулся, у кого дядька или хоть дед из мужиков в семье. А мы сами себе голова. Где там мне прикажешь, если я уже тогда самый сильный в деревне был. Орехов, тот даже еще здоровей меня, хотя я его и борол. Он даже хотел одного учителя побить, когда нас со школы выгнали. В школу мы ходили так: идем в школу — танцуем, идем из школы — танцуем. Учиться, конечно, не учились. Теперь таких держат до конца, а тогда — завуч пришел в класс, документы отдал. «Больше в школу не приходите», — сказал, ну и ладно.
Мы и рады. Чистили все деревни кругом. Крали кур, яйца. Правда, больше у родни, потому что если у чужого, — поймают, прибьют. Яйца носили одной еврейке — жила прямо у нас в деревне. Мы к ней ходили вроде как на посиделки.
— Как это?
— А так. Жила она одна, муж тоже с войны не вернулся, а из местечка ее за что-то свои выгнали. Простов понемногу тискал ее — ей со скуки для интереса, а нас уже тянуло к этому, жеребцы уже были порядочные.
Ну вот и решили мы у нее облигации украсть. У нее тысяч на сорок было. Лежали — мы знали где. Вот раз побыли мы у нее вечер, а когда домой идти, в сенях Простов и придержал ее, а я с улицы — назад, через окно в хату, там за календарем все и забрал. И сразу потом как отрезали: ни ходить к ней, ничего. Она сообразила, что что-то не так, глядь — облигаций нет. Сразу на нас в милицию. Милиционер нам: «Отдайте, хлопцы, добром, посадят». Наговорил, напугал — мы с теми облигациями, как кошки с салом — день он ховает, день я. И не выдержали, отдали сами.
После этого матка погнала работать. Иди работай — и все. Пошел я в город: выучился на тракториста. Но работать все равно не хотелось. Завербовался на лесоразработки, куда-то аж за Байкал.
— Постой, а ты батьку помнил хоть троху?
— Нет. Не помнил. Когда он в сорок первом ушел — сколько мне было? Говорили, что самый здоровый в Лесковке был.
Ну вот, завербовался я за Байкал. Я б сам, может, и не завербовался, меня подбили двое — муж и женка. «Мы там были, денег многа, едем други раз». Поехали до Москвы. Там дали документы, деньги. Вот эта женщина мне и говорит: «Давай деньги свои, бумаги, все равно ехать вместе, вместе и кормиться будем». Ну, я что, хлопец молодой, из деревни, света не видел. Думаю — они семейные, и я как-нибудь около них. Отдал. А это они не с одним мною так, они жили с этого, что обирали. В Москве их взяли. А я не сказал милиционеру, что я с ними, что мои деньги, бумаги у них, побоялся. Побоялся, что подумают, будто я с ними заодно. Билет у меня уже был — я и поехал. А как поехал — денег нет, время голодное. Как я жил? Кто хлеба корку оставит, кто чаю даст. Как-то доехали. Всем деньги опять дают, а у меня бумаг нет, мне опять ничего. Ну, работать пойдем — заработаю. А работать — пять километров до работы — жиганы по дороге все обчистят. Назад идешь — еще раз обчистят. Есть нечего, в бараках, зима.
И пошел я тогда искать белорусов среди тех людей. Своих, чтоб сбежать.
А жили там поселенцы. Жили они хорошо: хозяйство, дома — там и земли и леса хватало. У них такой обычай: зимой, как уже самая зима, они едут к родственникам — на родину. До железной дороги — километров триста. Идут пешком. Идут целый день, от деревни до деревни. В каждой деревне у них свояки, знакомцы.
Пошел и я с ними. Они — ничего. И нельзя сказать, чтобы к своим не пускали — постою в сенях — позовут, куска сала за столом — этого им не жалко. Так и добрались до железной дороги. Они к себе поехали — я к себе.
Поехал, а как поехал? Без билета, без денег, одежда что у бродяги какого, есть нечего. Опять кой-как — около людей, и так до Москвы. Целый день искал Белорусский вокзал. Каждого милиционера за километр обегал. И на поезде, наверху, а тогда уже наверху не ездили, до самой Вязьмы, без шапки, мороз, думал, голову отморожу.
На остановке не выдержал, соскочил в вагон, к печке. Поехали, заходит проводница: «Як ты тут аказауся?», а я как услышал это «як» — стою, слезы катятся, слова сказать не могу… Не выгнала, так и ехал около печки. И вот она говорит: «Красное — Белоруссия!» Смотрю в окно — а там лес! Сперло все в груди, ком в горле, собралось все в одно, если б слезы — выплакал бы все.
Потом добрался до своей Лесковки — ночь, двенадцать часов, стучу, а мне не открывают, боятся: «Кто?» — «Я!» А кто это поверит, что я, а мне плакать хочется. Открыли и то не верили, что это я…
А изо всех нас, между прочим, хорошие люди получились. Простов на кране работает, большие деньги зарабатывает. Орехов пошел в милиционеры.
— И ты теперь — передовик!
— А что смеешься, из всех кинопередвижек района один я план даю.
Мелколесье кончилось, дорога вышла на поле. Справа тянулось небольшое полувысохшее болотце. Впереди показалась деревня.
Две маленькие комнатки тесно заставлены столами. В первой люди попроще, те, кто копал могилу, делали гроб. Кирзовые сапоги, фуфайки, все не раздеваясь. Во второй комнате — приглашенные. Бухгалтер колхоза с женой, родственники, соседи. Дочь в черном платье с черным шарфом, грустная, уже выплакавшая слезы, немного отошедшая от горя.
На столах вино, оладьи, приторно залитые сметаной, салаты с приторным, жирноватым отливом майонеза. Жареная свинина. Потом принесли горячую картошку.
Ухожу я, ухожу я из дома своего.
Вы простите мне, родные, я вас не увижу никого.
Голоса поднимаются в низенькой комнатушке куда-то вверх, рождая ощущение простора в вышине. За отдельным столом сидят бабка Семениха и четыре ее помощницы. Это они поют. Бабка согласилась приехать отправить покойницу. Девяносто один год, рослая, с большим лицом, перед началом разговора у нее долго трясется нижняя губа. Бабка пользуется большим уважением на похоронах и на крестинах. Радуница на кладбище не начинается, пока не придет она. Девяносто один год, мудрый житейский ум. Дочку выучила в институте, живет теперь у нее в городе. Но домишко свой и усадьбу не оставляет. Приезжает весной, сажает картошку, помогает соседям. И хотя от помощи можно отказаться, никто не отказывается. Вместе ведь долго жили, много пережили бед и много маленьких радостей — вместе и теперь. Да и помощь, она вроде и не нужна, а всегда не лишняя в любой крестьянской работе.
Отправить покойника лучше ее никто не может, нет авторитетнее человека в этом деле. Как выносить, кому первому прощаться, где стоять родственникам — последнее слово за бабкой. Большое дело, если она согласится приехать отправить. Но приезжала она уже редко — если только кто из близких.
Спи, наша родная, непробудным сном,
Ты к нам не вернешься, мы к тебе придем.
Когда все разошлись, мы, кто поближе, человек шесть остались. Сели за маленький столик. Все были довольны, что бабка приехала, не забыла своих. Поговорили о хозяйственных делах: что делать с домом, мебелью, когда справлять шесть недель.
Домик покойницы был ветхий, мебель незавидная, деревенская, у дочки своя жизнь далеко отсюда.
Таня пришла к Толику с двумя детьми от Андрея. Андрей — рыжий, худой, длинноногий, неразговорчивый, неуживчивый ни с кем. Года три после армии, когда еще ходил на общие работы, не поладил со своими, и председатель дал ему комнатку при колхозной гостинице, где обычно жили студенты, когда приезжали копать картошку. Потом его сделали бригадиром — было в нем что-то такое, и он справлялся. Таня вышла за него против воли матери. Правда, старушка сразу смирилась и пошла в эту каморку с одним окном, даже без печи, на зиму ставили «буржуйку». Пошла потому, что дочь сразу через год родила сына — попробуй обойдись зимой, с этой «буржуйкой», купать маленького, пеленки стирать, сушить. Потом родилась девочка, Танина мать присматривала за ними, пока все на работе. Сидела насупленная, вот, мол, как получилось у дочки. Дочка — болезненная гордость и надежда — прожившей уже свой век одинокой бабы, ее Таня была справная, красавица, и не такое виделось замужество — и вот все как…
Строились. Наспех поставили хату на горе, перешли на зиму в нештукатуренную. В хате наконец печь, варить картошку, ставить обед с утра, чтобы не готовить потом в кастрюльке на керогазе.
Хозяйство свое. Сарая не было пока, Андрей сгородил времянку из досок, утеплил соломой. Баню сразу поставили — двое детей, без бани нельзя.
Зимой, а еще хуже осенью, в мокром, липнущем к телу халатике, в полушубке, несла Таня маленьких, закутанных от расхлестывающего все ветра в дом — баня была в конце огорода, внизу, у речки.
Беспокойная, все наспех, но счастливая эта их жизнь прерывалась ссорами — неожиданными, искренними, такими, что казалось — навсегда, но только очищавшими все мелочное зло, накоплявшееся само по себе, ссорами, рождавшими радость и беспредельную полноту примирения. Ссорились из-за обоюдной ревности: у Андрея — скрытой и обидчиво-горькой, у Тани — дерзкой и гордой.
В одну из ссор, как всегда откровенную и бесповоротную (но никогда раньше не выносимую на люди), Таня ушла с детьми к матери. Потом, остыв, она поняла, что нарушила то, что нарушать было нельзя — границу той их жизни, от счастья которой так сжималось и замирало все внутри. Чувство вины и раскаяния, страха, что все утеряно, разом навалилось на Таню. Размолвка потянулась — месяц, полгода, год. И уже от времени, что легло между ними, не было пути назад. Оба они надолго потеряли друг друга. А жизнь, которой некогда, да и нет нужды разбираться в чувствах двух людей, непохожих на тех, которых у жизни много и много, жизнь каждодневная, с двумя детьми, со старухой матерью, со своими переживаниями, разлучила их насовсем. Таня пошла жить к Толику в соседнюю деревню, километра за полтора от их Горки.
Толик еще не служил в армии, но уже жил своим домом, держал хозяйство. Все у него было не так. Хотя ничем таким особенным Толик вроде бы не выделялся. Был тихим, на вид застенчивым. Дома — послушным, что ни скажут — все сделает, особенно если работать. Работать он начал и работал с того времени, как помнил себя. Никто не принуждал и не заставлял, а еще только едва научился ходить, помогал деду собирать щепки во дворе. Подрастал — делал все по дому. Лет с восьми работал летом в колхозе с мальчишками постарше его года на три-четыре. Но мальчишки большие баловались около коней, а он — позастенчивее, незаметнее, а как-то само получалось, зарабатывал за лето рублей тридцать-сорок, да еще дольку сенокоса давали, как на взрослого, от выработки. Всегда косил вместе с отцом. Придут на луг, еще никого нет, вот-вот солнце взойдет, холодно от реки. Отец — невысокий, на вид толковый мужичонка. Сядут перекусить — до луга почти все семь километров. Скосят по две-три сотки — только тогда приезжает вся деревня на колхозных машинах, Толика уже и не видно в прокосе — трава на пойме в человеческий рост, — и кажется, что сама косится, а присмотришься, мелькает черная, смоляная, наголо остриженная круглая головка маленького косца.
Приработок его, может, и не так уж был нужен. Жили они не хуже других, детей, кроме Толика, бог не дал, что поделаешь. Но повелось так, втянулся, работать мог много и споро, не уставая, спал мало.
Толик ходил в старшие классы. Отец пошел работать в мелиорацию. Норму в колхозе отрабатывал, без этого в деревне не проживешь, а находил время, смотрел за каналом. Восемь километров — очистить, обкосить. Сенокос неплохой, продавал людям, велись лишние деньги.
После школы Толик по совету отца пошел на шофера, за полгода получил права, стал работать в колхозе. Работал много, много зарабатывал, всегда машина под рукой. Само собой как-то решилось строить дом.
И за год построили — пятистенку, с верандой, двором, сараями, баней. Денег у Толика хватало, и отец помогал, все делали толком. Поставили хату на другой стороне речки, напротив всей деревни, на том месте, где когда-то жил помещик. Место это неприметное, заросшее остатками парка, с хорошей черной землей под гряды, укрытое от ветров, на самом берегу речки, свой колодец — место это казалось незавидным, далековатым. Но Толик с отцом вместо кругового обхода сделали мосток, кладку напрямик, через речку, проложили дорожку через огороды, по меже — и магазин, и остановка автобуса — все в двух минутах.
Поставили два сарая, огородили большущий, но удобный двор. Рядом с хатой — поветь для дров, рядом баня с крытым переходиком к самому крыльцу.
Все было толково и хорошо. Нужна была жена. Но Толик был тихий, застенчивый, невысокий. Девки смеялись и над застенчивостью, и над малым ростом. А главное, сам он не мог к ним подступиться. Раза два намечалось вроде бы что-то, да хорошая девка сейчас тоже не засидится — находились хлопцы побыстрее. Тянулось так с год, а скоро в армию, на кого бросить все это — и дом и хозяйство (хозяйство Толик завел большое: корова с телкой, поросята, речка рядом — там и гуси, утки. Куры, даже индейки. Огород с клубникой, сад, даже два улья пчел успел поставить). К такому хозяйству жену можно брать, — если только толковую, — и с двумя детьми. А Таню знали хорошо, и отец был не против. Так вошла Таня в этот дом.
Была она работящая, работать умела, любила, навела порядок, справлялась со всем, но день ото дня чувствовала, что не уживется здесь. Все ее беспричинно раздражало, злило. Когда шла сюда, хотя и знала, что такое Толик, — но все равно каким-то женским чувством настораживалась, готова была защитить и себя, и своих детей от упрека, обиды, насмешки. А Толику и в голову не шло, словно и не знал, что Таня жила до него с другим, что дети — не его. Не попрекал ни словом, ни намеком каким-нибудь, будто ничего у Тани и не было. А это злило, злило больше всего — ведь было, было такое, что осталось навсегда, такое, чего тебе, может, не удастся и узнать за свою жизнь, самое лучшее, самое дорогое, самое настоящее!
А детей Толик даже любил, они даже ему нравились. Присядет с ними когда вечером, книжку какую читают, или они рисуют, а он смотрит, спрашивает что-нибудь, смеется вместе с ними. И это злило. Не его дети!
Таня молчала, сдерживалась, но зло накапливалось, и злить начинало все — злила добротность, толковость, злила даже удобность.
Злила печь — небольшая, с множеством духовок, плиток, грела она хорошо, дров уходило совсем мало. Дым в печи растекался на четыре стороны и уходил куда-то по углам, а дымоход проходил по нескольким комнатам, и поэтому везде было тепло. За печником Толик ездил далеко, чуть ли не на Полесье, и заплатил почти тысячу, но лишнего все равно не дал (хотя и не поскупился).
Слова его: «За хорошую вещь сколько надо — столько и отдам» — тоже злили. Хотелось обвинить его в какой-то обдуманной, словно рассчитанной, жадности, но и жадным он не был, — злило и это.
Злил хороший хозяйский — все к месту — двор. Даже что от бани крытый переходик до крыльца, и не нужно бежать мокрой по холоду — и это злило.
Свекра, приходившего иногда помочь что сыну, свекра, не попрекнувшего ни разу ее, пришедшую от другого с двумя детьми на все готовое, косо ни разу не глянувшего, всегда заботливо здоровавшегося — ну, как вы, мол, тут, — свекра этого уже через несколько месяцев не могла переносить.
Чем дальше — тем больше не могла переносить и Толика, его послушания перед отцом, его спокойствия, ну ничего у человека своего, ничего живого. Такой, словно траву жуешь. Хотя было что-то и у Толика. Он любил лошадей. Дико, словно в каком-то беспамятстве, увидев лошадь под седлом, мог оттолкнуть человека, ее державшего, вскочить и проскакать. А заметив у магазина плохо запряженную, обязательно перепрягал. Говорили, что у них в роду когда-то давно был цыган. Может, и правда — Толик даже хотел после школы идти конюхом в колхоз и потом только по совету отца пошел на шофера.
Но и это чувство злило Таню, потому что вспыхивало оно случайно, дико и бессознательно, когда он видел лошадь. А так, казалось, ничего нет для него в этом мире — ни лошади, ничего, только не торопясь много и споро работать, спать, есть, и чтобы все было в достатке, неторопливо улажено и хорошо. Скорее бы он с глаз…
Толик ушел в армию поздно осенью. Это словно вывело из оцепенения. Андрей пришел на второй день. Пришел, ничего не сказал, Таня стала собирать вещи — быстренько сбегала, отдала ничего не понявшему свекру ключи, и кончилась эта мука тяжелого, непонятного самим мучения.
Толик вернулся через два года, — ему писали, но он словно не верил, как так могло быть. Приехал — боль и обида, хотелось пойти на Горку, сказать все в лицо. Но нужно было определяться на работу, вернулся он в самое заработочное время — летом, да и опять же — дом привести в порядок, хозяйство (хозяйство его отец сохранил).
Но все же, помаявшись обидой и унижением с месяц, Толик первый раз в жизни, не посоветовавшись с отцом, махнув рукой на работу, уехал куда-то недели на две и привез жену. То ли оттуда, где служил, то ли с родины товарища по службе.
Новая жена освоилась сразу. Невысокая, полная, бойкая бабенка. В магазине могла заглянуть и под прилавок, и не побояться в глаза сказать, если что. Было в ней что-то простоватое, грубоватое. Даже немного глуповатое — и с вызовом. В колхоз на работу ходила мало, едва отрабатывала минимум, но была жадна на свое хозяйство. Если бы Толик построил еще пару сараев, она и там бы развела свиней, сколько вместилось, и со всеми бы управлялась. Гусей и уток она держала столько, что с самого начала осени не хватало корма, и она их резала, тушила, варила, закатывала в банки. Погреб у них был похож скорее на подвал продовольственного склада — десяток бочек, сотни банок (крышки для консервирования ей доставал какой-то свояк из города, она слала ему посылки с салом).
