Английский офицер (едущий в вагоне экспресса Шанхай—Пекин). Ты переменилась...
Марлен Дитрих (отчужденно, следя сквозь стекло окна за проносящимися мимо пейзажами). Что, стала менее привлекательной?
Английский офицер. Нет... Мне ты кажешься красивее, чем прежде.
Марлен Дитрих. Так в чем перемена?
Английский офицер. Не знаю... Но мне бы хотелось как-то это выразить.
Марлен Дитрих. Ну, что ж... Теперь у меня другое имя.
Английский офицер. Вышла замуж?
Марлен Дитрих (желчно). Нет... Потребовался не один мужчина прежде, чем я превратилась в (поглаживая черный плюмаж на своей шляпке)... Шанхайку Лили.
Английский офицер. (с плохо скрытой яростью). Так ты и есть Шанхайка Лили!
Марлен Дитрих. Да, знаменитая Белая Лилия Китая. Ты, должно быть, слышал, что обо мне рассказывают. И что еще хуже — поверил всем этим россказням...
(«Шанхайский экспресс», Парамаунт Пикчерс)
Плая Бланка, июнь 1968 года
Ручка стоит горизонтально. Когда дверь закрыта, та находится именно в таком положении и дверной проем полностью закрыт — покуда незаметный поворот ручки вниз не насторожит того, кто наблюдает за этой дверью, лежа в постели. Если окно приоткрыто и на улице веет хоть слабый ветерок, то, даже не глядя на дверь, по внезапному току сквозняка можно догадаться, что кто-то без разрешения вошел в комнату. В двух кварталах от моря — дорожки, сад, дом с гостиной, двумя спальнями в глубине, ванной и кухней, запущенный двор с парой сосенок, посаженных в прошлом году. Дом, где живут две одинокие женщины, одна из которых, мать, сейчас спит глубоким сном в соседней спальне. И не слышит крадущихся шагов. Забывчивость, оставленная на ночь незапертой входная дверь — по недосмотру, а может, и сознательно, теперь уже не определить, поскольку психологи не умеют читать мысли своих пациентов: они могут порой угадать правду, но если попросить их заявить о своей догадке вслух, дав присягу перед трибуналом, они откажутся это сделать. Равно как и их пациенты не смогут с уверенностью утверждать, что позабыли запереть дверь на ключ, подчиняясь каким-либо постыдным побуждениям. Входная дверь не видна с постели. Первым предупреждением является бесшумный поворот дверной ручки и фигура, вырисовывающаяся вслед за этим на пороге спальни. Слабый скрип дверных петель также оказывается не в состоянии разбудить мать. Зимой в этом прибрежном городке всегда не смолкает свист ветра, шелестят иглами сосны — и этот жалобный стон ветра убаюкивает и заглушает звук шагов. Он прижимает палец к губам, веля молчать; теперь он стоит уже так близко, что голос его нельзя услышать из соседней спальни: он говорит прямо ей на ухо. Подле кровати на полу лежит овечья шкура, на которую, поднимаясь, наступает босыми ногами дочь: чистые ступни попирают длинную серо-белую шерсть, недавно вымытую почти до белизны и расчесанную толстым гребнем. Шерсть хранит тепло и не обжигает ноги холодом плиточного пола. Под стеклом на ночном столике — карта Америки с нанесенными красным карандашом маршрутами Вашингтон — Нью-Йорк — Лос-Анджелес — Сан-Франциско — Нью-Йорк — Мехико — Акапулько — Нью-Йорк — Буэнос-Айрес, полускрытая имитированной под белый мрамор подставкой от лампы — с двумя рожками под абажуром из матового шелка и двумя фарфоровыми цветками с маленькими листиками по бокам, которые украшают подставку. Цветы фарфоровые — как и сама подставка, из которой они как бы вырастают и которая изображает ствол дерева, — и расположены чуть ниже того места, где этот стилизованный ствол разветвляется надвое. Цветы и листочки также имеют оттенок белого мрамора, но отливают фарфоровым блеском, и после протирания влажной тряпкой пыли в их складках не остается и можно их лизнуть: они безвкусны. В гардеробе хранится флакон с лосьоном. Достаточно четырех-пяти капель, упавших со стеклянной крышки флакона, чтобы фарфоровые цветы заблагоухали, точно чудесный сад, но если затем лизнуть их или поцеловать — язык начинает гореть от лосьона, словно от спирта, которым заправляют спиртовки. Эти цветы предназначены для того, чтобы любоваться ими, либо глубоко вдыхать распространяемый ими аромат после того, как их надушат. Слов, которые он тихо, чтобы не было слышно в соседней комнате, шепчет ей на ухо, почти невозможно разобрать; порою шепот прерывается поцелуем, и из опасения, что поцелуй его окажется болезненным, она не улавливает смысла его слов. И лучше не слушать, потому что, быть может, он сообщает, что должен возвращаться обратно сегодня вечером; если бы не эти холода, он бы, возможно, плюнул