Литов Михаил Люди Дивия

Михаил Литов

Люди Дивия

"ЛЮДИ ДИВИЯ... они пришли черт знает откуда... поселились в книжных баснях, и не только в оных... жутковатые монстры, среди которых можно встретить даже субъектов с крылами, с мышиными головками... не надо думать, будто они сыны исключительно Индии, хотя что с нее, Индии, взять, если все мы в сущности оттуда... они "нечистые", но в высшем смысле... оригинальный народец..."

(Из "Опытов", недавно обнаруженных в рукописном наследии Ивана Левшина)

МАЛЕНЬКАЯ ПЕРВАЯ ЧАСТЬ, КОТОРАЯ В ПРОЦЕССЕ РАБОТЫ НАД НЕЙ ПРИОБРЕЛА ХАРАКТЕР ПРОЛОГА, А БЫЛА ЗАДУМАНА КАК...

ИСХОДНОЕ ЗНАНИЕ----------------------------------- Я знаю довольно странных людей, жителей нашего города (своими друзьями их не назову, у меня, признаться, сроду не водилось друзей), которые, теряясь в исторической загадке происхождения отечества и не умея свести в ней концы с концами, приходят в замешательство, суетятся. Главная причина их научного недоумения коренится в естественно посещающей всякого мало-мальски образованного человека мысли, что другие народы, в отличие от нас, ведают о своем первоначале гораздо больше и яснее. Чудо загадки, слабое и как бы потустороннее дыхание тайны согревает сердца романтиков, но не ученых. Облачившись в доспехи, вооружившись копьями и щитами, перьями и терпением... Впрочем, тут позволим себе небольшой комментарий к уже сказанному. Странными упомянутые люди кажутся, естественно, прежде всего на фоне тех, кого меньше всего волнуют и тревожат всякого рода ребусы, в особенности исторические; и тем более странными эти люди выглядят потому, что беспокойство и озабоченность не остаются у них без дела, напротив, приводят к самым решительным, удивительным и как бы сказочным поступкам, иные из которых достигают уровня настоящих приключений. О том, что происхождение отечества таинственно, малоизученно и, судя по всему, не может быть изученно лучше, знает любой, кто пролистал по крайней мере книжку-другую по древнейшей истории и убедился в противоречивости мнений ученых историков. Эти господа вообще часто, или даже слишком часто, предстают перед простыми смертными в качестве противоречивых субъектов... и вместе с тем посмотрите, как дружно, как единосущно они "темнят" в пунктах, подразумевающих ответы на закономерные вопросы, кто такие наши соотечественники, откуда они пришли, когда впервые услышал о них остальной мир и каким годом или, на худой конец, веком следует датировать начало их государственности. Я сказал о моих знакомых, этих самобытных и предпочитающих некоторую обособленность гражданах Верхова, что они не умеют свести концы с концами в загадке происхождения, и это намек прежде всего на их отличие от тех мастеров исторической науки, которые как раз очень даже ловко подгоняют факты и собственные догадки таким образом, что от тайны не остается практически ничего. Они же, пытающиеся странствовать в неведомом, действительно пребывают в неком зудящем и саднящем замешательстве, но не оттого, что у них нет ни фактов под рукой, ни заслуживающих внимания догадок, и что тайна, как ни стараются именитые ученые и как ни помогают делу они сами, по-прежнему остается тайной. У других народов иначе, не правда ли? Нетрудно представить себе изощренный, привередливый и дотошный ум, для которого, скажем, рассказы о Ромулах и Мерлинах прозвучат убедительно и достоверно, подвиги всевозможных огненных драконов, ягуаров, а то и обыкновенных лягушек, выступающих в почетной роли прародителей, как и периодические нашествия небесно-солнечных посланцев, совмещающих абсолютное родства с узами законного брака, отзовутся первобытностью и забавным шаманством, а слухи о Кие и Гостомысле, неизвестно когда живших, и живших ли вообще, станут причиной победоносной, наукообразной усмешки, презрительно отметающей бледную немочь сочинительства более чем сомнительных баек.

Говорю теперь о тех, с кого начал описание поразительных и потрясающих сторон верховской жизни, как о героях моего повествования. Дело обстоит с ними далеко не так просто, как может показаться на первый взгляд. Ошибется тот, кто поспешит наречь их безумцами или, скажем, усмотреть в их поведении отсутствие патриотизма, почвенничества, здоровой тяги к родным просторам, городам и весям, обостренного до болезненности внимания ко всем тем нишам, в которых прочно обосновалась наша культура. Они указывают на наличие до сих пор не разгаданной загадки отнюдь не с тем, чтобы оскорбить отечество, например, усомниться в полноте его права на пребывание внутри, а не вне истории. Они преследуют совершенно другую цель: не только сбросить покрова с поднадоевшей, честно говоря, тайны, но и ввести наш народ в семью народов, которые с вполне объяснимым умилением и закономерным восторгом возводят в начало всех начал, в том числе и собственного, Золотой Век, очень хорошо известный по описаниям разных пророков, ясновидцев, духовидцев, категорически неприемлющих современность философов, - все редкие в нашей юдоли слез особы, и говорить о том, что имя им - легион, можно лишь в узко-символическом смысле.

Сказать о Золотом Веке, что он был хорош, безупречен во всех отношениях, значит сказать уже почти все. Но здесь очень важно не упустить из виду самую главную мысль, которую проводят эзотерики, и то чувство, с которым воспринимают эту мысль некоторые массы, может быть не вполне точно усваивающие ее, зато своим одобрением, своим пафосом как нельзя лучше украшающие свойственное многим, и без всякого эзотеризма, стремление в прошлое. Напомню, все это говорится в скобках, в виде примечания и исключительно для тех, кто никогда не слышал о славе и величии незапамятных времен, не интересуется прошлым и полагает наилучшей эпохой ту, где уместилась их собственная короткая, но яркая жизнь. В скобках же следует удержать и разъяснение, что ученые, видящие древность так же хорошо, как обыкновенные люди видят улицу, по которой каждый день спешат на работу, сообщают нам: в преддверии известной истории род людской был совсем другим, не чета нынешнему, и лучшие из лучших тогда владели знаниями и магией, простейшие фокусы которой показались бы нам умопомрачительными. Что они проводят именно эту мысль, может быть чуточку наивную и словно бы высосанную из пальца, подтверждается очень уж многими страницами их увесистых сочинений. Они превозносят Золотой Век с тем же пылом, с каким люди попроще и поплоше славят Золотого тельца. В дальнейшем, продолжают они, тайное знание утратилось, и ныне осколками его располагают лишь немногие избранные. Нужно ли говорить, какое воодушевление охватывает даже меня, словоблудного инженера замшелых верховских душ, когда я слышу подобные заявления знатоков, истинных ученых?

Не снискавшие подлинной славы правдолюбцы наши не задаются вопросом, следует ли относить тех, кто говорит эти вещи и называет себя при этом учеными, безапелляционно открещиваясь от кагорты шарлатанов, к немногим избранным счастливцам, владеющим тайным знанием. Не озабочены они и выяснением, в какое отношение ставят себя своими поисками к затаившимся до лучших времен магам и алхимикам, всякого рода непогребенным атлантам и скрытым рыцарям, до сих пор обретающим чашу Грааля, и не рискуют ли вызвать их неудовольствие своей пытливостью, напряженно высматривающей в обложивших нынешний небосклон тучах великий небесный Верхов. Не знаю, пригодится ли впоследствии то, что я говорю сейчас, и все же скажу о том справедливом возмущении, которое вызывают у моих героев попытки иных скептиков ограничить причастность наших просторов и нашего народонаселения к мировому герметизму некоторым внешним созвучием названия города Тулы (где, кстати будет напомнить, изготовляется надежное, крепкое оружие) и мистического имени Туле. Они находят, что эти попытки неумны и вредят международным сношениям и в действительности мы связаны с Золотым Веком ничуть не меньше, чем любое другое племя, полагающее своими предками древних иранцев. Благородные верховские эзотерики, славные традиционалисты утверждают, приводя более чем веские доказательства, что ни наши предки, ни мы сами отнюдь не стоим вне истории и наши корни выглядывают из той же почвы, что и корни других исторических народов. Иными словами, мы не возникли вдруг, из ничего (и менее всего заслуживает внимания версия, будто нас создал себе на потеху дьявол), а пришли, как и положено, из Золотого Века, вволю насытившись всеми его благами и удовольствиями. А вся наша последующая, уже записанная история полна свидетельствами о наличии у нас собственных тайновидцев, немногих избранных, и, следовательно, нашей способности собственными силами разобраться, кто есть кто в этом мире и кому унавоживать среду обитания для будущих поколений, а кому тайными тропами вести профанов, глупцов, слепцов, обездоленных, оболваненных и прочих чудом прозревших к подлинным источникам света.

РИТА И НИКИТА------------------------------ Ненадолго прерву цепь размышлений, выступающих описаниями, прерву битву с вопросами, в которых мои герои разбираются, конечно же, лучше меня. Но они заняты делом, и на писания у них остается неправдоподобно мало времени. Я же разгорячился даже не столько из-за вопросов, больных скорее все-таки для них, а не для меня, сколько из-за невнятных, но бередящих душу разногласий с ними, знакомцами, приятелями, светочами, как всегда покинувшими меня в нужную минуту.

А разгорячившись, вижу, что вышел одиноким воином в поле, где не видать ни врагов, ни друзей, ни победоносной засады, кстати устроенной для борьбы с мамаевой гордыней оппонентов.

Моя жена первая догадалась, что я затеял писать новую книгу. Милая всегда подмечает и чувствует такие вещи. Я, однако, не написал еще ни строчки, даже не подсел к письменному столу, и сообразила она о моем озарении по тому особому блеску в глазах, с которым я заключил ее в объятия, намереваясь опрокинуть на спину и дать волю своей страсти. И она, отвечая мне лукавым взглядом, в очередной раз подняла вопрос о методе.

Меня зовут Никитой. В нашей семье Молокановых идеологическая замятня стоит далеко не на последнем месте. Свои литературные затеи я начинаю с желания овладеть женой, хотя, конечно, это не единственный случай, когда оно у меня возникает. Но тоже метод, не правда ли? И все же, перелистывая написанное мной - а это горы бумаги - я нередко прихожу к выводу, что Рита права, обвиняя меня в писательской расхлябанности. Она находит, что я принадлежу к тем одержимым писателям, которые пишут лишь бы писать и, написав одну книгу, почти тут же берутся за следующую. Ее суждение более или менее соответствует действительному положению вещей. Но я совершенно не согласен с ее утверждением, будто мне не довелось выстрадать в сущности еще ни одной книги, сверх того, ни одной главы, ни даже абзаца или фразы. Послушать ее, я не выстрадал ни единого слова. О, это не так. Просто я страдаю неизбывно, и сказать, где пролегает граница между выстраданностью той или иной книги и моим личным страданием и имеется ли такая граница вообще, практически невозможно. Мое рассуждение покажется кому-то забавным, нелепым, дилетантским, но для меня оно хлеб насущный, ведь я живу - по правде сказать, не очень-то рассуждая! - литературой и тем, что страдаю от многих вещей на свете. Скажу больше, я не всегда различаю, где кончается страдание, вызванное той или иной проблемой, и начинается новое, следующее. Это тоже метод. Я страдалец по природе. Страдаю я, разумеется, и по милости своей жены, оттого, что она слишком эгоистична, черства, бездушна, порой даже жестока в обращении со мной. Бывают прекрасные минуты в нашей семейной жизни, но они не заслоняют от моего внутреннего взора печального и испытанного временем знания, что Рита, до смешного мало уделяющая внимания духовной стороне бытия, мне отнюдь не пара. И когда она заводит разговор о том, что у меня, мол, нет метода, что мне необходимо выработать некий метод написания романов (а иначе я-де в конце концов сяду в лужу), я, во-первых, хорошо помню, что ей в глубине души абсолютно плевать на мои шедевры, а во-вторых, с горечью чувствую, что все ее рассуждения на эту тему проникнуты совершенно неуместной иронией.

Так вот, перелистывая свои рукописи, я вижу, ясно вижу ту силу, с какой некая часть моего "я" забиралась, закрадывалась, внедрялась в мозги и души тех, кто становился моими героями. Сказав о силе, я вовсе не имел в виду восславить достоинства моих сочинений. И даже не о мощи вдохновения речь. Возможно, это преувеличение, но я полагаю, что уже давно нечто отделилось от меня и путешествует по миру, с легкостью пронизывая и познавая все живое, хотя это вовсе не значит, будто мне открыты все тайны и понятно все на свете. Это значит лишь то, что я в состоянии описать любого человека так, как если бы ведаю секрет, позволяющий мне залезать в его шкуру. Многие писатели скажут, наверное, что для них это самое обычное дело и ничего чудесного, выдающегося они в нем не видят. Какой же сюрприз ждет их впереди! Когда-нибудь они поймут, что мой метод дает мне пропуск в души не только простых смертных, но и в их, мнящих себя неприступными, сокрытыми, вознесшимися на невиданные вершины.

Мы сели поговорить о моем будущем романе, и я поведал жене, что, не в пример моим героям, не собираюсь порывать с настоящим и прятаться в прошлом. С присущей мне откровенностью, не без развязности я посоветовал Рите не обольщаться предположением, будто мой выбор подсказан исключительно желанием оставаться при ней. Естественно, никакое прошлое и даже сам Золотой Век не соблазнили бы меня принести в жертву ее прелести и собственные интересы, в значительной мере сосредоточенные вокруг удовольствий, которые мне эти прелести даруют, но истина, она дороже всего на свете. И брось кто-нибудь на кон истину, выразительно глядя при этом на меня, подсказывая мне идею разлуки, идею жертвы в обмен на обладание высшим знанием, я бы ни минуты не колебался. Но ничего подобного в мире еще не происходило.

- По крайней мере, в мире реальном, - уточнила жена, - а в том, где живешь ты, пожалуй, бывало и не такое.

- Литература! - согласился и подхватил я. - Фауст... разные высоколобые и угрюмые господа, обожающие мысленно восклицать "жребий брошен!"... и так далее... Но в том-то и штука, что на этот раз я намерен вести оседлый образ жизни и не где-нибудь, а именно в мире реальности.