Нравилась ей и печь, и удобный хозяйский двор, и баня нравилась, нравился крытый переход от бани, чтобы не ходить мокрому по холоду. Все ей нравилось. Свекра называла «отец» и без угощения из дома не выпускала.
Денег у них было много, деньгами распоряжалась она. От осени купила Толику добротное, дорогое зимнее пальто, теплые сапоги, тоже дорогие. И на себя денег не жалела — одевалась богато. Была у нее привычка: в воскресенье, надо — не надо, во всем наряде, с Толиком под руку ходить в магазин, как к обедне. Толик сначала стеснялся, неудобно как-то, потом привык, пройдет, пива выпьет. Потом пошли дети. Три сына подряд, потом еще года через два девочка. Мальчуганы были все в нее, с рябыми носами, натурой — друг другу не уступят. Девочка похожа на Толика. Маленькая такая, тихая, с кругленькой черненькой головкой.
Жена — не смотри что вроде на вид глуповата, а сразу приметила, что Толик тянется к девочке. Попробуй кто из ребят обидь — такую отвесит затрещину, и покормлена всегда, и ухожена, и одевала, словно куклу. Толик и сыновей любил, да уж больно бойкие они, и не до него им, всегда своим заняты, а дочку любил — звали ее Машей, и она льнула к нему. Вечером посадит ее на колени, погладит по головке, она сидят тихонько, хорошо обоим. Иногда вспомнится Таня — как она там на своей Горке.
А что Таня? Таня жила с Андреем в своих радостях, и ни на что не променяла бы их. Только теперь реже вспыхивали ссоры, а когда вспыхивали, то оба спохватывались и, не показывая, один другому уступали. Все у них хорошо.
И у Толика все хорошо: хорошая жена, хозяйство, дети. Толику иногда подумается, что пойди у них с Таней общие дети, оно, может, и у них все сложилось бы. Хотя, кто его знает, как сложилось бы. Как сложилось, так уж и ладно.
Украли корову у Насти Федоровой. Видно, были вдвоем, вывели через маленькую дверь в сарае — большую и не открывали. На огород сначала, там потоптались, потоптались, видно — не хотела идти, а потом к лесу — следы мужские и женские от резиновых сапог. И до самого леса следы, а потом к речке, через мосток — на дорогу, к асфальту. Милиция когда приехала, то собака до самого города довела, а как уже в сам город — потеряла.
Мужики все сразу кинулись замки на сараи навешивать, а то у всех так, летом некоторые и не закрывают совсем. А что замок, надо — откроют, собака нужна. Раньше хозяин без хорошей собаки не жил — цыган сразу коня уведет.
И вот уже не первую корову крадут. По разным деревням, а знают, и что мужика в хате нет, и что корова хорошая. Видно, наводит кто-то.
Конечно, не себе ведь крадут — на продажу, в другое место куда, или чтоб сдать. А может, даже по заказу крадут, потому что все самых лучших, самых молочных коров. Осенью в Селищах у Назарихи украли — так такая корова была, молока столько давала, на всю округу такой коровы не найдешь.
Вроде как и дивно слышать — в наше время и корову украли. А человеку — такое горе! Попробуй в деревне без коровы. Да если с малыми детьми, как Настя — трое, все еще в школу ходят, младшая в первый класс. Как им без коровы? И ни с кого не спросишь, украли, и все. Милиция приезжала, расспрашивали всех, и собака была, а корову-то не вернешь. От колхоза помощь дали, дети малые, да за сорок рублей корову не купишь. У Назарихи так хоть дети повырастали — дочка, правда, еще не замужем, в городе работает бухгалтером, сын два года как из армии пришел. Все равно убыток, да без малых детей, что ни говори, легче. А убыток большой. Теперь корову купить — восемьсот рублей, не меньше. И то еще — купи за восемьсот хорошую: продадут какую старую или без молока. А у Насти такая хорошая была — второй тели, черная, аккуратная такая коровка, Колобок называли. И молока давала.
И не было такого раньше никогда, чтоб корову украли. После войны — как жили, и то не было. Это только подумать, ночью вывести из сарая, вести через лес — не с горя небось крадут, не от того, что есть нечего. И женщина тоже — следок женский, маленький такой. Хотя без женщины тут и не обойдешься, она лучше знает, как к корове подойти, и корова ее лучше подпустит. Но это же надо — женщине на такое осмелиться! Это ж только подумать…
Купили корову Костенковы. Привели с базара. Теперь на базаре редко кто покупает. Дорого. Своих телят растят на смену, молодым родители подтелка выгадают, да и многие теперь вообще без коровы живут. А Костенковы купили. Это Анна Федоровна захотела. Вышла на пенсию и сказала — покупаем корову. Все смеялись — век без коровы прожила, детей без своего молока вырастила, а под старость корову решила завести. И дочка вторая, младшая, что в институт не поступила, тоже говорит: «Мама, ну зачем нам корова?» И Степан не то чтобы хотел корову — работы около нее, а мужчине самое тяжкое — сено.
Но Анна Федоровна сказала — покупаем, и все. И так всю жизнь без своего молока перемыкались, для детей то у одних, то у других по пол-литра брали, все никак не могла коровой обжиться, то некогда, то денег нет, а теперь хоть под старость своего попьем. А скоро и внуки пойдут — тоже молоко не лишнее.
Купили. Дороговато, конечно, но что делать, своей цены не укажешь. Да и деньги у них были — последний год Анна Федоровна много получала — у учителей всегда так перед пенсией, чтоб потом побольше вышло. Галя их опять в институт не поступила, пошла завклубом пока — тоже деньги, на себя хоть что за свои купит; все меньше расход, потому что сейчас девку одеть — это деньги да деньги. И Степан хоть что-нибудь да приносит.
Не совсем плохую купили. И то хорошо, на базаре другой раз такую продадут, что не знаешь, куда девать. А им еще, можно сказать, и повезло. Неплохо купили.
Привели, а ее и поставить негде. Сарая у них не было. Поросенок, куры — так это куда ни шло, в пристроечке помещались. Да и корову там пришлось поставить — на другой день, когда отгородили кое-как остальное свое хозяйство. А первую ночь так и стояла привязанная на дворе.
В этой пристроечке и перебивались лето, тесновато, но к осени Степан сделал из досок неплохой сарайчик. Накрыл рубероидом, утеплил соломой. Конечно, это не рубленый, хозяйский сарай. И маловат, и выглядит времянкой, но им настоящий сарай уже как-то и ни к чему строить. Сколько пожить осталось…
А Анна Федоровна так рада была, когда купили и все устроилось, так рада. Забот-то ей прибавилось. Квартирка их в тех домах от совхоза, что в два этажа, отопление паровое, пойло сварить негде. Кухонька маленькая. Поставили плиту — так не повернуться. Да и дрова на второй этаж, и пойло два раза в день снеси. Но все равно так рада была, так рада. Она-то на пенсии, все время дома, на работу не бежать, не спеша, потихоньку за день со всеми делами и управится.
А сено и купить можно, хоть и дорого. И Степану в совхозе полоска положена — столько там ни накосишь, а все не без ничего.
Забот и работы около нее, конечно, много, да было бы хотенье. Анна Федоровна говорит, оно и веселей, чем так сидеть. Вечером встретишь, попасешь часок, все новости с бабами переговоришь. Загонишь, подоишь, то-се, время и быстрее идет. Да и молоко свое, напьешься свежего вволю.
В деревне какая еда, особенно летом — сало, картошка! А под старость уже и не идет. Да и не только под старость. Галя тоже, вечером клуб откроет, радиолу включит, а сама домой, свежего, теплого попьет — и опять на эти танцы. И смотришь, не то, что раньше была — пигалица, стала девка, не только на институт надежды, есть на что посмотреть.
А Анна Федоровна и рада.
Жил-был в нашей деревне один человек — Славик. Не местный, откуда он взялся — никто не знал, да и кому это нужно. Знали только, что он сидел два раза — первый раз сразу после армии, работал на сахарном, пронес полмешка сахара и попал под показательный суд. А второй раз — впутался в какое-то дело, на суде по чьей-то подлости свалили все на него и опять посадили.
Когда наконец отпустили — женился и переехал подальше от того места, где так не повезло, начать жить, и вот обосновался у нас в деревне.
На работу устроился в ремонтные мастерские. От природы он был человеком дельным и сообразительным, в тюрьме переработал все работы и теперь делал любую деталь, чинил любую машину, не было станка, на котором он бы не мог работать. Слесаря, если что не так, всегда шли к нему. В любой технике он понимал, что как, что к чему.
Купил себе за 25 рублей старый добитый мотоцикл — одни колеса да рама. Все остальное сделал сам, чтобы ездить на работу, мастерские были далековато.
Выточил вал, сварил станину, собрал мотор — и примудрил столярный станочек: циркулярка, рубанок. У старика, уезжавшего жить к детям в город, взял за несколько сотен хатку, маленькую, четыре на четыре, но из нового леса. За лето, пока длинный день, что до работы, что после, сделал приделок метра в два с половиной, а на всю глухую стену — веранду. Веранда получилась чуть не больше хаты, двое дверей — с улицы и со двора — очень удобно для хозяйства.
Почти вплотную к хате пристроил сарайчик, держал свиней. В конце усадьбы поставил малюсенькую баньку. Погреб ему был не нужен — капусту и огурцы он ставил под пол, туда же засыпал и картошку.
Жена Славика не то чтобы очень некрасивая женщина. Второго ребенка она родила мертвого. С одним они кое-как управлялись, но потом второй все же родился. Пришлось взять ее мать, тоже откуда-то из дальней и, судя по виду старухи, — глухой деревни.
Жена ходила на общие работы. Славик часто по осени помогал людям строить по мелочам — то крышу для погреба, то сарайчик. На деревне все знали его как неплохого, покладистого человека. Просили его и бить свиней — бил он хорошо, и все крестьянские работы тоже делал с пониманием и толково. Иногда его просили сделать что-нибудь по токарному делу, он никогда не отказывал.
Вот так и жил.
Все-то Таня стала замечать. Забеременела Катя — двоюродная сестра и одноклассница. Таня, может, раньше всех начала догадываться, с самого еще лета. С самого лета заметила все: и безразличие к прежним интересам, и новую походку, стала Катя мягче и решительней, повеяло от нее этим — страшным, притягательным.
Догадывалась Таня, сердечко сжималось, что-то будет, что-то будет. Скоро в школу, ведь все равно узнают, ведь девять месяцев, как ни считай, все узнают, что-то будет… Гришку она знала, двадцать семь лет, бригадиром работал после армии, в город не поехал. Гришка ей не нравился.
Каждый день, просыпаясь утром в школу, она думала: вот, сегодня. Уже была заметна полнота, если присмотреться, вот-вот обратят внимание, заметят все.
После осенних каникул сестра не пошла в школу.
На деревне узнали сразу, в один день. Дядя Коля, отец, ходил злой, хмурый. Тетя Поля говорила с бабами с жалостливым лицом, бабы охали, сочувственно кивали, украдкой улыбались.
В школе она случайно услышала, как завучиха говорила их классному: «Допрыгалась Иванова. С девятого класса ее хлопцы тискали, и вот дотискалась. Дел теперь не оберешься…» — и кивала головой, а сама, как бабы, — улыбалась.
Потом на мотоцикле приехали директор и классный. Таня жила рядом, видела, как Катя вышла в халатике, совсем не похожая на ученицу, и сказала: «Зачем мне заочная школа, мне теперь надо думать о работе, получить декретные». Но директор поговорил с отцом, заявление Катя написала, и они уехали.
Гришка приходил каждый вечер, сидел у них подолгу. У него только что умер отец, нужно было обождать шесть недель. Тане Гришка не нравился. Разговоры по деревне затихали, но вдруг опять вспыхнули — стали говорить, что Гришка женится, чтобы не пойти под суд за несовершеннолетнюю, подождет до восемнадцатилетия и разведется. Вроде от его матери пошло. Тетя Поля ходила к ней. Потом обо всем этом стало меньше разговоров. Ничего, в общем, не случилось, ничего не произошло. И в школе тоже забылось, только один раз на классном часе пришли завучиха, классный и привели Павловну. Павловна работала в Новоселках акушеркой. Она что-то читала по тетрадке, девчата краснели, а хлопцы хихикали. Классный потом говорил завучихе в коридоре: «Нужно было отдельно мальчики, отдельно девочки. В городах так делают». — «Что толку отдельно, вместе. Надо специалиста. Какой Павловна специалист!»
А Таня не могла забыть, как Катя стояла в халатике перед директором и классным — такая взрослая, со своими, такими, как у всех взрослых, заботами.
Так вот как это все происходит! Таня осталась еще девочкой, школьницей, десятиклассницей. А у Кати — совсем другое, все другое. И словно ничего не случилось. Та же дорога, та же школа за селом, так же не хочется вставать по утрам, — а с Катей уже случилось. И от этого становилось еще страшнее. Сердце сжималось от предчувствия, от тайного страха. Как-то все будет, что-то станется с самой Таней.
Катя устроилась уборщицей в столовой. На работу каждый день в райцентр, но добираться хорошо, автобусы ходят, билет всего двадцать копеек. Таня видела ее редко, да и с другими девочками перестала бывать вместе. В школу — одна, из школы — одна. На уроках сидела у своего окна, ничего не слышала. Классный что-то рассказывал — он вел историю, кого-то вызывал к доске. Таня сидела, смотрела на своих девочек, словно не узнавала. Она помнила всех их еще с самого первого раза, как пришли в школу с большими черными портфелями, в новых, до пят, ситцевых платьицах, и все — с косичками, пугливые. И как первый раз ходили на вечер, как учились танцевать. Теперь все стали совсем другими. Сидят, слушают классного, а сами ничего не знают, ни о чем не думают… А может, думают, думают про все, как и Таня, только никто не говорит.
На первой парте — Ирка Голубко. Раньше была отличницей, до шестого класса. Теперь уже и тройки есть. Поступать она не будет, знает, что не поступит. Но в город поедет. Все поедут, Ирка поедет и сразу станет как городская. И будет ходить на танцплощадку, и танцевать с городскими, и жить в общежитии, ходить каждый день по длинному коридору в новой куртке из болоньи, короткой юбке мимо дверей с табличками — комната 103, комната 105. Все будут жить в общежитии — и Верка, и Оля, и Людка — все. Только все будут жить там долго, варить на кухне супы из пакетов, возить из дома картошку и сало, ходить всей компанией в кино и на танцы. А Ирка быстро исчезнет из общежития, ее заберут — и обязательно городской кто-нибудь. И свадьба будет, и такси с лентами — не так, как у Кати. Голубковых не любили. Сам Голубок шофером, машина в руках, жадный, если что — не допросишься. Ирке и на квартиру дадут. Голубчиха раз говорила — мы для Ирочки и на кооператив…
А Ирка потом будет приезжать, как Люся Просенцова, на выходные, ходить в модных сапогах по грязному двору и говорить матери «вы» — «вы, мама…».
Все будут жить в общежитии, все поедут в город. Даже Надькина Галя поедет. Галя сидит сзади ее, тихая, неприметная, словно испуганная. Сама Надька совсем маленького роста, вся сморщенная, ее муж бросил, уехал на Урал. Надька работает на всех работах, Галя помогает. Летом в поле, начнется дождик, все бабы домой, а они вдвоем работают. Намокнут, сходят переоденутся в сухое и опять работают, работают. Так минимум к сентябрю отработают, Надька техничкой в школу на полставки, а зимой ночной в интернате для детей с далеких деревень, да еще прачкой — перестирают с Галей все. У нее уже и материала накуплено, и дешевого, и что подороже, и так одежды, все для Гали. Один раз говорила — муж, мол, писал с Урала, звал приехать, а она не поедет, пока сам не вернется, а Галя и без него будет в городе, у них денег хватит, поживет, поработает, получит квартиру, станет человеком.
И Галя поедет в город и тоже будет долго жить в общежитии, ходить тихая, незаметная, ждать, когда ее возьмут.
Тане не хотелось в город, в сутолоку. Особенно не хотелось в общежитие. Невестка рассказывала ей про общежитие. Как там девочки, и что бывает, и как потом. Невестка — жена брата — тоже беременная, жила у них, пока Мишка в армии. Полненькая такая, хорошая — ей с Мишкой повезло, он не такой, как все, он хороший. Вернется из армии, им комнату дадут в семейном, в семейном там совсем другое. Часто думалось обо всем этом. Снег уже начинал таять. Катю уже забрали в в районную больницу — заранее. Скоро весна, черемуха, сирень, экзамены. А потом… Может, лучше, как у Кати, — все сразу. Только не с таким, как Гришка. Если бы кто-нибудь взял сразу, жить в общежитии, ходить на танцы, ожидать чего-то, притворяться… Но все поедут, и Таня тоже, что делать. Не оставаться же дома. «Наша жизнь прошла, — говорила мать, — а вы уже смотрите, что лучшее, а мы поможем, чем сможем».
…Катя родила мальчика. После свадьбы (какая там свадьба, так, ни фаты, ни платья) она жила у Гришки, а теперь, после родов, опять у матери. Тетя Поля была рада, что мальчик, говорила бабам: «Вылитый Гришка». А Таня на этой свадьбе у них не была и смотреть маленького тоже не пошла. На душе было тревожно — не за Катю, что Гришка бросит, а так, вообще, за все.
Как-то все дальше, как-то все будет.
Знал я одного старика. Жил он на краю деревни, от которой осталось четыре хатки. Сразу за хатами, за огородами, вниз к реке шел пологий склон. Старик косил здесь сено. Косил вприсядку: не хватало сил тянуть косу, и старик приседал со взмахом, а потом распрямлялся, помогая ногами вытянуть прокос.