на свои обязательства и остался еще на два-три дня, скрываясь за соснами в саду или в гардеробе. На улице холодно, ему бы следовало поторопиться и войти внутрь. В правой руке подарок от Мэри Энн: распустить шелковый бант, снять шуршащий целлофан, укутывающий сверток, затем плотную вощеную бумагу в фисташково-белую полоску, под которой обнаруживается продолговатая коробка, пока еще ничем не выдающая своего содержимого — поскольку на лице видны следы угрей, а нижнее белье скрыто под пиджаком из толстого материала с пуговицами в виде якорей, жилетом из искусственного кашемира, рубашкой в клетку и вельветовыми брюками. Для женщин же за тридцать этот день ничем не отличается от других. Должно быть, этот Нью-Йорк самый большой город в мире... Автомат за монету, опущенную в щель, выдает струю газировки цвета жженого сахара, наполняя ею бесцветный стакан, — быть может, точно так же пузырьки эти взрываются не только внутри стакана, но и во рту, и в горле; две большие монеты, опущенные в другой автомат, — и открывается дверца, выдавая бутерброд с рыбой, салатным листом и двумя ломтиками помидора, поверх которых капнуто немного яичного соуса. Потихоньку откусывая от этого сэндвича, поглощаешь его без всякого труда, однако если бы рука убийцы вздумала засунуть его целиком в рот своей жертвы — исход был бы смертельным. Деревья дышат с помощью листьев, и в это время года повсюду, как и следовало ожидать, видны пробивающиеся нежные побеги. В нескольких кварталах возвышается глыба двадцатиэтажного блочного дома, по тридцать квартир на каждом этаже — два на три будет шесть — итого шестьсот квартир, и случись юноше, которому поручено передать подарок, потерять записку с адресом, ему придется обратиться за помощью к коменданту здания, а того может в этот момент не оказаться на месте[2]. Неважно, коли лифт окажется сломан: тело юноши натренировано занятиями баскетболом, тройным прыжком и плаванием, хотя в этом семестре ему и пришлось сложиться вчетверо, чтобы вызубрить причины, побудившие различных президентов страны действовать так или иначе. Короткие каникулы начинаются с похода в Нью-Йоркский исторический музей, нечасто посещаемый публикой и не фигурирующий в газетных разделах, где дается расписание работы других музеев. Еще каких-нибудь несколько дней — и все дамы Соединенных Штатов выйдут на улицу в новых шляпках, покрытых цветами в тонах цикламена или розы; и если снять пиджак, жилет, рубашку, брюки, ботинки, носки — то там, под нижним бельем с набивным рисунком могут обнаружиться свежие побеги вьющегося растения, напоминающего плющ. Излишнее юношеское полнокровие способно вызвать появление угрей, которые производят отталкивающее впечатление и не способствуют мыслям о ласках, ни, тем более, о поцелуях. Однако когда из той же самой плоти пробиваются светло-зеленые ростки — вскоре образуется переплетение новых стеблей и листьев; плющ, покрывающий стены сумрачных университетских корпусов, кажется темным в сравнении с мягкой светлой зеленью шиповника, который лишен игл — так что можно осторожным движением срезать его с торса, ног и рук, не проронив ни единой капли крови из нежных стеблей. Для этого лишь нужно четко уяснить, где живая плоть переходит в растительную ткань, однако прикосновение к некоторым местам означало бы полное отсутствие целомудрия[3]. Очищенная в конце концов кожа — бледно-розового цвета, она много месяцев не видела солнца, в то время как покрывавшая ее зелень шиповника была окрашена столь сочно. От долгих занятий позвоночник его изогнут — тогда как она смотрит по телевизору старые фильмы выпрямив спину и стараясь не горбиться. Первый поцелуй следует не в ухо, а в губы — ее сухие губы любительницы газированных напитков: только сок из свежих фруктов порой и способен увлажнить их и утолить жажду... Тихо! Не говори ничего, даже шепотом: слышишь эти шаги? Мать уже успела подняться, сейчас она постучит в запертую дверь — он прячется в постели; простыни из плотного полотна, гнетущего отечественного производства — где они, мягкие, нежившие тело нью-йоркские простыни? Не может быть, чтобы это были те же самые, те, в которые она завернута, обычные простыни позорного цвета — ибо в этой стране не умеют изготавливать анилиновые красители. Он еще не различает ее, так как не успел дойти до кровати и стоит, вглядываясь, в дверном проеме — возможно, ему придется где-нибудь за деревом переждать еще день, чтобы совершить новый набег на комнату, где ждет жертва, у которой не хватает ума позвать на помощь.