- Любопытно... А разрешено поинтересоваться, в чем причина?

- Причина, например, вот в чем. Герои мои... славные мои дураки... присвоили себе право хмуриться на всех прочих и почитать их за недоумков, на том лишь, в сущности, основании, что эти прочие не поспели своевременно сдружиться с ними и постичь их премудрость. Кто не с нами, тот болван и мракобес, - таков принцип. Не хочу им мешать. Не хочу и путаться у них под ногами в горних сферах, там, где их трудами и молитвами все приведено в тональность если не мистики... мистическое нахожу и в буднях!.. то уж во всяком случае фантастики, порой весьма дешевого сорта. Было бы преувеличением сказать, будто между нами пробежала кошка, и все же я вступил в противоречие с ними, а это, уверен, не помешает мне отлично понимать их, как бывало и прежде, но, с другой стороны, поможет сохранить твердую почву под ногами. Они ищут отечество легендарное, мифическое, мистическое, фантастическое, и это их право, но я остаюсь с отечеством реальным, что бы оно ни представляло собой нынче. В бедах отчизны, в ее лишениях и невзгодах... впрочем, не будем об этом! Больно, слишком больно. Иной раз я спрашиваю себя, а нужно ли вот так, ни за что ни про что, причинять себе на каждом шагу невыносимую боль? Не достаточно ли того, что я страдаю вообще? Бог мой, то, что делают они, и то, что сделаю я, оставшись дома, поможет мне, я верю, многое увидеть в нашем общем будущем, о котором они, похоже, вовсе не склонны думать...

Я всегда грешил многословием, и Рита, зная за мной эту слабость, слушала меня терпеливо, поверх снисходительно-равнодушного выражения изображая и некоторую увлеченность моими перлами. На самом деле вопросы, поднятые мной, ее не занимали, были ей непонятны и практически неизвестны. Она лишь стерегла момент, когда сможет, убеждая себя и меня, что не разменивается на мелочи, а сразу берет быка за рога, обрушиться на мои бедные книжки и в очередной раз объявить их скучными, неинтересными читателю, скудными содержанием и идеями. Сколько бы я ни ставил перед собой великих задач, скажет она в заключение, мне никогда не сделать в литературе ничего значительного, ибо все мои замыслы на бумаге вырождаются в жалкий гротеск и так будет до тех пор, пока я не выработаю собственный метод. Немножко путаясь, под методом моя благоверная понимала, конечно же, не какой-то и впрямь метод, а необходимость создавать полноценные, реалистические образы и никоим образом не те тошнотворные карикатуры, которые она находила у меня. Но важным мне представлялось не содержание ее речей, а искренность, с какой она делала свои выговоры, докрикиваясь иной раз и до кощунственного рассуждения, что ей, безупречной в моральном отношении, не годится, судя по всему, жить с субъектом вроде меня. Она не изгоняла меня, нет, но в ее глазах появлялся ужас (все было очень искренне, обнаженно и хотя происходило только на словах, не казалось голословным) перед человеком грандиозной душевной мерзости, создателем целой галереи уродов и отвратительных восковых фигурок.

Я вытянул руки и бросился к ней, желая пресечь в корне готовящуюся вспышку бешенства. Эти вспышки бывают у моей жены двух родов. В одном случае, когда Рите неймется прежде всего оскорбить меня, как бы отомстить за бесцельно прожитые со мной годы, ее лицо становится злым, старым и некрасивым, а тогда и я ненавижу ее и начинаю выкрикивать в ответ грубые и обидные слова. Но когда она сильно и не совсем напрасно подозревает, что я буквально наслаждаюсь своим внутренним рассуждением о ее невежестве и чуждости культуре, о неких очажках глупости в ее прелестной головке, и когда ее обуревает уже не стремление мстить мне и торжествовать в случае удачного выпада, а защитить свою пусть маленькую, но все же правду, у нее в такие минуты не известное мне стареющее лицо, уже давно выросшее в символического часового моего существования, а какое-то обиженное и славное детское личико, перед которым я и теряюсь, и пасую, и млею. Я знаю, что если она и догадывается о впечатлении, которое производит на меня такая метаморфоза ее внешности, то никогда не злоупотребляет своими возможностями, не превращает "личико" в оружие нападения, никогда не складывает его сознательно и нарочито. Как ни толкуй, ее искренность безусловна и безупречна. И когда оно все же складывается, пронзительное и обжигающее детское выражение, заставляющее мои кишки сотрясаться в беззвучных рыданиях, это означает лишь одно: моя супруга действительно в горе и отчаянии, жизнь загнала ее в угол, среда заела, она в том отчаянии, в какое порой впадают дети, положим, из-за пустяков, но столь страшно, что взрослые просто теряют голову и чувствуют себя чудовищами.

Все понятно! В такие минуты я безотказен, готов сделать для нее и ради нее все что угодно, лишь бы утешить, ублажить, прогнать беспомощность и безысходность. Только однажды, лет десять назад, я видел подобное выражение на ее лице в счастливую минуту. Забыв о моем присутствии да и обо всем на свете, Рита слушала чудесную музыку (я, разумеется, уважительно отметил: вот человек, который знает толк в серьезной музыке!), и в ней появился и забродил этот самый "ребенок". Я тотчас поклялся, мысленно, что никогда ничем не обижу ее и никогда не брошу. В том, что я ее не бросил, легко может убедиться каждый, скользнув хотя бы беглым взглядом по нашей в сущности дружной семье Молокановых, мы как чертенята, которым некуда бежать из их ада, надо сказать, в результате той моей клятвы у нас вышло десять с лишком лет семейной жизни, т. е. десять лет счастья и несчастья моей жены. О себе умолчу. Я хоть и сто лет проживу в браке, а на вопрос, веду ли я семейную жизнь, недоуменно пожму плечами. То, что называют узами брака, для меня не составляет особой важности. Это важно и существенно для Риты, да и то лишь потому, что ей хотелось бы другого мужа, который лучше обеспечивал бы ее всем необходимым и больше заботился о ней, а чтобы поддерживать в себе это хотение, ей просто необходимо воспринимать меня как мужа, оценивать меня, решать вопрос, что представляет собой наша супружеская жизнь.

Поэтому в минуты, когда она, защищаясь, делается ребенком, я в своем порыве утешить и угодить ей отчасти приближаюсь к тому идеалу мужчины, который создало ее нехитрое женское воображение. Разумеется, о том, чтобы исправиться полностью, и речи нет, слишком быстротечны те мгновения, я бы и не успел ничего. Я не успеваю даже завоевать в ее глазах звание хорошего мужа, настоящего мужчины. Правда, юркость, какая бывает свойственна моей наружности в подобных ситуациях, более или менее отчетливо складывается в обещание, в некий аванс, в возможность, которую, как жене в ее волнении представляется, она сможет разными манипуляциями, уже не отпуская меня на волю, преобразить в действительность. Потом все это проходит, но Рита не забывает, что в какое-то мгновение я по какой-то не очень хорошо понятной ей причине был удивительно, потрясающе человечен, и за это она благодарна мне и любит меня. Может быть, сам я только за то и люблю ее, что иногда вижу, как странно темнеют ее глаза, а следовательно, и замирает вся ее душа в изумлении перед осознанием того факта, что меня есть за что любить.

И вот немолодой женщине, моей жене, ее личное женское небо повелело обидеться, взбеситься и "сделать ребенка" аккурат накануне моего творческого взлета, в минуту, когда я задумывал взяться за перо, предварительно попользовавшись ее прелестями. Я не мог этого допустить. В одно мгновение я уяснил всю бедность, безблагодатность, весь голый практицизм чувств, с которыми приступил к жене, домогаясь ее любви. Но я не рассуждал о том, что ее взрыв - всего лишь некий наплыв обыденности и, по сути, абсурд, ведь в данную конкретную минуту я ничем перед ней не провинился, а мои прежние грехи давно следовало бы простить; я не думал убеждать ни себя, ни ее в том, что казнить меня за мою несостоятельность, неприспособленность к жизни сейчас, когда я почти обуян вдохновением и готов приступить к созданию новой книжки, может быть очень важной для человечества, с ее стороны не только промашка, но и преступление. Я думал лишь о том, как предотвратить вспышку и буйство. И во мне сделалось даже куда больше истеричности, чем в ней, готовой разразиться ревом. Я словно остановился перед чем-то раскаленным, пускающим языки пламени, остановился, зная, что мне надо войти в этот ад, по крайней мере прикоснуться, поэтому я протягивал руки, но тут же и отдергивал с неприятной судорожностью, и мое лицо исказила страдальческая гримаса.

Пока я крутился вокруг жены, не зная, как подступиться к ней, встала волна небывалой нежности и тоски, обрушилась на меня и подхватила меня, и я, подвывая и покряхтывая в ее тяжелой соленой правде, улыбнулся Рите, показывая, что страдаю, но терплю и буду терпеть. Моя преждевременно седеющая голова замелькала по всей кухне, где это происходило. На свете не стало для меня ничего роднее, ближе и нужнее этой толстенькой женщины, совмещающей рост гневной обиды с потребностью допить чашку чая. Я упал ей на грудь, зарылся лицом в ее коленях, целовал ее пальцы, которые она скрючивала от волнения, но так, словно ей в этом помогали старость и болезни. Желая припрятаться, стушеваться (ибо не знала теперь, суровиться ли ей все еще на меня или уже радоваться моему темпераменту), она поджимала под себя ножки, убирала их под стул и слегка сучила ими. В восторге от их шевеления я сунул руку под халат, которым она прикрывала свою немало раздобревшую за последние десять лет плоть, и мои пальцы повлеклись по ее бедрам. Я не видел этих действий моих конечностей и тем лучше понимал, что загадочность жизни - отнюдь не шутка. Ведь что такое бедра Риты, когда их видишь в спокойную минуту? И даже более существен вопрос, много ли замечательного и привлекательного они представляют собой в глазах какого-нибудь стороннего наблюдателя. Но что такое они же, когда я не вижу их, а только чувствую, только ощупываю дрожащими, взволнованными, ждущими чудес пальцами? Волшебные горы, которые писатели и философы описывают как чудо и тайну, вдруг утрачивают для меня смысл и притягательность, и уже бедра моей жены, наливаясь упругой силой, возвышаются и над самыми высокими из них. Они здесь, по ним нет необходимости карабкаться, моя жена даже стискивает колени, в застенчивости и в предостережении насчет чрезмерного баловства, но сколько их ни ощупывай, они всегда оставляют за собой еще что-то непознанное, большое, невероятное, недостижимое и непостижимое. Их не взять никаким методом, постигнешь их форму - неизреченная тайна уйдет в содержание; впрочем, и форму по-настоящему постичь невозможно, а пренебрежешь ею, взявшись за содержание, она славно посмеется над тобой. Что и говорить, тут велико волшебство женщины, тут ей есть чем взять, есть чем гордиться и отчего сознавать свое превосходство, есть прекрасный повод сидеть и со снисходительным видом ждать, пока ты, копаясь в ее чудесах, не уяснишь всю безнадежность своих потуг, не признаешь, иными словами, ее власть над собой.

По горькому опыту хорошо зная эту безнадежность и не желая сейчас уродоваться перед женой, все же не преодолевшей в себе тайного стремления отбить у меня охоту к сочинению новой книжки, я вскочил, подхватил ее на руки и понес в комнату. Она голосисто удивлялась силе земного притяжения, пытающегося совлечь ее с моих рук, но я-то отлично понимал, что не земля, а ее, Риты, знатная маштабность отягощает меня. Я, естественно, был готов нести ее сейчас даже и на край света, но с каждым шагом все чувственнее сознавал, что завишу от нее, а она только наслаждается. У меня была ответственность, ну, по крайней мере донести ее, не уронить, а она не признавала за собой никакой ответственности, она просто радовалась на моих руках, как дитя, смеялась и даже болтала в воздухе ножками. Почему так? Почему я прикован к ней и ей достаточно одного словечка, чтобы разбить добрый кусок моей жизни и моего сердца, достаточно, например, вдруг заявить, что она отказывает мне в удовольствиях, а у меня нет такого волшебного глаголаа, нет такой суровой возможности? У меня нет спасительного слова потому, что я не только не в состоянии произнести его, я и подумать о нем не смею. Я весь в желании, я весь желание, я словно сгораю в огне. А Рита, как всякая женщина, способна хладнокровно отказать, более того, отказать не с целью помучить или испытать меня, а самым честным и неподдельным образом, думая именно то, что говорит. Женщины все поголовно - во всяком случае, жены писателей, а их перебрал за свой немалый век изрядно - более или менее фригидны и жестоки в своей фригидности, и то, что они порой выдают за страсть, на самом деле не что иное, как эгоистическое желание взять от жизни недоступное им. Женщины приземлены, а в земле нет страсти. В земле тяжесть бесконечного покоя и равнодушия, и смерти удобно раскидывать свои тенета на подобной почве. В этой игре, свое пристрастие к которой земля подтверждает медленными, тяжелыми кивками, смерть выглядит изящной шалуньей, а жизнь принуждена зарождаться с видом мучительного глубокомыслия.

Женщины расчетливы. И расчетливей всех Рита. Она спокойно ждала, лежа на спине, пока я, стуча локтями в пол, приноравливался к ней, устраивался возле нее. Мы, Молокановы, всегда занимаемся любовью на полу, это наша постель, наше супружеское ложе. Жена ничем, ни малейшим движением не помогала мне, только ждала, а когда я наконец устроился и взялся за нее, она тотчас привычно застонала.

По прошествии определенного времени внутренний голос вновь прорезался и возвестил: грязь! Ну, еще бы... Сосуд греха, и с ним в обнимку далеко ли уйдешь, не расплескав на себя? Когда все закончилось, я пошел в ванную смыть усталость и печаль души. Наверное, и Рита чувствовала что-то подобное, догадывалась и прозревала, не зря же она настаивала, чтобы географически разместить нашу любовь именно на полу, а спать уже по отдельности, в разных постелях и даже в разных комнатах. Но когда теплая вода смывает с меня пыль и прах только что пережитого позора, я думаю не о чувствах Риты, не о ее позиции в этом вопросе и уж тем более не о тех порывах, что привели меня на коврик, специально для таких случаев разворачиваемый на полу, а о том, где взять силу и как внедрить ее в свой мозг, чтобы я наконец осознал, насколько серьезна человеческая мысль о святости.