Был он весь белый, лет ему около ста. С живым, умным крестьянским лицом, с крепкими зубами. Добрый, с хитринкой. Так и казалось, что вокруг него гурьбой вьются ребятишки, внучата.
Дедушка, голубчик, сделай мне свисток,
Дедушка, найди мне беленький грибок.
Но никого вокруг не было. Жил старик одиноко, старуха его года три сидела за печкой, выжив из ума, потом померла. Старик присматривал за ней, как иной раз хозяева за одряхлевшей собакой, по доброте не сгонял ее со двора. Еще когда старуха была жива, старик не раз говорил соседу: «Хорошая была старуха, а уже дело дрянь, отжила свое». Сидели они у соседа на лавочке, за хатой. Небольшой садик, несколько старых, запущенных антоновок, внизу у речки зеленело болотце, солнце садилось за лесок. Лес спускался с другой стороны речки с косогора. В одном месте косогор прорезали два оврага, оставляя между собой клин; склоны клина поросли орешником, лес же вокруг весь еловый, темно-зеленый, сжимал его со всех сторон. Но там, где клин широким концом примыкал к лесу, был ров и вал. Место это называлось Городок. Через Городок ходили по ягоды, поднимаясь по пологой тропинке сбоку. Тропе этой было больше тысячи лет. И старик бегал по ней. Лукошко у него было маленькое, хорошенькое, и сам он был маленьким, хорошеньким, в рубашке до колен, резвым пострелом. Лукошко и теперь — не гладкое, ловкое, желтенькое, а затвердевшее, черное лежит где-то на чердаке, где лежит и соха, и другой скарб ушедших лет. Бегать за речку, через Городок, за ягодами некому. Старик жил одиноко.
Жил одиноко, неторопливо, всю жизнь — на одном месте, однообразно; в трудах и заботах прожил жизнь, взял свою долю, ни разу не позавидовал другой.
А что есть другая жизнь, старик знал. Старик знал на память почти всю «Войну и мир». Местная учительница была поражена, когда убедилась в этом, хотела даже написать куда-нибудь, в Академию наук, например.
Старик дословно помнил целые главы и, самое важное, понимал, понимал и тонко чувствовал мир, который, казалось, ему был незнаком, чужд и неизвестен. И этот мир, живой и полный, красочный, единый чем-то неуловимо общим с его жизнью, потом, ближе к старости, стал пугать старика — старик стал бояться смерти весь свой остаток жизни! И незаметно было, не думал о ней, и спал крепким сном по ночам, но, что бы ни делал, все боялся, все висела она, смерть! Потому что все эти люди, весь тот мир, который старик ощущал иногда почти физически, умерли, их нет! Нет того воздуха, пропитанного красками и жизнью, все поглотила тьма, а значит, поглотит и его, старика.
Смерть пугала ямой, страшной пропастью у самых ног.
Хотелось поверить в бога, но вера не шла к нему. Тонкие линии и черты бога, прозрачные и призрачные, бледнели и растворялись рядом с тем миром, наполненным воздухом и жизнью. И этот мир исчез вместе с человеком, его так чудесно сотворившим. И все исчезнет! Тяжело было так жить, а жить еще оставалось лет семь-восемь.
Редкие минуты, когда старик забывал тяжесть, давившую его, были счастьем, тихим, радостным, покойным стариковским счастьем. Но такие минуты были редки, а жить оставалось еще порядком — лет семь-восемь.
Зимой, когда плохая погода, ветер и снег, когда, насмотревшись телевизора, все собирались спать, в двери постучали — и вошел человек, которого сразу не узнали, а потом обрадовались: земляк, сосед из деревни, откуда уехали уже лет десять, которую стали забывать, зашел переночевать проездом по своим делам.
Гостя накормили с дороги, и было уже совсем поздно — постелили ему в зале, на диване, и сами тоже начали укладываться.
«…Бабка Шагалиха померла от старости. Ягориха в больнице померла, за девяносто годов было. Иванова матка уже с год не выходит и не поднимается. Андрей — старый, редко-редко когда на лавочке посидит, а так все лежит. Катя Фросуненкова год на пенсии побыла, пошла корову доить, села, так и не поднялась — на вид вроде ничего была, никто бы и не подумал. Виктору ее язву вырезали, говорили — помрет, помрет, а он ее пережил, правда всего месяцев на пять — тоже помер уже года четыре, тот год Якима грозой забило.
Фроське Ивановой рак вырезали, старший сын приезжал, возил в больницу, второй год живет.
Коля, что через дорогу сосед, сгорел. Дети малые запалили сарай, от сарая на хату перекинулось. Строится теперь на выгоне.
Федора Лопухова парализовало, лежит, год до пенсии оставался. Сыны его в Москве, одному квартиру дали, меньший, что рыжим родился, взял Таньку, Шевгунову дочку, что в магазине работала после Антонихи.
Антониха на пенсии, живет с Авдеем, двумя хатами, не расписываются, чтобы усадьбу не забрали.
Ивана Ларионова дочка, что за криницей жил, с Якимовым сыном живет, он все не брал ее сначала, теперь уже трое детей. Фельшерка развелась по суду со своим, алименты получает, хату ей отсудили, а он уехал, где-то в городе теперь. Федор Сергеевич на пенсии, врачей новых штук пять поменялось, а толку… Председатель новый, молодой, недавно после учебы. У старого большая недостача была, даже говорили, судить хотели. До Калиновки теперь асфальт положили, автобусы ходят. Мишка Чижов и Андрей Анютин в колхозе рассчитались, на автобусе работают по очереди, дома через рейс ночуют…»
Последние слова хозяева слышали сквозь сон, гость тоже уснул на полуслове, а наутро еще затемно топилась печка, хозяин сидел на кухне в нижней рубахе, жена возилась с чугунами, гость наскоро ел у стола. Ему нужно было спешить на автобус, а с автобуса потом на другой автобус — добираться до глухого района, а там — хлопотное дело — искать двух свидетелей на справку для пенсии, за те три года, что не хватало до стажа и которые он проработал в том районе в голодное послевоенное время — там тогда было легче прокормиться.
Людей, с которыми пришлось тогда работать, он нашел, справку, походив по разным конторам, тоже взял, и через несколько дней, под вечер, сидел уже дома, за придвинутым к стене столом и отогревался горячими щами, напротив сидела жена, сын-старшеклассник за перегородкой, в зале, учил уроки.
…— К Ивану Ласневу попал — ехал как раз там, да и переночевать негде. Думаю, дай зайду. Соседями жили, плохого ничего не было.
— Ну и как они там?
— Ничего. Старших дочек замуж отдал. Верка в городе с мужем живут, квартиру скоро дадут, другая пока со своим у них, сын тоже школу кончает.
— Матка их померла?
— Не, живут неплохо, хата, хозяйство.
На улице падали небольшие хлопья снега, иногда трещало дерево — зима была с большими морозами, но тихая, и снега вдоволь. А такая зима, и мороз без ветра и завей не страшны привычному человеку, в хороших валенках, в хорошем полушубке, теплых вязаных рукавицах. Хоть и пришлось поездить да потягаться, померзнуть, зато и с пенсией теперь все в порядке, и приятно вот так после всего вернуться домой, к своему под старость нажитому теплу, уюту и довольству.
У нас произошел такой случай: молодой хлопец, Сашка Рогозик, из-за девушки убил семейного уже мужика Ивана Вольнова.
Иван Вольнов был сыном Степана Вольнова, которого немцы в войну расстреляли. (Его хорошо помнят в деревне, он был неплохой плотник и умел сам шить сапоги.) Иван в мать — среднего роста, даже выше, крепкий, плотный мужчина. Но натура — отцовская. Отец был маленький, сухонький, но степенный, солидный. Солидность эта — спокойствие, сдержанность, проявлялись у Ивана во всем: и в какой-нибудь мелочи, и в жизни вообще. Бывало, пойдут косить — мужики на полосках размахиваются с утра, один перед другим. А Иван помаленьку, ни за кем не гонится. Только к вечеру смотришь — первый не спеша и кончает, а мужики кто сегодня еще и дотянет, а кто так и на завтра оставит.
Работал Иван сначала шофером — тогда шоферы хорошо зарабатывали, потом, когда появилась бригада строителей, пошел в нее. Раньше он и не плотничал, и не столярничал, но любую работу делал уверенно, аккуратно, не хуже, а иной раз и лучше старых плотников. Построил сам себе хату — хорошую, просторную пятистенку, светлую и в удобном месте. Годам к тридцати — еще мать его была жива — женился. Взял Аньку, дочку Федосихи. Анька чернобровая, статная, красивая дивчина и по хозяйству толковая. Хозяйство они держали небольшое, но крепкое. Все было присмотрено, везде порядок. Иван не пил, но любил побыть в компании, на свадьбе, на проводах, потанцевать, повеселиться. Относились к нему с уважением. Было в нем что-то такое, что выделяло его среди всех людей. Умел он так жить, что не было суеты, как обычно в этой жизни вокруг нас. Словно точно знал, что нужно, а что не нужно, и зачем живем, и как надо жить.
И когда с Наташей у него все это получилось, он остался спокойно-уверенным, не побоялся жизни и себя.
А началось это еще осенью: директор попросил его поработать на машине, некому было отвозить лен. А поднимали лен школьники, и Наташа тоже. Она в тот год не поступила в институт и работала учетчицей. Ей было семнадцать лет, но на вид казалось много больше. Увидев ее, хотелось сказать: «Какая красивая женщина!» Высокая, стройная, с золотыми волосами, с нежными, тонкими чертами лица. С глазами, вернее, со взглядом, в котором было столько женственности, что даже учителя-мужчины робели в классе, когда она, слушая урок, смотрела на них. Таких красивых девчат у нас в округе не помнили. Старшеклассники дрались из-за нее еще с класса седьмого, но если и удавалось когда проводить с вечера или что-нибудь такое, то были перед ней словно дети. И в ней, как и в Иване, была та жизненная уверенность, спокойствие и сила, которые редко встречаются в людях.
Тогда, на льне, они и начали посматривать друг на друга. Потом Иван стал захаживать в клуб, и Наташа тоже. Иван сидит около мужиков, смотрит, как они в домино режутся, Наташа пройдет торопливо в библиотеку и назад. Вот и все. Так и встречались на людях, им обоим просто хотелось увидеть друг друга. Тянулось это долго, ну, конечно, пошли слухи, сплетни.
Вот тогда к Наташе и стал цепляться Сашка Рогозик. Он тоже, как и Иван, рос без отца и тоже, по рассказам стариков, был весь в него — ни одна гулянка без его отца и без драки не обходилась, это ему зареченский Яким сразу после войны на свадьбе глаз выбил, глаз этот все не заживал, от него он и помер. Сашка любил пофорсить, позадаваться. Хотя вроде и не совсем плохой хлопец был. Высокий, здоровый, как станет косить — красная цветастая рубашка впереди всех. Правда, помашет-помашет косой, а потом то проболтает с кем, то еще что-нибудь — докашивает через пару дней. И все у него так. Работал после армии шофером — всех кур на деревне передавил. Купил мотоцикл — разбил за три месяца. Сделал гараж для него, надстроил второй этаж — летнюю комнату. Застеклил цветным стеклом, проигрыватель поставил, вечером включит пластинки, молодежь около него собирается, и он доволен, а закончится всегда дракой.
Девчат у него было много. Он все говорил: «Брошу гулять, женюсь вот, хватит молодому коню крепкую упряжь рвать». Женихом он себя считал завидным, как же, Сашка Рогозик, не кто-нибудь. И вот решил, что Наташа ему — пара. Слухам про Ивана он не верил — только посмеивался, приставая к Наташе с разговорами.
И Анька тоже не верила. Но потом вдруг забеспокоилась. Иван перестал спать вместе с ней. И еще: Наташа вместо того, чтобы поехать снова поступать в институт, пошла к директору совхоза, попросилась работать нормировщицей. Анька забеспокоилась всерьез. И, как это у баб водится, пошла к одной, к другой, опять начались сплетни, но уже злые.
Мать Наташи Галина Павловна (она работала учительницей в соседней деревне Нырках, ходила пешком: у нас только начальная, а она в старших классах), еще когда Наташа отказалась ехать поступать, поняла все и решила поговорить. Но только начала, Наташа ласково обняла ее и сказала: «Никуда я, мамочка, отсюда не уеду, все у меня будет хорошо». И так сказала, что мать ничего не смогла ответить. Только сейчас она вдруг увидела, что дочка уже женщина, взрослая, самостоятельная женщина, и только сейчас увидела, какая она красивая, какая сильная, и смелая, и не боится понимать и жить по-своему.
Наташа ушла куда-то, а мать весь день просидела за столом в грустной задумчивости. Она вспомнила, как сама была молодой и, никого не послушав, сама поехала в город — хотелось жить не так, как все в деревне, хотелось учиться. Как не поступила в институт, но верила, что своего добьется, устроилась в городе, работала на почте (ей повезло, устроиться тогда было трудно). Как встретила Андрея — красивого, сильного, как полюбила, как жили с ним месяц в маленькой квартирке. Сколько было веры, надежды, счастья, силы! Андрей был русский, приезжий, в командировке, он уехал и обещал вернуться за ней через полгода, а началась война. И как она вдруг, после разговора с хозяйкой квартиры — куда там, вернется, мало ли девок, командировочный, в каждом городе, может, жена, да и война — испугалась. Испугалась, вернулась домой, глядя на испуганную мать, испугалась еще больше — сделала аборт. И как приходили сваты от Матвея, и говорили: мол, знаем, ваша не без изъяна, но и наш жених тоже (у Матвея правая рука была повреждена в детстве и высохла). И как мать, поджав губы, ответила: «Мы в сваты никого не звали, что есть, то и есть».
И как замуж пошла, потому что так нужно, и как училась — тоже уже потому, что нужно, и как с мужем жила, и как хозяйство вела — так нужно, так нужно. И что за всю жизнь ни разу не подумала, а где теперь Андрей — он приезжал, когда она уже была беременна Наташей, и захотелось поехать, найти, спросить: как жил все это время? Такое тяжелое чувство грусти и тоски о чем-то. Жизнь прожита, а словно что-то главное потеряно. И сама виновата.
Но вспомнила разговор с дочкой, и стало легче и просветленней, а все, что раньше казалось таким страшным — сплетни, чужая разбитая семья, мужчина в два раза старше дочки, — как будто отошло куда-то далеко, осталась только Наташина улыбка и ласковость ее объятия.
Пришел с работы Матвей, тоже начал говорить про Наташу. А она все не могла очнуться. Сидела и думала, что, наверно, скучно вот так тридцать лет подряд работать кладовщиком, и сказала: «Это женские дела, ты, Матвей, в них не лезь, все уладится». И Матвей, как всегда, послушался ее, а на следующий день все и случилось.
Сашка Рогозик прислал сватов. Раньше он думал, что если не просто так с девкой, а всерьез жениться — то можно договориться в один вечер. С Наташей так не получалось. Он уже начинал догадываться, его уже задевало, он со злобой посматривал на Ивана. А когда и сваты вернулись с отказом, забрало всерьез. Он пришел вечером, при матери, при отце, грубо говорил обо всем, и об Иване — и ушел ни с чем. Потом опять пришел ночью, стучал, разбудил всех, пьяный, ругался и обзывал по-всякому. А утром прибежал с ружьем во двор к Ивану.
Была суббота, топили бани. Иван в рубахе колол дрова. Утро было ясное, прохладное, осеннее. Сашка вбежал с ружьем и закричал: «Иван, не подходи, убью, убью, не подходи». Иван посмотрел на него, спокойно воткнул топор в колодку, и, не боясь, пошел на него. «Не подходи, не подходи!» — Сашка отступил несколько шагов, уперся спиной в ворота и выстрелил, бросил ружье и убежал.
Иван на следующий день умер в районной больнице, ружье было заряжено волчьей картечью. А Наташа, узнав, только изменилась в лице, матери сказала, что уедет отсюда, за ней не присмотрели, а когда хватились, было поздно — она повесилась.
Сашка убежал в лес, порезал вены, но как кровь сильно пошла, испугался, прибежал на медпункт. Его судили. После суда пошли всякие сплетни. Но потом, как всегда в деревне, другие события — так толком никто и не знает, как оно было.
А мне один человек рассказывал, что Наташа и Иван все лето встречались. Встречались почти каждую ночь в воровской час, перед самым рассветом, когда все живое спит. Так могло быть: оба они были смелые и сильные, верили себе и друг другу и любили друг друга. Сделать все, чтоб никто не заметил, — так всегда не сделаешь. Но им как раз попался такой человек, который (таких людей, наверное, на всей земле немного) держит язык за зубами, даже если его и не просят. Он в то лето сторожил склады и крытый сеновал. Они, может, и знали, что он видел, но встречались, потому что знали: он не станет разносить.
А мне он рассказал по случаю, да и то года через два. Вот такая история. Родители Наташи после всего уехали на Украину, у Матвея там родная сестра в городе, на заводе инженером работает. Хату свою здесь продали. Купил сосед их Степан Ховтурин дочке с зятем. Пускай живут молодые, а пока хозяйства у них нет, самому на два двора удобно.
Я часто проходил мимо этого двора. Вот здесь, думал я, со страшной силой проявились человеческие чувства — а двор как двор, верба у калитки, сараи, дом, два крыльца, живут люди. Каждое утро выгоняют коров, вечером привычно справляются по хозяйству — никому словно и дела нет, что произошло, никто будто и не знает и не помнит ни о чем. Хотя чего удивляться, жизнь сама по себе проста.
Как только он вошел в класс, мы все засмеялись. А он спрашивает: «Чего смеетесь?» А мы — еще больше. Смотрим на него, и хочется смеяться и радоваться. А он давай нас спрашивать: дроби, проценты, а мы ну ничего не знаем.
И тогда он, кто ему разрешил — не знаю, или он сам — сейчас бы никто так не сделал — перевел нас по арифметике в третий класс. И до конца года мы прошли третий, четвертый, пятый, шестой и догнали свой седьмой. И вот сколько уже с тех пор прошло — и нигде и никто меня больше математике не учил, а любой пример, любую задачу решаю, другой раз Федор Егорович, наш математик, не решит, а я решу.