— Гладис, ты одета? За нами вот-вот должны заехать...
— Сейчас иду.
— Тебе удалось хоть немного вздремнуть?
— Да.
— Счастливая... Приведи себя в порядок. Мне кажется, в таком обществе неприлично находиться растрепой. Я не права?
— Ладно, только я все равно не буду играть — лучше возьму что-нибудь почитать, чтобы не скучать там.
— Нет уж, если мы затеем играть парами в бридж, ты уж, пожалуйста, не увиливай, составь нам компанию...
— Там очень холодно?
Плая Бланка. После обеда за ней и матерью заезжают, чтобы везти играть в бридж, учительница и ветеринар, супружеская пара, спящая ночью в одной огромной постели, вероятно, нагишом; кроме них сегодня участие в игре приняли землемер с женой — выиграли учительница в паре с землемером. «Клара! Ваша дочь скучает!» — как обычно, заметил кто-то (вчера это была жена ветеринара). Перед тем как лечь, она проверяет за комодом, под кроватью, в шифоньере: нет ли где притаившегося преступника — и ложится, лишь полностью уверясь, что в доме нет посторонних и все двери и окна герметично закрыты. Не терзай ветер сосняка — за окном не слышалось бы такого шума и треска, а принимать снотворное после выпитых трех стаканов вина, пожалуй, рискованно: подобная смесь может оказаться смертельной; телевизора же в этом доме, куда их пустили жить, нет. Но вот уже укреплен на мольберте чистый лист, и на возвышение в Институте Леонардо да Винчи поднимается нагой натурщик[4] с мощными руками грузчика: вокруг сосков два темных круга волосяной поросли, круги смыкаются, и из точки их соприкосновения вниз устремляется все более густая черная полоса, обтекающая пупок и переходящая ниже в кромешную ночь. Высокие, густые языки черного пламени; если попытаться схватить рукой обычный огонь — завопишь от боли, но ничего не ухватишь; когда же огненные языки из волос, их можно трогать, даже погрузить пальцы в эти мягкие заросли. А наутро, при свете солнца те же руки предстанут костями, покрытыми кожей, да отчасти ранами — с желтой сердцевиной, которая переходит в розоватую коросту, дальше все краснеющую и совсем темную по краям. Цветок, называемый правительственной звездой, красные далии, темно-фиолетовые ирисы и цветок, кажущийся почти живым, телесным — орхидея; и линии, формы, объемы, которые нельзя изобразить из-за их неэстетичности, гротескности[5]: искривленный и изборожденный венами кусок шланга, увенчанный отравленным наконечником от дротика или индейской стрелы, с двумя подвешенными снизу нелепыми шарами — позор творения, ошибка природы. Греческие скульпторы принуждены были уменьшать эти дьявольские причиндалы до скромных, грациозных детских размеров. Нарисовать его стоящим с согнутой в колене ногой и горизонтально вытянутыми в стороны руками: мерцающая в окне луна бросает слабый отсвет, хотя, чтобы рисовать стоящего посреди комнаты натурщика, освещение здесь не такое удачное, как в Институте. Женщина, рисующая его углем на грубом листе, не стремится к точности изображения, нанося скупыми штрихами лишь общий контур; другой же лист, из более тонкой бумаги, предназначен для того, чтобы тщательно, используя все его пространство, рисовать голову натурщика[6]. Ни на что не опираясь, держа грифель у основания, она проводит почти прямые линии, вырисовывая пряди его непокорных волос, выдающих слабую развитость интеллекта. Чуть большим нажимом грифеля передает волнообразные морщины, преждевременно избороздившие его лоб, поскольку жена его в больнице и некому позаботиться о малыше, которому всего несколько месяцев от роду. Еще тверже нажимая на грифель, выводит она его брови, застывшие в довольно болезненном изломе, ибо заработка каменщика ему едва хватает на питание, и, подняв чуть выше уверенным движением кисть руки, — два почти параллельных полукруга верхнего века. При этом нужно в месте слияния этих двух линий, где начинаются ресницы, сгладить, затушевать сидящую там мысль о самоубийстве, так как молодым людям о нем думать не пристало. Радужную же оболочку и зрачки глаз, напротив, следует сделать из прозрачных чуть размытыми, словно мокрое стекло, придав им печальное выражение, присущее взгляду хороших людей, когда те размышляют обо всем, что у них в жизни не получилось. Стонут старые доски их убогого пристанища — как стонут они под ногой, когда он поднимается к себе каждый вечер, — вторя его шагам по лестнице; кроме того, сегодня по обшитым листом стенам дома барабанит дождь[7]. Он входит в комнату, снимает рабочую кепку. Стекла и стены запотели: