Я рано понял, что живу в эпоху апокалипсическую, и лишь потом, может быть уже слишком поздно, уяснил, что всяк человек, кто бы он ни был и когда бы ни жил, непременно воображает свою эпоху апокалипсической и непременно верит, даже если и сам себе в этом не признается, что вместе с его концом наступит и конец света. Чтобы мне легче жилось при таких мрачных и противоречивых воззрениях, я твердо положил держаться прежде всего дневного реализма, побрататься с ним и, становясь на него как на прочную платформу, усиленно и по мере возможности плодотворно возвышаться духом, совершенствоваться, стремиться к идеалу. Я потому обозначил реализм как явление дневное, что моя ночная жизнь была хуже некуда. Но об этом чуть позже.

Я закончил университет, получил диплом историка и устроился в школу учителем. Тот, кто хоть немного знаком с современной школой, легко представит себе, что попытались сделать со мной, начинающим педагогом, ученики, эта шайка головорезов, которым больше подошло бы заниматься разбоем на большой дороге, чем грызть гранит науки. Естественно, малыши мои, развращенные отсутствием - отсутствием, увы, в государственном масштабе! - стройной и детально разработанной системы наказаний, с ходу попробовали сесть мне на голову, полагая, что я стану легкой добычей их коллектива, умеющего сплачиваться, когда речь шла о всевозможных недружественных по отношению к миру взрослых акциях. Началась битва, из которой я вышел победителем. История этой школы, если она когда-нибудь будет написана, лучше, чем я, представит и опишет примеры бесчинств, на которые пускались мои ученики, чтобы сбить меня с толку, а в конечном счете и растоптать, но о том, как я их в конце концов одолел, усмирил и обуздал, я знаю лучше, чем кто бы то ни было. А между тем мой метод, если вдуматься, довольно прост. Я не кричал на них, не грозил им невероятным карами, не жаловался, не упрекал, не уговаривал их быть благоразумнее и пожалеть меня. Я не опускался ни до слез перед ними, ни до того, чтобы делать вид, будто ничего не происходит.

Когда предпринималась очередная атака на меня, я выжидал некоторое время, а затем, высмотрев наиболее активного из них, вдруг прекращал урок и, выпрямившись на стуле, устремлял на этого маленького человека спокойный и загадочный взгляд. Это их ужасно озадачивало. Сначала заводила, чтобы не ударить в грязь лицом и ничем не выдать страха, продолжал свои буйства, - я же смотрел и смотрел. И никто из них не мог понять значения моего взгляда, наверное, я и сам не понимал толком, но суть вся в том, что я любил загадку, которую заботливо и кропотливо воздвигал между ними и собой, а они не любили и боялись ее. И вот они уже в недоумении, ищут, как бы свести концы с концами, ищут хоть какого-нибудь конца, предела, выхода из ситуации, а его нет, ведь я сижу и смотрю, молча смотрю, не говоря ни слова. Под моим взглядом они все равно что перепуганные кролики, сбившиеся в кучу мыши, твари несчастные. И человечек, которого я избрал своей главной мишенью, оказывается над бездной. Ведь у него нет настоящего опыта жизни, он не знает, что может стоять за тем взглядом, под которым я заставляю его корчиться и страдать, не знает, что в этом мире можно сделать с человеком, но смутно подозревает, что это может быть очень большая масса чего-то нехорошего, ужасного. Он теряет уверенность, самообладание, весь свой юный гонор, он вдруг обнаруживает, что сам по себе мало что значит и под ним нет, собственно, никакой опоры. Если этим заводилой был мальчишка, привыкший пользоваться непререкаемым авторитетом среди своих сверстников, под воздействием моего взгляда он начинал сознавать, что его авторитет в действительности очень ограничен и против меня, против того, что я, наверняка могущественный, тайно всесильный человек, знаю о нем и могу, опираясь на это знание, сделать с ним, ему нечего выставить, никакой силы, никакой прочности. Ну куда же еще дальше? Он уже готов молить о пощаде, валяться на полу, обнимая мои ноги, а я смотрю и смотрю, взглядом и уничтожая его, и запрещая ему выбрасывать белый флаг. Он цепенеет, как кролик под взглядом змеи, жизнь почти замирает в нем, и если положить его в такую минуту в гроб, он сочтет это за благо. И никогда он уже не посмеет не то что восстать на меня, но и бросить на меня косой взгляд или высказаться обо мне дурно за моей спиной. Он уже в моей власти.

С девочками этот процесс подавления протекал еще забавнее. Девочка по своей природе более добросовестна, дисциплинирована, поэтому призвать ее к порядку легче, но ведь призвать - это что-то временное, это еще не власть над ее душой, и нет никакой гарантии, что через день или два маленькая фурия не взбунтуется снова. А вот с другой стороны, она, как более целеустремленное, чем мальчишка, существо, труднее поддается полной обработке, поскольку у нее в силу некой как бы одержимости целью больше гонора, больше самомнения и какого-то даже достоинства. Когда на нее давишь, она постоянно находит - изворотливая бестия! - за что бы уцепиться, и ее не так-то просто подтолкнуть к краю бездны. Но я смотрю и смотрю, и тогда у нее пробуждается инстинкт самосохранения, стремление что-то непременно выставить, некий щит, и я должен со всей откровенностью заявить, что мой метод в какой-то момент и на какое-то время заставляет маленькую ученицу осознать себя ни чем иным как женщиной. В эту минуту она уже не стихийный андрогин, не ведающий полового воспитания, тут воспитание летит как раз на всех парах! Она смутно начинает понимать, что у нее нет ничего, что бы она могла выставить в качестве защиты и как бы своего богатства, некой разменной монеты, кроме собственной женской природы, кроме того, что у нее между ног совсем другое устройство, нежели у мальчишек, и это способно каким-то образом соблазнить и усмирить даже самого учителя. Но ей ли, с ее жалкими зачатками детородных органов, тягаться с моим методом! Мы достигаем - по мере ее спуска по наклонной плоскости, к окончательному падению - того, что у нее там есть в низу живота, и ее надежды, что на этом ужасный, разрушительный процесс прекратится и я капитулирую, признаю ее победительницей, опущусь перед ней на колени, рассеиваются как дым. Я по-прежнему спокоен, невозмутим, холоден, загадочен и устрашающ. Мы достигаем ее треугольничка, еще не поросшего должной растительностью, минуем его без всякой задержки, и - все! Больше у нее ничего нет. Больше ей нечего противопоставить мне. Ее рот раскрывается в беззвучном вопле смертельного ужаса.

Уверенная и довольно быстрая победа над порученным моим блестящим учительским способностям классом подтвердила, что я избрал верный путь. Что могло быть реалистичнее этого поприща, на котором я безоговорочно властвовал над столькими душами! Возвысившийся, я отлично видел ожидающие меня перспективы: рост, бесконечный рост, неизбывное становление, самосовершенствование и, как результат, как заслуга, как награда, истинное бессмертие души. Но дома, куда я вынужден был каждый вечер возвращаться с земли обетованной, какой стала для меня школа, меня ждало то, что могло лишь омрачать и отравлять мое существование. Мои сестры - их у меня три вели дикий, ни с чем не сообразный образ жизни и находились уже не в том возрасте, чтобы я мог обуздать их своими обнажающими человеческую сущность взглядами. Этих тварей сколько ни обнажай, им все нипочем, и уж они-то в своих лохматых дырочках находили и защиту, и опору. Можно без преувеличения сказать, что они торговали ими налево и направо. Ни спустить их ниже этого уровня, туда, где человеком познается его беспредельная слабость и беззащитность, ни поднять на высоту, на которой находился я, открывая все новые и новые горизонты, не было никакой возможности. Они жили в уверенности, что ни для чего, кроме как для плотских удовольствий, и жить не стоит.