Боюсь, женщины и тут, не в пример нам, на высоте. Рита после коврика, пережитого моим сердцем как проигранное сражение, как разгром, спокойно ходит предо мной голая, словно и не догадываясь, какое отвращение внушает мне ее нагота. Но это высота и покой только что огулянной коровы, умиротворенно вернувшейся к пережевыванию травы. Ситуация известная. Однако я каждый раз обдумываю и переживаю ее заново, исполненный муки. Мужчины часто легкомысленно относятся к этому моменту, они знают, что в ванной под струей воды, смывающей с них грязь, надо будет пройти через раскаяние и даже пообещать себе, что подобное никогда впредь не повторится, а потом, мол, все будет нормально, жизнь вернется в прежнее русло и когда-нибудь снова захочется отведать прелестей жены или случайно подвернувшейся бабенки.

Это легкомыслие выражается в рассеянной улыбке, кривящей мужские обветреные, потрескавшиеся, воняющие табаком губы. Оно спускает мужчину ступенькой ниже, в обыденность, где уже поджидает его жена с ее кастрюлями и внушительной задницей и где он своей приглушенностью мысли и чувства вдруг приравнивается к животным, а то и к тем поразительным и не столь уж малочисленным самцам, которые после совокупления не испытывают никакого стыда, а напротив, потрясают своим ублаженным оружием и говорят: ну, теперь хорошо, вся дурь вышла! О нет, никоим образом не следует отказываться от услуг женщин, как и от надобностей продолжения рода. Животность вовсе не в том, что ты продергиваешь женщину во все дырки, которые она способна подставить. Брать в этом пример с животных как раз достойно и похвально. Как они наслаждаются! Наслаждайся и ты. Животность же поражает и разъедает в ванной, когда теплая вода, звеня чистотой, зовет твой дух вырваться мз ада, а ты думаешь, что это можно послушать, но с тем, чтобы тут же забыть.

Рита побывала в ванной раньше меня, и в следах пара, обрывочно легших на зеркало, сохранился ее облик. Но сколько в нем условности, это как фотография на могильном памятнике - вроде о живом, а видишь мертвое. Рита несомненно уже в аду. Правильно, искусно намеченные изгибы бровей, тонкая, как бы принципиально тонкая черточка слегка усмехающегося рта, и этот взгляд, взгляд... живой, но явно из-за грани, она словно потрунивает, издевается надо мной, зовет: испробуй и ты эту удивительную штуку смерть! Все так легко, страшно и неотразимо. В чистое и блестящее пространство зеркало входит мое большое и серьезное лицо, отягощенное бородой с этими ее серебряными прядками, струйками, нитями, ткущими зимний узор.

Сколько раз, покинув ванную, я почти тут же забывал об этой лукавой и лицемерной улыбке в зеркале, об этом инфернальном привете из ледяной сказки небытия. Впрочем, бывали минуты, когда жизнь замедлялась под теплой струей и я словно последним усилием поднимал голову, возводил очи горе, чтобы слабо бегающими глазами обозреть доставшийся мне приют, эту ванную с отсыревшими и шелушащимися стенами, желтую лампочку, блестящие краны, полочки с расставленными на них бутылочками, пузырьками, с лежащими на них тюбиками, с мазями и пастами в пузырьках и тюбиках. С лосьонами и шампунями для частей тела, которые кажутся мне немыслимыми, чудовищными в эту минуту, с полотенцем, висящим на веревке, - его моя жена только что запихивала в свое лоно, насухо все там вытирая. Человек! Отвратительно! Обрубок мяса, изрезанный щелями! Куда они ведут? Во что? Где душа? Но в ванной мне предлагался - не берусь судить, кем именно, - шанс почувствовать себя не только человеком, но и чем-то другим, не столько человеком, сколько духом, способным вырваться за пределы этого узкого и сырого пространства, беспрепятственно пройти сквозь стены и удалиться в миры, недосягаемые для пошлости и скотства.

Выйдя из ванной, я, чопорный и высокомерный, молча прохожу мимо жены, подающей ужин; жена моя морщит лобик, прекрасно понимая мое состояние, но словно не ведая, как ей защитить свое достоинство. На этот раз я не упустил шанс и осознал величие святости. Прекрасен человек, сидящий в пустыне и в скорби о мирской суете обхвативший голову руками. Он могуч, как Бог, и прекрасен, как дьявол. Уходить некуда и незачем, недосягаемость здесь, под носом у Риты. Моя пустыня возникнет прямо из обманных рощиц и кущей житейской прозы и будет крепнуть с каждой новой страницей романа, за который я сейчас же я сяду. Жена все-таки навязала мне ужин, и, работая челюстями, мы вернулись к прерванному разговору.

- Ты вставила себе искусственные зубы, почти не отличимые от настоящих, тебе и говорить, - буркнул я. - Мне же лучше держать рот на замке.

Рита не имела ничего против такого распределения ролей. Ровным и хорошо поставленным голосом штатного наставника она произнесла:

- Тебе известно, Никита, что в оценке литературных произведений я подняла планку очень высоко. Не многие из них мне по-настоящему нравятся, а о твоих и говорить нечего.

Затем она, потеряв надежду, что я откажусь от своей литературной затеи, робко попросила:

- Хотя бы постарайся на этот раз не создавать карикатур. Не утрируй... не мистифицируй... не перегибай палку... Ты же знаешь, я не понимаю, как мне жить с тобой. Это мука! Не мучай меня больше. Пожалей! Как вышло, что я живу с тобой? Я совсем не знаю тебя и узнаю лишь по тому, что ты выплескиваешь на бумагу. Читаешь и видишь: вот что творится в душе этого человека! Но при чем тут я? Меня тошнит... Ты как паук, угрожающе двигающий челюстями... ну и ешь же ты, Никита, дикий человек! До чего неприятно смотреть... Я как муха, запутавшаяся в твоей паутине... Жизнь превратилась в твой пир, ты пожираешь меня, выедаешь мои внутренности. Кровосос! Плотоядный, кровожадный!

Она бросила на меня умоляющий взгляд.

- Но подумай обо мне, - возразил я. - Что мне делать? И что я должен был бы сделать, если бы ставил вопрос таким же образом? Кроме как с тобой, мне больше не с кем жить...

Я говорю, красно говорю, все больше увлекаясь, моя речь превосходна объемом и содержанием, но в глубине души меня гложет страх, что жена подведет к правде, на которую мне нечего будет возразить. И она подводит.

- Может быть, твой метод силен и даже по-своему правилен... но в нем нет любви. Вот что страшно.

Что мне остается, как не опустить голову? Я понурился. Ей, видите ли, страшно! Я готов подставить шею под топор, намалеванный этим ее мнимым страхом. Вдруг меня охватывает нетерпение. Жена смотрит на меня неотрывно, с печалью, и на ее глазах блестят слезы. Как она, несмотря ни на что, глубока! Нетерпение вертится волчком в моей душе и развивает мысль, что на свете нет у меня существа роднее и нужнее Риты, что я никуда от нее не уйду и мне в известном смысле даже необходима зависимость от нее, но выразить себя и определиться возле нее я смогу, лишь запустив руки под ее халатик, где тайна (сущего, бытия, мироздания) выше и крепче всей мировой эзотерики. В душевной слабости, но резким движением я отодвигаю тарелку и хватаю упертые локтями в стол руки жены, на которых покоилось ее грустное и такое прекрасное лицо. Она словно запечатлена на картине - мастер хотел изобразить конкретную женщину, а изобразил человека как такового.

ЗРЕЛЫЙ МАСТЕР В ПОИСКАХ МЕСТА ДЕЙСТВИЯ----------- Где бы без помех и в доброй творческой атмосфере написать трактат? Андрон Остромыслов, выбирая место, изучающе, с придирками, проехал и осмотрел немало городов, правда, некоторые края он посетил только памятью или воображением. Ему не надо было напоминать или объяснять, что такое, скажем, северная столица с ее каменными набережными, мостами и роскошными дворцами, в этом случае и ночью бы разбудить его, а он без запинки ответит: туда не поеду, это не по мне. Москва тоже была ему хорошо известна, даже слишком хорошо. Что же делать? Но выбор, однако, был, что ни говори, большой, большим выглядело и путешествие философа. Как Гулливер шагал он под знойным небом, разглядывая трогательную скученность, сладкую печаль и негромкую, но властную славу провинции.

Проносились перед его глазами, оставляя равнодушным, каменные улицы, упитанные сочной и выразительной, однако беспорядочной, неизвестно какому стилю, времени, а то и народу принадлежащей архитектурой, перетекали Бог весть куда, запутываясь и замирая в тупиках, деревянные улочки, более близкие сердцу Остромыслова. Но все они попадались как бы не того разряда, какие-то глухие, с подслеповатыми домишками, пыльные и грязные, и Остромыслов видел, что с живущими на них людьми не найдет общего языка. Его проникновение затягивалось, переростало в настоящее путешествие, которому он радовался. Он думал уже было остановить свой выбор на Суздале, предполагая поселиться в знакомом домике с приятной, чистенькой старушкой-хозяйкой, которая относится к нему уважительно и берет недорого; ходить на досуге по монастырям и слушать перезвон колоколов, лежать, размышляя, на травянистом возвышении, может быть искусственного происхождения, и созерцать древние стены; старушка с удовольствием наведет чай аккурат к его возвращению, они немного поговорят, кушая пряники, а затем философ с головой погрузится в свой важный труд. Города, разлинованные улицами, изукрашенные прямоугольниками, кругами и точками домов, улавливали его в свою сеть, и он, отчасти упрощая, уже видел себя в середине вращающегося плоского колеса с точкой в центре, к которой он стремился и неуклонно приближался. И тогда он понял, что этой точкой помечен на образовавшейся в его воображении карте город Верхов.

Уверовав, что его порыв поскорее оказаться в Верхове и сесть за работу не случаен, Остромыслов принялся энергично собираться в дорогу, пытливо и озабоченно поглядывая на жену. И она поняла, что сейчас он уедет и вдали от нее на год, если не больше, засядет за свой труд, не утруждая себя припоминанием, что где-то на свете существует и скучает, тоскует по нему благоверная. Уж как она будет плакать, со стен города высматривая в степи намек на его возвращение! Однако сейчас ни единого вздоха, не говоря уже о чем-то хотя бы отдаленно смахаивающем на протест не сорвалось с ее губ. Эта женщина была само совершенство.

В ней и пристрастнейший взгляд не заметил бы различия красоты, ее убывания или возрастания в одной части тела не в пример другой, все было на месте, пребывало в удивительной гармонии, и волосы на голове были так же определенно и окончательно хороши, как пальцы ног. Остромыслов замер перед женой в восхищении, и она молча ждала, что произойдет дальше. Все холодно и чисто, будто дохнув струей морозного воздуха, рассчитавший - все: и приезд свой в Верхов, и дом, где поселится, и людей, с которыми пожелает свидеться, - Остромыслов сейчас вдруг с буйством, с несносной аффектацией дебютирующего актера бросился к женщине, забился, как в припадке, не устоял на ногах, подполз и, зарывшись лицом в груду одежд, которая с замечательной быстротой и как бы понятливостью спала с ее волшебной наготы, затрубил и завыл, уподобляясь вытягивающей голову к луне собаке. Он жадно, обливаясь слезами, целовал ее круглые колени, и его ноздри раздувались, он ловил знакомый и всегда неповторимый запах жены. Женщина робко переступала с ноги на ногу и поворачивалась, как хотел муж. Остромыслов поднимался вверх по ее телу, извиваясь, как змей, огибая выемки и нежно обволакивая выпуклости. Струясь, он добрался до ее приоткрытого рта и, проскользнув между ровными рядами белоснежных зубов, стремительно и темно покатился вниз, в бездну, откуда только что восстал. Как бы волна, громаднее дома, видневшегося в окне напротив, пронеслась внутри женщины. Она безвольно согнулась, присела и встала на четвереньки, а затем вытянула голову в направлении окна и принялась подвывать, чувствуя, что муж выходит из нее и входит опять как к себе домой. Упоенно закричал прощающийся с женушкой парень. И в следующее мгновение она увидела его под собой, меж ее расставленными ногами, он беспокойно, теряя в судорогах очертания, копошился под ее брюхом как в узкой кишке шахты. Поверженный забойщик, Андрон Остромыслов лежал на спине с зажмуренными в детском страхе глазами, с заострившимся носом, весь какой-то усохший, выжатый и бестолково распластанный, его лицо сморщилось в страдальческую гримаску, и, бессмысленно двигая по полу кулаками, он кричал:

- Какая мерзость! Мерзость!

Она не притворялась, будто не сознает своей отвратительности или вовсе не понимает, откуда взяться безобразию в столь прекрасном создании, как она. Что есть, то есть. Несчастная без обиняков и с некоторой даже заученностью разыгрывала карту своей наглой и циничной заматерелости. И ей бы поскорее прикрыть переставшую быть соблазнительной наготу, но, честная, она понимала, что сама по себе ничего не значит и нужнее сейчас не мучиться запоздалым стыдом и раскаянием, а помочь мужу, который плакал, как ребенок. Взяв в руки его голову и склонившись над ним, она целовала его в лоб, приговаривая:

- Бедный мой, бедный...