кто-то — жест милосердия — успел протопить комнату обогревателем; кто бы это мог быть? Ребенок спит, не плачет; рабочий не спрашивает находящуюся в комнате женщину, кто она такая, а, видя на столе блюдо, от которого поднимается пар, садится и проглатывает еду, почти не пережевывая, в то время как белые женские руки заняты мытьем посуды. Она стоит к нему спиной, не произнося ни слова. У него вырывается отрыжка — он не находит нужным извиниться, однако благодарит женщину за ее доброту. Она отвечает, без всякой двусмысленности, что делает это из удовольствия оказывать помощь тому, кто ее заслуживает, что теперь она уйдет, даже если дождь еще не перестал, и вернется завтра, в то же время... затем принимается перетирать тарелки. Барабанит дождь. Стоя к нему спиной, не угадаешь, что он делает: слышится дребезжанье брошенных в тарелку вилки и ножа, его шаги по направлению к двери, звук ключа, поворачиваемого в замке. С грохотом падают с ног ботинки, лязгает расстегиваемая пряжка ремня, звякают монеты в карманах брюк, когда он бросает их на спинку стула. Дом, разделенный тонкими перегородками, битком набит народом, и зов на помощь будет услышан кем-нибудь даже несмотря на шум непогоды, однако если добавить к этому еще и завывания ветра, то, быть может, и нет... Она снимает старое кухонное полотенце, которое повязала себе вместо передника. Затем платье — чтобы не помять его, ложась ненадолго передохнуть на кровать находящейся в больнице хозяйки дома. Она догадывается, что он лежит в постели совершенно раздетый, поскольку под грубой простыней четко различаются его формы — то ли мужчины, то ли животного. Больше всего она боится грубого, резкого нападения с его стороны. Так они лежат некоторое время, не проронив ни слова и не прикасаясь друг к другу; в конце концов он приподнимается, глядит в ее сторону и, после секундной борьбы с самим собой, прижимается своим горемычным лбом загнанного неудачами мужчины к ее белому шелковистому плечу, холодя дыханием ей лифчик и нижнюю юбку[8]. Невезение не может длиться вечно, нужно лишь иметь терпение, ребеночек вырастет здоровым, жена со временем тоже поправиться, главное в жизни работа, начальство заметит его и повысит зарплату, поставит на более ответственную должность — и под действием этих успокоительных, ободряющих слов дыхание простого работяги становится ровнее и глубже, взор яснеет, он глядит уже не перед собой, но в ее сторону, затем берет ее за руку и за вторую, такую же белую, не позволяя ей шевельнуться... Как пахнет кожа немытого каменщика[9]? Моются ли вообще мужчины, у которых в доме нет горячей воды? Каковы на ощупь их волосы? Мягкие или слипшиеся от грязи? Как выглядел дом у того каменщика, который позировал в качестве натурщика у них в Институте? Наверное, там было очень холодно. А жена того каменщика — должно быть, уже умерла? Интересно, в больницу она попала по его вине? Та, что ее замещает, лежит в ее же постели, беззащитная, не отвечая на ласки своего обидчика. Выключенная плита больше не согревает, и сквозь плохо пригнанную обшивку дома просачивается холод, студеный воздух окутывает два голых тела. Должно быть, приятными были часы лежания под лучами тропического солнца... Под ними так быстро зреют фрукты — тропические плоды, которые растут только там и, не зная которых, невозможно вообразить себе их вкус[10]. Какое будущее ждет образованную девушку с этим мужланом, женатым и имеющим детей? Какие у них могут быть общие темы? Долгие томительные застолья при гробовом молчании, в мечтах о том, чтобы сидеть совсем в другом месте и пить сок громадных сладких лайм и поглощать мякоть спелых манго в стране с умеренным климатом, расположенной к северу от тропика Рака, в доме старинных семейных традиций, с образованным, перспективным[11] мужем, молодым человеком редких достоинств, с короткими волосами, чуть вьющимися на темени, там, где у малышей еще не затвердевшее место, которое хочется погладить — оно покрыто жидким пухом, и люди невольно протягивают руку, чтобы потрогать его и убедиться, что кость там еще мягкая, но потрогать не слишком сильно, ибо в противном случае можно было бы, нечаянно вдавив неокрепший череп[12] на какую-то десятую долю миллиметра, навсегда деформировать характер ребенка, его судьбу, уже запечатленную в этом характере. Согласие молчать — в обмен на что? «Никогда не звони мне по телефону — развод с его формальностями дело долгое, и, по законам этою штата, меня могут обвинить в супружеской