В нашем уединенном домике постоянно происходили невероятные оргии. Содом и Гоморра! Мои сестры очень хороши собой, и у них не было отбоя от ухажеров и поклонников, но приличные, положительные молодые люди и близко не подходили к ним, видя их полную разнузданность. Моя жизнь превратилась в ад. Легко понять мучения человека, который после напряженного трудового дня пытается уснуть в своей комнатенке, тогда как за стеной, за тонкой перегородкой вовсю идет гульбище. В отчаянии и бессильной ярости я грыз подушку. Приплюсуйте к этому высокое нравственное возмущение, возникавшее у меня всякий раз, когда я, проходя через гостиную, видел обнаженные телеса моих сестер. Чуждый всякому разврату, я так ненавидел их в этот момент, что забывал, кто они, забывал, что они мои сестры, и как только это случалось со мной, я ловил себя на том, что их прелести не оставляют меня равнодушным. Я ничего не мог поделать с этим. Они сидели на коленях у гогочущих мужиков, лежали в объятиях парней, часто менявшихся, они переплетали свои сильные красивые тела с телами партнеров, которых следовало назвать скорее клиентами, приходящими к нам словно в мастерскую, в ателье мод, и я имел основания заключить, что мои сестры - уже в каком-то смысле общее достояние, ничьи, никому конкретно не принадлежат, а следовательно принадлежат всем и мне в том числе. Но поскольку они слишком низко пали, чтобы я испытывал какую-либо гордость при мысли, что мы составляем семью, выйдя из одной утробы, то они могли, стало быть, принадлежать мне разве что как разменная монета, как продажные женщины, и только.

Боюсь, они читали мои мысли. Конечно, мое принципиальное отчуждение от созданного ими царства разврата они лишь по недоразумению и глупости принимали за робость и дурацкую стыдливость. Но насчет того, что у меня водятся грешные мыслишки и я порой отнюдь не случайно и в действительности без крайней нужды тороплюсь пересечь гостиную в самых разгар их вакханалий, они угадывали точно и безошибочно. В этом их женское чутье не подводило. И на самом деле не они, раздетые и напичканные спермой, оказывались с обнаженным человеческим существом, а я, победитель школы, я, триумфально шествующий к сияющим вершинам. Преследуя меня за мой грех, они сделали мою ночную жизнь сплошным кошмаром. Я ничего не мог им противопоставить. В компании с очередными дружками они врывались в мою комнату и смеялись надо мной, рассказывая парням, как мне хочется поменяться с ними местами. Они набрасывались на меня, щекотали, таскали за волосы, заламывали мне руки, подставлялись так, чтобы выходила ужасная картина кровосмесительного акта. Они занимались всем этим, пока не уставали от меня, но у них было очень много сил, так что упражнения длились порой и час, и два. За это время я, признаться, разок-другой кончал, что может до некоторой степени объяснить, почему я не старался выбраться из этого вертепа, не спешил сменить жилье. Единственным утешением служило лишь то, что кончать мне удавалось незаметно, без всяких судорог, без элементов, способных меня выдать, и мои сестры могли сколько угодно твердить, что их гнусные выходки доставляют мне определенное удовольствие, - доказательств у них не было.

Получалось, однако, что днем в школе я был героем, триумфатором, человеком будущего, а по ночам дома, вообще в быту - мерзкой тварью, ничтожеством, жертвой собственных сестер и тайным отвратительным сладострастником. Такое раздвоение мучило меня. Мой давний друг Пимен Балуев часто заглядывал ко мне в школу после занятий, и мы, прогуливаясь в развалинах расположенного по-соседству монастыря, предавались долгим беседам. Пимен принадлежал к кружку Вани Левшина и Мартина Крюкова и всеми силами соблазнял меня вступлением в него.

- Брось сомнения! - увещевал он. - Кому же, если не тебе, с твоим-то умом и твоей силой воли, приобщаться к узкому кругу избранных? Посмотри на меня. Я ведь был так себе парень. Рядовой инженер. Не семи пядей во лбу. Но я увлекся оккультизмом и герметизмом. Я проштудировал писания лучших теософов, вник во многие секреты алхимии и встал на путь изучения традиций. Дело ведь не только в том, чтобы выкликать великие имена: Гермес! Дионис! Бафомет! Генон! Джон Ди! Луллий! Валмики! Многие думают, что в этом все дело. Отождествился с камнем, с растением, с ящерицей, с лестницей Иакова, с Валмики, с каким-нибудь Кецалькоатлем, на худой конец, с Вицлипуцли - и дело, мол, сделано. Нет! Дудки! Необходимо постичь изобильность нуминозных сущностей, обретающихся вокруг нас. Штайнер кое-чего добился в этом направлении... Но это больше для экзальтированных дам. Я же постиг и сам стал действовать отчасти нуминозно. Отсюда возможность проникать в священные пространства. То, что я тебе говорю... это нуминозно, брат! Я в некотором роде уже нуминозен. Нуминозность, о, это... этим сказано все! Я немалого достиг. Я сошелся с Мартином Крюковым и вправе утверждать, что в тебе, если ты присоединишься к нам, откроется еще великое множество талантов, о которых ты пока и не подозреваешь.

Пример Пимена, разумеется, увлекал меня, и я ничего так не желал, как включиться в ту работу мысли и духа, которой он столь энергично отдавался. Но Пимен был чист душой, его не одолевали греховные желания, у него, наконец, не было сестер, которые по ночам выставляли бы его шутом и тряпкой, пародией на мужчину, тем, кто потихоньку выводит в кулачок свою мужскую силу. Я же был безупречен только в его глазах и в глазах собственных учеников. Мог ли я примкнуть к эзотерикам, зная за собой пакостные слабости? Но и объяснить другу причину своих увиливаний я не мог тоже.

- Господи! Боже мой! Я же стремлюсь к вам всей душой! Но... Пимен... говорил я, - еще не время... я не готов.

- Или ты чего-то не понимаешь? - хмурился он.

- Понимать понимаю, хотя, само собой, далеко не все... Нуминозность! Подумать только! Да мне до подобных вещей еще далеко, как до Луны.