Для истинного философа нет ничего хуже, чем поддаваться низменным инстинктам. Кое-как укрепившись духом и воскресши из праха, Остромыслов подхватил чемоданчик и выбежал за дверь. Нет, удрученно размышлял он, шагая по дневной улице, как ни старайся, как ни выходи из себя, никакого восхождения к высшему "я" тут не получается, врут философы! Насчет кундалини явно загибают - слово человека, только что пережившего величайший позор и падение! Если нельзя не иметь женщину внутри себя, надо по крайней мере ею и ограничиваться. Не скажешь, будто моя жена делает что-то плохое, она знает ведь, как осторожно и чутко я подхожу к проблеме наших отношений, вообще к проблеме взаимоотношения полов, так что стоит тихо, смирно и ждет, и на лице у нее не прочитаешь никаких чувств, она скрывает, приученная... И все-таки злая сила то и дело распрямляет в ней крылья, исходит от нее. Злые чары. Я подкрадываюсь к ней, подползаю... почему, кстати? почему я не держусь на ногах, что меня так швыряет и бросает? вот вопрос! Мне хорошо виден черный мохнатый треугольник, который она не прочь стыдливо прикрыть руками, но не решается, зная, что это огорчит меня. Впрочем, был ли кто, который начинал восхождение с чего-либо иного, не с ползания? Это начало. Мы начинаем пресмыкаться уже в чреве матери. Но правильного, желанного конца нет и никогда не будет. Опущенный острым концом вниз треугольник никогда не перевернется, подтверждая подъем. В гробу мы опять же пресмыкаемся. А жена моя ни в чем не виновата, решительно ни в чем, она жалеет меня, она хотела бы, чтобы все было между нами иначе, хотела бы быть другой, и она любит меня. В женщине зло. Поэты зовут раствориться в любви, а в действительности происходит растворение мужчины в женщине, и наоборот быть не может, ибо женщина лишена формы и ей нечем растворяться. Это путь, конечно, путь мужчины, но ошибается тот, кто думает, что многого достигнет на нем. Теряя форму в женщине, мужчина вытекает (на манер мочи, ей-богу!) в то первостановище, где приостановился в задумчивости Бог, замышляя создать мир, и где на самом деле ничего никогда не было, нет и не будет. Это невозможно постичь. Ничто. А человеку дано постигать лишь формы, пусть хотя бы и в зачаточном состоянии, но уже верно намеченные. Никто еще не сказал правды о Ничто, о пустоте, великой и никакой, ибо сказать значило бы представить дело таким образом, будто ты распался, но затем неким чудом восстановил себя. Этого не бывает. Мы должны быть реалистами, даже мы, а может быть, мы и есть реалисты, только истинные, в высшем смысле.

Андрон Остромыслов еще не ведал о своей истинной цели - прояснить и утвердить истоки отечества - но круг вопросов, с которыми он работал, безошибочно намечал его путь, как бы предписывая ему убеждение, что ни один из этих вопросов невозможно решить на путях распада, истечения в бесформенность. Начало начал, что бы мы о нем ни думали и ни говорили, не могло быть лишенным формы. В этом смысле особую важность приобретал тот факт, что Остромыслов продвигался уже внутри круга, неуклонно приближаясь к центру, к точке, обозначающей в его сознании Верхов. Но еще предстоял переезд, путешествие, прозаическое, примитивное, как стук вагонных колес на стыках, и вместе с тем равнозначное некой литературной версии.

Он сел в поезд, и, когда тот тронулся, достал из чемоданчика бутерброды с сыром и колбасой, биточки, вареные яйца, помидоры, огурцы все это приготовила ему в дорогу заботливая жена - и стал угощать одинокого и заброшенного старика, оказавшегося с ним в одном купе. Старик возвращался из больницы, где с ним плохо обращались, потому что у него не было денег. Он с жадностью съедал все, что ему подкладывал Остромыслов, а насытившись, многое порассказал о своей жизни. Она была невесела, незатейлива, старик, получавший крошечную пенсию, зависел от дочери и ее мужа, которые обращались с ним лучше, чем в больнице, но все же не настолько хорошо, чтобы он чувствовал себя уютно рядом с ними. Остромыслов едва слушал. В сущности, он знал наперед все, что задумал рассказать ему старик, такие истории и такие жизни были кругом как снег зимой, как листочки на деревьях летом. И все это пользовалось малейшим проблеском, чтобы по образу и подобию мотылька полететь на свет, на тепло, возможно, только кажущееся, и отметалось легким дуновением - так комар, складывая крылышки, поддается скольжению ветерка и уносится куда-то прочь.

Остромыслов сожалел лишь о неизвестности, которая ждала его самого, вставала навстречу годам, обрастая приметами его собственной старости. Но ему не хотелось думать о будущем, поскольку миновало еще совсем немного времени с тех пор, как он вошел в жену, опустившуюся на четвереньки, а к тому же теперь, когда он смотрел на старого и некрасивого человека, пожиравшего его бутерброды и биточки, он не мог уже не думать о том, из-за чего плакал на коленях у жены, как о чем-то отрадном и притягательном. Он был еще довольно молод, хорош собой, полон сил и известен в узком кругу любителей философии. Он вспоминал о своих статьях, опубликованных в некоторых столичных журналах, и сам вид журнальных страниц, зажелтевших вдруг в его памяти с необыкновенной яркостью, склонял его к сентиментальному устремлению в прошлое, в седую старину.

Узловатыми пальцами старик несколько раз стукнул по столику, призывая своего молодого друга задуматься над тем, как все перевернулось, исказилось и испортилось в России. И раньше было скверно, но так плохо, как сейчас, не было еще никогда. Остромыслову, как ученому, привыкшему к точности, хотелось уточнить, какую именно дату подразумевает старик, критикуя состояние страны и называя его бедственным, но он промолчал, не желая ввязываться в спор с живым осколком прошлого, но вовсе не седой старины. Старик привел в пример лично Остромыслова, который накормил его, и это означало, что в обедневшей, обнищавшей стране редкая удача встретить человека, готового поделиться с тобой последним. С таким утверждением философ был категорически несогласен. Во-первых, он поделился далеко не последним, во-вторых, за ним стоит целая группа людей, среди которых обнищавший старик, зависящий от щедрот дочери и ее мужа, не только бы не пропал, но и жил как у Христа за пазухой. Остромыслов не знает никого, кто, увидев голодного старика, не вытащил бы из чемоданчика приготовленную в дорогу снедь и не предложил несчастному разделить с ним трапезу. Не надо перегибать палку, старик! Душа Руси не оскудела. А вот и Верхов.

Город стоял на большом и как будто круглом, как солдатская каска, холме, окруженный мощной крепостной стеной. На подступах к стене были раскиданы невысокие домишки, тянулись и слегка петляли узкие улицы и кое-где даже маячили крошечные, трогательные часовенки. Остромыслов секунду поколебался, выпить ли пива на летней террасе кафе, издали любуясь величественной панорамой словно веером раскрытого города, или сразу отправиться в собор, светлая громада которого как гриб сидела на горе.

Этот собор занимал большое место в сакральной географии философа, хотя он и сам не понимал, чем это вызвано. Никакие особые события не привязывали память Остромыслова к нему, да и красота иных храмов производила на него гораздо большее впечатление, однако если ему приходилось читать книгу, автор которой увязывал сюжет с церковной жизнью, для Остромыслова события книги происходили уже именно здесь, вокруг верховского храма и в нем самом, даже если автор определенно указывал совсем на другие места. Думая об этом, философ осуждающе покачивал головой: явному и в сущности легкомысленному опоэтизированию он старается придать мистический смысл. Зачем? Остромыслов пересек черту, отделявшую защищенную крепостью часть города от незащищенной, пошел забиравшей довольно круто вверх улице и на середине ее свернул к собору, избрав более длинный путь вдоль стены монастырского типа, ограждавшей несколько зданий, в которых размещались какие-то церковные канцелярии и школы. Тропинка петляла между белой стеной и линий деревьев, державшихся на самом краю обрыва, и выводила на открытое место, откуда нижний, окраинный Верхов был виден как на ладони. Восхищенный внезапно открывшимся ему зрелищем Остромыслов остановился, уже не сомневаясь, что совершенно правильно предпочел Верхов прочим городам. Под низкими, обещавшими дикую летнюю грозу тучами в обширной котловине лежали, беспорядочно расбросанные, мелкие домики. На противоположной стороне полукруга, причудливо писавшегося здесь главной верховской горой, и несшей на себе основную тяжесть и красоту города, ясно виднелась кирпичная лента крепостной стены, за которой наивно золотились крошечные маковки каких-то церквушек. Они были похожи на вытаращенные глаза удивленного зверька. Кое-где в разрывы между тучами отвесно падали лучи солнца, выбеленные так, что казались едва намеченными очертаниями гигантских колонн, между которыми вьется вовсе уж несуществующая дорога, как это бывает в театре, на заднике, дающем фон из всяких перспектив и даже необозримых пространств с ведущими в неизвестность тропами и весьма условного вида рощами. На миг эта картина как бы высохла и стала немыслимо плоской перед глазами Остромыслова, но рассыпаться она не могла, и созерцатель, почти трогая ее, понимал, что она как те листы его журнальных публикаций, припомнившиеся ему в поезде, и тоже говорит о седой старине.

Но беспокойство не покидало его. Остромыслов миновал парадное крыльцо канцелярии, а затем и школы, поднялся по широким ступеням к собору и вошел внутрь. Девушка, продававшая у входа с лотка свечи и картонные иконы, серьезно посмотрела на него. В соборе было огромно и пусто, только в сизой глубине, у отдаленной колонны, как и все здесь с огромностью изукрашенной, стоял высокий и молодой священник, похожий на цыгана, и исповедывал смиренно опустившего голову человека. Все сверкало позолотой, жило в красках, в которых тускло отражались огоньки свечей. Остромыслов сел так, чтобы частившие колонны не мешали ему созерцать необъятную твердыню иконостаса. Ему вспоминались прочитанные книги и, следовательно, события, порой более чем странные, которые должны были, следуя прихоти его читательского воображения, происходить здесь. И эти события с предательской, неуместной томностью переплетались с тем, что он знал о нынешней эпохе, но столь поверхностно, словно все его знания не простирались дальше глуповатого и нудного старика, которого он кормил в пути. Вся его сущность жаждала жизни и страсти, которая подняла бы его в воздух, к самому куполу храма, заставляя вытягиваться пронзительной иглой, но как он ни старался, как ни взбадривал себя, в итоге выходило только сухое шуршание страниц, покашливание ненужных попутчиков, мираж колонн с вьющейся в их плоскости дорогой в никуда. Жизнь представала пустыней, и это удивляло его, у которого часто не было свободной минуты, чтобы оглядеться кругом. Но может быть, эта баснословная занятость была только его личным впечатлением, а со стороны он выглядит бездельником, прожигателем жизни? Остромыслов пожал плечами. Какие только мысли не приходят на ум!

Вдруг его голова закружилась, и он едва не упал с лавки в углу храма, на которой отдыхал. Но, словно загипнотизированный, Остромыслов не отрывал глаз от иконостаса, и тот волнообразно, с какой-то подозрительной задушевностью шевельнулся, а на иконе, изображавшей всадника с копьем, должно быть Георгия Победоносца, остался, похоже, один конь, поразительно и неправдоподобно, но в высшей степени необходимо красный, огненный, расплескивающий в своем полете целые реки огня. Остромыслов поднял голову и посмотрел на раскинувшийся шатром верх храма, проверяя сохранность реальности, того, что он, как и должно, все еще находится в излюбленном соборе. Затем его взгляд снова приковался к растущему коню. Зверь не приближался, а просто увеличивался в размерах, его могучая грудь, искажая все мыслимые и немыслимые пропорции, заслоняла бытие. Чепуха, так не бывает, решил Остромыслов. Но все же что-то было не так. Явно и недвусмысленно.

Покинув храм, - и отчасти его поспешный уход смахивал на бегство, философ, лихорадочно выкладывая в уме огненную цепочку мистических чисел, еще прошел вверх по главной улице и на углу, сразу за большим магазином, в витринах которого бессмысленно ухмылялись коричневые манекены, спустился в подвальное кафе выпить водки. Там было пусто, и напитки отпускались словно в пустоту. Остромыслов стоял у высокого столика и тревожно смотрел в окутанный полумраком зал, размышляя об увиденном. Возможен конец света, он всегда возможен, всегда на носу, но Остромыслову не хотелось, чтобы эсхатологическая перспектива обязывала к чему-либо и его. Неожиданно из полумрака выдвинулся Кирилл Глебушкин, его добрый приятель, и Остромыслов, со странной легкостью перейдя от лихорадки умственного напряжения к бесхребетной и веселой готовности подчиняться любым случайностям, издал возглас приятного изумления. Друзья обнялись. У Глебушкина было простое добродушное лицо, над которым распадались светлые и прямые, как солома, волосы.

- А я смотрю и думаю: ты или нет? - восклицал он, от воодушевления пританцовывая на длинных тонких ногах. - Каким ветром тебя к нам занесло?

- Я получил гонорар за книгу и хочу написать новую. Думаю сделать это здесь, - торжественно объяснил Остромыслов.

- А о чем будет книга?

- О философском видении истории.

- Бог мой, как интересно! Надо же, философское видение! У тебя мысль никогда не останавливается, вертится, как белка в колесе. Ты настоящий работник. Умственный труд и все такое... прекрасно, прекрасно! И у кого же ты предполагаешь остановиться?

- У тебя, - сказал Остромыслов.

- А, это приятно слышать. - Глебушкин одобрительно кивнул; его непримечательное лицо мелькнуло, мигнуло, как светофор, в копне светлых волос, плывущих и водружающихся наподобие нимба. - А ты знаешь, что Ваня Левшин умер?

- Правда? - вскрикнул Остромыслов.

- Сегодня как раз сорок дней. Все наши собираются...

Глебушкин оборвал повествование, изумленный тем, что теперь делал его друг. Остромыслов отставил рюмку, которую собирался осушить за встречу, отошел на шаг от столика и принялся с глухим подвыванием ломать руки над запрокинутой головой. Более всего поразило Глебушкина какое-то несомненное, но противоестественное преображение фигуры философа в женскую, со статью, как раз и созданной для трагического самовыражения, для тонко искривленного, выпячивающего нежную грудь плача, надрывающего душу сокрушения о тяготах жизнеустройства. Сопоставив разыгранное философом действо с тем, что ему приходилось видеть на театре, подвизавшемся проповедовать в Верхове древних греков, Глебушкин пришел к ошеломившему его выводу, что изгибаться на сцене, следуя замыслу Софокла или Эсхила, складывать трагические позы, столь в случае с Остромысловым похожие на кукиши, надо бы исключительно женщинам.