измене». Договор заключается в том, что он будет отвечать ей на особое послание — на телепатической волне, которую способна излучать лишь уже почти насмерть замерзшая плоть. Однако разведенный мужчина выходит из дому в ночь, поскольку нуждается в общении, или остается дома, так как на следующий день ему рано вставать и идти на работу. Какой вообще образ жизни ведет разведенный[13]? Телевизор выключен, и стекло экрана отражает только свет горящих в комнате ламп, а там, за стеклом — мертвая темно-серая мембрана: уже слишком поздний час, лампы в комнате горят жарким, слегка золотистым огнем, эти нью-йоркские лампы, питаемые особым током (какое же там в сети напряжение?). Она не хочет, чтобы они освещали ее в этот вечер, и, выключив их, в темноте идет и нажимает кнопку, подающую напряжение на мертвую секунду назад серую мембрану, которая теперь озаряется мертвенным серебристо-белым светом, разливающимся по единственной комнате квартиры 302. Телу умершей с помощью специальных электрических разрядов еще можно вернуть его энергию, покойница оживает, встает на ноги и пытается сделать несколько шагов, приближается к телефону, снимает трубку и набирает номер; а когда он приходит на ее зов и стучится в дверь, она отодвигает задвижку, впускает его, и с первым же — последним для него — поцелуем гость падает, пораженный разрядом, на синтетический ковер. Умершая глядится в зеркало и замечает, что ее свеженакрашенные губы отливают черным битумом, а пудра напоминает мел и не скрывает глубоких трещин, которыми, словно старое, рассохшееся дерево, изъедена ее кожа над скулами и по краям челюстей. Он боялся приезжать, поскольку кто-то сказал ему, будто женщины с поврежденным глазом приносят несчастье. Но вот он здесь, и о приезде его рассказывать кому-либо запрещено: таков уговор. Необходимость лгать жене землемера о головоломном путешествии с обычным паспортом из центра Нью-Йорка на вертолете до аэропорта, оттуда самолетом в Буэнос-Айрес и на такси до самой Плайи Бланки: американцы, видите ли, предпочитают экономить время, а не деньга. В серой дымке раннего приморского утра, на затушеванном углем фоне вырисовывается полноцветное лицо — мертвеца можно рисовать и в одних серых тонах, однако черты лица Боба совершенны не только своей фактурой, но и красками[14]: небесно-голубые глаза, светлые ресницы, или, скорее, коричневатые, почти черные, как и брови, кожа розово-золотистого оттенка, губы столь яркие, что кажутся накрашенными, беломраморные зубы, мягкие, розовые мочки ушей, так и хочется укусить; на белой подушке его голова, нарисованная всеми цветами, которые только есть в коробке импортных, из Богемии, пастельных карандашей. Маслом нарисовать его трудно, легче пастелью — однако гость умер, пораженный электрическим разрядом от прикосновения к черным битумным губам. Наверное, у книги Штеккеля переплет был серый, и черным по белому листу объяснялся в ней редкий феномен Ejaculatio Praecox. Были в ней, видно, и иллюстрации — но, наверное, только черно-белые[15], вряд ли в пастельных тонах. Туристические же проспекты, рекламирующие остров Пуэрто-Рико, напротив, изданы во всех красках. По цветному телевизору негры кажутся иссиня-черными, а не темно-коричневыми, как в жизни. Говорят, у мулатов-пуэрториканцев кожа несколько иного оттенка (так говорят они сами). Но все равно всякий раз, как на экране появляется негр, зрительницы думают про себя, что никогда не позволили бы такому прикоснуться к себе, многие из них разделяют этот стыд. Белая женщина, идущая по улице с приколотым к платью белым цветком — символом милосердия — решает отдаться негру, который сидит печально, с глазами покинутого обезьяньего самца: она хочет доказать, что не питает к нему отвращения, а его лапищи уже сжимают ее все крепче, и ее плоть — белая, точно сало, долго лежавшее в глубине морозильника среди толченого льда — подается, впуская в себя черную плоть гориллы, которая благодарит ее за то, что та не стонет, не кричит, не зовет врача, и своим громадным тесаком словно нарезает ломтями это сочное сало... В одной старой газете была заметка о женщине, которая совокуплялась с крупной собакой, кажется, мастифом[16], — после чего уже не могла иметь отношений с мужчинами: от нее стал исходить специфический запах, и те догадывались, что она занимается скотоложеством. Если вся сегодняшняя почта отправлена, все пакеты на понедельник приготовлены и новых крупных заказов до конца дня уже не ожидается, то, будь