- Не такая это сложная штука... Приходи к нам. Путь есть. Вот он. Я тебе кое-что разъясню. Бог, Русь, Золотой Век, высшее Я - назови как тебе больше нравится. Выбирай. У тебя свобода выбора. Выбери себе учителя, доверься ему. А надеяться, что ты попадешь в рай только за то, что отменно вышколил своих учеников, организовал их в послушное твоей воле стадо, это, по крайней мере, смешно, это плоско, недостойно подлинного метафизика. Никакого рая нет, он выдуман для простецов. Есть только вечная жизнь в Боге, в Абсолюте, который за всеми пределами, который и бытие, и небытие одновременно. И крыса - в Боге. Но она существует, не более того, а человек именно живет и уже на земле он частью начинает жить в Боге. Только это надо осознать в себе. Оставь мысли, брось всякие чувства, забудь о разных переживаниях и эмоциях, вернись в состояние, в котором пребывали обитатели истинного Эдема - Золотого Века. Это полубожественное состояние, состояние полубожественности. Достигнув его, вкусив настоящей, невыдуманной нуминозности, ты ясно увидишь лестницу, ведущую за пределы мира. Ты взойдешь по ней и сольешься с Абсолютом. Но ты не растворишься, не исчезнешь в нем, отнюдь. Ты сам станешь Богом.

Так, примерно, он говорил, и его слова со столь волнующей и пьянящей силой захватывали мою душу, что я даже не решался спросить, далеко ли сам он ушел по пути, на который призывал меня. Нуминозность! Вторя другу, и я срывался на крик, даже давал петуха, но что толку? Что за толк во мне, если вдуматься?

Я видел, что у меня две души: дневная - высокая, ясная, гордая, и ночная - низкая, темная и злая. Чутьем я угадывал, что лишен возможности выбирать между ними - их две, и я должен принимать это как непреложный факт, как существующее и неисправимое положение, которое перестанет существовать лишь в том случае, если воля, не зависящая от моей и превышающая мою, отменит его. Но моя ночная душа была низкой не сама по себе, а потому, что имелась причина, делавшая ее такой, и эта причина заключалась в крысином существовании моих сестер, совершавших надо мной всякие насилия, в их наглой и свирепой красоте, внушавшей мне похотливые мысли и желания. Стало быть, даже в той атмосфере неслыханного зла и разгула, что воцарилась в нашем доме, должен был найтись уголок, где я мог бы разместить в преддверии самой что ни на есть гибельной ночи еще оставшиеся во мне светлые и правильные качества, т. е. даже тот, каким я представал в качестве жертвы бесчинств, я был еще все же не окончательно плох. Я не пал окончательно и еще мог победить тьму. Но ведь не злобой же побеждать, не ожесточением! Оценивая свои шансы на успех в предстоящей схватке, я видел, что, приходя домой, почти все лучшее, школьное, дневное, оставляю за порогом и у меня в сущности очень мало средств, которыми я смогу воспользоваться в решающей схватке. Это умаляло меня в собственных глазах, а сестер возводило на уровень чего-то грандиозного, богатырского. Но тем интересней будет борьба, тем жарче заполыхает битва! Я с горячностью воображал, как все же найду в себе силы для восстания в этом царстве беспредельного, абсолютного зла, захватившего и меня, как в отчаянном порыве устремлюсь на его цитадели и твердыни, пожалуй, я воображал себя чуточку Дон-Кихотом, маленьким рыцарем, нацелившим копьецо на огромные ветряные мельницы, и это было очень трогательно. По ночам, после очередной трепки, заданной мне взбесившимися сестрами, я частенько плакал от умиления, представляя себе, как крошечным всадником, облаченным в доспехи и вооруженным мечом воином въезжаю в нашу гостиную, принявшую неправдоподбно большие размеры. В конце концов я так сосредоточился на этой забавной и милой фигурке, что потерял представление, кто же я на самом деле. Школьный учитель? Шут при собственных сестрах? Игрушечный солдатик? Твердая почва выскользнула из-под моих ног, я перестал быть реалистом; и тщетно я размышлял, как бы и мне добыть нуминозности. Я ходил в школу и давал уроки, но ученики не терроризировали меня просто потому, что по инерции продолжали бояться моего "змеиного" взгляда и не видели произошедшей со мной перемены. По ночам я все так же терпел от сестер и их дружков издевательства и насмешки, и они, мои враги, тоже не замечали, что я стал другим. Продолжая существовать перед ними, я как бы на самом деле переместился в какой-то иной мир, где рыцарская честь обязывала меня вести отчаянную и неустанную борьбу с силами зла и мрака. То, что видели ученики и мои сестры, было всего лишь пустой оболочкой.

Наконец я сообразил, что в действительности уже какое-то время нахожусь в углу гостиной, сижу на коне, облачен в доспехи и вооружен мечом. Но с такими малыми ресурсами, с такими ничтожными запасами добра мне пришлось выступить на борьбу, что я и права-то не имел рассчитывать на достойные воина размеры и получился необыкновенно мал. Вообразите себе! Солдат, ангел света, даже в определенном смысле Георгий Победоносец... который не в состоянии не только ввязаться в бой, но и хотя бы лишь стронуться с места. Вот что значит дойти до ручки, отдаваясь во власть похоти! Я доведен до отчаяния, горю желанием поскорее взбунтоваться, а при этом микроскопически мал и попросту невидим. Но возможность роста у меня никто не отнял. Шансы оставались... Надлежало сделать разумные и веские выводы. Я их сделал. Следовательно, сказал я себе, мысленно поднимая палец к потолку (хотя куда там!), надо расти морально - и я буду расти физически. Я достигну размеров, которые позволят мне на равных сражаться со злом.

Едва я это осознал, исчезла школа, прекратились ночи, полнившиеся моими страданиями, все куда-то пропало, и осталась только гостиная, где мои сестры каждый вечер принимали своих гостей. Я находился в углу этой гостиной, и подо мной подрагивал и бил копытом в землю добрый конь, а на моем боку красовался меч в ножнах великолепной работы. По тому, что потолок я увидел на слишком уж значительной высоте и мне скорее следовало назвать потолком низ стоявшего почти в том углу стола, я догадался, что мои масштабы по-прежнему оставляют желать лучшего и едва ли моя сестра, находившаяся в этот момент в гостиной, здоровенная девка, которая сидела на диване, закинув ногу и ногу и листая развратную книгу, скоро обнаружит, какие метаморфозы произошли со мной. Но я продвинулся, заметно продвинулся... Пожалуй, я уже обрел некоторую зримость. Но это явилось плодом неимоверного усилия воли, истощившего меня, и продвинуться физически я пока никуда не мог, а к тому же это было бы и небезопасно, если принять во внимание, например, исключительные габариты сестры в сравнении с моими. Наступив на меня ногой, она раздавила бы меня, как клопа, ничего не почувствовав и не заметив. Поэтому я попридержал своего неосмотрительно рвавшегося в бой скакуна и остался в углу.