- Это ты преувеличил, переборщил, - сказал он, приветствуя вернувшегося к столику Остромыслова изумленно поднятыми бровями. - Словно в дебри забрел... Скинулся трагиком, а?

- Сам не знаю, что со мной происходит, - ответил тот с горечью. - Все как-то неестественно, натужно... Представь себе, я плакал и пищал, как младенец, только оттого, что, перепихнувшись на прощание с женой, подумал, что это невообразимая мерзость. Я и прежде не очень-то обольщался насчет метафизики пола, понимаешь, но не до такой же степени горевал и казнил себя, чтобы кататься по полу у своей сучки под брюхом и реветь белугой. Как-то все это чрезмерно, ты согласен? А теперь еще новость... Левшин умер, и это Бог знает что такое, это не укладывается у меня в голове... а я тут словно валяю дурака! Но я ничего не могу с собой поделать.

- Берет за душу? - сочувственно осведомился верховец.

- Да не берет! Совсем не берет! И души как таковой тут совершенно не видать. А как бы что-то подбрасывает и принуждает выделывать штуки.

- Знаешь что, пойдем к нашим, - решил Глебушкин. - Все тебе будут рады. Сегодня как раз сорок дней, и наши собираются у Клавдии, вдовы. Бедняжка... А хочешь, сначала на кладбище?

- А что ты делал в этом кафе?

- Пил, у меня здесь водка. Впрочем, я уже выпил ее. Правду сказать, болтаюсь как неприкаянный, вот уже неделю... И раньше было то же самое. Наши говорят о чем-то важном, о каком-то едва ли не проекте, в общем, живут полнокровно, а я - словно в тумане... полная неразбериха! Иногда мне кажется, что это как-то связано со смертью Вани Левшина. Клава тоже как будто не в себе. Но она, скорее, загадочная, и ушла в себя, а со мной все ясно. Это конец. Я пропал, Андрон!

---------------

Друзья поехали на кладбище. Оно было маленьким и простым, но сразу за его тихим, скудным пространством, без всякого перехода в виде ограды или естественного, природного препятствия, начинался величавый лес, а на востоке теснились живописные развалины имения. Остромыслов, вытягивая шею, смотрел на них. Гроза так и не состоялась, тучи поредели, но солнце то здесь, то там выглядывало из-за них зловеще.

- Как сильно все-таки разрушена Россия, - сказал Остромыслов. - Это имение наверняка было жемчужиной, а во что превратилось! Много люди сделали дурна.

Глебушкин усмехался, излучал тихую радость, кладя на ровный сгусток могильной насыпи цветы, купленные Остромысловым.

- Нестроение и к тому же пьянство, - откликнулся он живо. - Я вот тоже, что греха таить, попал в струю. А это, брат, такой бурливый и затейливый поток, не вырвешься! Я бы и на кладбище не пошел, когда б не ты... Потому что нужен сообразный скорби и памятливости букет, а откуда ж у меня на него средства? Многогрешен...

- На водку, однако, нашел деньги, - перебил угрюмый Остромыслов.

- Ты, как всегда, прав, а если принять во внимание чистоту помыслов и замыслов, с которыми ты к нам приехал, - книга, и это не шутки! - я чувствую себя в сравнении с тобой настоящим преступником. Наши объяснят тебе это еще лучше... Что мои словеса? Пустой звук!

- Объяснят? Про тебя? - удивился гость.

- Я вообще лучше понимаю себя, когда слушаю их.

Узкой аллеей они направились к выходу с кладбища.

- Левшин был большим человеком, великим, и для Верхова его смерть невосполнимая утрата, хотя не скажу, что все это уже понимают. - Глебушкин покачал головой, сокрушаясь о слепоте сограждан. - Он учил... в каком-то смысле был пророком, в общем, таких, как он, нынче скромно называют светилами. Я молод, глуп, пьян, но ты, с твоим свежим взглядом приезжего, но не постороннего нам, не отстраненного... скажи, мы должны признать его своим учителем? Даже не о нас речь, зачем обобщать? Вот ты лично, признаешь ты его своим учителем?

Остромыслов с недоумением посмотрел на приятеля.

- Я уважал его, любил, но признай, он был скорее сказочником, чем ученым, и уже одно это говорит за то, что он не мог быть для меня авторитетом... Где и в чем? В науке? Вряд ли, хотя сам он безусловно считал себя ученым. В области фантазии, мистики, сказки, истории, понимаемой как анекдот? Но я стою на твердой почве реальности...

Глебушкин торопливо и взволнованно перебил:

- А ведь чудишь, я видел!

- Ну да, - согласился Остромыслов, с новой озабоченностью воспринимая подсмотренного в соборе огненного коня и свои ломкие жесты в сумраке кафе. - Но это что-то временное... и ни к чему не обязывающее.

- Посидим еще где-нибудь? Это я на тот случай, если у тебя есть желание угостить меня. Или сразу к нашим?

- А если я тебя угощу, - Остромыслов едко усмехнулся, - я получу в качестве благодарности рассказ, некое бытописание?

- Отчего бы и нет? Но и Клавдия, бедняжка, наверняка сегодня расскажет что-то интересное... может быть, ужасное. В ней это зреет. Так что выбирай.

- История пьяницы или история вдовы?

- Мне особо рассказывать нечего, моя жизнь не представляет ровным счетом никакого интереса. Туман! Свинство... Бывают книги и разговоры. Наши от меня не отказываются и, я верю, никогда не откажутся. Мне остается лишь благодарить их за это.

Так беседуя, они спустились в нижний Верхов, в котловину, на которую Остромыслов временем раньше смотрел с горы, постигая правильность своего выбора, и в лабиринте разухабистых улочек подошли к большому деревянному дому в один этаж, но сильно вытянутому в длину, с каким-то темным архитектурным беспорядком вместо крыши. В доме, в большой, грубо обставленной комнате Остромыслов увидел накрытый стол и множество знакомых лиц. Тут были те, кого Глебушкин с чувством называл "нашими", - всего Остромыслов наскоро насчитал одиннадцать человек, с остротой заглянувшего в неизвестность провидения ощущая себя двенадцатым. Ему обрадовались, а он выразил сожаление, что не узнал своевременно о кончине Левшина и не приехал раньше.

Вдова Клавдия встала из-за стола, подошла к гостю, и они расцеловались. Остромыслов поцеловал ей и руку. На его глазах выступили слезы, он прижал руку Клавдии ладонью к своей груди и, заглядывая в ее ясные и неподвижные глаза сраженной безутешным горем женщины, все больше и больше плакал. Все как-то почернело вокруг от сознания, что Ваня Левшин никогда впредь не наполнит своим мятежным существованием этот большой, старый дом, и Остромыслов не знал, сошлись ли и остальные в этом впечатлении внезапного затмения или они уже привыкли к безысходности и живут в постоянном осознании утраты. По их виду, впрочем, нельзя было заключить ничего определенно мученического и страшного. Среди всех этих мужественных и красивых людей, пришедших почтить сорокодневное отсутствие друга, сумрачно отдававшее вечностью, только у Остромыслова глаза были на мокром месте, и он не мог унять поток слез, падавший к ногам прекрасной и гордой вдовы. Черная полупрозрачная косынка, обволакивавшая ее шею, жутко оттеняла какую-то выстраданную белизну женской кожи. Женщина была на целую голову выше Остромыслова и сверху вниз смотрела на его поникшую, сгорбившуюся фигурку, на остро вздернутые в бесплодном усилиии сдержать рыдания плечи.

За столом Глебушкин снова поднял вопрос об учительстве Левшина, уже известный Остромыслову, а вдова, слушая неумолчного пьяницу, опиралась локтем на плечо сидевшего рядом с ней философа. Остромыслов пил и ел, но покой не воцарялся в его душе, он каким-то образом угадывал в Клавдии, угадывал, а может быть, и чуял смерть Ивана Левшина, стало быть, в некотором роде и смерть вообще. Но сквозь такую Клавдию, нарисованную взыгравшим воображением, наверняка можно пройти, как сквозь призрак, пройти с тем, чтобы заново возродиться, и, наверное, он чувствовал все же не тупик смерти, а будущность, некую будущую тайну, мерцавшую и сиявшую в глубоко спрятанном сердце женщины. Столь быстро перейдя от слез к еде, напиткам и путешествию по женским недрам, он не мог не хотеть Клавдию, но из уважения к ее покойному мужу да и к той тяжести ее мощного тела, которую она все безогляднее перекладывала на него, полагал, что хочет просто подчиниться ей, служить ей опорой и подставкой в ее горе и безмерной скорби.

Это не вполне соответствовало замыслам, с которыми он приехал в Верхов, но тело Клавдии было так близко и так выдувало на него особый женский жар, что Остромыслов на время позабыл о задуманной им книге. Смущенный чарами вдовы, которые она, ясное дело, и не думала испускать на него сознательно, он делал вид, будто внимательно слушает разглагольствования Глебушкина, а чтобы не оставить у того ни малейших сомнений в этом, неустанно одаривал друга довольной, поощряющей улыбкой. Думал, уже думал Остромыслов дотянуться до уха вдовы и сказать о своей готовности быть ее верным витязем. Но кому это нужно? и зачем? Он смутно улавливал, что у нее есть другое имя, и, не ведая, каким образом у него возникло такое понятие и представление о ней, только и мог что спрашивать себя: кому же он будет посвящать свои подвиги, если не знает ее настоящего имени?

- Иван был настоящим исполином, - низким грудным голосом вымолвила Клавдия. Болтовня Глебушкина ей явно надоела. Она обвела всех как бы потухшим, но оттого более твердым и выразительным взглядом, выдержала паузу, готовая чудовищно встрепенуться, если кто-нибудь возразит ей или захочет еще поговорить о постороннем и пустом. Но все молчали; Клавдия произнесла: - Мой муж был героем и заслуживает, чтобы о нем было сказано слово.

Порыв ветра пробежал по комнате, и огромная туча, наклонив иссиня-черную голову к раскрытому окну и помотав ею, как чем-то недовольная лошадь, заслонила день.

- Кто-нибудь, закройте окно! - велела вдова и начала рассказ.

ПОВЕСТЬ О ИВАНЕ ЛЕВШИНЕ----------------------- Однажды погожим летним вечером мы с мужем гуляли на пристани. На противоположном берегу, где больше деревня, чем город, внезапно словно разлетелся в щепы маленький неказистый дом, оттуда выбежал какой-то человек и замахал руками, привлекая наше внимание. Его рот болтался как окровавленная тряпка на ветру, ибо он отчаянно старался докричаться до нас. Но Иван Левшин понимал многое и без слов. Тот человек был соседом его бывшей жены, принимавшим в ней большое и не совсем бескорыстное участие, и он торопился сообщить Ване, что его сын, крошка Ваничка, неожиданно умер.

Условия, в которых живут великие, порой ужасны; как часто мы видим, что герои вынуждены прозябать в безвестности, прирожденные деятели лишены поля деятельности, от вождей отворачивается народ, пророков не желают слушать, оригинальное, новаторское учение остается без внимания, а если кто и пользуется им, то не платит, и автор оказывается в немыслимой нищете. За несколько лет до смерти моего мужа мы впали в такую беспросветную нужду, что, случалось, несколько дней кряду нам не на что было купить и четвертушки хлеба и мы ходили в лес взять от природы хоть что-нибудь, что могло утолить наш голод, притупить его. Мне казалось, какая-то смертельная усталость и слабость зарождается в могучем теле Ивана. Часами он сидел перед домом на завалинке, низко опустив голову и греясь на солнышке, и я видела, что он, изнурившись, просто не в состоянии подняться и стряхнуть с себя одурь. Стоило ли удивляться? Так происходило с ним оттого, что он не вылежал на печи, в расслабленности и набираясь сил, положенные десятилетия, вынужденный откликаться на разные суетности, которые нынешняя жизнь навязывает всем без разбора. Богатырь ли ты, хлюпик, мыслитель, поэт, созерцатель, созрел ты, нет ли - вставай и ходи! Давай, пошевеливайся! Труба зовет. То школа, то институт, то добывание хлеба насущного; семья и продолжение рода; то закрытое общество и железный занавес, то открытое и демократия без границ; то у всяких блюстителей порядка руки чешутся, если ты не занят общественно-полезным трудом, то им даже лучше, если тебе негде приложить силы и остается только отправить зубы на полку, лечь на кровать и протянуть ноги; то вода, то огонь; то дом разваливается, то жена недовольна, хнычет и жалуется... Вот судьба человека. Казалось бы, кто способен увернуться от подобных требований? А Иван, не восставая открыто, все же словно уходил в сторону, достаточно было взглянуть, как он сидел на той завалинке, отрешенный от всего, отказавшийся от всякой ответственности... Я не смела протестовать, понимая: он в ответе за нечто высшее, чего мне не дано знать. Но судьба есть судьба, и она, не принимая во внимание никакие обстоятельства, жестоко мстила Ивану за то, что не была исполнена. Сознавая, что никто не виновен в нашем бедственном положении, а на рок не очень-то замахнешься, Иван никому никогда не жаловался, и ни друзья, ни враги не знали, что мы пухнем и умираем с голоду. Богатырь гордо нес свой крест, я же была при нем.

Но лишь когда мы шли за гробом его сына Ванички, я поняла, какая огромная сила заключена в моем муже и что ей некуда уходить, кроме как вместе с ним в могилу. Он шел, высокий, статный, прекрасный, как бог, и в то же время рано поседевший, с залегшими у рта горькими складками, с безумно горящими глазами. Горе ожесточило его, но над гробом мальчика, которого он любил как никого на этом свете, он не уронил и слезинки. Все чуждо смотрели на него, считая его чуть ли не виновником преждевременной смерти крошки. Но Иван не обращал внимания на людскую глупость. Он бросил жену и ребенка и ушел ко мне, но это никак не могло быть причиной смерти Ванички, по крайней мере большей, чем болезнь, унесшая его жизнь.