Потом он починил пианино, — стояло еще панское в зале с колоннами, где теперь восьмой и седьмой классы отгорожены. И на большой перемене как заиграет! Мы все столпились, стоим, ноги танцевать просятся. А он видит — стесняемся, подошел, пригласил из восьмого класса Галю Закревскую — была у нас такая из Хуторщины, красивая (потом замуж за военного вышла, в войну ее бомбой убило с тремя детьми), и как оттанцует польку! Зал большой, колонны, окна стрельчатые, солнечный свет ломается в стеклах. Галя в лаптях, платье ситцевое, он в туфлях, костюм тройка, без музыки, а нам кажется — играет! Оттанцевал — и опять за пианино. Мы все — танцевать. Так нам играл на каждой большой перемене.
А на следующий год он уже не пришел. Говорили, что куда-то уехал…
Родители его были богатые, шляхта, мать и отец, они умерли перед самой революцией. А его не было тогда, он учился где-то в самой Москве. Родители его жили одни, век свой доживали, все дожидались сынка своего. Он приехал после — побыл на могилке, жить как-то надо, работать, ну и пришел в нашу школу. А навсегда оставаться, конечно же, не собирался. Хата их большая, много-много шкафов с книгами. Книги вынесли в сени, а в хате сделали баню, уже когда его не было. Тогда требовали, чтобы в каждой деревне строили баню. Баня эта от неосторожности сгорела, а книги кто-то вынес, они потом все лето валялись по дорогам. Я забрала себе одну, там было много белорусских стишков. Я их почти все наизусть выучила. И теперь помню…
Кроме родителей, у него никого не было, он был один сын у родителей. Никто его не спрашивал потом, так оно все и забылось.
А я не забыла. И сейчас так все живо помнится, так ярко. Вот он входит в класс… Вот на пианино играет, вот с Галей танцует…
И вся моя жизнь сложилась по-другому, чем могла бы, и все из-за него…
Закрою глаза и вижу себя: деревенская девочка, босая, в длинной мамкиной ситцевой юбке, хожу по дороге, собираю книги, ветер шелестит страницами… И уже после войны — стою в огромном зале бывшей гимназии, окна высокие, стрельчатые, колонны, свет опять ломается в стеклах, кажется, пианино играет — за столом комиссия, все в черных костюмах: сдаю экзамены в педучилище…
Как-то он мельком, сам не зная, осветил мне жизнь каким-то необычным светом. И всего в моей жизни было — и хорошего, и плохого, и тяжелого очень много, — а свет этот берегу… Куда он потом пропал — может, в войну погиб, а если нет, то все равно умер уже наверное, а свет все теплится… Случится что-нибудь хорошее — и вспомнится…
Раньше Костюков было много. И все одной крови, одной породы: невысокие, мелкой кости, хлипкие, с головой чуть большей, чем надо, нос крючком.
Давно, говорят, еще за памятью, была такая деревня — Костюки, оттуда и велась эта тщедушная порода. Теперь нет той деревни, Костюки расселились, живут кто родней — по пять-шесть дворов, кто, забыв родство, просто вместе, однофамильцами. Девки у них почти не родятся, фамилия не пропадает, порода не стирается.
За многие века разные были, жили, помирали Костюки. И побогаче, и победнее, и батрачили, и сами нанимали, горькие пьянчужки и жадные до денег, скуповатые, всякие — хитрые и жестокие, нелюдимы, забияки, трусоватые, глупые — и хозяйственные, толковые.
Всякие были, но все одной породы. И, кроме тщедушного облика, было во всех еще что-то неуловимо общее — словно все себе на уме, мы, мол, мелкота, а живем, хлеб жуем, наше дело маленькое. И когда хотели сказать про что-нибудь мелкое, но занозистое, как еловый сучок, говорили: «Костюк!»
Когда рождался новый Костюк, те, кто поближе, приходили, смотрели и довольные расходились. Роду их, казалось, конца не будет.
Митька Костюк был как все Костюки. Даже жена его была из каких-то дальних Костюков. Лет пять они жили без детей — просто бог не дал. А потом родилась двойня, двое близнят, крепких, ладных, широкой кости, ни в мать, ни в отца. Выросли — ну совсем не костючьей породы. Классе в пятом ростом выше отца, лица грубые, большие, силы за четверых. Митька говорил с удивлением: «И откуда такая сила может быть — сена копну на вилы — и волочет!»
Простоватые, прямые, открытые, здоровые. Похожие очень, но различали их легко. У Мишки лицо казалось немного свирепее, хотя оба были даже добродушными от сознания и уверенности своей силы.
Кончили школу — мощные, широкогрудые, в одинаковых куртках, штанах, заправленных в блестящие, огромного размера резиновые сапоги.
Вернулись из армии — Мишка женился. Васька помогал ему строить хату. Ездили в лес, рубили что сами, что платили плотникам. Васька женился сразу, как построился Мишка, — Ваське дали квартиру в кирпичном колхозном доме. На втором этаже, сараи далековато. В баню ходили к Мишке.
Работали в колхозе: Васька шофером, хорошо зарабатывал в уборочную. Мишка на тракторе, зимой на бульдозере. Как и все, держали хозяйство, сеяли картошку. Жили открыто, просто, выпивали иногда с мужиками, но за водкой не гнались, в семьях жили хорошо.
Жен братья взяли крупных, здоровых баб, по себе. Дети пошли все крепкие, здоровые хлопцы. Повырастали, поженились, нарожали таких, как сами, — здоровых, простых, грубоватых Костюков.
А костючье племя, мелкота эта вся, заселявшая округу, стало вырождаться. Пошли у них девки, а то и вовсе бездетные. Одним словом, пресеклась порода, стерлась фамилия. А фамилия Костюк, что от Васьки и Мишки, — это совсем другая фамилия. Потому что теперь, когда говорили «Костюк», то представлялось не мелкое и занозистое, а наоборот, что-то крепкое, крупное, ширококостное. И старики, на чьей памяти произошла эта перемена, не раз говорили, сидя летом на завалинке: «И скажи ты, это надо, такое диво — так переродиться!»
— Сколько этой жизни нам отпущено, сколько посмотреть на свет этими глазами, а одному жить — камень и тот один жить не хочет. — Хозяйка говорила все это по привычке, наливая молоко. Полная, добрая женщина, с полными, словно немного опухшими, всегда чистыми руками.
Сергей Сергеевич поставил банку в сумочку и пошел домой. Ему нравилась утренняя прогулка. Раньше он брал молоко вечером, и уютный, свободный от хлопот и суеты вечер перебивался необходимостью идти на другой конец села. К тому же последнее время сладкая дрема часто удерживала его по утрам в постели, и небольшая уступка бесцельной лени портила потом подсознательно ощущение радости целого дня, а теперь, пройдясь по приятному, раннему холодку, он чувствовал запас времени и на сегодняшний день, и на многие дни вперед, и это создавало ощущение спокойной уверенности в наслаждении жизнью. Каждый день обретал четкую верхнюю границу, от которой шли часы и минуты, а вечер незаметно и расплывчато переходил в сон.
Вставая, Сергей Сергеевич делал что-то похожее на зарядку, приносил молоко, завтракал и уходил на работу. Школа, в которой он работал, была небольшая, но десятилетка и в одну смену. К работе Сергей Сергеевич привык, работалось легко. Еще во время учебы он занимался хорошо, и теперь его нерезкая, непридирчивая требовательность, гибкая, но прочная система каждого урока облегчали работу, на уроки он ходил с удовольствием; любимых учеников у него не было, но и неприятных столкновений — тоже. В селе Сергея Сергеевича уважали и считали хорошим человеком, но выделяли, как что-то по-своему странное. Учителей обычно называли по отчеству — Петрович, Федорович. Все они жили семьями, у всех было хозяйство, много общих дел с крестьянами: сено, огород, часто помогали друг другу в лесу, по субботам мылись сосед у соседа в бане. А Сергея Сергеевича называли только по имени и отчеству, прибавляя слово «учитель»: «Сергей Сергеевич, учитель». Хозяйства у него не было. Был небольшой огород, но хотя он с удовольствием занимался им, все это было не от необходимости, и больше по прихоти, просто так, раз уж живет в деревне. Погреба у него тоже не было, запасов он почти никаких не делал, только немного картошки крупной сыпал под пол, остальную отдавал хозяину, у которого брал молоко. Это, наверное, и оставляло его в стороне от жизни деревни.
Приходя с работы, Сергей Сергеевич варил обед, обязательно что-нибудь жидкое. Он не любил молочные супы и старался делать их раза два в неделю, выбирая на остальные дни что-нибудь из небольшого набора простых и привычных ему блюд: щи, свекольник, картофельный суп. На второе обычно была картошка с салатом и селедкой.
Питался он в общем неплохо, постепенно переходя на вегетарианскую пищу. Так, наверное, и нужно к пожилым годам. С детства он любил нелюбимое многими подсолнечное масло и готовил на нем. Много пил молока, больше от того, что его не нужно готовить.
Вся его квартира состояла из залы и кухни-прихожей. В кухне-прихожей был самодельный угловой шкаф для верхней одежды и обуви, столик и одна табуретка. В зале стояло огромное старинное кресло. Стол у окна, стул. Самодельная книжная полка отгораживала часть комнаты, за ней была спальня с кроватью. А большую часть занимала печь-голландка с топкой, похожей на камин, и маленькой лежанкой сбоку. Она хорошо грела, зимой у него всегда было тепло.
После обеда Сергей Сергеевич делал что-нибудь возле дома — поправлял заборчик, убирал огород, расчищал снег. Иногда мастерил, дожидаясь вечера. А вечером он пил чай с вареньем и устраивался в своем кресле-диване. Кресло это досталось ему от местного помещика. Сначала оно досталось школе и стояло в учительской с полсотни лет. Когда он приехал работать сюда, у него совсем не было мебели, директор отдал тогда ему это кресло, совсем уже пришедшее в негодность. Сергей Сергеевич так привык к нему, что через некоторое время, когда обжился, не выбросил его, а наоборот, отремонтировал основу, заменил вату, достал кусок кожи и наново покрыл. Теперь Сергей Сергеевич не представлял своей жизни без этого черного кресла, куда можно было забраться с ногами и даже уснуть.
Зимой Сергей Сергеевич много читал, сидя в своем кресле. Читал он не спеша и не гоняясь за редкими книгами. Брал в библиотеке толстые тома из полных собраний сочинений и описания путешествий, а иной раз и сборники каких-либо документов. Время от времени читать надоедало, он словно пресыщался новыми людьми, сведениями, описаниями. Тогда он перечитывал любимые книги. Или просто так сидел вечером в кресле: осенью, кутаясь во что-нибудь, он привык, что осенью у него холодно, зимой, наслаждаясь теплом жарко натопленной печи, — и думал. Часто вспоминалось детство. Их изба, крытая соломой, двор. Пригорок с травой, рыжей от солнца уже в августе. Холодные темные осенние вечера, когда они, дети, еще босые, ходили на старую дорогу — шлях. Дорога эта была обсажена столетними березами, шла через вспаханные поля, по ней никто уже давно не ездил, и она заросла кустарником и тоненькими деревцами. В старых дуплистых деревьях было много летучих мышей. Дети стояли кучкой (сестренка Таня, самая маленькая, в мамкином большущем платке) и слушали их писк, уже было темно и немножко страшновато и холодно. В детстве ему казалось, что трава на пригорке рыжеет так рано потому, что ближе к солнцу. А летучие мыши потому летучие, что улетают от кота.
Вспоминал отца — он стоял перед иконой, широкими босыми ступнями на холодном полу, в чистом холщовом белье и молился на ночь.
В избе еще не топили по-зимнему, тускло горела керосиновая лампа; в нагретой постели, укрытому поверх одеяла тулупчиком, ему было уютно и хорошо.
Часто после этих воспоминаний на него находили какие-то странные мысли. Что такое жизнь? И зачем жить вот здесь, на земле? Может, нужно как все — взять жену, будут дети, хозяйство, вечный круг вечных забот человеческих? И опять вспоминал отца, его неторопливую уверенность, спокойствие, и как он резал хлеб, держа большими крепкими руками, и клал каждому по куску. Он знал все это? Ему было все это понятно?
Отца забрали на войну — шел немец. Шел большой, здоровенный, расставив руки, огромными шагами. Летние дни стали холодными, неуютными, небо чужим и тоже холодным, с черными тенями.
А потом он увидел немцев — они тащили черные мотоциклы с колясками через сыпучие сугробы, снега в ту зиму было по самые крыши. И еще помнил большую хату: на полу один к одному спят люди, а на печи коптилка — и кажется, что если подняться и идти, переступая через спящих людей, то придется идти далеко, несколько дней — и все будет ночь и ночь, и люди все будут спать и спать, ворочаться во сие, и где-то далеко сзади все будет всхлипывать коптилка, и все будет полутьма, полутьма.
Сергею Сергеевичу нравилась длинная зима с ее вечерами, нравилось таинство приходящих мыслей, воспоминаний, и он никогда не доводил их до конца.
А потом вдруг наступала весна, и тянуло на улицу, тянуло куда-нибудь идти, видеть что-то новое, оживающее. Как ни любил он привлекающие глаз краски осени и зимы, но и осенью и зимой почти никуда не ходил, сидел дома. А вот весной и в начале лета, не замечая никаких красок, ничего, кроме воздуха, напоенного чем-то живительным, он часто, особенно по утрам в воскресенье, бродил почти бесцельно, словно влекомый какой-то радостной силой.
Как-то раз он встал совеем рано и пошел вдоль вспаханного поля к лесу. И когда уже хотел поворачивать обратно, вдруг метрах в десяти от него и совсем невысоко над землей, словно отрываясь от нее, появился жаворонок. Он изо всех сил трепетал крыльями, каждым перышком, и пел, пел так, как поют жаворонки летом в высоте жаркого дня. Сергей Сергеевич видел, как он поднимается, заливаясь песней, все выше, и выше и вперед, и еще выше, и потом, когда уже был точкой, и когда совсем уже стал невидим, — песня, рожденная у земли, у кромки вспаханного поля звенела и лилась на землю.
Сергей Сергеевич шел назад, дивясь этой встрече. «Вот так и жизнь, вот так и жизнь», — радостно повторяло все его существо. Роса, утренняя роса была вокруг. Капельки воды на травах лучились синими, оранжевыми, фиолетовыми брызгами. Вот такая капелька сияет на кончике тонкого длинного стебля. И если захочешь взять ее к себе, бережно сорвешь вместе с травой, маленькая капелька чистой влаги — и больше ничего. Но как блистает и сияет, манит к себе, недосягаемая, как горит алмазом на кончике зеленого листа. «Вот так и жизнь, вот так и жизнь», — говорило, пело все внутри.
Время шло своим привычным путем. И часто это повторялось — зима, лето. Сергей Сергеевич по-прежнему жил один. Старея, он все больше любил не читать, а перечитывать книги. Все больше любил, особенно весной, после обеда, когда пригреет, сидеть на солнышке, чувствуя и видя, как шелуха хитросплетений спадает с этого мира. Извивы души становились мягче и проще, принимая каждую оттаивающую травинку весной, каждую пылинку в летних косых лучах солнца под вечер.
В доме у него висела небольшая картина в легкой желтенькой рамочке, написанная скорее всего художником-самоучкой. Зеленый мокрый летний луг, плавная полоска речки с заросшими травой берегами, солнце, и где-то за верхней рамкой трепещет и заливается утренней песней жаворонок.
Небольшая, негрубая, но массивная челюсть, широкий лоб, большая, вросшая в не очень широкие, но мощные плечи голова, короткие ноги — во всем этом было что-то медвежье. Медленно бегавшие глаза производили впечатление равнодушной уверенности зверя. Отец его был человеком большой силы, и, несмотря на кажущуюся неуклюжесть, быстрый и ловкий. Однажды, по весне, застав в своем сарае волка, который, дико испугавшись, прыгнул в окно, успел схватить его за хвост. Волк со страху дал струю поноса, и, вырвав хвост из рук ошеломленного человека, бежал в лес. Пришлось неделю подряд топить баню, чтобы отмыться.
Но это угрюмое, полудикое существо не было лишено человеческих чувств. Умирая, он звал сына. Сын стоял перед ним в привычной своей угрюмости, и, ощутив физически последний вздох отца, вышел во двор. От отца осталась хата и сарай. По двору бегала сестра. Она жила в одной деревне с отцом. Потихоньку перетащила все, что было в доме, выманила деньги, еще при живом отце продала сарай и договорилась о продаже хаты.
— Может, ты возьмешь доски? Бери! Ты ведь строишься.
На дворе лежала груда недавно распиленных досок.
Ларион посмотрел угрюмо-насмешливо и тяжело сказал:
— Не-е на-до.
Во всей округе не было лучшего математика. Ларион решал любую задачу любого курса института. Когда приходили к нему с просьбой решить задачу, всегда заставали его за едой. Ел он обычно капусту. Не отрываясь от миски и не переставая двигать челюстями, говорил решение, если человек соображал, если нет — тут же писал. Денег не брал. Но смотрел насмешливо, презрительно и тяжело. Обращались к нему в самых крайних случаях.
За долгие годы работы учителем физики и математики он не нашел ни одного ученика себе по душе. Когда приезжали проверки, давал самые тяжелые контрольные, стоял в углу класса и говорил время от времени: «Решайте. Решайте». Бо́льшая часть у него получала двойки. Когда директор требовал уменьшить число двоек в классе и просил вызвать ученика исправить двойку, Ларион вызывал и давал самый сложный вопрос. Ученик не раскрывал рта. «Садись. Три». Ко всем, кто терпимо разбирался в школьной программе, он относился с пренебрежением и ставил тройки. Ему не давали вести старшие классы, чтобы не портил аттестаты. Двоих его сыновей постигла равная для всех участь, в третьем он признал глубину мысли. За девять лет учебы в школе он ни разу не уделил ему внимания, ни разу не помог по математике. Пятерку, которую ставили другие учителя, не замечал. В десятом дал ему задачу, потом другую. Сказал в учительской: «Я посмотрел, у него есть понятие». Сын выдержал год занятий с отцом, которые состояли в решении задач без единой подсказки. Когда сын справлялся с задачей, Ларион довольно хмыкал, смотрел стоя из-за плеча на решение и давал новую. Лицо его выражало: «А эту?»