даже на часах всего половина четвертого, молодой упаковщик может со спокойной совестью уйти с работы — поскольку пуэрториканское население Нью-Йорка успело перенять привычки обитателей большого города[17]. Если не осталось магнитофонных записей переговоров, которые надо было бы расшифровывать, не надо переводить никаких писем за рубеж и не ожидается никакого суперважного телефонного звонка под конец недели, секретарь-переводчица также может позволить себе уйти в пятницу пораньше, так как по традиции все, кто может, еще накануне стремятся на выходные прочь из города в поисках отдыха и развлечения. Но если, наоборот, нужно успеть за пятницу завершить отправку очень важного заказа, учитывая, что таких авральных ситуаций прежде еще не бывало, ни секретарша, ни упаковщик не смогут не задержаться на несколько сверхурочных часов и спасти лицо фирмы. Остальным сотрудникам, а их тридцать один, оставаться нет необходимости. И если к шести часам вечера у секретарши просыпается зверский аппетит, то все равно ей, как стоящей несколькими ступеньками выше в служебной иерархии, не стоит принимать приглашение упаковщика, который к тому же не белый, а мулат. Однако она соглашается, чтобы он сбегал вниз и принес галлон пива — запивать жареную снедь, раздобытую на улице в паре кварталов отсюда[18]. Острую пищу невозможно есть без пива, а в лавках пуэрториканских кварталов Нью-Йорка столько разной соблазнительной снеди: огромные мясные пироги, шарики из темного фарша с молотым маисом, запеченные в листьях — после всего этого, обильно сдобренного жгучим красным и черным перцем, рот горит, а кровь в жилах густеет и бурлит. Тем более, секретарша сидит, закинув ногу на ногу, так что юбка ее открывает больше, чем положено[19]. Секретарша переводит разговор на другую тему, и он вворачивает, что сколько бы он ни ворочал за день ящиков — от него не пахнет, потому что он пользуется дезодорантом; однако на диване начальника секретарша все же чувствует исходящий от него пивной дух, а дальше происходит то, что случается с тем, кто пьет — полное отсутствие мыслей (многие именно затем и пьют, чтобы не думать), а выпившая женщина, если она ни о чем уже не думает, не думает и о собственном благе, и если вовремя отвлечь ее разговором, то она, возможно, почти и не заметит боли, которую он ей причиняет, а получив к тому же необходимый минимум извинений, решит, что, пожалуй, боль уже проходит и не стоит высвобождаться из его объятий[20]. А даже если и захочет высвободиться, ей вряд ли это удастся, ибо сопротивление лишь удвоит его мужскую страсть. На ее соображения о детской преступности и о том, что хорошо бы, чтобы его дети росли не в жутком пригороде, где что ни день что-нибудь случается, он не ответит, потому что на эту тему ему разговаривать неприятно. Минуту спустя она, свыкшись с его полнотой, предложит ему ходить вместе с ним после работы на бесплатные курсы английского, которые действуют в некоторых районах Нью-Йорка — чтобы он мог вырваться из ярма наемной рабочей силы, закончить школу, где он никогда не учился, и работать вместо комбинезона в пиджаке и галстуке; однако он ответит, что, ворочая мешки, зарабатывает больше, чем она своим переводом корреспонденции, потому что в Соединенных Штатах тяжелая работа оплачивается очень хорошо. После чего ей остается лишь закрыть глаза, потому что солнце над островом[21], откуда он родом, огромное, во все небо и на него невозможно смотреть, не ослепнув, — это тропическое солнце обнимает ее, все крепче, и она в своем бессилии может кусать его, отгрызть уши, нос, усы, словно куски пирога с мясом из пуэрториканской лавки или фарш из мяса с кукурузой, запеченный в листьях и покрасневший от перца, — но вот понемногу она уже может приоткрыть глаза и взглянуть в упор, не моргая, на это жаркое солнце; а в будущем не будет уже ни Северной, ни Южной Атлантики: обнаженные, в карибских тропиках, они будут лежать бок о бок и спать[22] или проводить дни за рыбной ловлей и охотой, обеспечивая себе пропитание — и им не будет скучно? — нет, потому что в свободное время она будет рассказывать ему все, что сама знает о живописи, музыке, литературе, так что он не будет ощущать над собой ничьего превосходства, и научит его хорошо говорить по-английски, с совершенным, звучащим как синоним образованности оксфордским произношением, усвоенным ею в стенах Британского института в Буэнос-Айресе... Тихо! Не шевелись! Мать поднялась и уже, наверное, заглядывает в дверь...