Как они кривили лица, пытаясь выразить отвращение, как поджимали губы в гневе, что этот, как они полагали, распутник и негодяй, дышит одним с ними воздухом! А я гордилась им. Ветер тронул прядь волос на его большой голове, приподнял ее, и я снова и снова думала о том, как он красив в этой игре солнечных лучей и воздуха, как он величав в своем горе. Я знала его как ученого, поэта, сказителя, как человека, обращенного к сокровеннейшим тайнам мира, он и вышагивал, как подобает истинному исполину духа, отнюдь не заламывая рук и не шмыгая носом, но в том шествии я узнала его и с другой стороны. В какой-то момент он повернул ко мне лицо, я думала ободряюще кивнуть ему, но запнулась, прочитав в его глазах страшную решимость и сообразив, что он проклял Бога. Я приблизилась к нему, незаметно сжала его руку и прошептала:

- Милый, что ты... Неужели? Я прошу тебя, не надо!

Но он не принял мой протест и окончательно протянул нить своей жизни между разведенными лезвиями ножниц, которыми судьба вершит последний суд. Он встал меж двух огней: с одной стороны, невозможность исполнить волю этой самой судьбы, с другой - отказ от Бога, единственного, кто мог оказать ему реальную помощь. Такая ситуация не могла его не убить. Неведомые силы по кускам растаскивали, разворовывали его жизнь.

В ту ночь, когда он умер, я, почувствовав его смерть, встала в белой ночной рубашке, босая и с распущенными волосами, раздела его, обмыла и, прежде чем одеть во все чистое, приготовленное как раз к такому случаю, разделась сама догола и легла рядом с ним. Накануне нас, как злостных неплательщиков, лишили электричества, и то, о чем я рассказываю, происходило при неверном и малом свете свечи, которая стояла в изголовье кровати. Иван был необыкновенно красив и спокоен, и я, обнимая его и утрачивая, не плакала, а любовалась им. Пламя свечи замерло, а свет лег над нашими головами как прозрачная крыша. Я вдруг заметила, что он стал гуще и как-то расширился, захватывая и облекая собой комнату. В следующее мгновение он уже спадал как роса, но за ним теперь стояла массивность, и я видела, что он влажно и серебристо скатывается с мощных и угрюмых сводов и мы с умершим мужем находимся посреди пещеры, на ложе, лишь отдаленно смахивающем на наше супружеское ложе. И в этом странном мире я продолжала обнимать и целовать умершего, поскольку у меня не было ни другого спутника, ни другого защитника. Иван повернул ко мне бледное, в своем преображении особенно красивое и ясное лицо, посмотрел на меня с ласковой улыбкой и сказал:

- Не бойся моей смерти, потому что она ограничена, как все вторичное, и за ней твоя вторая жизнь.

- Не спорю и обещаю не бояться, - ответила я. - Только больше всего мне по душе, что ты снова жив и я могу обнимать и целовать тебя, как прежде.

- Я жив, но не той жизнью, которая известна тебе, - возразил он с мягкой улыбкой. - Впрочем, обнимать меня и целовать ты можешь. А теперь посмотри. - Он медленно встал и подошел к широкому отверстию, видневшемуся в дальнем конце пещеры, а я, чтобы не отстать от него и ничего не упустить, тем более драгоценное время, оставшееся нам, подбежала к нему, встала рядом и обняла его голые плечи. - Здесь начинается лабиринт, - сказал Иван, - и ты должна по нему пройти. Нет, не сейчас, но когда ты перестанешь быть со мной, ты так или иначе вступишь в него. Сейчас же только загляни, чтобы получить некоторое представление.

Я посмотрела в темноту прохода, и там что-то смутно зашевелилось, а потом близко, как бы стремясь просунуться в пещеру, где мы с Иваном стояли и были более или менее защищены, промелькнула невероятно уродливая рожа. Я испуганно отпрянула. Иван удержал меня за руку и слабо усмехнулся.

- Не сказать, чтобы там меня ждали приятные встречи, - воскликнула я.

Он согласился:

- Да, это трудный и тяжелый путь.

- Но почему не достаточно одного раза, вот просто потому, что ты снова жив и снова со мной и мы с тобой здесь и я уже повидала пещеру и лабиринт?

- Я не могу тебе этого объяснить, - сказал он, пожав плечами, - знаю только, что не достаточно. Это еще не перерождение, а лишь указание на него, даже, может быть, всего лишь на его возможность.

- Значит, я вправе отказаться?

- Если мы станем это обсуждать, разговор затянется, а у меня нет времени, - сказал Иван решительно, не терпящим возражений тоном, как он говорил со мной всегда, когда я вела себя неразумно. - Ты должна решить сразу, сейчас. И я верю, что ты не откажешься. Ведь в каком-то смысле ты будешь делать это ради меня.

Я собралась с духом и ответила:

- Я согласна.

Он тут же вернулся на ложе, лег и скрестил руки на груди, а я легла опять рядом с ним; он умер и потерян безвозвратно, я осознала это и только тогда решилась сообщить другим о его смерти.

ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ ПЛЮС-МИНУС ДЕВЯТЬ БАЛЛОВ-------- Интересная повесть, подумал Остромыслов, но некоторые детали внушают сомнения, да и пафос главной направленности, поскольку я - не знаю, как другие, я ответчик только за себя! - не позволил рассказчице сбить меня с толку, способен вызвать разве что улыбку. Она, конечно, и впрямь могла лечь в постель с ним, мертвым, с нее станется, но ни за какие коврижки не поверю во все остальное, во всю эту чертовщину.

Как, однако, удивляет и даже потрясает глубина человеческих отношений... особенно когда сам ты смотришь чуточку со стороны, приглядываешься и Бог знает что насильно вталкивает в тебя уверенность, что тебе-то подобное недоступно. Из какой бездны вдруг взглядывает человек на человека. И какая это одновременно высота! Эта женщина всю свою супружескую жизнь благоговела перед мужем, называла его не иначе как великим ученым и поэтом, словно не видя, что он прежде всего трутень, не желающий обеспечить ни себе, ни ей сколько-нибудь сносное существование. А когда он умер, она легла рядом с ним, как преданная собака рядом с могилой хозяина, и вдруг увидела в нем принца, но не того, о котором грезят простодушные и глупые девчонки, а настоящего, разве что не могла объяснить и понять, из какого королевства он пришел. Разум ниже и беспомощнее души, когда она достигает подобных высот, и чтобы хоть как-нибудь растолковать ее завидный взлет, а еще лучше сказать, чтобы хоть чем-то заполнить образовавшуюся между ними пропасть, сочиняет легенды. Так и Левшин отныне навсегда останется в наших глазах легендой, обитателем таинственной пещеры и покровителем тайных могущественных сил.

По ходу рассказа самой Клавдией освобожденный от тирании, которую она незаметно для себя создала грубоватым исканием опоры в друзьях, Остромыслов теперь свободно перемещался по комнате и имел возможность получше приглядеться к присутствующим. Многих из них он словно видел впервые. Туча так и не разразилась дождем и грозой, но по-прежнему стояла за окном, и в комнате пришлось включить свет. Разные мелкие огоньки вспыхнули в углах, разгоняя тьму, но оставляя таинственность, лишь подчеркивая атмосферу заговора. Остромыслов мысленно отметил это наличие электричества, отключение которого сыграло немалую роль в повествовании Клавдии. Следовательно, друзья, придя хоронить Левшина и столкнувшись с отвратительной нищетой, предлагающей им похоронить друга не то что не с почестями, а даже, может быть, с чрезмерной скудостью, скажем, в обычном холщовом мешке, быстро исправили положение и, горько сетуя на то, что не знали ничего раньше, вообще выправили жизнь бедной женщины, не исключено, что и навсегда. Как иначе объяснить эти весьма пышные сороковины, сияние огоньков и поведение вдовы, в котором нельзя не увидеть уверенность в завтрашнем дне? Но в той торопливой дружности, с какой они взялись за устройство ее благополучия, легко просматривается и тема тонкого, не лишенного идеологической корысти расчета. Каким-то образом с первого взгляда, хотя бы и на ту нищету, в которой прожил жизнь действительно замечательный человек и по-своему впрямь великий сказочник, они уловили неотвратимость легенды, пусть еще неизвестной и неясной им, но несомненно обязывающей их деятельно участвовать в ее сотворении. Никто и никогда не докажет Остромыслову, что это не так.

Теперь-то они спокойны, они уже знают, героем какой поэмы стал Иван Левшин, в каком сказочном ореоле он выступает, чтобы навеять на них сон разума, обессилевшего перед метаниями и прорывами души. И они благодушно одобряли свои предшествующие действия, обеспечившие другу приличные похороны, а его вдове достойное существование, и с невозмутимостью уверенных в себе людей двигались навстречу сну, не утруждаясь поисками разъяснений странного поведения Левшина после смерти и не строя догадки, не начался ли сон раньше, только не с ними, а с Клавдией, прикорнувшей на груди у покойника и невзначай сомкнувшей вежды. Движения Остромыслова обрели томность, замедлились, и он сам уже как будто клонился в сон, а его впечатления тем временем угрюмо складывались в не очень-то хорошую, даже, наверное, подлую, да вот только не лишенную черт убедительности версию. Люди явились сюда как зрители, пришли послушать романтическую историю, очевидно, зная даже заранее, что она поразит их воображение и в некотором смысле перевернет всю их жизнь. Но поскольку их посещение деревянного дома, в котором они уже успели создать определенный уют, поводом имело все же не мотив традиционно-культурного выхода на театр, а трагическое празднование сокородневие скитаний друга по загробному миру, они вынужденно взяли на себя отчасти и роль участников спектакля, роль зрителей, соглашающихся с волей неведомого режиссера, пожелавшего задействовать их в своих удивительных выдумках.

Пожалуй, проще, чем кому бы то ни было, среди всей этой театрализованности держаться Глебушкину, ведь он всего лишь пьян, готов и плакать и смеяться, он снует от гостя к гостю, не чувствуя их вынужденной надуманности, не замечая пристального взгляда, который они, изо всех сил стараясь казаться непринужденными, бросают в пропасть явленного Клавдией баснословия. Глебушкин не видит их напряженности, не разделяет с ними их тревоги, ему вполне весело, и на самом деле он, наверное, горше всех собравшихся, за исключением, может быть, самой вдовы, переживает безнадежность утраты. А вот ему, Остромыслову, непросто, ужас как непросто. Он как будто видит насквозь этих людей, а с другой стороны, не есть ли то, что он вычерпывает из их образов, собственное его состояние, собственное его переживание ситуации? Не означает ли все это, что он, не находя в себе самом чувствительной струны, готовой откликаться на беду и горе других, приписывает и этим другим некую холодную и бесстрастную театрализованность?

Гости, выпив, закусив и выслушав устрашающую басню вдовы, немного расслабились, чернота выпустила на волю белый цвет, которого до этих пор держала в строгой темнице пиджаков и подчеркнуто, с каким-то средневековым герметизмом застенчивости застегнутых платьев. Теперь можно было увидеть рубашки светлых тонов и аппетитно блестящие груди. Кое-где к потолку взвился сигаретный дымок. Глебушкин доказывал, что на сороковины вовсе необязательно в одежде прибегать к чопорной скорбности, и слышал в ответ, что сам он потому и одет повседневно, что никакой другой одежды у него попросту нет. Все свое добро пустил по ветру малый сей. Он забавлял. Губы трогала и слегка растягивала улыбка, кочевавшая от человека к человеку, и трудно сказать, чего в ней было больше, нарождающейся воли к жизни, к будущему, к завтрашнему дню или легкого скольжения печали о бренности живого. Остромыслов тоже предполагал, что сороковины какое-то более или менее светлое событие, если не праздник, то и не черная дыра, в которой бродят убитые горем и словно пропадающие люди.

Среди этих расслабившихся, потянувшихся к маленьким радостям и утехам бытия господ, среди загадочно мерцающих огоньков, похожих на свечи, находился человек, зараженный всеми болезнями века, какие уже известны его званным и незванным лекарям и какие еще только зарождаются в воображении самых горячих и фантастических голов. Мартин Крюков, так звался этот уже не слишком молодой человек, по суммарному размаху своего нездоровья был в сущности совершенно здоров, только пессимистичен. Его пессимизм происходил от незадавшейся, тревожной, беспорядочной и страдальческой жизни, в которой ему очень многое пришлось испытать, - от тюрьмы и сумы не ушел. В то застойное время, когда Верхов, обычный в ряду наших городов, еще и намеком не слышал о каких-либо героизмах Вани Левшина и уж тем более о горделивых идеях воссоздания древних, эдемских ценностей, которые теперь разделяют и подхватывают даже суетные люди вроде Глебушкина, Мартин Крюков уже отважно заявлял свои суждения и за их смелость отдувался на тюремных нарах. На высоко поднятом им знамени он начертал слово "свобода".

Но время проделало над ним свою удручающую работу, Мартин Крюков постарел, поостыл, померк, ударился в пессимизм, даже в какое-то маленькое и пугливое человеконенавистничество, и больше ни во что не верил, во всяком случае хотел думать, что не верит. Он слишком хорошо знал, как легко ломается человек, как из бодрого, полного всяких упований и стремлений становится низменным, подлым и циничным, почти животным, которое загнали и довели до полного краха, падения, а потом вдруг оставили в покое, после чего оно уже предпочитает скалить зубы и на всякий случай всех кусать. Иными словами, он познал самые отвратительные стороны человека, а это не располагает к вере во всякие перемены, прогрессы и теории, провозглашающие своей целью улучшению человеческого рода. Мартин Крюков страдал от собственного неверия, но и оттого, что жизнь ничего, кроме неверия, в действительности не предлагает.