Итак, я находился в углу, имея возможность вволю насмотреться на торжество и некоторое даже величие зла. Расскажу сразу о подстерегавших меня опасностях. Мои сестры - жаркие и беспокойные создания. По отдельности они еще сохраняют капельку разума, способны почитать что-нибудь, а то и поразмыслить, но стоит им собраться вместе, как в них словно вселяются демоны. Тут уж они не способны высидеть спокойно ни минуты, бегают, снуют, кричат, болтают без умолку, хохочут, пьют вино. Самую большую угрозу для моей жизни представляло именно их беспрестанное суетное кружение по гостиной. Этого боялся даже мой храбрый конь, он испуганно ржал и пятился, когда иная из них вышагивала в опасной близости от нас. Обо мне и говорить нечего, я закрывал глаза, думая, что пришел мой последний час. Мимо проносилось что-то вроде большого лакированного остроносого корабля, поднятого, как в доке, на массивный каблук, где-то на большой высоте огромной тучей клубилась и кучерявилась юбка, растопыренные пальцы сестрицы летели в воздухе как смертоносные ракеты. Ее громадный нос... ее трусики... Все было исполнено фантастики, безумия; эти сосуды греха отплясывали так, что мы с конем погружались в облако пыли и пол под нами ходил ходуном.

Под таким вот углом зрения я смотрел на зло. А рос медленно, поскольку время как будто остановилось, достаточно сказать, что с тех пор, как исчезла школа и я прочно обосновался в углу гостиной, мельтешение моих сестер и их забавы с гостями не прекращались ни на миг, т. е. дело складывалось так, как если бы для меня проходили дни и годы, для них же длился один-единственный вечер. Но я только внутри себя ощущал это свое особое время, а смотреть был вынужден на их жизнь. И это была жизнь в каком-то другом измерении, и она до краев полнилась злом и насилием. Уж насмотрелся я тогда действительно вволю на это зло в его грандиозности и безудержности, мало того что я стал свидетелем весьма многих интимных подробностей, постыдных сцен, которые стараются скрыть от посторонних глаз даже последние циники и развратники, я еще и видел это в столь преобладающем надо мной формате, что у меня порой замирало сердце, словно я заглянул, менее всего того желая, в преисподнюю. Рос же я для того, чтобы войти в их измерение и сразиться с ними на равных, и в этом процессе, результатом которого обещало стать мое возмужание, странным образом мучился даже не столько я сам, сколько мой характер, как если бы сделался вдруг отдельным от меня существом. Он ломался, кричал от боли, он и стал каким-то на редкость болезненным, все чувства от меня перешли к нему, все порывы и чуть ли не мысли, и я, наблюдая его необычайно мучительное становление, его корчи, все чаще задавался вопросом, а что же в таком случае происходит собственно со мной. Где я и что я? Получалось, я стоял в углу крошечной статуэткой, т. е. сидел на коне, неясно маячил на полу залитой вечерним светом комнаты каким-нибудь фарфоровым или гипсовым всадником, безделушкой, тогда как мой характер, или что там это было на самом деле, уже действовал вместо меня. Он, как бунтующий против взрослых ребенок, набрасывался на злых гигантов с кулачками, бил и щипал их, - они не замечали этого, но я-то видел. Я оставался в углу, а он уже крутился среди них, он жил полной жизнью, пусть даже безрассудной, суетной и нелепой, а у меня из важных, взятых из горячки жизни чувств был только страх, что враги заметят моего малыша, моего отважного мальчика, маленького воина и если не сотрут его в порошок, придавив пальцем, то вдруг устремят на него взор, подобный которому и я, бывало, устремлял на мальцов, чья непоседливость умиляла разве что их родителей. И когда это случится, мой неистовый и безрассудный храбрец опустошится и дойдет до последней грани, где окажусь я, - а что я, будучи всего лишь искусным макетом воина, сумею противопоставить нашим общим врагам?

Думая так, я не мог не проникнуться ощущением какой-то страшной утраты, скажем, закономерен вопрос, с чем же я остался, с двумя душами, с одной или вообще без души. Я ведь был двоедушником, может быть, не всегда, но с какого-то времени мне казалось, что всегда. А теперь? Пропали мои каждодневные школьные победы, рухнуло мое классное величие, а заодно, кстати сказать, прекратились и еженощные пытки, устраиваемые мне сестрами, - ибо я подошел к ним нынче с другого боку, - но что же теперь являлось противоположностью тому, что я представлял собой? Или этой противоположности уже не могло быть, поскольку я, собственно, ничего знатного не представлял собой в обличье всадника, которого никто не видит?

Этот вопрос принялся так мучить и жечь меня, что я стал расти скорее духовно, чем физически, но эта духовность была не просветлением, не завоеванием света, не совершенствованием, а каким-то бесконечным наращиванием самого мучения. Я раздувался, как мыльный пузырь. И когда дошло до того, что я за мучительством, которое совершал сам над собой, перестал чувствовать действительно благородные страдания живой души, перестал в такой степени, что не без оснований усомнился в их наличии, дело вдруг и вовсе приняло странный, фантастический и чудовищный оборот. Я поймал на себе пристальный, изучающий взгляд, я ощутил его кожей, он с легкостью, как нож в масло, вошел в мое существо. Он был так же страшен, как мой бывалошный взгляд для расшалившегося ученика, но я на ученический статус уже никак не претендовал, а поскольку испугался не на шутку, значит взгляд, устремившийся на меня из какой-то неизвестности, был неизмеримо ужаснее.

Откуда он шел, я не знаю, но то, что он со мной делал, внушало мне неподдельный страх. Он вгрызался в меня, копался в моих внутренностях, потрошил мое сердце, терзал его, как собака терзает резиновый мяч. Однако самое страшное заключалось в том, что я внезапно увидел себя этим крошечным нелепым всадником в углу гостиной, этим комочком пыли, который при первой же уборке выметут вместе с прочим мусором, этим игрушечным воином, который воображал, что растет и мужает, чтобы в конце концов сразиться с воинами мрака, только настоящими, уже действующими, действующими сейчас и всегда. Даже мой конь, похоже, что-то уловил; он вздрогнул подо мной. И это был не просто тот взгляд на самого себя как бы со стороны, о котором часто рассказывают всякие сложные и противоречивые натуры как о тяжелейшем переживании в своей жизни, взгляд, на самом деле совершенно невозможный. О, если вы не поймете, что именно тогда случилось, значит напрасен мой рассказ. Постарайтесь же! Это был чужой взгляд... и вместе с тем смотрел я.... Понимаете ли вы меня? Я оставался на коне, но я впрямь видел себя в этом положении, видел из какого-то другого положения, которое не знаю как и объяснить. Я был внутри этого взгляда, обернут им, сжат. Я находился еще где-то - я, но в то же время и не я. Я как бы сидел в каком-то другом существе, только отнюдь не чувствовал его плоть, его основы и разве что в ту или иную секунду вдруг сознавал себя глядящим в некую чужую, даже совершенно чуждую, неприемлемую и немыслимую для моей человеческой природы щель между тяжелыми веками.