— Дорогая... тебе плохо?
— Нет, со мной все в порядке. Спи...
— Мне показалось, что ты стонала... Уже поздно, постарайся уснуть.
— Хорошо...
Единственная находящаяся в комнате женщина лежит в постели, так что никто сейчас не стоит на лежащей возле кровати овчинной шкуре с длинной белой, расчесанной гребнем шерстью. Наступать на нее может лишь тот, кто того заслуживает. Гостям определенного сорта — например, женатым мужчинам — это непозволительно. Если бы тишина ночи не нарушалась завывающим на побережье ветром, даже самый легкий шаг мужской ноги был бы четко различим, и хватило бы одного зова на помощь, чтобы спугнуть незваного гостя; но когда через континенты и океаны без помощи тысячекилометровых кабелей можно передать открытую Герцем волну, самую банальную радиопрограмму или поздравление, несомненно, что с равным успехом может передаваться и волна, излучаемая бессмертной душой — а все души бессмертны, — для обитателя комнаты в студенческом общежитии Вашингтонского университета. Тайное послание, которое сможет услышать только он — как лишь близкая к смертельному холоду плоть способна излучать телепатические волны. Если душа, бессильная выносить дольше страдание разлуки, начинает метаться и хрипеть, предсмертный хрип этот сотрясет эфир и достигнет его слуха. Шум ботинок будет услышан, однако босые ноги могут подойти неслышно и встать возле кровати, попирая, топча длинную шерсть убитого и освежеванного барана, превратившегося в мытую, почищенную, расчесанную и надушенную шкуру (ибо хозяйка комнаты иногда, вспомнив, спрыскивает ее духами). Однако на сей раз он, явившись без предупреждения, не дал ей времени это сделать: вот босые ноги уже стоят подле кровати, и скользя взглядом вверх по очертаниям его тела — греческих пропорций? — лишенного объема в этой полутьме, она решает не приветствовать его ни единым звуком из опасения, что он придвинется еще ближе, и силуэт его обретет третье измерение. На каком фоне можно было бы изобразить эту фигуру? Вымпела, книги, теннисные ракетки — и различающиеся в окне строгие, тудоровского стиля здания, увитые плющом. Но разве он не приезжал навестить ее? И сзади, фоном всему происходившему высится один из Нью-Йоркских небоскребов. Если культурная программа открывается посещением Исторического музея, то продолжить ее можно знакомством с творчеством Руо на ретроспективной выставке в Музее современного искусства и просмотром какой-нибудь пьесы в одном из некоммерческих, внебродвейских театров: она в курсе всех культурных событий и рекомендует ему только самое выдающееся, и показывает фотографии, запечатлевшие вручение ей премии за лучшую скульптурную работу, и добавляет между прочим, что голова его интересной формы и могла бы послужить моделью для скульптуры из глины, и, судя по характерному отсутствию морщин на лбу, ему никогда не доводилось слышать, что женщины с покалеченным глазом приносят несчастье[23]. Не прогулки по английским паркам Университета, не быстрый поцелуй в разгар концерта посреди огромного зала, и не то, чтобы он овладел ею, наконец, на дне каноэ, плывущего по медлительным водам ручья в оксфордском стиле, откуда ей не видны прозрачное небо и склонившиеся ветви плакучих ив[24], — а удар молнии в непроглядной ночи, ослепивший ей сетчатку, и теперь она различает лишь цвета крови и золота, которые выплескиваются из кратера вскрывшегося вулкана, и это не лава, способная испепелить кожу рта; и хотя стыд не позволяет ей признаться в этом, у нее, как и всякой женщины, открылся второй рот, ненасытный, скрытый между ног и переполнившийся теперь теми же огненными красками, что извергаются из кратера любого действующего вулкана: огонь, свет, жар; и как всякий огонь, который уничтожает, сжигает, ранит, — он тоже терзает, жжет и калечит этот ее второй рот, и, всхлипывая от наслаждения и боли, она ощущает, что языки пламени, охватившие ее тело, прожгли его уже до кости и подбираются к самой сердцевине, центру груди, где таится душа одноглазых женщин, и вот душа ее поднимается к горлу и рвется наружу[25] — слышен глубокий выдох, это душа, освободившись, взлетает со смехом к зениту — чего? — она и сама не знает... На простынях остается