И вот этот человек, единственный, кто еще сидел за столом, а не бродил в рассеянии по комнате, вдруг поднял свое убитое, изможденное, раз от разу все более старое и печальное лицо и вновь завел разговор об выявившейся в рассказе Клавдии пещере с отверстием в лабиринт. Это случилось много позже того, как гости уже выразили вдове восхищение ее сумеречным и трагическим повествованием. Мартин Крюков стал говорить, превозмогая рассеяние присутствующих, и долго не мог остановиться. Между тем кровь зашумела и заколобродила в голове Остромыслова, едва он сообразил, что этот человек, страшно и в сущности поучительно заржавевший в битве с тиранией, вознамерился взвалить на свои плечи особую миссию. Как обезумевший, с ненавистью воззрился он на Мартина Крюкова, в диком отчаянии выпучил глаза. Он и сам не ведал, отчего так взъелся на старика, но разбираться было некогда. Сжав кулаки и выскочив на середину комнаты, Остромыслов заверещал:

- Ты кричал: свобода, свобода! И я тебя уважал, не скрою, я завидовал твоей храбрости! Но и тогда ты поговаривал о цензуре, о необходимых средствах стеснения и ограничения... уже тогда ты одним предписывал руководить и управлять свободой других... а с этого начинается, начинается, начинается... - Зайдясь в крике, Остромыслов не выдержал мрачного взгляда Мартина Крюкова, откинулся назад, запрокинул голову и вытаращил глаза в темно клубящийся потолок. - Несвобода! - завопил он. - Новая тирания! Опять цензура, путы, кандалы! Ты вещал: мы создадим общество создателей духовного общества, а тех, кто все портит и разрушает, отдалим от нашей работы, средствами цензуры ограничим их разлагающее влияние на массы, а в случае необходимости и изолируем их. И это ты называешь свободой? Считать врагами тех, кто не желает верить в твоего бога, в твое понимание духовности и мироустройства, - это и значит свободно мыслить?

Мартин Крюков просто сделал паузу, выжидая, пока странным образом разгорячившийся Остромыслов заглохнет. Это случилось. Остромыслов сник и, некстати выскочивший было на передний план, теперь заслуженно оказался за спинами более правильных слушателей. Едва ли не роскошный в своем пессимизме Мартин Крюков вновь принялся держать пространную речь. Он понимал, что кто-то должен взять на себя инициативу, он понял это сразу после точки, которую поставила Клавдия в своем рассказе, как и то, что "инициатива" в данном случае особенно не случайно созвучна "инициации", которая предполагалась следствием наставлений покойного Левшина или, если угодно, зловещего видения его вдовы. Но инициативу явно никто не хотел брать на себя, не хотел и Мартин Крюков. И вместе с тем он твердо знал, знал выстраданным всей жизнью знанием, что если никто не возьмет ее за ближайшую минуту, две, максимум полчаса, он, именно он - как самый бывалый и испытанный среди собравшихся, матерый и, наконец, единственный, кто силен духом, - должен будет сделать это. И теперь он это делал.

- Среди любителей старины, которых немало в нашем городе и к которым несомненно принадлежим мы с вами, - медленно ронял Мартин Крюков слова, западавшие в душу слушателей, - издавна повелось с особой любовью изучать фольклор, собирать сказы, былины, исследовать летописи, копаться в архивах, создавать философию истории. Для чего? Наша цель - воссоздать образ Руси, не просто древней, конечно, а именно истинной. Узреть лик... Добраться до начала начал, до первейшей обители, где отечество не отличимо - и это нужно сказать сразу - от моего истинного "я". Но странен, да и непригоден для нашего дела тот, кто думает, будто этот образ и эта обитель находятся вне нас, где-то во внешней реальности, в современности, хотя бы и в скрытом виде. - Мартин Крюков поднял брови домиком, рисуя место, где он предается изумлению, видя разных чудаков. - Или в некоем параллельном мире, продолжал он, - или в другом измерении, или вообще в какой-то непостижимой трансцендентности. То, что Клавдия легла рядом с умершим Иваном и ее живое сердце билось, а его молчало, как нельзя лучше показывает силу и образность жизни в противопоставлении смерти, ее немоте, ее несуществованию. Что умерло, того больше нет. И то, что Клавдия не только выдержала испытание и не умерла от страха, но и подняла Ивана с ложа смерти, заставила его говорить, со всей очевидностью доказывает: образ, обитель - они здесь, в нашей жизни, в нас и только в нас. Русь - это мы, это я, это состояние моей души, мое сердце. Да не хотите ли, чтоб я такое сейчас доказал, такое..?!.. чтоб я чрезмерно потрафил?!.. экзальтация со всеми вытекающими из нее последствиями... экстаз!.. чтоб я вытащил сердце из груди и заставил его гореть и пылать тут перед вами?! О-о! Демону сомнений спуску не дам! Мартин Крюков заскрежетал зубами.

Прозвучало требование:

- Цель ясна, наметь идеалы!

- Образ истинного отечества, - сказал Мартин Крюков, платочком стирая пот с широкого белого лба, безболезненно гладкого и словно бы рыхлого, как медуза, - погребен в нашем сознании беспамятством, лежит во тьме под обломками, которые странным образом составляют и даже скрепляют наше существо. И если мы действительно хотим докопаться до истины, открыть ее, мы должны пройти лабиринт, на который указал Иван, пройти, чего бы это нам ни стоило. Но и это не все. Не все! На этом мы не успокоимся! Пещера и лабиринт расположены внутри горы, и выбраться из лабиринта - значит выдержать испытание и очиститься, сбросить путы мирской суеты, но выйдем мы тогда лишь на склон горы. А искомое, оно на вершине. Стало быть, нам предстоит и подъем, восхождение... Я ни к кому персонально не обращаюсь, потому что не знаю, выйдет ли кто из нас хотя бы на дневную поверхность, на склон горы, не говоря уже о том, чтобы подняться на ее вершину...

- Но идеал, идеал?.. - закричал кто-то в не успевшей утвердиться тишине.

- Он безусловно в чистоте и святости, - возбужденно ответили сразу несколько голосов. - Как повелось от начала!

Один человек, чувствуя головокружение от грандиозности поставленных задач и что пол как будто уходит из-под его ног, трепетно, дрожащим и хриплым горлом вымолвил:

- Это так похоже на землетрясение...

- Да, и даже более того, - согласился Мартин Крюков. - На землетрясение большой силы... девять баллов!

Плюс-минус, подумал Остромыслов. Но тщетна была его ирония. Напрасно он старался отчуждиться от своих друзей презрительной гримаской. Уже невозможно было оставаться только зрителем. Тонко и пронзительно изливалось на него неодолимое влияние. Философ съеживался. Правда, он еще сопротивлялся, из глубин души жалобно призывал уверенность на укрепление мысли: Мартин Крюков для того и сделал страшное лицо, для того и заговорил внушительным голосом, порой казавшийся раскатами грома, чтобы вывести Ивана и Клавдию из начинающегося забвения, превратить их в героев легенды, воспользовавшись кстати подброшенным вдовой материалом. Так ли, нет, - как бы то ни было, - ему, Остромыслову, тесной казалась уже и роль легковерного и впечатлительного малого, который, положим, не дурит, напротив, добросовестно и правильно реагирует на внешние раздражители, но очень уж безумно плачет и непотребно смеется. Какая-то неодолимая сила забирала его в то, что еще несколько минут назад он мысленно изобличал как спектакль. И в свете этого получала верную оценку его непутевость на пути, в общем и целом верно избранном. Испытуемый получал жирный минус за все те часы безумия, когда он рыдал из-за разлагающего воздействия женщины, ломал руки в дешевом кафе, узнав о смерти Ивана Левшина, и совершал массу других чрезмерных и мало обеспеченных основаниями поступков. Но плюс, в который он тотчас же насильно переводился, принимал его с какой-то оборотистостью, с грубым и сумеречным нахрапом, яснее слов говорившим, что при таком порядке материализации неизбежен миг, когда философ, не ставивший перед собой большей задачи, чем написать полезную книгу, мученически зависнет на его пересекающихся линиях.

Его бросало то в жар, то в холод, и бедняга в обнимку со своим пошатнувшимся авторитетом жался в угол. Перед ним выдвигались лица, выплывали из едва подсвеченной мглы, и он то чувствовал себя зашедшимся сатириком и видел рожи, то словно проливал благостные слезы и сквозь их пелену различал лишь тенями проплывающие в сумерках пустынек и скитов фигуры святых подвижников. Но уже мало значения имело то, что думает Остромыслов об окружающих его людях и принимает ли еще их за людей; теперь не разумом, а верой воспринимал он их слова, движения и жесты. Они стали для него не людьми, которых он знал по именам и каким-то событиям прошлого, а тем, о чем говорили их слова и что выражали их жесты. Это было не слишком-то понятно; начать с того, что не вполне понятны были Остромыслову даже слова друзей и их намерения, обозначаемые какими-то движениями. Но разве понимал он в эту минуту себя самого? И он мог внушить какому-нибудь стороннему наблюдателю непонимание, увы, это так, но ведь и веру тоже, он, переставший узнавать в себе притершуюся, на все случаи жизни давно приспособленную личность и сознающий таинственное внедрение в его плоть какого-то нового существа! Стало быть, спектакль, их маленький театр пересек грань, для других недостижимую и, возможно, просто неизвестную. И там, за этой гранью, они приняли в себя и обрели в себе то, о чем говорили как о цели поиска и идеале и что думали выразить привычной мукой жизни, сдвигая брови на переносице и срываясь на крик.

Но разве я святой? - с тревогой подумал Остромыслов. Ах, не ошибиться бы! Только ли обманом зрения будет, если кто в тумане нашего замешательства и брожения выделит мою физиономию как бесовскую?

Заплутав в угаре самокритики, он бросился к окну, а не к двери, когда все расходились. Ему так хотелось уйти со всеми и еще поговорить о том, что они только что сделали или, может быть, только начали делать, а вместо этого он тупо топтался у пыльного стекла, не смея обернуться на обжигавшее его затылок дыхание вдовы. Солнце, вынырнув из туч, уходило за далекую крепостную стену на горе, и ослепленный его последними лучами Остромыслов был потрясен, увидев, что его друзья, спустившись с крыльца, мгновенно рассеялись и растеклись по разным тропинкам. Сбежал с крыльца и Глебушкин. Он завертел головой, выбирая, к кому бы пристать, его хмельное сердце разрывали самые противоречивые желания, и, ни на что не решившись, он нелепо взмахнул рукой и без толку повлекся прямо по высокой траве.

СРАВНИТЕЛЬНО БОЛЬШАЯ ВТОРАЯ ЧАСТЬ, В КОТОРОЙ С ПРЕДЕЛЬНОЙ ОТКРОВЕННОСТЬЮ ОПИСЫВАЕТСЯ ПОЛОЖЕНИЕ МНОГИХ ИЗ ТЕХ, КТО ОКАЗАЛСЯ ВО ВЛАСТИ ЧЕРНОБОГА, В ТОМ ЧИСЛЕ...

1. НЕПОТОПЛЯЕМО ИДУ К УСПЕХУ

Я не с ними. Мои знакомцы, похоже, запутались и, сами того не сознавая, предались во власть злых богов. Благородно сочетая образ истинного отечества (как будто он уже выявлен ими!) с поисками собственного "я", помраченного неправдами нынешнего века, они в то же время говорят, едва ли отдавая себе в этом отчет, уже как бы с чужого голоса и пытаюся родным именам придать новое звучание, твердят о некой Атлантиде, переведенной и в сущности перевранной на наш лад. Уделим минутку внимания европейцам. Они получают какой-нибудь Авалон запросто, как фокусники, просто берут его без колебаний, считают его своим, забывая, что и собственное прошлое следует завоевывать муками поиска и учености. А верховские фармазоны, тоже желая иметь свой чудесный островок в океане мироздания, мучаются и терзаются и знай себе протирают глаза в изумлении перед хаосом и всякими искажениями истины, Бог мой, они честны, искренни и не жаждут легких путей, - вот только зачем им именно Авалон? Для чего им Эдем? Какой им прок в садах Семирамиды? И что им за дело до волшебных гор с их пещерами и лабиринтами в нашей равниной, лесной, болотистой местности?

В неизреченных сокровенностях души произношу, что жизнь это не идеи, не деньги, не жена, не любовно свитое гнездышко и не мысли о ней, а тяжкое непонимание ее, жизни, и еще собака, которая, поджав замшелый хвост, дрожит от холода, голода и страха перед людьми и сородичами, грозно не принимающими ее в стаю. И эту жизнь я проживу лишь однажды, а когда умру, для меня ничего не будут значить ни идеи с идеалами, ни даже я сам. Поэтому я принимаю отечество не тем, каким оно было когда-то или должно было быть, а какое оно есть ныне, принуждая и меня быть тем, что есть я. Однажды известный в нашем городе журналист Василий Петрович Масягин изъявил желание взять у меня, плодовитого литератора, интервью. Я ответил ему:

- Зачем это надо? У меня своя жизнь, свои огорчения и маленькие радости. Я, например, люблю иной раз основательно подзаправиться вином. Зачем же превращать эту жизнь в нечто выставленное на показ?

Однако он своим предложением и той кислой миной, которой встретил мой отказ (он, может быть, даже сложил фигу в кармане), заронил в мою душу зерно сомнения. Он-то привык считать почти всякого литератора чем-то вроде бумажного кораблика, дескать, с полным на то основанием и в свое удовольствие гоняют его по лужам предприимчивые издатели, великие репортеры и проэстетизированный, как просоленный и просмоленный, авангард читающей публики. А тут угрюмая и жалкая возня в сумраке безвестности, которую к тому же еще заботливо прикрывают и прячут от посторонних взоров! Он взглянул на меня сверху вниз и презрительно скривил губы.

А я, обдумывая очередной роман, думал и о том, что, живя один раз, должен как можно полнее и откровеннее выразить себя, если уж на то пошло, должен непременно найти рупор, с помощью которого на большие пространства объявлю о своем существовании. Старея, люди перестают понимать, что их решения, как бы они ни были важны и необходимы сами по себе, всегда рискованны, ибо могут обернуться роковыми последствиями для будущих поколений. Утверждая себя, свои идеи, свое право, они не только навязывают всем и вся свой образ мысли, но порой и убивают противников, совсем не думая о том, что подрастающие рядом с ними продолжатели народа, может быть, очень скоро захотят жить совсем иначе и будут только бессмысленно страдать, распутывая нагло завязанные предками проклятые узлы. Я иногда задаюсь вопросом: для чего дышащему на ладан старцу голосовать за строй, который он считает единственно правильным, если завтра он умрет и никакой строй ему уже не будет нужен? Ведь в конечном счете он голосует против тех, кто уже жив, но еще лишен права голоса. Поэтому, выбирая общественное поприще в современной России (а я занят этим с младых ногтей), я предельно осторожен, стараюсь сберечь молодость души и пытливо заглядываю в будущее, прикидывая, какие последствия будут иметь то или иное событие, явление и, в меньшем масштабе, мои собственные поступки. Я обращен в будущее. И мои мысли то и дело возвращались к Масягину.