Такой, чтобы не смог, не нашлось. Летом сын поступил в Горный институт. Был он в мать худощавый, тонкий, невысокий. Но крепок, вынослив.
Сын уехал. Ларион играл в шахматы. Играл он хорошо и считал, что у него никто не вправе выигрывать, ибо шахматы — это борьба ума. Но его обыгрывал учитель истории. Ларион играл тяжело, часто вничью. Историку проигрывал одно, полтора очка. Но однажды, проиграв ему шесть партий подряд, перестал с ним разговаривать и участвовать в первенствах.
Это была вторая размолвка. С учителем истории их в молодости связывало что-то вроде дружбы. Тот тоже был тяжеловат характером, но был слаб на язык и мог болтнуть лишнее. Однажды в компании он сказал что-то о Ларионе. Тот, узнав, пришел к нему домой, словно туча. Не застав никого дома, он вышел на улицу, успокоился, на обратном пути встретил друга и прохрипел: «Застал бы дома — убил бы». — «За что?!» — «Память у тебя не отсохла!» Учитель истории так и не узнал, за что именно, но лет пять они не разговаривали. Вторая размолвка и потом пенсия отгородили Лариона от людей. Иногда к людям тянуло, но чаще был рад — так спокойнее.
Каждое лето Ларион заготовлял дрова. Брал в лесничестве наряд на прореживание, просветление, подчистку. Брикетом он не топил, считал, что это вредно. Дровами здоровее. На осень — осина, на холодное время — береза, на самые морозы — жаркий дуб. Кроме дров, он старался обработать хотя бы машину делового леса. Строил сарайчики, веранду, навесики, городил изгородь. Теперь, на пенсии, он ложился с солнцем и с солнцем вставал. Он был уверен, что зимой здоровее много спать, летом — много работать. Ел только вареное, жидкое, больше всего капусту. Мясо — из печи в глиняном горшке.
Как-то в разговоре с мужчинами о здоровье и силе сказал, крутнувшись на одной ноге и топнув другой: «Сто двадцать лет жить буду!» Он был уверен, что проживет сто лет. Его здоровье, могучая сила, крестьянский образ жизни давали ему в том уверенность.
Но однажды он заболел. Заболел болезнью, которой нет названия и которая начинается у пожилых людей с простой простуды. Проболел четыре месяца, поседел и со страхом разуверился в своем долголетии. Он понял, что есть сила, которая сжимает тисками его крепкую кость и, если сама не захочет отпустить, — не отпустит.
После болезни Ларион вел ту же жизнь. Но страх смерти подступал. Он помнил, что отец тоже начал с простуды. Он не боялся смерти как таковой, но ему хотелось жить! Все больше привязывался к пчелам. Пчел разводил давно и много. Он узнал, что по статистике ООН пчеловоды не болеют раком. Он верил в старинную целительную силу меда. С интересом он наблюдал сквозь защитную сетку за насекомыми. Пчела живет пятьдесят дней и умирает. Матка — пять лет. Потому что питается маточным молоком. Однажды он слизнул каплю этой светловатой жидкости. Кругом летали пчелы, ползали по рамкам, тянули соты.
Платон Самсонов всю жизнь проработал плотником. Плотницкого ухарства, плотницкой хитринки в нем не было. Водку не пил. Ему минуло семьдесят лет, но Платон работал. Бревна не поднимал, корил, тесал, рубил чашки. Каждое утро весной, летом и осенью шел он на работу. Самым трудным был переход к месту работы. Когда-то крепкие ноги не держали его. И работу выбирал он не ту, где лучше заработок, а ту, что поближе. Платон был самым сильным человеком в округе. Даже выражение было такое: «платоновская сила». Чуть-чуть выше среднего роста, с такой огромной грудью, что мощный живот не выдавался и не портил фигуры. Короткие, крепкие руки. Всю жизнь он поднимал бревна. Там, где не могли справиться шесть человек, он один брал за комель. Ноги не выдержали такой нагрузки, и к семидесяти годам он с трудом передвигался на них — болезни никакой в ногах не было, просто они не держали по-прежнему могучее тело. Работал он больше сидя, заканчивал работу с последним лучом солнца. Разговаривал мало, но характера был мягкого, простого.
Каждую весну по деревне проходила новость: «Платон опять пошел работать». Это означало, что он собирался жить еще год. Платон никогда не думал о жизни и смерти. К нему не приходила мысль о конце, просто стало тяжелее ходить на работу. Жизнь подсознательно казалась бесконечной, хотя он знал и видел, что люди умирают и рождаются новые.
Теплым весенним днем Ларион стоял у калитки. На просохшей, хорошо утоптанной дорожке сбоку от грязной колеи шел на работу Платон. Снег давно растаял. На обочинах сквозь рыжую прошлогоднюю прелость пробивалась новая трава. Солнце сияло и играло, приятно грело затылок и спину. Смерти не могло быть в этом мире! Они знали друг друга. Для Платона это был учитель, физик. Ларион уважал нечеловеческую силу этого человека. Оба ничего не говорили друг другу. Но встреча была приятна обоим.
Через несколько дней Платон не шел уже на работу. Ларион одиноко стоял у калитки. Летали пчелы. Ларион стоял, опираясь всем телом о калитку, словно не хотел кого-то впустить к себе во двор. Казалось, он вдруг понял, что в последний раз смотрит на улицу, дома, траву, на людей, изредка появлявшихся в конце улицы. И казалось, он изо всех сил хотел продлить это мгновение и угрюмо-радостно, всем своим могучим телом и мозгом удержать в себе и вокруг себя жизнь.
А жить хотелось. Хотелось жить!
Хорошо было жить, жить долго, но наступает время уходить, куда — неизвестно. И когда это случится, и как, и будет ли больно — неизвестно. Жизнь уходит — песок просыпается между пальцев. Образы далекого приходят, становятся явью, потом уходят. Небольшая, полная воды речка, краешек леса, перепаханное, переборонованное тракторами поле с зелеными иглами-стебельками озимых. Несколько старых диких яблонь, корявых, черных. Заросшая, сгладившаяся яма от погреба, и все. Это был хутор. Здесь жили люди.
Когда-то, давно-давно, человек, обезземелев и поскитавшись по свету и оказавшись, может, за тысячу верст от родного клочка земли, того, что кормил не одно колено его предков, послужив, где пришлось, купил на все нажитые деньги эту землю.
Первый год перезимовал в землянке, а потом обжился, поставил хату, и пошел род, храня имя своего зачинателя, который первым прирос к этой земле, — Данила.
Плавно и мягко падает первый зимний снег. Вспомни то, что ты не помнишь. Данила, потом был Виктор, потом Гришка, потом прадед мой — Иван. С вечера снег опускается на землю, на соломенную крышу, на старые дубы на опушке леса. Снег потом лежит белым самотканым полотном, только корявые ветви дубов черно и остро торчат к небу. Снег мягкий, теплый, земле было хорошо под ним. Земля — полоска в 15 десятин между краешком дубового леса, речкой и хутором — блаженно отдыхает от тяжких трудов. Благословленная руками предков, нажитая Данилой — никогда не горел, не сох на ней хлеб, в самую сушь находила влагу, поила, в мокрядь не мокли на ней хлеба, укрытая от заморозков, от ветров и града земля, земля, благословленная богом и людьми. Почему я, не притронувшийся к ней, помню это? Неужели дано мне помнить, как дед привел трехлетнего и долго стояли над ямой от погреба, смотрели туда, где вместо старых дубов стояли темные и колючие ели.
Вспомни то, что ты не можешь помнить.
Умерший за много до меня прадед — Иван — выходил во двор. Весна, скоро пасха, тепло разлито во всем, все хочет жить. Садился на колоду, снимал белую холщовую рубаху, складывал ее и расстилал на коленях. «Тогда, в турецкую войну. Всю Болгарию мы прошли, а ничего от того не поимели, потому что ходили не за богатством, а за свободой, болгары нам как браты». Тепло разлито во всем, скоро пахать, все хочет жить. Тело, крепкое еще, впитывает тепло весны и солнца.
Жили помногу, много видели, напитывались жизнью вволю и умирали, не выживая еще из ума, без страха, с ясным сознанием, чувствуя — вот оно, я ухожу — все остается. Остается род, под соломенной крышей рассыпается звездами Млечного Пути небо — звездами — огоньками жизней бывших, давно минувших и будущих.
Обычай человеческий — оставить хоть что-нибудь от ушедшего навсегда — даже, если сжигают, и то хотя горсть пепла. А еще ближе человеку отвести для ушедшего немного места в этом мире, последнее пристанище бывшей жизни. С крестом, могилкой, оградой и лавочкой, чтобы можно было прийти на радуницу к тому, к кому уже нельзя прийти. Прийти, посидеть, помянуть добром, исполнить старый обычай: преломить на могиле хлеб, выпить, коснуться мысли о том, что скоро и самому.
Сколько их на земле — тихих сельских кладбищ, хранимых временем и людьми. То светлыми и по весне радостными на голубизне неба березовыми рощами, то сумрачными, со старыми липами, то у самой деревни — обязательно с множеством галочьих и вороньих гнезд, то где-нибудь далеко — у реки, на обрыве, в лесу, при дороге, в поле.
Кладбища, кладбища, путающие в детстве, не существующие в молодости и понятные и привычные к пожилым годам, к старости. Здесь, под крестами, наше начало, истоки дней — деды, прадеды, предки. Здесь, где-нибудь поближе к своим, наше продолжение.
Совсем похожее на лесок, с краев поросшее сосенками, нестройными осинками и березками, с угадывающимися липами в средине, запаханное полями со всех сторон. Старое хуторянское кладбище. Два рода нашли здесь приют, и каждый год обновляется, не расширяясь, это место, приходят рассеянные жизнью по близлежащим деревням сородичи на вечное свое, совместное поселение.
А кого жизнь рассеяла еще дальше, находят этот приют в чужой земле. Что чувствуют, что думают они, умирая далеко от этого пригорка, от родных, неповторимых нигде и никогда мест, где, помнится и грезится им, шли первый раз на радуницу в новой рубашоночке, вымытые и причесанные, за руку с матерью, переполняющиеся неведомым и таинственным, всеохватывающим детское существо.
Вокруг застланных скатертями могилок в деревянных оградах стоят Вуевцы. Здесь память и место предков и фамилия — рядом со здоровым, налитым силой отцом стоит, как бычок, смотрит исподлобья такой же налитый силой сын семи лет. Бабы, старики.
Когда-то и хутор назывался Вуевским, и жившие на нем — вуевцами. Только одна семья делила с ними хутор и кладбище. Семья эта брала у них девок, жила беднее, но держалась своего. Вековая замкнутость, чувство рода, независимость хуторского характера, взращенная на забытой шляхетской гордости, никогда не сводили их вместе. И сейчас вот, столько веков жившие вместе, помнящие все до пятого колена, поминают каждый своих отдельно. И только к самому вечеру, словно примиренные, сойдутся все на одной могилке, в одной ограде, вспомнят все хорошее, что сделал покойник и для тех, и для других, вспомнят и помянут вместе.
Весенние сумерки в молодой зелени, чернеющие в глубине стволы лип, радуница на старом хуторянском кладбище. Могилки, кресты, запустение. Сила клочка земли, притягивающего к себе неведомо откуда два рода. Когда это было? Откуда мы, куда мы?
Строили церковь. Было это в старые времена. Деревня Выселки — глушь, далеко от дорог, от ярмарки, зато и от властей далеко. Одна беда — далеко и от бога. А без бога в старое время несподручно.
Так вот, испросили разрешения и строили свою церквушку за деревней, на видном месте. Лес заготовили сами мужички, плотникам собрали общинно денег, кормили по очереди. За главного плотника был Яухим. С белой бородой, невысокого роста — старичок. Лицо гладкое, без морщин, глаза немного раскосые, хитроватые и умные. Хороший плотник, мог ум к топору приложить. Сто деревень в округе — в каждой он знает, как повернуть избенку, чтобы ветром насквозь не продувало, снегом не заносило под крышу. Поставит хатку к солнцу, на пригорочке — и затишно, в подполье сухо, и криничка рядом, а сама — ну как яичко на пасху. Хороший был плотник, всем плотникам плотник.
Ну так вот, строили церковь, уже к концу шло, приехал батюшка. И как-то между плотников сказал шутки ради: «Стройте, мужички, церковь, стройте так, чтобы что ни день — то покойник, церкви доход». А Яухим, как сидел, бревно тесал, в ответ: «А если что ни год, то поп?»
Построили церковь, хорошо построили, и что интересно — с крыльцом. Никогда я не видел, чтобы церковь была с крыльцом. Резное такое, купеческое крылечко, с лавочками.
Священник отслужил год и помер. Второй через год тоже. Третий поп — туда же. Вот тогда и вспомнили Яухима. Подозрений на него не могло быть никаких, самого его схоронили еще до смерти второго попа. Но вспомнить — вспомнили.
Четвертый и пятый попы береглись, смотрели за собой, но не помогло. Померли. Присылать служителей больше не стали, церковь захирела, забросилась.
Я видел эту церковь. Интересная церквушка: во-первых, стоит в лесу — откуда в лесу церковь? Может, потом, когда забросили, вырос лес? И интересно построена. Вся хитрость в том, что обычно на четырехугольную основу ставят барабан — круглый или граненый, на него — головку-луковку, а здесь основу развели шестиугольную, барабан — четырехугольный и, как положено, наверх луковицу. Церковь получилась вместительней, и остался привычный вид, хорошо звучал голос. Хитро придумали.
А отчего мерли попы? Черт его знает!..
Зима на исходе. Тепло натопленной хаты, свет, медленно плывущий от языка керосиновой лампы, оставляет темные закутки. В этом году раньше обычного пошли нищие. Дорога, у которой стоял хутор, лет десять была заброшена, никто по ней не ездил, и только весной, а в тяжелый год с зимы тянулись нищие, брели христа ради куска хлеба, закрывая сумой лицо от леденящего ветра.
Стукнули ворота, отворились двери в сенях, долго не закрывались, вошло много людей. Нищие. Баба — еще не старуха, дети. Самый маленький — годков шесть, повязанный платком, несколько постарше и убогий старик, согнутый, без шапки. Пусти, родимец, переночевать.
На ночлег Сячок не пускал. Кто не раз ходил по этой дороге, знал, через версту деревня.
Когда вышел запереться на ночь, у ворот сидел еще нищий. Идти он, видно, уже не мог. Сидел, спрятав от ветра голову за калитку. Из жалости Сячок подвинул его поближе к забору, чтобы не так прихватывало. Ноги в обледенелых лаптях, стертые в кровь, без онуч. Потом, постояв, посмотрев на скорчившееся тело, втащил во двор, а потом внес в хату, оставив у порога, ближе к печке.
Утром, поев, Сячок вылил в свою миску жидкие остатки щей. Нищий ел неторопливо, без жадности, хлеба Сячок не отрезал. Посербав[4] жидкие остатки, посмотрев на хлеб, нищий опять устроился у порога. Дня через три он совсем отошел, вернулись прежние мысли, заботы и беды. Из хаты, из тепла его не гнали, каждый день обещал быть сытым хозяйскими объедками, а когда придется уйти на дорогу, по которой идти и идти, — уйдет.
Звали нищего Фрол. День тек за днем; вечерами, наполненными медленным течением времени, Фрол начал говорить. Рассказывал. О святых, о боге, но заметил, что Сячку неинтересно, и стал рассказывать, как жил когда-то на Смоленщине, была земля, крестьянствовал. Как подвел тяжкий год. И сам, и жена, и семеро детей пошли христа ради. Как невыносимо тяжело было ему, кормильцу, нищенствовать при семье, и как он ушел один, о своих знал — старший пропал, Мишутка — любимый сынок — поводырем у слепца, остальные примерли, а жена пристала жить к двум солдаткам одиноким — батрачить. Как он шел вместе со слепцом, и сынок, Мишутка, не признал. Как сажал когда-то Мишутку на лошаденку, наполняя до краев радостью детское существо. Как пришлось быть и у жены, и как та признала «свово хозяина», когда только ведомая догадкой вышла проводить морозным осенним утром заночевавшего у них божьего человека — нищего Фрола.
Сячок слушал, рассказы рисовали ему длинными тягучими вечерами дорогу, дорогу ниоткуда и в никуда, дорогу, у которой у Сячка был большой кусок земли, дорогу, по которой Сячку не дано было идти, прикрываясь сумой от леденящего ветра.
День тек за днем. Весна прибавляла света в окнах, прибавляла дня, прибавляла работы. Фрол понемногу втянулся помогать по хозяйству, а когда весна стала торопить с крестьянской работой, стал помогать наравне с хозяином. Возили вдвоем навоз. Сячок пахал, Фрол готовил коней, помогал сеять. Вечером, когда управились раньше обычного с севом, — что ни говори, вдвоем, — Сячок сказал: «А ты не дарма хлеб яси», — и у Фрола появилась отдельная миска.
Лето было хорошее, хозяйское, с дождями когда надо, когда надо — с припеком. Влага теплыми ровными потоками проливалась на поля, земля пышнела под жарким солнцем, отдавая пышность хлебам. Фрол, почувствовав себя крестьянином, оторваться не мог от земли. Любовно холил каждую борозденку, лелеял каждый колосок. Сячок темнел душой, замечая эту непрошеную любовь к его земле. Прожив угрюмо-одинокую хуторскую жизнь, пробыв три года совсем один — не завел даже собаки, теперь, пустив это проклятое богом и судьбой существо, Сячок чувствовал смутную злобу, что не имел Фрол ни земли, ни хаты, ни справного хозяйства. Сам Сячок все это имел, добыл и крепко упирался своими короткими ногами в свою землю, ни с кем не хотел делить то, что земля эта давала.