Казалось бы, что такое щель, если не клочок пустоты? И как в ней может заключаться чуждость? Так вот, уже по тому, что она с абсолютной отчетливостью заключалась, можно понять, в каком не то что уголке неведомого или живом существе, а далеком и чуждом мире я вдруг очутился! И ведь это было раздвоение, но раздвоение, вышедшее за пределы допустимого и разумного, ибо быть игрушечным всадником и даже чуточку конем и одновременно с этим пребывать в некой запредельности - это уже нечто невыносимое и невероятное для простого смертного. И я не удивился бы, выявись у зрения, которым я до некоторой степени стал, намерение бросить на бедную игрушку испепеляющий взгляд. Но пока этого не происходило. Взгляд... он смотрел, наверное, мне следует так говорить об этом, так, как если бы это все-таки был не мой взгляд. Уж очень он был ужасен для меня! Но мной владел не тот мелочный ужас, который предполагает прямой человеческий испуг, панику, потное бегство и крикливую погоню. Да и не обо мне в сущности речь, не во мне дело, а в том, что средоточие то, сердцевина та, где я неожиданно и отнюдь не по своей воле очутился, что же это было, если не воплощение последнего ужаса? И пусть я ужасался, было отчего, но я ведь еще и осознал себя замурованным в этом ужасе, обнаружил себя пленником этого абсолютного ужаса, слишком невероятного, чтобы простой смертный мог впрямь как-то испугаться его, и обреченного пугать разве что самого себя.

О, с каким безмерным отчуждением смотрел он на живую картинку гульбища, устроенного моими беспокойными сестрами, с каким беспредельно холодным, ледяным презрением усмехался на живую боль моей души, все еще мечущейся по гостиной! Для него ничего не значила та маленькая стычка добра и зла, которую мы разыграли на нашей домашней сцене, он был вне и выше этого, выше добра и зла и, достигнув такого предела, если, конечно, тут можно говорить о чем-либо выраженном, как-либо очерченном пределе, он доводил все сущее до абсолютной бессмыслицы и прежде всего самого себя, хотя затрудняюсь сказать, был ли он сущим, имел ли к нему отношение.

Не под силу человеку выдержать такое напряжение, мое сердце останавливалось. Происходящее не могло быть жизнью, не могло быть правдой, а если принять его за факт реальности, надо же в таком случае и признать не только и не просто правдой, а правдой высшего, именно высшего порядка. Бог мой, вот тут-то и прихватывала меня жгучая несообразность, ведь видел я, неисповедимой тайной души сознавал, что если где и сидит такая правда, то не иначе как в одном гнезде с какой-то дурацкой мистификацией, с надувательством пусть грандиозным, непревзойденным, великолепным, но вырастающим из совершенно ничтожных и непотребных причин. Так и последний в ряду людей способен совершить как бы небывалый поступок, но непременно окажется, что побудили его к этому причины, могущие вызвать разве что снисходительную улыбку. Чувствуете ли вы глубину моей тогдашней муки? Я не прошу сочувствия, я жду только понимания той невозможности, через которую я прошел, невозможности находиться в таких тисках, в таких ужасающих условиях. Испытание - да, я готов к любому экзамену, любой проверке на прочность, но у всего, в том числе и у испытания, должен быть предел, за который человеку лучше не заглядывать.

Конь же мой не обладал даром различения этих метафизических тонкостей, он не уловил обмана, а просто струхнул и вдруг, дико заржав, галопом устремился к приоткрытой двери. Порожек оказался для нас чрезмерно высок, конь с размаху наскочил на него, пошел на препятствие грудью, а я в ожидании худшего закрыл глаза. Сейчас расшибу свою бедовую голову... Но препятствия, как ни странно, не оказалось на том месте, где оно вырастало по мере нашего приближения к нему. Мы полетели в пустоту, в бездну, в мрак, я и конь, и я, криком оглашая эту минуту своей жизни, которую принимал за последнюю, все-таки почувствовал преграду, но гораздо позже, чем ожидал, и вдруг... очнулся в объятиях Пимена Балуева, который, откидывая голову, с тревогой, усугубленной падавшим на него вечерним светом, вглядывался на меня.

В моем уме тотчас составилась комбинация, разъясняющая участие моего друга в мистификации, и я, отчасти еще продолжая как бы ржать конем, с диковатым возмущением закричал:

- Ты смотрел? Ты? Притаился где-то... затаился, как змей, и... и пялил глаза!

- Да что с тобой? - удивлялся он.

- Ты! - несуразно настаивал я. - Ты! Решил испугать меня! Спрятался и смотрел... пока я там в углу был всадником...

Тут я уже почувствовал, что начинаю путаться. Но остановиться не мог.

- Я много лет был игрушечным всадником, - врал я, - но я рос... я имел шансы... я еще сразился бы с ними, а ты все испортил!

- Ты был игрушечным всадником? Играл, значит? Забавлялся? И это длилось много лет? - воскликнул Пимен со смехом. - Много лет после детства? Это аллегория? После детства еще много лет играл в детские игры? Хотя очень даже может быть, на тебя это похоже... Только как объяснить, что мы всего несколько часов назад виделись и никаким всадником ты не был и даже производил впечатление взрослого человека? Впрочем, как бы то ни было, знай, нынче твое детство кончается! За эти несколько часов многое изменилось. Мартин Крюков призвал меня. И я сейчас же отправляюсь в лес, а ты со мной. Так и знай, я от тебя не отстану!

У меня отлегло от сердца. Хорошо, что Мартин Крюков призвал нас, хотя в ту минуту его призыв звучал еще где-то очень далеко и сам по себе Мартин едва ли меня интересовал. Гораздо больше воодушевляла решимость Пимена забрать меня. Я готов был цепляться за него, как за старшего брата, как ребенок цепляется за юбку матери.

Я доверился другу, и мне далось это легко. Возвращаться домой не имело смысла, я знал, что там ничего не изменилось, тогда как в моей жизни изменилось многое просто потому, что о переменах в полный голос заговорил мой друг, а где-то в отдалении и таинственный, мистический, величавый Мартин Крюков. Дома, не замечая моего отсутствия, веселятся мои сестры, и для них не существует взгляда из запредельности, едва не убившего меня, а следовательно, не существует его больше и в моей жизни. Но это решительно разводит меня и сестер в разные стороны. Не знаю, встретимся ли мы еще когда-нибудь, но уверен, я обрел независимость, неприступность и их зло больше не причинит мне никакого вреда. Я очистился от той скверны, в которой они долго заставляли меня жить, и, двинувшись по улице вслед за Пименом Балуевым, я вдруг в один миг ушел от них так далеко, что мое сердце совершенно освободилось от плена и рабства у этих негодниц и растаяли всякие препятствия на пути моей искренности. Я во всем открылся моему другу. Как страстно, оказывается, я ждал этого! Я говорил и говорил, избывая свое отчаяние... Поняв, какое горе я оставил за плечами, Пимен остановился - а мы были уже на окраине города, и впереди маячил лес положил руки на мои плечи и долго с пристальным состраданием смотрел на меня, пока мои губы не дрогнули в улыбке, не задрожали в усилии сдержать слезы.

7. ОДНО ПЛАВНО ПЕРЕХОДИТ В ДРУГОЕ

На смену возбуждению пришла усталость, и я не мог уснуть. В рассказе Онопкина заключалась тайна, соприкосновение с которой возбуждало, я почувствовал себя охотником, и повествование из школьного учителя переквалифицировавшегося в эзотерика оболтуса превратилось в лес, где я выслеживал "дичь". Подстрелив ее, я тотчас обрету истинный центр этого леса, а стало быть, и всего расссказа, и на то, что Онопкин пытался внушить мне и другим слушателям, что он преподносил нам как свое понимание случившегося с ним, считая это понимание единственно верным, прольется свет истины. Лишь в случае такого охотничьего успеха я раскрою тайну онопкинской истории, обнаружу в ней скрытый и ускользнувший от внимания даже самого рассказчика смысл и правильно истолкую ее. И потому я, слушая Онопкина, воспринимал его басню гораздо серьезнее, чем она того, на первый взгляд, заслуживала.