кучка пепла, и рот, что между ног, — последний уголь, который недолго еще тлеет, затем гаснет и распадается, также превращаясь в золу, как и все тело женщины. Ибо когда желание его остывает, она предстает ему в полутьме серо-черной — несмотря на белизну ее кожи, алость рта и нежную розовость груди — серо-черной, подобно пеплу[26]. Так ли? Потому что нельзя смешивать его благородную натуру с другими: если он выказывает нетерпение и торопится уйти, то оттого, что ему нужно спешить ковать свое будущее. Что уж никак не идет ему, так это беспокойство в отношении того, что может замедлить его движение к цели: беспокойство это рассеется как дым от присутствия рядом подруги, способной восполнить его пробелы и обогатить своим опытом, ибо, как он имел уже случай убедиться, она сведуща во всем — театре, кинематографе, живописи — что не мешает ей, пока он готовится к сдаче одного экзамена за другим, без устали варить для него кофе. В конце концов защита его диплома пройдет так успешно, что в том же самом университете ему предложат место преподавателя, и студенты будут драться за право быть приглашенными к нему домой, и не только из-за высокой чести побывать в гостях у светила, но еще и потому, что жена светила — немного старше него, с виду такая простая и всегда готовая печь для гостей индеек и куропаток — на самом деле одна из самых культурных и утонченных женщин университетской среды, живописец и скульптор, из скромности предпочитающая оставаться в тени своего ученого мужа. И чего тут стыдиться? После любовных ласк следует пойти хорошенько ополоснуться, крадущимся шагом, чтобы не услышала лежащая в соседней комнате мать, затаив дыхание, — и вот щедрый поток свежей воды из крана стирает последний отпечаток грусти, еще остающийся на ее пальцах, омывает их, не оставляя ни малейшего следа. В воспоминаниях же ее он продолжает заполнять собою все целиком; и жена ветеринара не увидела, как она вставала с кровати и шла в ванную мыть руки...
— Гладис! Уже почти десять часов, просыпайся.
— Дай мне еще поспать.
— Нет, не дам. Потому что ты переспишь, и у тебя пропадет аппетит. А я приготовила кое-что, что ты любишь.
— ...
— Девочка, ну же, вставай. А я пока пойду сварю тебе крепкий кофе.
— Еще минуточку, ну пожалуйста...
От долгого поста память слабеет. Если завтракать поздно, к обеду аппетит еще не нагуливается. Если память подводит ее и она не может вспомнить, что же такое он должен был сдавать сразу по окончании тех пасхальных каникул, то, вероятно, это не столь важно; однако если жена ветеринара подходит к ней, чтобы спросить нечто в том же роде, а ответа все не следует, извинением может служить то соображение, что с течением времени многое забывается. Если же, напротив, минуло всего несколько часов, можно вспомнить все до мельчайших подробностей[27]. И попроси жена ветеринара описать в мельчайших деталях то наслаждение, которое он доставил Гладис минувшей ночью, — ее, как замужнюю женщину, вряд ли бы что-нибудь могло смутить, и она дослушала бы все от начала до конца. Однако заяви та, что не верит, будто у Гладис был ночью молодой человек (поскольку ей доподлинно известно, что когда девушка проснулась, его рядом не было), не нашлось бы никакого подтверждения, что этот студент, источник стольких иллюзий, вспомнил о ней — на расстоянии тысяч километров — в эту самую ночь. В действительности, в этой комнате не раздалось ни единого его нового слова, переданного по телепатической волне. Вспоминаются лишь те немногие, что были сказаны им в тот день их первой встречи; о второй встрече, в Вашингтоне, когда он пришел со своей невестой, воспоминаний не сохранилось: в памяти запечатлелось лишь приятное. Но даже если придавать значение только приятным словам, лучше вспомнить те, что довелось ей выслушать в других обстоятельствах и иных местах, к примеру, в Акапулько. Если завтра, в субботу ночью сон опять будет долго не приходить к ней, можно будет воскресить в памяти эти слова и постараться не упустить ни малейшей подробности тех встреч. Поскольку в Акапулько сама природа предоставляет самый чудесный антураж для всевозможных любовных приключений, как со счастливым, так и с печальным финалом.