Всего проще и правильнее было бы подобрать дрожащего пса, накормить, обогреть, устроить ему удобную лежанку. Но я, как ни взволнован очевидной несправедливостью судьбы, как ни опечален горестной участью кабысдоха, прохожу мимо. Еще не время! Необходимо, сцепив зубы и насупившись, вступить в полосу созидания мира, в котором ни одна собака не будет страдать и чувствовать себя никому не нужной. И главное, не переборщить. Как бы в этом идеальном мире справедливость не обернулась голым расчетом, уничтожающим все живое. Свобода, но не произвол, конечно. Чего стоят всякие идеи и устроения, если даже только в борьбе за них хоть на грамм ущемляется твоя свобода? Что мне жизнь какого-то старца со всем его опытом, если он голосует за строй, который я и не видя сочту за гнусное попрание моей свободной воли? Ведь я живу один раз, и если старец против всей моей жизни, единственной и неповторимой, выдвигает всего лишь свой голос, воображая, что отстаивает правду и справедливость, а на деле завязывая узел будущего мракобесия, я отрицаю его жизнь, отметаю ее как бесполезный и вредный хлам.

Все постигается и оценивается лишь сознанием единственности данного, конкретного существования, сознанием рождения и смерти, кладущих пределы, между которыми возможна и необходима только свобода самовыражения. Моя жена Рита полагает, что я присвоил себе чрезмерную свободу, собственно уже то, что иронически-ругательно называют свободами, ибо я во времена творческого буйства практически увиливаю от необходимости поддерживать семейный бюджет на должном уровне и ей приходится взваливать эту заботу на свои плечи. Она ожидала подобного и в этот раз, но я рассудил иначе.

Итак, слушатели Мартина Крюкова поверили, или заставили себя поверить, что, цепляясь за мистику, они откроют и обретут истину, я же твердо решил оставаться на почве реализма. Мое решение подразумевало очень многое, и мой дух широко колебался между противоположными полюсами: от стремления сотрудничать с Масягиным, зарабатывая тем самым деньги, до зреющего во мне единоличного заговора с целью, с целью... Я бы совершил над ним насилие, но не выходя за пределы разумного, может быть, даже морали. Масягин был, безусловно, явлением, значение которого шагнет далеко за границы нашего времени, так что направление я выбрал верно, т. е. в соответствии с выдвинутым мною же условием не предпринимать ничего, что тормозило бы наступление будущего или делало его невыносимым для следующих за нами главных участников житейской драмы. С другой стороны, Масягин был явлением и имел значение лишь в масштабах нашего города, это так уж есть и быть иначе не могло, если принять во внимание, что везде и всюду можно найти точно таких же масягиных, разве что не во всех случаях, возможно, добившихся того же положения, какого добился наш.

Масягин - это подвизавшийся составлять газетные перлы моралист. При этом его мораль на диво проста и удобна: ругать все, что бы ни сделали другие. Но ругал Масягин не грубо, а тонко и как бы с деликатностью, он анализировал и сокрушался, прикидывал, что вышло бы, поступи разбираемый им по косточкам субъект совершенно противоположным образом, и с видом опечаленного мудреца горевал, что этого не случилось. Масягин давно снискал славу верховского златоуста - и потому, что в самом деле бойко изливал свои, в общем-то нехитрые, мысли на бумагу, и потому, что среди наших простаков утвердилось мнение о непревзойденности его стиля. На Масягина ссылались в споре, к Масягину апеллировали в конфликтных ситуациях как к третейскому судье, в Масягина влюблялись тонкогрудые девицы-неудачницы, заваливавшие его письмами с самыми возбужденными признаниями и поэтическими предложениями. И в силу всего этого даже невинные, для него самого мало что значущие, случайно оброненные им в статьях замечания порой становились в глазах читателей откровениями, а затем и догмами, не говоря уже о тех, на которых он сам делал ударение. Не берусь судить, что представляет собой наше верховское общественное мнение, но не подлежит сомнению факт, что Масягин стал его рупором.

Выбрав день, - как потом оказалось, один из самых странных в моей жизни, - я отправился так или иначе покончить с этой ходячей гробницей идей и трупной славы. Масягин (скажу сразу, что это был господин средних лет, обычного, какого-то весьма ходового роста, сносной внешности и с круглой плешью на затылке, этакий солидный субъект скорее с затасканной фотографии, чем из жизни) не приходился мне ни другом, ни добрым знакомым. Я время от времени встречался с ним на разных окололитературных сборищах, а потому и знал его лучше, чем девицы, осаждавшие его любовными излияниями в полной уверенности, что адресуются если не сказочному принцу, то уж по меньше мере человеку высокой порядочности и безупречных манер. Я думал начать решающий разговор с ним с предложения организовать под моим управлением литературную рубрику в его газете, а если он заартачится и еще, чего доброго, изобразит кислятинку - а это вошло у него привычку после моего отказа от интервью, высказать ему все, что я о нем думаю, и даже намекнуть на обуревающее меня желание всадить ему что-то вроде заряда соли в задницу. Редакция располагалась в центре города, там, где крепостная стена, прежде чем оборваться вместе с горой над могучим простором полей и лесов, красиво омывается волнами ухоженного городского парка, рядом с мэрией, в двухэтажном особняке, некогда революционно отнятом у прославленного местного купца. Я вошел в просторный вестибюль, и мне стали горячо аплодировать. Попробуй сообрази, что столь любезный прием имеет какое-то отношение к твоей скромной персоне! Убедившись, что взоры всех собравшихся там обращены все же именно на меня, я решил, что произошло досадное недоразумение. Надо сказать, вскоре в том вестибюле сбились в кучу не только вахтеры и посетители, но и работники всех редакционных уровней, вплоть до главного редактора, который даже и хлопал громче прочих. Причин такого внезапного и громкого успеха у этой публики я не понимал. Я пожал плечами и объявил, что хочу повидать Масягина.

- О, это легко устроить! Позвольте я... разрешите только... беспокойно и глуповато захлопотал газетный командир.

Но ему не удалось потрудиться ради меня, оказать мне услуги, из мэрии прибежали охранники и захватили меня в мягкие и дружелюбные объятия, которые были, однако, сроди оглушительным звукам военного марша - здорово, торжественно, превосходно, а ты, между тем, попался, не вырвешься, ты в плену у ритма и единообразия! В своем недоумении я разразился нерафинированной бранью, а эти крепкие парни только посмеивались и, похоже, искренне радовались, что я обзываю их всякими непотребными словами. В какой-то момент накал разыгравшихся эмоций даже поднял мою размякшую, как вата в бокале с вином, тушу на плечи одного из этих молодцов, и он побежал, охранительно придерживая меня за ноги и наполняя солнечный воздух дня громким ржанием. Мэрия была, как я уже говорил, по-соседству, в особняке, архитектурно похожем на тот, где размещалась редакция, но трехэтажном и с государственным стягом над входом. По широким мраморным ступеням мы взбежали на второй этаж, где мгновение спустя я теплился в исполненных недюжиной силы объятиях Логоса Петровича Безрученькина, нашего градоначальника. Дело происходило в огромном кабинете, залитом ярким солнечным светом, в непосредственной близости от массивного письменного стола, за которым Логос Петрович принимал свои важные государственно-городские решения. Мой взгляд - я выпустил его из-под локтя жадно и беспорядочно обнимавшего меня власть предержащего - встретился с настороженным и холодным взглядом стоявшего в углу кабинета Масягина.

Градоначальник вовсе не был исполином, богатырем или просто сильным мужчиной, напротив, от мужчины как такового в нем была, я бы сказал, разве что половина заданной мощности, в его наружности сквозило что-то от химерического статуса субтильной девушки. Такой девушке нипочем все человеческое, когда она приседает на корточки, ибо тогда она вылитая лягушка. Я заговорил о недюжинной силе мэровых объятий просто потому, что этот человек словно взбесился и демонстрировал в применении ко мне весь атлетизм, на какой был способен. Он бросался мне на шею, обхватывал ее тонкими, твердыми ручонками и, оторвав ноги от пола, зависал на мне, как если бы я был турником. В радостном неистовстве он подпрыгивал, искоркой взвивался в воздух, да так рискованно, что мне волей-неволей приходилось подставлять руки и ловить его и отчасти даже няньчить, пока не удавалось поставить его в целости и сохранности на пол, чтобы, впрочем, тут же подвергнуться наскокам еще каких-нибудь выдумок его сумасшедшей приветливости. И все это время Масягин, как и его коллеги в вестибюле редакции, бешено аплодировал, не спуская с меня восхищенных и влюбленных глаз.

- Мой друг, - воскликнул Логос Петрович, вовлекаясь в более умеренное и приемлимое состояние духа, - вам, конечно, уже все известно, первостепенной важности известие... ну и денек! триумф! тем не менее я первый, кому дарована честь поздравить вас! Обойдемся без церемоний... Я взволнован до глубины души! Сеть магазинов... всякие там кабаре... банки, ипотеки, фонды... табачные фабрики... сто миллионов наконец... это не шутки! Кстати, вот ваш адвокат.

Градоначальник указал на червеобразного господина, который бочком, насколько этот самый бочок присущ червю, приближался ко мне, расплываясь в улыбке. Чернота его жидких и словно прилепленных к крошечной треугольной головенке волос отливала металлическим блеском, как если бы он не потрудился и припрятать тот знаменитый в литературе критического реализма крючок, на который люди его профессии подцепляют свои жертвы. Следуя примеру Масягина, он хлопал моему головокружительному взлету и всей своей сияющей наружностью показывал, что его естество всколыхнулось и плещется самой стихией необузданного восторга.

- Благодарю, но мне это без надобности, - возразил я сухо, грубовато пресек поползновения подчинить меня законам, свод которых пока еще в свернутом виде гибко выделывал подобострастные позы где-то на окраине моего успеха.

Присутствующие рассмеялись. Улыбка закрадывающегося в мою личную жизнь адвоката пустилась винтить спираль вокруг его малосуществующего тела, и в таком обрамлении ходячая юриспруденция явно принимала облик стихийного бедствия, смерча, от которого лучше бежать сломя голову, чем защищаться жалким оружием полемики.

- Теперь вам без адвоката нельзя, дорогой Никита Митрофанович, заверил меня градоначальник. - Никак нельзя... Такое дело! В общем, это ваш адвокат. Сулей... Или Буботей... Бог его разберет! Постоянно путаю и забываю... Личность незначительная и равным образом незаменимая. Тертый калач.

- Баул, - проблеял пытающийся мягко и нежно обвиться вокруг меня крючкотвор.

- Баул? Отлично! - подхватил Логос Петрович. - Баул, Бомбей, Сидней... преображений и чудесных событий нынче много, и по вашему пожеланию можно устроить так, драгоценный наш Никита Митрофанович, что я займу место адвоката Баула, а он, прохвост, обоснуется в моем кресле. Все теперь в вашей власти. Признайтесь, голубчик, уже задумали скупить наш благословенный город? Отдаемся с потрохами! Отдаемся! Без колебаний. Все-таки сто миллионов... и чистоганом! Вот бы нам... Молчу! Проговорился! Сболтнул лишнее! Жадность мешает до конца оставаться дипломатом! Но виноват во всем этот Сеул! Или как его там... Ваш дядя бывал в Сеуле? Не там ли он сколотил свое состояние? Помнится, он был нашим любимцем, и весь Верхов долго не мог утешиться, когда добрый старик собрал пожитки и отбыл на берега Потомака. И ведь совершилось то в пору его бедности, ужасной нищеты! Что же говорить теперь, когда мы познакомились с его завещанием... когда у многих ум заходит за разум, ведь такая притча... когда мы уже знаем, кого он осчастливил правом продолжать его великое и во всех отношениях замечательное капиталистическое дело!

Вдруг Масягин, после вступительных аплодисментов сидевший в стороне тихо и неприметно, сорвался со стула и выскочил вперед, загородив градоначальника. Его лицо и часть груди, выступавшей из-под растегнутого ворота рубахи, изрешетила какая-то болезненная дряблость, и он, словно бегая по клетке, безумно тосковал в своей зависти к той славе, которую я внезапно снискал.

- Я вижу, Никита Митрофанович еще ничего не знает! - закричал он, великой волевой ковкой снова перекладывая себя на восхищенного происходящим очевидца. - В таком случае я первый... первый объявляю! Милый, дорогой, единственный наш, вам завещаны сто миллионов!

И он поднял в воздух сжатый кулак, солидаризируясь с моей победой. У меня же послабели ноги и как бы вовсе утратили чувствительность подошвы. Крики этих людей, склонных, судя по всему, считать себя отчасти виновниками моего торжества, больше не доходили до моего сознания. С помутневшей, завертевшейся головой я свалился на стол и принялся сообщать его бездушной поверхности гулкие удары своего сердца. Но были предусмотрены меры, исключающие какую бы то ни было ликвидацию праздничной атмосферы. У меня имелся уже и личный врач, прирусевшее дитя Азии Пок, который без задержки и с большим профессионализмом оказал мне необходимую помощь, при этом отнюдь не прикасаясь к моей священной особе, а только творя вблизи моих запрокинувшихся телес заклинательные жесты изгнания преждевременной смерти. Я знал о существовании дяди, знал, что он в Америке, но не знал, что он разбогател, а теперь умер, предварительно отписав мне свое состояние. Когда я открыл глаза, я увидел секретаршу мэра, которая предлагала мне с подноса самые разнообразные напитки. Эта откормленная кобылица вдохновенно излучала великую готовность послужить моим удовольствиям. Я выбрал кофе, и все остальные последовали моему примеру.

Загрузка...