Осень была хозяйская, хорошая. Дала вызреть хлебу, дала убраться не спеша, с толком. Под конец дни стояли ясные, не холодные и не жаркие. После обеда начали молотить. Паровая молотилка, черная, глотала снопы, высыпая струйку зерна. Сячок любил молотить, работа эта, открывавшая результат всех крестьянских трудов, заполняла его довольством. Но сейчас снопы подавал Фрол, бегая своей прыгающей походкой вокруг молотилки. Сячок стоял рядом. «Умолот-то, умолот царский, безбедно зимовать с таким умолотом». Фрол заискивающе улыбался, подправлял снопы, росла куча золотого зерна. Сячок смотрел на кучу зерна, на Фрола, сновавшего около, ему становилось не по себе, вспомнилась худая большая крыса.
«Безбедно, безбедно перезимуем. — Заискивающие глаза Фрола светились радостью. — Я вчера порушил гнездо полевок — сколько зернышек у нее назапашено! Всяка тварь зиму эту безбедно переживет, всяка тварь».
«Ах ты! — Сячок задохнулся от ярости: — Ах ты, — двинул на Фрола, лицо перекосилось: — Уходи! Чтоб духу…»
«Што ты, што ты, за што? — Фрол попятился: — Я усе як мог, за што?»
Сячок кинулся во двор, перевернул все в одной из камор, вышел, держа в руках нищенскую суму, в ней лапти — и ударил ей Фрола по лицу. Фрол поднял суму, не поднимая голову, надел, не разгибаясь, вышел на дорогу, почувствовал под ногами привычную ее твердь, побрел, волоча ноги.
Сячок вышел следом. Солнце лежало раскаленным пятном над горизонтом, освещая короткими красными лучами щетинившиеся ржищем поля. Дорога прямехонькая, Фрол брел по ней к солнцу, длиннющая тень его тянулась назад, к ногам Сячка. Злоба не проходила. «Ах ты, гад! Ты б рад тут прижиться. Прыльнуу! А ты паимеу ета усе сваим гарбом, а ти легка яно даломя — усе ета иметь!»
Все это — хата и богатый двор за его спиной, а главное — земля, в жилах которой текла и билась Сячкова кровь, все это далось своим горбом, тяжелым трудом, кровавым мозолем. Много годов уходила сила в землю, чтобы теперь отдавать сытый покой. «А ты хотел примазаться, нищеброд, не имевший ничего своего, ты, жабрак, на готовое! Ах ты, гад!»
Не пришлось прожить жизнь на одном месте. Жизнь заставила ехать на край света, потом возвращаться с края света домой, умирать в старой, заброшенной хате.
Всех в семье было так много, что она и не помнит, сколько. Половина девок, но самыми бедными не считались. Когда садились за стол, из большого глиняного горшка доставалось всем, хотя и не досыта.
Просватали рано — и тоже не за последнего бедняка. Свадьбы не было, уехала на хутор — и все. Дом, своих забыла. Земли много. Работали с утра до вечера. Справлялись, хозяйство крепло год к году. Рожала раз шесть подряд — осталось четыре сына — крепкой кости, в отца работящие.
Сам Антон в молодости ходил работать на шахты. Надрывался, но землю купил за свои. Земля не спеша награждала за труды. Когда хозяйство немного поднял, взял жену, а теперь уже скоро женить сыновей.
Жили крепко, справно, несуетно.
Весна начиналась с пахоты: отец гнал борозду, двое старших накладывали навоз на телегу, один отвозил, а младший, Федя, затаптывал теплый, дымящийся, в борозду. Когда становилось теплей, тут же, в поле, и обедали. Вечером в полутемной избе мужчины сидели, опираясь локтями о стол, рубахи на спинах темнели мокрым пятном, не спеша ели. Хватало всем и досыта.
У нее своих забот было полно — за всеми да на всех. Тяжелая бабья работа в поле. Длинные зимние ночи за кроснами[5].
Когда старшие привели в дом невесток, взяли еще две коровы. Четыре коня, шесть коров, пять мужиков в семье, три бабы. Земли прибавилось. Работали с утра до вечера как проклятые, высыпаясь крепким сном по ночам, ложились с солнцем, с солнцем вставали. Спины горбились, от работы выпираясь лопатками, от работы чернели лица.
В холщовом мешочке под половицей около печи — горсть золотых пятерок. Антон не показывал ей, но и не прятал, она знала и всегда помнила, что они есть.
Работали с утра до вечера, работали как проклятые. Вся жизнь вливалась в работу, в неторопливое, несуетное существование. Работали, ели и спали. Хутор Волковщина, их хата, низкая, крытая почерневшей уже соломой, сами они, дикая груша с обгорелым нижним суком на огороде, лес, крот, рывший норы на опушке, и волки в лесу, люди, много-много людей и до нее, и теперь получившие в долю крестьянскую жизнь и жившие ее безропотно, работали, ели и спали. В празднике бытия было что-то радостное и неумолимо торжественное.
Сама она, хозяин, сыны и две невестки — никогда они не были мироедами, кулаками.
Только горсть золотых пятерок в холщовом мешочке под половицей у печки выделяла их из вечного круговорота природы и жизни.
…Младшая невестка, беременная, ушла от них к своим, и хотя там ей были не рады, в Сибирь не поехала. Другая невестка умерла на новом месте, умерли двое сыновей, отец был покрепче — и выжил бы, да надорвался на работе в лесу, умер. Два других сына куда-то пропали, а она вернулась назад. Старуха, одинокая, долго блуждала, пока увидела свой хутор, нашла в деревне сестру, тоже одинокую, приютилась.
Жили еще долго. Под лопату копали и сеяли, собирали сено для коровы. Сестру называли Мора — имя это или деревенское прозвище — она не помнила. Мора была старше, но крепче, сестры почему-то побаивалась. А старуха дряхлела; она подолгу лежала, почти совсем не ела, ходила с трудом. Часто у нее отнимался голос, и тогда она смотрела пустым взглядом куда-то вверх, пытаясь что-то сказать немым ртом. Наступал последний срок. Человек — неожиданная случайность, получившаяся из тысяч кусочков солнца, земли, деревьев, людей и всего-всего, вместивший в себя все, что мог, человек этот должен уйти к сроку, приоткрыть на миг тайну — отдать все свое туда, откуда брал.
Однажды вечером старуха поднялась и заковыляла по хате. Мора, которая думала, что сестра уже больше не встанет, застыла от страха на лавке. Старуха вошла во двор и каким-то чудом, собрав последние силы, сходила на то место, где стоял их хутор, откопала под дикой грушей с обгорелым суком мешочек из полуистлевшей кожи, в котором был другой, холщовый, с золотыми пятерками.
Когда она, опираясь на лопату, добралась до постели, Мора все еще боялась шелохнуться. Наступил последний срок. Темнота сгущалась. Кучка золотых монет желтым пятном выделялась на черной постилке, которой укрывалась старуха.
Я и раньше слыхал об удивительной красоте этого места. И всегда кто-нибудь говорил: «Ну как же, княгиня жила».
Место в самом деле красивое. Старый помещичий дом стоит на крутом берегу реки. Противоположный берег тоже высокий, на его склоне стайки берез, за ними темный еловый лес. Река, зажатая с двух сторон, ускоряет течение, слышно, как она журчит где-то внизу. Вокруг леса, только с одной стороны, где виднеется деревня, луг и поля. И деревне и поместье называется Трилесино.
Я оставил велосипед у калитки, обошел дом. В нем теперь школа. Высокие закругленные окна, колонны у крыльца, клумбы во дворе, за невысоким заборчиком огород с табличками названий сортов на грядках, рядом географическая площадка с флюгером и ржавым жестяным дождемером…
От крыльца к двум высоким, толстым кирпичным столбам, которые странно торчат над школьной оградой, виден выложенный камнем широкий подъезд. От этих бывших ворот видна и старая дорога — к реке, через мост, налево за пригорок.
Вся эта местность вызывала интерес и своей красотой, и тем, что здесь жила княгиня. В нашей округе не было крупных, а тем более родовитых помещиков. Рука великопольской знати не доходила сюда, а из России небольшие имения получали здесь только отставные капитаны и майоры. Старые люди помнили мелкопоместных еще по фамилиям. В свою бытность им часто приходилось сталкиваться — торговаться, спорить по мелочам, иной раз терпеть от них, а иногда и выпивать рюмку водки в корчме рыжего Мойши в волостном местечке.
Княгиню помнили плохо. Я даже долгое время не мог узнать ее фамилию. С одной стороны, это легко объяснялось тем, что Трилесино находилось в самом дальнем углу волости, километров двадцать от тогдашнего центра — базара. Но, с другой стороны, все же удивляло, потому что старики, которых я любил слушать, часто рассказывали о местах и событиях еще более далеких. Про княгиню же говорили: княгиня — и больше ничего. Еще я слышал, что была она очень строга и все ее очень боялись. И еще, что умерла старухою осенью 1917 года. Эта деталь сильно запала мне в память и часто, особенно когда я несколько раз побывал в Трилесине, будила воображение.
Мне виделся барский дом на берегу, ночь, слышно, как шуршит быстрым течением по песчаному дну река; несколько тусклых огоньков деревни в стороне. Осенняя темнота, в доме ярко освещены окна. Комнаты пусты, двери раскрыты, всюду горят свечи, нигде ни души, а в спальне на кровати, руки поверх одеяла, мертвая старуха.
Старик, которого я встретил однажды летом около школы, рассказал мне, что в самом деле была и темная ночь, и свечи, но уже через год после смерти старухи. И сама старуха никакая не княгиня, а обыкновенная помещица. Княгинею, да и то не совсем, была ее дочь.
Из всех стариков, которых я когда-либо знал, мой новый знакомый был самым необычным. Издали на вид казалось, что ему около семидесяти. Высоковатый, не сгорбленный, худощавый, быстрый в движениях. Но вблизи, разглядев его гладкое лицо — морщины уже разгладились, мягкие белые волосы, которые, наверное, выросли второй раз, — становилось понятным, что старику лет за сто. Он чем-то напоминал Николу-угодника со старых икон, его так и звали — дед Никола.
Своих лет он не помнил. Но память его была удивительна. Он часами, ни в чем не повторяясь, рассказывал о помещице, о молодой барыне, о «пригоне», о том, как дали «волю», о разных происшествиях. Из рассказов выходило, что, по простым расчетам, ему лет сто пятьдесят. Такого быть не могло, и я стал расспрашивать дальше. Так же подробно и правдоподобно он рассказал мне о войне 1812 года, о разделе Польши — и я понял, что у него по старости соединились две памяти, даже три — его, отца и деда, и все эти три жизни с их событиями он считал своими. Другой его особенностью, тоже, видимо, происходившей от старости, было убеждение, что он должен «сторожевать». А когда уже не сможет — тогда его посадят в запечек. В запечек ему, судя по всему, не хотелось, и он изо всех сил старался «сторожевать»: ходил ночью с колотушкой и довольно посмеивался — рано, мол, меня прятать за печку. Директор школы, зная все это, просил его смотреть летом за школьным огородом. Он оформлял деда Николу сторожем, а зарплату отдавал дальнему родственнику Николы, у которого тот жил. Прямых внуков, да и вообще потомства у старика не было.
Из рассказов деда Николы я и узнал большей частью эту историю.
Фамилия помещицы была самая простая — Протасова. До ее появления крестьяне толком и не знали, кому принадлежат, то ли какому-то польскому пану, лет за сто ни разу не появлявшемуся в своих владениях, то ли — после раздела Польши — казне. Новая хозяйка приехала неожиданно. Она быстро навела порядок, сразу почувствовалась и крепкая рука, и крутой нрав, и хозяйский, не бабий ум. Не в пример соседнему пану Пытайло, который после реформы под настроение часть земли раздал крестьянам, а половину оставшихся проиграл своему «кухору» в карты, она из барских земель ничего мужикам не уступила. Хотя солдат, как в имение в двух верстах, где мужики кольями убили эконома, к ним не вызывали. И дальше, не в пример тем же соседям, разорявшимся один за другим, имение приносило доход и даже не закладывалось. Никаких особенных мер и новшеств хозяйка не выдумывала, спрашивала со всех строго, за всем следила сама. Жила она замкнуто, никого не принимала, пану Пытайло и еще одному претенденту на руку отказала, сама почти никуда не выезжала, кроме как к губернатору, в доме которого ее принимали. Лет около сорока она вдруг родила дочь, чем удивила не только соседей, но и всех деревенских мужиков.
Во всем этом мне сразу почудилось что-то загадочное. Так уж устроен человек — ему хочется таинственного. И вопреки обыденной действительности таинственность эта существует в простой жизни не так уж и редко. Так было и в этой истории.
Агния Андреевна Протасова росла сиротою. Отец ее, гвардии поручик, застрелился из-за невозможности уплатить карточный долг, вскоре умершая мать тоже не оставила никакого состояния. По степени каких-то обстоятельств опекуном ее стал сам губернатор — старый и добрый обрусевший немец. Он не счел нужным определять свою воспитанницу в захолустную губернскую гимназию, а, несмотря на то, что сам был не очень богат, сумел дать ей дорогое по тем временам домашнее образование, а затем устроил в один из лучших пансионов благородных девиц в Петербурге. Семнадцати лет, по пылкости характера и благодаря редкой красоте, она попала в историю, нашумевшую в обеих столицах, после которой на ее имя было куплено имение Трилесино, куда ее заставили уехать, оставить пансион. Так волею случая из бедной сироты она превратилась в совсем не бедную помещицу. Говорили, что у нее был роман с кем-то чуть ли не из царской фамилии. Почти все, у кого она раньше бывала, отказали ей, кроме старого губернатора и его жены, по годам ненамного старшей Агнии Андреевны. Все эти события резко изменили бывшую институтку. Черты лица ее словно окаменели, а пережитое навсегда охладило душу и чувства.
Может, поэтому и к дочери, которая, казалось бы, могла стать для нее единственным утешением и радостью, она относилась так же сурово и строго, как и ко всем. Молодую барыню звали Ольгой, жизнь ее тоже проходила замкнуто. Единственным развлечением были книги, оставшиеся от прежнего владельца имения. Соседи к ним, помня неприветливость, не заглядывали. Наукам и манерам мать обучала ее сама, по опыту не доверяя пансионам. Однако, как ни старалась она оградить дочь от мира и соблазнов, но все же мало преуспела в этом, безнадежном во все времена, деле.
Раза два в год Агния Андреевна ездила в губернский город. Когда дочери исполнилось шестнадцать лет, стала брать ее с собой. Время через леса и бездорожье не добиралось до Трилесина, но тихий и сонный Могилев теперь немного оживился. На вокзале то и дело сверкали салон-вагоны царского поезда. В здании губернского правления, на крутом берегу Днепра суетились щеголеватые столичные офицеры, торопились вестовые и курьеры. А в зале на втором этаже дома губернатора устраивались торжественные обеды, которые заканчивались балами в кафешантане гостиницы «Бристоль», где собирались приехавшие поближе к армии дамы полусвета и местные красавицы, не знающие вдруг недостатка в кавалерах. Много новых людей появлялось и в кругу губернатора. Тогда-то князь и познакомился с Агнией Андреевной и ее дочерью.
Князю было лет сорок, род его был малоизвестен. Сам он долгое время пытался приноровиться к веку, занимался промышленностью, а потом решил попытать счастья в политике, но особых успехов не имел. Человек неглупый, он видел и понимал, что происходит в стране, и постепенно склонялся к мысли уйти от дел. Неожиданная встреча с юной красавицей окончательно решила для него этот вопрос.
Ольга была красива той необычной красотой, которая заключается не в правильности черт, а в необъяснимой живости и привлекательности всего облика и впечатляет навсегда. Домашнее воспитание и захолустье не превратили ее в барышню-провинциалку, а, наоборот, развили глубокий ум и сильное чувство. Ей шел семнадцатый год, год, волнующий душу и смущающий мысли.
Князь сделал предложение. Мать ответила согласием. Такая партия, выводившая ее дочь в высший свет, которого она сама когда-то коснулась недозволенным путем, словно оправдывала старухину жизнь и была мщением всем обстоятельствам, не позволившим занять место, подобающее ее красоте и силе. Мнением дочери Агния Андреевна интересовалась меньше всего. Ко всему, князь выглядел привлекательно, да и сам титул, и перспектива столичной жизни могли польстить не только незаконнорожденной дочери мелкопоместной вдовы.
Князь съездил в Москву, к родственникам. Дело несколько затянулось, историю его будущей тещи, видимо, еще помнили. Князь приезжал и уезжал опять, но через полгода все же обвенчался с Ольгой в маленькой деревенской церкви. Так было договорено, что венчание — в Трилесине, а свадьба — в Москве, но Агния Андреевна на нее не поедет, сказавшись больною.
Однако наутро князь неожиданно уехал один. Он долго сидел в комнате у Агнии Андреевны, потом они вместе зашли к молодой княгине, и князь уехал, по словам кучера, страшно злой и «разнервенный».
Предположить обычную причину, по которой супруг недоволен брачной ночью, никому даже не приходило в голову. И в самом деле, как выяснилось позже, невеста просто не пустила князя в спальню. Матери объяснила, что замуж за него выходить не хотела. Упрашивать мать, хорошо зная ее характер, тоже не стала. А тянула все до последнего потому, что каждую минуту ждала человека, которому готова отдать руку и сердце, несмотря ни на что. Горничная еще рассказывала, что у «барыньки» был «револьверт», и что его-то и испугался князь, и так «испугауся», что «аж разазлиуся».