Ох уж эти тайны... Невероятно стремительное увеличение живота Дарьи тоже ведь было загадкой. Одни растут, другие умаляются почти что до невидимости, как это случилось с Онопкиным в его рассказе, и неизвестно, где искать не только разъяснение этих удивительных феноменов, но и границу, которой, казалось бы, сам Бог велел с ясностью пролегать внутри подобных контрастов. На мгновение я и сам утратил сознание своей отделенности от внешнего мира. Зыбкость впитала меня, как кисель неосторожную муху, и, должен сказать, сидеть в ней и озираться по сторонам (которые тоже слились в одно, стали множественностью в одном), вертеть головой - удовольствие маленькое. Когда Онопкин закончил, я не ведал, добился ли желанного успеха, и охотничье вдохновение, весь мой благодатный азарт вдруг сменился унынием. И в тоске от этой печальной бесплодности моих усилия я лишь дико расхохотался и выкрикнул:

- А мне бы с этими твоими сестренками сойтись!

Ни Онопкин, ни Балуев даже не взглянули в мою сторону, более того, и Валунец не счел нужным как-либо отреагировать на мою реплику. Они сделали свое дело, сделали его хорошо и имели полное право отдыхать теперь, довольные судьбой, миром и своим положением в нем. И вырази я свое отношение к ним чем-то более целесообразным, чем слова, которые в действительности ничего не значили и которые я выкрикнул не иначе как в мелочной досаде, они и тогда остались бы глухи, огражденные от меня сознанием величия своей правды. Какой-то мимолетный интерес ко мне пробудился у них еще в минуту, когда мы стали распологаться на ночлег. Я-то ни на что не претендовал и сразу уготовил себе скромное место на полу, но мне было любопытно, отдаст ли Валунец свою высокую и важную на вид кровать если не даме, то по крайней мере Балуеву, который пришел с угрозой отстранить его от участия в игре, следовательно, имел какие-то серьезные полномочия. Ничуть не бывало, Валунец как бы для того, чтобы сразу показать, кто хозяин кровати, с некоторой даже поспешностью плюхнулся на нее и демонстративно смежил веки, убеждая, что возможные поползновения конкурентов оставляют его равнодушным. Балуев и Онопкин, ни слова не сказав на такую оперативность мнимого хозяина, улеглись на лавках, один у печи, другой возле окна, и в следующее мгновение из их глоток вырвался здоровый могучий храп. Вскоре Валунец присоединил к нему сонное бормотание и попискивание, а Дарья легла в темноте рядом со мной на полу, прижалась ко мне и, что-то нежно шепнув, вдруг тоненько засопела в мое ухо. Ее дыхание овевало меня чудесной прохладой, и я не улавливал в нем ничего, изобличающего присутствие мерзкой и несомненно зловредной старухи, получающейся из убивших в своем чреве плод девушек. Но не было и в крысином писке спящего Валунца никаких свидетельств пережитого им страха, ничто в храпе Балуева не подтверждало, что и он, конечно же, был сильно напуган, не меньше Валунца, когда ему явилось мертвое на вид существо с внешностью моей жены. И с трудом верилось, что здорово, великолепно храпящий Онопкин еще недавно сидел на крошечном коне в углу гостиной и любовался бесчинствами своих красоток сестер, мечтая подрасти и воздать им сторицей за все унижения, которые от них вынес. Я видел сны, которые носили меня по тьме и подземельям, над безднами и вокруг лесных озер, и паутинка сна, медленно и недосказанно превращаясь в путеводную звезду, вывела меня к этим людям, но забыла разбудить в минуту, когда еще можно было поверить в разгадываемую и даже предсказуемую реальность их собственных сновидений.

Вот так жизнь повернулась ко мне боком. Я был для этих рассказчиков лишь крошечным атомом какого-то баснословно огромного существа, в котором и они копошились, не задумываясь о своих истинных размерах, отнюдь не выдавая себя за гигантов, как это делали глупцы и профаны, вроде онопкинских сестриц и их кавалеров, но при случае беззаботно, без зазрения совести подъедая за мной мои следы, все то, что представлялось им моими "излишками". Но как знать, не важнее ли эти "излишки" того, что они, поддаваясь оптическому обману большему, чем они сами, видели во мне или просто вместо меня? Что и говорить, я попал из огня в полымя. Убежав от тех, кто раздувался от гордости и принимал исполинские формы, подмалевывая мне ореол богатого наследника, нимб баловня судьбы, я очутился в копошении живых шестеренок и колесиков, в мясорубке, упорно перемалывающей сказку о Золотом Веке, в неуемной толпе наследующих тень идеи, некий миф, праздный и вечно возрождающийся в повторяющих его неизменный сюжет обрядах.

Где-то в лесу сидит Мартин Крюков, и, может быть, все, что ему нужно, это чтобы Ваня Левшин приочнулся от мертвого сна для него так же, как он сделал это для своей вдовы, и провел его путями запредельных лабиринтов чуточку дальше, чем ее. Но можно ли за одно это почитать его светилом, источником нашего вдохновения, мозгом нации, учителем и вождем? Я не хочу ни мниться, ни сколько-нибудь и впрямь представать Онопкину, Валунцу или даже Дарье, или, если уж на то пошло, моей жене ничтожным атомом, игрушкой, которой всякому позволено распоряжаться по собственному усмотрению, но Мартин Крюков... Предположим, непосредственно Мартин Крюков или некто иной, кто-то, представим себе, даже более значительный и таинственный... Когда этот некто призывает и собирает нас с тем, чтобы провозгласить истину, я отнюдь не за то, чтобы нас рассовывали по позициям, разделяли (и властвовали?), сортировали, сажали на места, Бог знает по какому принципу установленные, фасовали, обещая соединение в будущем, в минуту, родившуюся не в вечности, не во времени вообще, а всего лишь в мозгу сортировщика. Собирая собирай!

Глухо клокотал протест. Все мое существо роптало. Я больше не мог выносить себя, этот дом, ночь, лес, слушать свою бессоницу, наполненную храпом и сопением товарищей. Мне в моем неусыпном, но вхолостую работающем мозгу сделалось больно. Так больно бывает человеку, вся публичность которого вдруг выражается в том, что он, из отчаяния смирившись с унижением, выходит на паперть и вопит о своей обездоленности, а его обходят вниманием, наверное потому, что он не профессионал, как те, кого он немножко потеснил. Но он и не станет никогда профессионалом. И это тоже больно. И если моя боль была равнозначна чему-то подобному, это предполагало внутреннее падение, падение в собственных глазах, а может быть, отказ от принципов, по которым я жил долгие годы, от метода, питавшего мои мнимые и действительные художества. Но избавиться от собратьев по пути, который больше не привлекал меня, было вполне возможно. Я высвободился из объятий спящей девушки и, вслушиваясь, как она, потревоженная, но не проснувшаяся, перекатывает и заново устраивает свой внушительный живот, вместилище загадочного и как бы двусмысленного зародыша, тихо и осторожно выскользнул за дверь.