Агния Андреевна поняла, что в дочери смешалась пылкость ее молодости и опытность ее таинственного отца, и, кроме того, все случилось так быстро, неожиданно и бесповоротно, что изменить что-либо было невозможно.
Все это происходило уже осенью 1917 года. Вокруг творилось что-то непонятное. Раньше о событиях, как о чем-то далеком и Трилесина мало касающемся, сообщали только газеты: война, отречение императора, новое правительство, волнения и непорядки по всей стране. По дорогам шли толпы беженцев и дезертиров. Говорили, что солдаты бросают окопы, расходятся по домам и что немцы скоро будут здесь. Крестьяне делили землю соседних имений. По деревням и в волости собирались сходки. Березовую рощу пана Пытайло около самого местечка вырубили в два дня. Сам Пытайло умер.
Агнии Андреевне было уже под шестьдесят, а на вид и много больше. Она не выдержала этой осени, слегла и через несколько недель умерла. Хоронили ее по обычаю, мужики робко шли за гробом. Что-то не поняв из рассказов горничной, они уже называли умершую княгиней. Эта горничная была нездешняя, ее взяли год назад в Могилеве. Иногда она прибегала на вечеринки, ее расспрашивали о том, что делается в имении.
Там теперь остались трое — молодая барыня, сама горничная и старуха по прозвищу Клюка. В деревне давно поговаривали о том, чтобы разделить землю и прибрать кое-что из имения, но все боялись. Боялись и умершей «княгини», и молодой; «решительная барынька», не раз рассуждали между собой мужики, вспоминая рассказы про «револьверт». Боялись и Клюки. Это была старуха лет семидесяти, на высоких ногах, с такой сутулой спиной, что издали казалась горбатой. В детстве, лет тринадцати, ее изнасиловал тот самый кухар, которому Пытайло проиграл в карты землю. Почти полупомешанная, она жила около церкви. Священник, хотя и добрый человек, сам по крайности бедный, помочь ей ничем не мог. Однажды, когда она за чем-то вздумала пойти в деревню, ее чуть не загрызли собаки. Тогда священник сходил к недавно приехавшей новой хозяйке имения и попросил отдать несчастную в приют или больницу. Но Агния Андреевна, узнав ее историю, и то, что она была сирота, забрала ее к себе в дом. Через несколько лет Клюка отошла от беспамятства и сделалась сначала служкой, а потом ключницей. Вместе с хозяйкой она наводила в имении порядок и была чем-то вроде приказчика и неусыпного сторожа. За день несколько раз обегала все поля и леса — пощады от нее не знал никто, и боялись ее побольше самой помещицы. За силу и характер в молодости ее прозвали Волчицей. Да и теперь не всякий мужик осмелился бы стать у нее на дороге. Когда родилась Ольга, она никого не подпускала к ребенку и была нянькой, здесь она могла пойти и против госпожи — и та ей уступала, если дело касалось «барыньки». Когда Ольга выросла, Клюка оберегала ее так же ревностно, как и в младенчестве. Во время недоразумения с князем она преданно была на стороне Ольги, и это тоже сыграло свою роль: будь молодая барыня одна, победа могла бы достаться и не ей или, во всяком случае, досталась бы куда труднее.
Страх перед обитателями дома на крутом берегу реки, а больше то, что Трилесино находилось далеко от дорог и событий, оставляли все по-старому. Горничная рассказывала, что «барынька» ходит вся в черном, целыми днями плачет и пишет письма. Куда и кому, не знали, на почту их никто не передавал. Говорили, что Клюка сама носит эти письма в волость. Зимой частые вьюги заметали по ночам все вокруг, а когда выдавалось спокойное утро с морозом и синевой ясного неба, те, кому была нужда встать пораньше, видели в нетронутых снегах борозду, тянувшуюся от имения в сторону большака — Клюка ходила, волоча ноги, и оставляла сплошной след.
Весной мужики, пользуясь невниманием молодой хозяйки, землю все же разделили, а потом, сняв шапки, пришли в имение и за остальным скарбом. Барынька выдала им ключи от амбаров, в дом войти никто не решился.
А через несколько дней горничная прибежала в деревню. Она стучала в окна, тряслась от страха, и, немо заикаясь, показывала в сторону имения. Была темная весенняя ночь. В доме ярко светились окна, он четко выделялся на фоне звездного неба, внизу под ним шумела река. Все бросились к имению.
Двери дома были раскрыты, везде горели свечи, в комнатах никого не было. Толпа растерялась.
— Чего кричала, дура? — спросил Евсей, он раньше был вроде старосты.
— Жутко, — все еще заикаясь, ответила та, — собрала ужин, а никого нет, позвала — никого, обошла все — как сквозь землю провалились.
Ни «барыньки», ни Клюки в самом доме нигде не оказалось. Через несколько дней горничная, еще раз побожившись, что Клюка не кто иная, как ведьма, прихватив кое-что из одежды барыни, ушла домой. До города было километров полтораста, как раз на пару переходов по тем временам. Под осень в помещичьем доме устроили школу. А молодую княгиню с тех пор не видели и не слышали.
Клюка же лет через шесть вернулась назад. Не то что какого-то рассказа — даже одного слова о том, что было, от нее не услышали. Вместе с ней оказалась девочка лет четырех. Когда она подросла, все узнали «княгиню», так ее и звали — княгиня. У старухи были и документы на девочку, по ним она называлась Агнией. Поселилась Клюка в кладовке помещичьего дома. Работала за двоих, как-то кормила себя и девочку. Ее не трогали, по старой памяти еще и побаивались. Бабы за глаза называли ведьмой.
Девочку никак не могли определить в школу — старуха не выпускала из рук ее документы, и убедить ее не смогли. Говорили, что она просила учителя научить Агнию читать — и обещала заплатить золотом. За старухой следили, но без толку. Позже учитель разрешил девочке ходить без документов. Когда она стала уже совсем взрослой, старуха отдала ей документы и еще какие-то бумаги, которые держала при себе, и умерла. Агния уехала потом куда-то в город, и с тех пор никто не видел ее.
А старик Никола говорил, что видел, с полгода назад. Она приезжала в Трилесино, ходила вокруг школы, на кладбище, расспрашивала про старую хозяйку имения, про ее дочь-княгиню, про Клюку, про однодворца Закалинского, про его сына, который в те времена учился где-то в Москве, а потом погиб в гражданскую войну.
Фамилию Закалинского я слышал не первый раз. Это был известный в наших краях барин-чудак. Рассказывали, что он пахал и косил вместе с мужиками, носил крестьянскую одежду. Когда объявили анафему Толстому, перестал ходить в церковь. Имение свое он продал и остался однодворцем. Большую часть денег передал земству на устройство в уезде детского приюта. Деньги эти, решив, что они отписаны после смерти, разворовали где-то в губернии. Но даритель умирать не спешил и, узнав обо всем, потащил в суд разных чиновников.
Сам он жил только своим трудом. Деньги, оставшиеся от продажи имения, шли на учебу сына. Про сына помнили, что он рос вместе с деревенскими детьми у одного из крестьян и еще что был очень сильным: обыкновенный с виду, мог поднять на плечах лошадь. Когда фронт уже был близко, он пошел добровольцем и служил в каком-то особом Георгиевском батальоне.
Дед Никола рассказал еще, что в Зубовке, деревне недалеко от имения Закалинского, у Орины Савельевой от этого сына был «барчук». А Орина, хотя и хороша собой и не «распуста», но «безотказная», и, кроме «барчука», у нее росло еще двое «ни ат каго». И что Орину по приказу «барыньки» Клюка как-то водила к ней вместе с сыном, и «барынька» дала ей много денег, Орина сама не знала, за что и про что.
Из-за этих денег Кривой Трифон и женился потом на ней, на них он и купил землю — у двух вернувшихся с войны богатых хозяев, братьев Трофима и Тереха. Они продавали все, даже хаты, им какой-то старик ведун напророчил, что все, у кого есть земля и богатство, погибнут, а спасутся только те, у кого ничего нет. А Кривой Трифон, когда земля стала «ничейная» и «в пользовании всех трудящихся на ней», сошел с ума, хутор свой, который построил, сжег, жену с барчонком убил.
Дед Никола рассказывал, что приезжая расспрашивала и про Орину, ходила на могилу, где она похоронена с сыном. Я уже догадывался, что это был ее сводный брат. Старику такие мысли, видимо, не приходили в голову. Он ворошил обгорелой палкой костер — мы жгли с ним под вечер листья в бывшем помещичьем парке. «Я сразу узнал «княгиню», — говорил он немного хвастливо, — обо всем ей рассказал. Она Авдея расспрашивала, да куда, он не помнит, у него памяти уже нет, он и не сторожует — скоро посадят в запечек». Старик тонко намекал, что самому ему до запечка еще далеко.
Сквозь голые ветви деревьев были видны освещенные окна школы — ученики готовили осенний бал, развешивали гирлянды желтых кленовых листьев. Внизу шумела река. Я смотрел на бывший помещичий дом, слушал старика, представлял, как горели свечи в пустых комнатах, и думал:
«До чего же скрытны настоящие женщины!»
Отец Александр тихий, кроткий. Совсем еще молодой. Церковь небольшая, красивая, с большим, красивым куполом. По ограде — старые, вековые уже, наверное, березы. Зимой, в феврале, когда начинаются февральские лазури, иней на березах делал каждый день праздничным и торжественным. Морозными днями воздух был прогрет солнцем, отражавшимся в слепяще-искристом снегу. По всей деревне в субботу топились бани. Дым в теплом морозном воздухе подымался из труб, шел во все щели из-под крыш. Распряженная лошадь, одуревая от тепла и белизны, носилась по утоптанному снегу, резко и круто останавливаясь. Еще засветло несли из бань завернутых в одеяло детей, старших вели за руку.
Летом березы, старые, редкие, не давали тени. Выделялась росшая в углу черная большая липа. Чуть выше середины, в непривычном для глаза месте она разветвлялась на два ствола. Один выше, другой чуть ниже. На обоих были огромные буслиные[6] гнезда. Летом буря сломала, отщепила один ствол. Он упал, бросив под ноги двух бусленят.
Бусленят, уже почти подлетков, с длинными клювами, подсадили в оставшееся гнездо. Птицы не приняли чужих, через несколько дней их нашли выброшенными из гнезда у подножья липы.
Случай этот остался в душе отца Александра. Отошла осень ясными, глубоко-прозрачными днями и мокрыми, хлещущими дождями с ветром вечерами. Опять все завалило снегом, опять наступила февральская лазурь. Так же торжественно осыпался в прогретом морозном воздухе иней с берез. Так же топились бани, дым поднимался из труб, струился сквозь щели из-под крыш. Так же до одури носилась по утоптанному снегу лошадь. Но что-то во всем таилось. Предчувствие недоброты и несправедливости.
Большое село, бойкое и людное когда-то, большое, но притихшее теперь, отодвинувшееся от дорог, но жившее чем-то изнутри, рождавшее много людей, отправлявшее их повсюду, за многие версты, и державшее при себе, затаилось чем-то плотским, недобрым, несправедливым.
Отец Александр навсегда ушел в глушь, в леса. Там, в лесах, маленькая деревенька Святозерье. За ней, может, с версту, Святое озеро. В лесах, сходившихся темными елями в чащах, расступавшихся соснами на подсочках, в лесах с каплями земляники и малины, с золото-медовыми зарослями зверобой-травы на вырубках, в бескрайних, казалось, лесах, — что может быть покойнее, тише и благословеннее лесного озера.
Когда-то это была деревенька глухая, небогомольная. Шел через нее ночью старик, просил напиться, никто не отворил ему, не впустил старца, не дал воды. Только в крайней хате одинокая женщина, жившая с дочкой, признала старика. Они пошли тогда дальше втроем, старик наказывал не оглядываться, но дочь оглянулась и осталась березкой недалеко от озера, разлившегося на месте деревни. Березки теперь, молоденькие, сбежались к озеру, обступили его со всех сторон светлой зеленью с клейкими листочками — когда весна. А осенью плывет по воде золотой листок. Мелодия, плавная, чистая, как слезы радости и умиления, рождается, поднимается вверх, ввысь, откуда видны леса, леса, озеро, окруженное березками, маленькая деревянная церковка на берегу.
Только по праздникам служенье, сходятся люди, и не толпится никто с любопытством у ограды, и ярмаркой не пестрит от цветастых платков.
Тишина зимой, занесенными снегом вечерами. И летом — только старушка из Святозерья принесет по утру горлачек молока отцу Александру, да встретится у озера в тени и прохладе зелени берез и трав сын лесника горбун Иван. Он долго учился и потом работал в большом городе. Красивый, высокий, с безобразным горбом, не принятый людьми, бросил все и приехал к озеру. За всю жизнь мальчишкой в сторожке по своей воле не разу не сходил в лес, не могли оторвать от книг — а теперь за три года знал все в округе лучше старика лесника — каждую травинку, каждый корешок. Жил, собирал травы, ему было лет тридцать, молодой. Часто беседовал с отцом Александром. Мелодия, плавная, чистая и прозрачная, как слезы радости и умиления, поднималась ввысь, откуда были видны леса, леса на многие версты вокруг, озеро, маленькая церковка на берегу.
Алексею Никифоровичу Карпюку, благодаря которому написан этот рассказ
Это был старый особняк из красного кирпича с черепичной крышей. Стоял он немного отодвинуто от улицы, кое-где на стенах вился плющ, выделяясь на потерявшем цвет кирпиче ярко-красными пятнами. Сад вокруг казался совсем заброшенным. В городе был и базар, и приемная контора, но яблок хозяин не продавал, он их даже не собирал. Поздней осенью сад выглядел особенно уныло — мокрый, с гнилыми яблоками под ногами, с колючими сливами, которые никто давно не обрезал, с густыми стеблями подроста диких яблонь и вишен. Могло показаться, что здесь никто не живет — дорожка, выложенная плоским камнем, поросла мхом и зеленой плесенью. Но, пройдя по ней за угол, во внутренний дворик, вдруг обнаруживались признаки жизни. Крыльцо вымыто, около двери мокрая тряпка для ног. Весь дворик аккуратно убран, под окнами веранды несколько ухоженных грядок. Здесь же калитка во двор другого дома, пройдя через который можно было выйти в переулок. Ею, видимо, и пользовались, потому со стороны улицы особняк и выглядел таким угрюмым.
На улицу выходил только иногда невысокий седой человек, плотный и еще крепкий, в черном пальто, черной шляпе. Это и был хозяин. Ходил по улице он раз в месяц на почту, за пенсией. Остальное время — на рынок, в магазин — тоже пользовался переулком. Одежда и весь его вид говорили, что это человек неместный, непровинциальный. И в самом деле, большую часть жизни он прожил в Москве, попав туда двенадцати лет. И, уже будучи известным адвокатом, приехав похоронить старушку мать, построил на месте ее домика этот особняк, заложил сад. Потом он наведывался изредка, приводил в порядок огород, предоставляя возможность пользоваться его плодами соседке, старой знакомой матери. Теперь в живых нет и ее, нет и желания смотреть за огородом, заглох и сад. Да и сам адвокат стал чем-то похожим на старую корявую яблоню, которая если и родит хоть какие-нибудь яблоки, то никому они уже не нужны.
Приехал он не один, а с дочкой лет восьми. Его приезд и поздняя дочка вызвали интерес у тех немногих, кто помнил его мать, и у тех, что теперь жили по соседству. Но старик почти ни с кем не общался, никому ни на что не жаловался, не имел никаких претензий, а при случайных встречах был приветлив и прост — и постепенно к нему привыкли. К тому же в отношении к нему возникала обычная, понятная всякому жалость: у его дочки одна нога была короче другой, и девочка сильно хромала. Когда она бежала или по-детски торопилась, смотреть на нее было до ужаса больно. В такие минуты старик прижимал ее к себе, гладил по голове и говорил:
— Я же просил тебя — не бегай быстро.
— Почему? — смотрела она на него удивленными глазами.
— Не нужно. Ходи тихонько.
И дочка как будто понимала и соглашалась. Хотя все это было раньше, еще в Москве. Теперь же она не по годам повзрослела и ходила тихо. Жили они одиноко, и, казалось, оба страдали от этого одиночества. Старик даже словно не скрывал своего страдания. Часто он ходил, тяжело вздыхая, по заросшему саду, смотрел на оставшиеся среди мокрых ветвей одно-два яблока: «Vae soli», — «горе одиноким», шептал он сам себе. «Vae soli», — повторял дома, стоя поздно ночью перед окном, вглядываясь в тьму и вслушиваясь в порывы осеннего ветра.
Одногодков по соседству не было, а в давно сложившихся компаниях на других улицах, которые по-детски враждовали и мирились между собой, он не прижился. Отца почти не помнил, его убили в начале мировой войны. Мать стирала чужое белье, потом работала где-то уборщицей. Иногда она брала его в церковь, но из-за спин взрослых он ничего не видел, а стоять уставал.
Может, из-за этого он уже с детства почувствовал себя одиноким. А может, все было предопределено до детства.
Слоняясь по кривым пыльным улочкам, он как-то зашел в костел. Свет горел в цветных стеклах, шум и пыль летнего полдня исчезли, орган звучал во всю силу — огромные звуки в пустом костеле, органист репетировал службу. Человек в черном костюме, высокий, с непривычными чертами лица, с гортанным голосом, с необычным именем Паулускаускус. Он учил его потом играть, пел своим странным голосом, читал стихи на непонятном языке. Старый, тоскливо одинокий человек, случайно заброшенный в этот городок, и босоногий оборвыш — совсем еще маленький, но уже такой же одинокий, привязались друг к другу. Слуха у мальчика не оказалось, а дружба требовала совместного труда, и они стали учить латинский. «Gallia est omnis divisa in partes tres», — звучало под сводами. Они работали упорно, доставляя радость и удовольствие друг другу, а после урока музыка словно повторяла ритмы и звуки «Анналов» Тацита и сдерживаемую ярость обвинения Каталины.