Мне хотелось крикнуть в честь освобождения, возопить. Вкрадчивая и нежная темнота завлекала, звала потрогать ее пальцем, но я предусмотрительно сунул руки в карманы брюк, избегая опрометчивых поступков. До настоящего освобождения было еще ужас как далеко. Я вовсе не видел его в том, чтобы сыскать наконец мою пропавшую жену, и даже никак не искал ее этой глубокой безлунной ночью, обступившей меня со всех сторон. Нигде не виднелось ни огонька, и я шел не то чтобы наугад, а вообще никуда, и потому проделал всего несколько шагов, если подсчитать мое реальное удаление от дома, где спали покинутые товарищи. Я просто кружил на месте и, сознавая, что совершаю роковую ошибку всех заплутавших в трех соснах, старался укорачивать, мельчить шаги. Этим я выгодно отличался от тех, кто склонен к безрассудству. Ни минуты я не думал, что встречу жену, хотя бы и в чужеродном облике, или какое-нибудь иное живое существо. Предо мной стояла стена ночи, и чтобы приобрести более убедительный и наглядный облик, она чуть-чуть высветлилась изнутри, из недостижимого центра. Она была как туман, выползший из щели, из колодца, отверстие которого стеснялось толщами земли где-то поблизости, но и в глубокой неизвестности. Она поднялась надо мной словно огромная волна, настоящий вал, поднялась и застыла, седая и немного отдающая сыростью и гнилью. Где же тут разум, управляющий копошением атомов? Где сила, организующая в порядок наши движения, слова, рассказы, наши истории, нашу историю? Где первопричина, говорящая на языке смысла и цели со всей этой огромностью, дикой красотой и странностью мироздания?

Шорох за спиной заставил меня обернуться. В тех преувеличениях, которыми богата ночь, дом так вырос, что я уже мог различить его очертания, заслонившие мерцание неба и призрачное сияние тумана. На крыльцо вышла Дарья. Опережающий ее монументальное поступательное шествие живот громадно и мягко придвинулся ко мне, давая расслышать шум городов, в которых будет жить дитя наших общих маленьких бредней и шалостей, шелест уже ждущих его дорог и мелодичные голоса плодов, которые он сорвет в пути для утоления голода. Прижатый животом к ночи, и я должен был осознать свою причастность к этой будущей жизни, не вину, конечно, а слабость умиления перед тем, что юно и звонко росло, пророча мне старость и трогательную заботу мысленно обнести надежной оградой все то хорошее в моем прошлом, со вкусом чего во рту легче, видимо, будет умирать.

- Ты ведь не задумал убежать, бросить меня? - произнесла Дарья с легкой и тонкой усмешкой в голосе.

- Я вообще ничего не задумывал, просто вышел подышать воздухом.

- Не спится?

- Нет, не спится.

- Теперь уж не бросай меня, - сказала она. - Я тебе поверила, я оставила ребенка... и кто же мне поможет в нужную минуту?

- Я тебе помогу, это само собой, - ответил я. - Приложу все силы, хотя не уверен, что я именно тот помощник, который тебе нужен. Должен ли я думать, - я усмехнулся в темноте, - что ты способна заменить мне жену?

- Если это нужно тебе, так почему же и нет? - сказала девушка.

- Твои руки, твои пальцы, ноготки на твоих пальцах - они в силах сделать так, что это будет мне нужно, - рассудил я. - Сейчас не вижу, но припоминаю и твою шею, тонкую и белую, нежную... Лебединая шея.

Дарья сказала, чуточку повысив голос:

- Черт возьми, для меня самое важное сейчас - знать, что ты меня не бросишь. А ты хотел уйти. Ну, хотел ведь? А теперь поклянись! Пообещай мне, что в следующий раз обязательно возьмешь меня с собой, а не оставишь среди чужих людей. А если тебе позарез нужно уйти именно сейчас, я уйду с тобой.

- И эти люди могут быть такими же заботливыми и полезными, как я.

- Но доверилась я тебе. Тебе поверила. Ты все равно как муж, более важный и нужный, чем тот, который сделал все это со мной. Наша встреча не случайна. Так я думаю. А если я ошибаюсь, так ведь сейчас не время, согласись, не время исправлять подобные ошибки. Сейчас мне нужно только жить в уверенности, что ты будешь рядом. Будешь рядом, даже если я тебя раздражаю и ты ясно видишь, что я все понимаю неправильно, не так, как следует, как понимаешь ты. Даже если ты видишь все мое ничтожество, очень важно, чтобы ты все-таки закрывал на него глаза и думал только о главной цели. Потому что кроме тебя помочь мне некому. Так что же? Мы уходим сейчас? Или утром?

Она отодвинулась, смиренно ожидая моего ответа. Я пожал плечами в тесноте той свободы, которую она мне даровала.

- Не знаю, - сказал я, - не могу решить. Я на перепутье.

- И я с тобой! - воскликнула она с жаром.

В ту же ночь в Верхове погас свет, а Фома нашел, что поставлен в такие условия, когда оттягивать и дальше убийство продавщицы невозможно. Надо сказать, что Фома, покончив со старушкой, с прежней горячностью отдался аскетическому образу жизни и так в нем преуспел, настолько раскрепостился, что в пустоте, которая стала для него свободой, и в свободе, обернувшейся пустотой, практически потерял всякое представление о необходимости убить кого-либо еще прежде, чем основательно взяться за Масягина. И если он все-таки убил продавщицу, то случилось это в сущности потому, что она сама поставила его в стесненные обстоятельства, обстоятельства, издававшие скрип, скрежет и вой, в общем, звуки, которые Фома принял за сигнал.

Дело вот в чем: продавщица после случайной встречи на улице, когда Фома проявил в своей наружности гордую орлиную красоту, как бы мечтала о своем работнике, переставшем, кстати сказать, и вовсе появляться на рынке. Женщина по вечерам, взгромоздив свою объемистую тушу на диван, брала в руки книгу, раскрывала ее, думая упереться взглядом в знакомые в сущности слова и фразы, ибо предыдущая книжонка, прочитанная ею, мало чем отличалась от этой. Но буквы расплывались перед глазами, словно она смотрела сквозь пелену дождя или потоки слез. Продолжая держать книжку на весу, она видела себя - такой, какая она есть, но немного, кажется, и выступающей за известные ей в себе самой пределы, ибо не могла поверить, что она столь огромна, толста и мужеподобна. Этого она не могла или не хотела разглядеть в себе со стороны, а излучая на самое себя уверенный и нежный внутренний взор, она не обходила вниманием нечто грациозное, тонкое, стройное, девичье. Значит, и это было в ней. Чтобы не возникло портретной путаницы, следует твердо заявить, что на фоне книжной страницы, все еще маячившей перед ее глазами, продавщица, не теряя надежды, что возводит на себя поклеп, и, стало быть, не теряя присутствия духа, видела дебелую бабенку с круглой и белой, глуповатой рожей. Возможно, такой она бывала в магазине, куда перестал ходить прислуживавший ей Фома, но ведь сейчас она дома и думает она не о выгодной продаже тех или иных товаров, а о том, как соблазнить приглянувшегося ей парня, и уже в силу этого не может не быть в какой-то мере соблазнительной. Между так и не прочитанными строчками возникал узенький червячок, извивавшийся с намерением выскользнуть из печатных тисков и подобраться к ней, монументально зависшей в воздухе. Она узнавала в нем Фому, но таким он мог быть разве что в прежние времена, когда целиком зависел от нее, от ее настроения и воли, когда она помыкала им, как хотела. Он перестал бывать в магазине, вырвался из-под колпака, под который его посадила ее несокрушимая воля рыночной торговки, больше не думал о ее настроении и кропотливо взращивал в себе орла, подлинного героя, далеко превосходящего книжных. Чтобы понять и полюбить такого, вовсе не обязательно вчитываться в глупые выдумки всяких писак. Сошедшие бы за отбойные молотки для небольших домашних работ пальцы, державшие книгу, разжимались, и книга с глухим, словно потусторонним стуком падала на пол, освобождая тем самым внутренний мир продавщицы от навязчивой глупости далеких и совершенно не нужных ей людишек. Ее сердце очищалось от наносной скверны, и разум начинал сиять, как умытый утренней росой кустик сирени.