Детство — самая длинная часть человеческой жизни. Потом все шло быстро и однообразно. Директор городского училища, невысокий сгорбленный поляк с гордо посаженной, чуть откинутой назад головой, пораженный совершенной латынью сына прачки, мать, не знающая, куда посадить «пана наставника», письмо, запечатанное старинной печатью, — так он оказался в Москве.
Гимназия, двери с огромными медными ручками, улицы с сытыми извозчиками. Еще высокая худощавая женщина в пенсне, в длинном зеленом платье. Она гордилась своим воспитанником, часто показывала его гостям, перечисляя успехи. Доброе дело, сделанное без душевной теплоты, не рождает ни привязанности, ни даже близости — он чувствовал себя одиноким среди собиравшихся по субботам дам и господ заседателей, присяжных поверенных и адвокатов.
Потом уже другая Москва — пустынные голодные улицы с одинокими прохожими, опустевшая гимназия. Когда город снова закипел людьми, он уже учился на юридическом факультете. В этом кипенье он по-прежнему был одиноким, но взрослым, обо всем думающим человеком. Он много работал, прячась от одиночества в тишину библиотек, в тишину архивных комнат, переполненных огромными папками дел. Эти серые папки с обычными номерами, где аккуратным почерком, условными, как иероглифы, определениями и формулировками были запечатлены кровавые убийства, хитроумные аферы, дерзкие ограбления. Страшные страсти, тонкие извороты потерявшего достоинство ума, приступы отчаяния поразили его до глубины души. И даже не они сами, а то, что все это собрано, записано, сформулировано.
Он сам вел дела, имел успех, постаревшая женщина в пенсне и в неизменном зеленом платье, как и раньше, показывала его гостям — но он уже слишком глубоко вник в суть дела, которым судьба привела заниматься. Овладевая тонкостями ремесла, он смотрел на все те нечеловеческие проявления человеческой сути, которыми приходилось заниматься, широко раскрытыми глазами босоногого мальчика, пораженного замирающими и рождающимися вновь звуками органа в старом костеле.
Однажды, закончив защитную речь, он, уже опускаясь с трибуны, вдруг остановился и сказал: «А все-таки он убил человека», Фраза эта произвела сильное впечатление и перечеркнула подготовленное по ходу процесса смягчение приговора. Родственники клиента со скандалом потребовали гонорар, но дело было не только в гонораре.
И судьба, может быть, повернула бы его дорогу в другую сторону, но здесь наступило время процессов, которые требовали от адвокатов особого мужества и смелости. Он был одним из немногих, у кого нашлось это мужество и эта смелость. Но долгие годы труда и напряжения оставили его таким же одиноким, как и раньше.
Лет в пятьдесят он влюбился в женщину, которая была почти вдвое моложе его. Обстоятельства складывались так, что долгое время им приходилось скрывать свои отношения. Она приходила к нему поздно ночью и уходила рано утром темными, гулкими от шагов проходными двориками. Эта женщина была ему наградой за долгие годы одиночества. Ему казалось, что она полюбила его именно за то, что он ощущал в себе как свою главную сущность — за обостренное видение мира, за желание любить, за потребность в близком человеке. Но на самом деле она, как всякая женщина, полюбила его за глаза, за профиль, за походку, за фигуру, а уже потом приняла все остальное и разделила все пополам.
Сам же он первые месяцы даже ходил в костел и, не зная молитв, благодарил под звуки органа бога и всех бывших раньше языческих богов. Но ему не удалось вымолить долгого счастья — через три года она умерла при родах. Потеря была так велика, что он не чувствовал боли страдания. Маленькая девочка лежала в кроватке, старый человек в черном пальто сидел рядом на табуретке. Он уже все знал, и его то охватывало отчаяние от слова «калека», то он начинал лихорадочно убеждать себя, что физический изъян — это ничто в сравнении с чистотою и глубиною души и он вырастит дочку счастливой, он сделает это, помня мать, и сам будет жить этим, а дочка ведь скоро станет взрослой и все поймет, и вдвоем им будет легче.
Но дочь подрастала, и с каждым днем становилось труднее. Сколько раз он прижимал ее к себе и говорил:. «Не надо бегать, ходи тихонько», — а она непонятливо заглядывала ему в глаза. И однажды, когда на расспросы о причине очередных горьких слез она ответила: «Меня не записали в танцевальный кружок», он вспомнил про особняк, построенный много лет тому назад на первые гонорары.
Жизнь в захолустье не так растравляла раны. Одиночество стало убежищем. Дочь взрослела, много работала по дому — полола грядки, убирала в комнатах, на все это уходило много времени. Учителя приходили к ним на дом, училась она неплохо, но без особого интереса. Часто читала. Старик подбирал ей книги, такие, которые не будят ум, которые хорошо читать перед сном. Он приучил ее рано ложиться и рано вставать — так дальше от соблазнов и путаницы этой жизни. Вечерами они долго пили чай, разговаривали о том, как купить новое постельное белье, как поменять выцветшие занавески, о ценах на рынке.
Шли годы. Старый адвокат, казалось, не старел, дочка росла. Она уже работала в библиотеке клуба горпищеторга и заочно училась в техникуме по специальности. Деньги, что были у старика на книжке от старых адвокатских заработков, из которых он понемногу прибавлял к пенсии, кончились, и он по совету соседей стал сдавать часть особняка. Сами они не занимали и половины.
Хороших квартирантов найти так же трудно, как и хорошую квартиру. Сначала они взяли семейных, и их тихий, забытый в заросшем саду мирок огласился скандалами — сначала не касавшимися хозяев, но потом перекинувшимися и на них. Старик не знал, как избавиться от такой напасти, но однажды, услышав, как дочь в глаза обозвали калекой, он вдруг превратился из житейски непрактичного человека в холодного господина, хорошо знающего законы, и с милицией выселил квартирантов. Потом снимали две молодые девушки — продавщицы из райунивермага. К ним ходили разные кавалеры и били окна. Потом долго никого не брали, но женщина, у которой он покупал молоко, посоветовала сына своей знакомой, пообещав примерное поведение.
Нового квартиранта звали Толик. Среднего роста, с открытым рябоватым лицом деревенского парня, но уже с быстрым, по-городскому сообразительным взглядом. До армии он окончил курсы шоферов от военкомата, а после службы мать, по-житейски умная баба, сумела упросить председателя отпустить сына из колхоза. В автобазе он пока сидел на самосвальчике, но ждал своего часа и терпеливо держал курс на «междугородные рейсы» — он хорошо знал, какие там заработки. Квартирантом Толик в самом деле оказался идеальным. Уходил рано, к первому автобусу, приходил поздно, кухней почти не пользовался, на субботу — воскресенье ездил домой, а оттуда всегда привозил кувшин молока или клинок творога — мать передавала хозяину квартиры. Так прошло около года. Как-то весной, когда дочка старика уехала сдавать последние экзамены, Толик вдруг собрал вещи, уплатил за прожитые полмесяца и съехал. Ему, как он объяснил, дали общежитие.
Подходящих квартирантов больше не находилось, и они по-прежнему жили вдвоем. Через некоторое время старик понял, что дочь беременна. Он не спал несколько ночей, мысли путались у него в голове. Он знал, что такое может случиться, и каждый раз с тревогой ожидал ее возвращения с сессий. Он уговаривал себя, что ничего страшного или плохого в этом нет, что так даже и должно и нужно быть — как ей жить одной, когда он, старик, умрет? Но потом опять вспомнил, как она до ужаса неуклюже бежала, когда торопилась в детстве, и его снова брало отчаяние — ему казалось, что ее любовь будет похожа на этот бег. Старик сходил в ее библиотеку и украл «Бесов» Достоевского, он боялся, что дочь прочтет про Хромоножку и ее любовь. Целыми днями он расхаживал по комнатам, не зная, что делать. К тому же в голову лезли мысли, каким родится ребенок…
Родился ребенок. Крепкий здоровый мальчик, вылитый Толик. Так объяснился неожиданный уход квартиранта. Но старик ни о чем не расспрашивал. А дочь была рада, что он не начинал про это разговор. Забот у нее прибавилось, но сын оказался спокойным, не отнимающим много сил и времени. Хорошо спал, почти не болел, целый день мог спокойно сидеть на диване в подушках, лишь бы была в руке корка хлеба или бутылка с молоком. Старик с удивлением смотрел на дочь — казалось, она все умеет, словно это не первый ее ребенок. Хлопоты придавали ей силы, жизнь окрасилась радостью. В ее жестах, голосе, в недоговоренных фразах старику то и дело виделась ее мать. Замечая, как она по-женски хитро уходит от всего, что может коснуться Толика, он вспоминал, как ее мать, прощаясь на рассвете, не разрешала провожать и торопливо убегала в темноту пустынных улиц.
Прошло больше года. Одичавший сад медленно оживал весной, зарастал травой и новыми побегами летом, уныло мок осенними днями. Но тоска и угрюмость уже не так давили старый особняк. Зимой деревья черными силуэтами выделялись на белом снегу. А когда опять пришла весна, старик обрезал несколько яблонь, начал понемногу расчищать заросли. Весной дочка родила второго сына, как близнеца похожего на первого. Старик помнил, будто ему слышались весной чьи-то шаги, а летом словно кто-то стучал в окно — может, ветка груши. Он ни разу не видел Толика, не знал, когда он бывал у них. Он уже ясно видел в дочери ее мать — ее черты, ее силу. Старик знал, чем больше скрывает женщина от всего мира, тем больше раскрывает она одному, в котором для нее весь мир. Такие женщины умеют любить так сильно, что это поддерживает их в любой беде, в любом несчастье; теперь он уже не боялся умереть и оставить дочь одну. Он понял, что там, где когда-то у него опустились руки, победила скрытая женская сила, та самая, что осталась дочке в наследство от матери. Старик успокоился, начал понемногу стареть. Жизнь шла своим чередом. Внуки росли, все приходило в привычные человеческие формы забот, огорчений, радостей, больших и малых дел. Старший уже ходил в школу. Старику хотелось заниматься с ним, он взялся за латынь, но потом перестал, потому что понял: как когда-то ему, босоногому мальчишке, зачарованному звуками органа в костеле, не дано было прожить жизнь в этом городке, так и внуку, наверное, суждено «ходить по межгороду», лихо крутить баранку и весело показывать глазами случайной пассажирке на надпись против сиденья: «Девушка, почему вы молчите?» Младшего дочка брала с собой на работу. Старик сидел с ним, только когда она ходила в нарсуд, подрабатывать машинисткой. Иногда у нее ни с того ни с сего появлялись деньги, старик думал — от Толика.
Толика они однажды встретили на высоких ступеньках мебельного магазина. Все трое смутились. Толик давно уже работал на «межгороде», много зарабатывал, построил дом, женился. Женщина в малиновом пальто, одной рукой помогая продавцу вытаскивать собранное трюмо, другой приоткрыла тяжелую стеклянную дверь и крикнула: «Ну что стал, разинул рот, иди тащи», — и Толик торопливо побежал. Они погрузили трюмо на машину и уехали. Дочь поспешила в магазин, старик ничего не говорил, он ведь все понимал. Старику уже было за восемьдесят. Он по-прежнему чувствовал себя одиноким. Хотя больше не ходил по мокрому саду и не шептал: «Vae soli», — стоя у окна, но одиночество, словно тень, осталось.
«Многие топят это в водке или вине, не знаю, я почти совсем не пью, может, это и плохо», — говорил он мне, когда мы сидели с ним на веранде. Была осень, на улице начинало темнеть, старик поглядывал на часы. «Сегодня придет совсем поздно, — продолжал он рассказывать, — скажет, что задержалась. Сегодня пятница. Толик возвращается из рейса, она прячется на повороте, чтобы мельком увидеть его в кабине. Каждую пятницу, потом как на крыльях. Вся в мать…»
Через много лет мне опять случилось быть в городе. Особняк по-прежнему стоял на знакомой улице. Вместо деревянного забора была натянута проволочная сетка. Дорожка, когда-то поросшая мхом, залита бетоном. Я прошел по ней, словно чувствуя неровности плоских камней, вместо сада по обе стороны аккуратно расположились грядки клубники и шеренги кустов смородины. Двери открыла немолодая женщина. Да, старик давно умер. Дочка уехала, ее забрал сын — какой-то профессор или ученый. Если они нужны, адрес можно спросить у другого сына, он работает здесь, в автобазе. Этим вторым сыном хозяйка была недовольна, войти она не приглашала, а мне хотелось заглянуть на веранду, посмотреть, цел ли столик, за которым мы часто сидели со старым адвокатом. «Хотя откуда же ему быть целым, — думал я, уже выходя на улицу. — Другие люди, другая жизнь, другая мебель».
Еще раз глянул на особняк — он остался таким же, как и был, под вечной черепичной крышей, даже пятна плюща, казалось, не изменили своих очертаний.
Дело было сразу после войны или даже еще незадолго до ее конца. Городок был западный, недалеко от польской границы, с кривыми темными улочками. Улочки эти были выложены булыжником — бруком, и многие дома тоже были каменные, кирпичные, фундаменты высокие, из тесаных валунов. Над городом виднелось несколько костелов с красными черепичными крышами, острыми шпилями, смотревшими в еще хмурое небо. Около одного костела, на вымощенной таким же, как и улицы, бруком большущей площади был рынок. По утрам собирались люди и как-то вяло торговали, меняли продукты, одежду. Слышались слова с польским акцентом. У самой стены костела буйно разрослась сирень, там изредка шныряли оборванные мальчишки.
На улицах людей было мало. Городок был как-то приглушен, все словно осторожно ожидали чего-то, каких-то неизвестных перемен, люди как будто попрятались в дома, закрыли двери и ставни, на улицу выходили редко.
У входа на рынок был кабачок. Он был частным заведением пана Тадеуша и каким-то странным образом существовал, несмотря на прошедшую войну. В кабачке тоже было тихо и приглушенно. Раньше здесь бывало весело! После базаров в праздники кабачок был похож на бочку, переполненную шумом, смехом и весельем. Многие заглядывали сюда. И солидный пан почтмейстер, и богатые хуторяне, и сапожник с окраины, и всем известный пьянчужка портной, приносивший сюда по случаю пасхи последний злотый, и хромой дурачок Янек. Даже еврей-шарманщик, игравший у харчевни старого Еселя, приходил сюда и крутил ручку своего веселого ящика. И пан Тадеуш, провожая до крыльца самых солидных посетителей, не гнал его с глаз, а, довольный тишиной и грустью на соседней улице, где стояло заведение конкурента, сам бросал ему грош. Да, у пана Тадеуша умели повеселиться.
Как-то раз под вечер в кабачке, а внутри он в самом деле был похож на бочку, за длинным деревянным столом сидели четыре женщины. За другим, почти квадратным столом, у самой стойки, сидело человек восемь солдат, видно, не местных частей, а догонявших фронт. И у самых дверей, за маленьким столиком, человек шесть обыкновенных деревенских мужиков, годов по тридцать, и один пожилой.
Вошел старик, в рыжем ношеном кожухе, со скрипкой, с ним мальчик. Они постояли у стойки, поговорили с Тадеушем. Один из мужиков, а он оказался невесть как заблудившимся в белорусской деревне молдаванином, увидел скрипку и попросил сыграть. Старик не спешил, и Ванята — так звали молдаванина — дал ему пять рублей. А был он жадный-жадный, мужики знали. Появился он в деревне года три назад, жил у Винцуковой Зоськи, разбитной молодухи, и около ее хаты уже копошились в пыли двое кучерявых, с черными глазенками мальчишек. Когда за ним стали приходить полицейские, чтоб записать к себе в гарнизон, Ванята спрятался в лесу.
Старик заиграл. Всем стало вдруг весело и как-то хорошо. Скрипка пела, ну просто говорила словно человеческим голосом. Потом женщины дали старику еще денег, и он опять сыграл, они просили играть танцы, что танцевали в городе до войны. И Ванята дал еще и тоже просил.
Старик играл, не снимая кожушка, высоко забрасывая локоть руки со смычком, скрипка пела, пела как живая.
Женщины были здесь последний раз, ночью они уходили в Польшу. По-польски они хорошо понимали. Старик еще долго играл — уже без денег. Всем уже было не до денег. Солдаты подсели к женщинам и вели с ними веселый разговор, мужики тоже весело шумели, а Ванята плакал, положив голову на руки, непонятными слезами — то ли радости, то ли горечи, то ли воспоминаний.
И я там был, в этом кабачке около старого рынка, и помню, как старик играл, не снимая кожушка, высоко забрасывая локоть, и как играл! Так играл, что казалось, веселая компания вывалится из кабачка, рассыплется по улочкам, и звуки скрипки полетят к самому звездному небу и разольются там радостью и весельем.
Но расходились все тихо, по одному, в темноту притихшего городка, в темноту прихваченных легким весенним заморозком кривых улочек, каждый навстречу своей нелегкой жизни, своим заботам и горестям того тяжелого времени. Но настроение у всех было приподнятое, всегда в жизни есть место и случай для радости и веселья, хотя для остального места тоже хоть отбавляй.
И как сложилось все у Ваняты, попал ли он в свою Молдавию, полную виноградной зелени и цыганских скрипок, куда подевался сам старик в кожушке со своим тихим, неприметным мальчиком, что сталось с женщинами, с паном Тадеушем, про остальных я и не говорю — солдат ждала война с ее смертью, и мужиков тоже в тот день вызывали в военкомат, в карманах у них тоже лежали повестки.
Но навсегда запомнились и они, и тот странный вечер, так поддержавший тогда всех в то нелегкое невеселое время. А скрипка больше всего запала мне в душу. Больше никогда не приходилось мне слышать, чтобы скрипка так играла, так пела, просто говорила как живая.
Бывал я на концертах известных скрипачей, но такого не слышал. Приходилось бывать и в том городке; теперь в кабачке склад мебельного магазина. А рынок такой же, как и раньше, мощенный бруком, все так же торгуют люди, все так же у стен костела растет сирень.