Но этому прояснившемуся разуму нечем было бы занять себя, когда б его тут же не заполоняли грезы, помогающие все еще маленькому и гадко извивающемуся Фоме не пасть в отбой, данный влюбленной женщиной вредной литературе. Удачно сбежав с тонущего корабля, он зависал в воздухе рядом с астрономически огромной бабой, но и сам тотчас принимался энергично расти и возвеличиваться. Теплое чувство обнимало продавщицу, когда она созерцала это быстрое и неуклонное становление своего героя. Впрочем, за той чертой, где наступало время обнимать и тискать его, она проникалась немалой робостью, ибо Фома выходил похожим не на себя, хотя бы и с оттенком орлинности, а на гибкого франта и смуглого красавца благословенных краев, где произрастают пальмы и лето никогда не сменяется зимой.

Ее не постигло разочарование, когда она наконец встретила его и увидела, что он совсем не схож с персонажем тех чудесных превращений, которые претерпевал в ее мечтах. Не червяк, но и не обитатель сказочной земли. Фома, живший в безыдейной пустоте, но аскетизмом великого ожидания, очень исхудал, можно сказать, сдал, от него остались кожа и кости. Он стоял перед ней, встретившийся случайно, покачивался на ветру, как зацепившаяся за куст тряпка, и смотрел не орлом, а тупо и как будто не узнавая. Продавщицу не разочаровала эта встреча, потому что она искала ее и ей в сущности было все равно, каким она найдет своего кумира. Ведь она знала, что его ждут превращения, обусловленные силой ее мечты. И в той любви, которую она питала к выдуманному, почти книжному Фоме, осталось место для жалости к Фоме, изнуренному голодом, Фоме, пронизанному пустотой как туманом смерти. Ни о чем не спрашивая и не обещая ничего чрезмерного, она привлекла бедолагу к своей могучей груди и после того, как подержала его в этом согревающем положении достаточно, чтобы он сомлел, повлекла к своему дому. Бескорыстная, она думала много слов о том, как накормит и окончательно обогреет его, и ни словечка о будущем, в котором он, совершив необходимые видоизменения, достигнет смуглой красоты и гибкой франтовости, внушающих ей робость и представление, что и она рядом с такой мощной тягой к совершенству становится благолепнее, утонченнее и немножко сказочнее.

Хотя продавщица жила недалеко от того места, где они встретились, путь их в сумерках к ее дому был долгим и опасным. Корни Логоса Петровича, легшие на нижний Верхов, создавали удручающую картину бурелома, многие из них по неизвестной причине высохли, и был слышен страшный треск, с когда они ломались и падали на землю. Тут уж не зевай, если не хочешь валяться с проломленным черепом или развороченным животом, как те несчастные, которых вытаскивали из-под завалов полувоины из специально созданного похоронного легиона. И естественно, надо говорить не только о трудностях, которые испытывала толстая женщина, влекшая отощавшего кавалера к своему дому, предполагая превратить последний в гнездышко добра и любви, но и о политической атмосфере, воцарившейся в городе в связи с новой ситуацией в "национальном парке".

Доподлинно не известно, встречались ли по-прежнему с Логосом Петровичем даже такие приближенные к нему люди, как адвокат Баул и доктор Пок. Во всяком случае, в их речах не чувствовалось былого стремления идеализировать градоначальника, те обмолвки, которые они стали позволять себе с подозрительной частотой, свидетельствовали, пожалуй, об их охлаждении к нему. Еще и вчера Логос Петрович был частично мифом, но это легкой игрой слов беспрепятственно переводилось в дипломатически-изысканное разъяснение, что мэр-де, как личность самобытная, единственная в своем роде, неизбежно является частью чего-то мифического, сегодня же непревзойденный правдист вовсе исчез с горизонта реальности. Где он находился и что делал, не знал никто из простых смертных, и даже в том, что говорили о нем оппонирующие партийцы, легко угадывались домыслы людей, ничего толком не ведающих, но пытающихся бурным сочинительством поддержать свой авторитет. Правдоподобной выглядела версия, что Логос Петрович и нынче пускает корни, но поскольку старая поросль высыхала быстрее, чем появлялись новые побеги, напрашивалось предположение, что у него в этом деле наступил разлад. А два обстоятельства - первое: корни принялись разламывать землю и в верхней части города; второе: их сок начал горчить и больше не представлялся питательным, - стали причиной легкой паники.

Наибольшее беспокойство проявляли прежние партии, чьи программы так или иначе строились на признании именно питательности соков, не то даруемых Логосом Петровичем земле, не то изымаемых из ее недр. Теперь, когда большинство лишь презрительно морщилось в ответ на предложение торгующих Баула и Пока купить баночку с соком и только пьяные, утверждая свою бесноватую волю, прикладывались к высыхающим источникам, эти программы утратили всякий смысл. Народ желал настоящей пищи, а не подделки, за которую к тому же взимали основательную мзду. Цены-то, несмотря ни на что, продолжали расти, Баул и Пок словно в безумии взвинчивали их, хотя покупателей на их товар находилось все меньше. Осатаневшие мироеды лелеяли мечту либо убедить народ в растущей полезности напитка, либо заставить людей покупать его за неимением ничего другого. Поэтому самые простые и, следовательно, самые благоразумные, предусмотрительные люди по ночам находили еще налитые побеги и наполняли сосуды про запас, предвидя времена, когда из торговли исчезнет все, кроме аккуратно запечатанных бутылочек с наклейками, на которых уже и сейчас красовались благодушно ухмылявшиеся физиономии Баула и Пока. Но идеалисты, которых не могла уничтожить никакая проруха, отказывались от этого трезвого подхода к перспективам и требовали немедленного решения вопроса, не иначе как по недоразумению называемого ими продовольственным. В действительности они меньше всего думали о хлебе насущном и хотели прежде всего найти объяснение феномену "национального парка", - стало быть, наступило время духовной жизни, которой вполне можно достичь, если своевременно и сознательно затянуть потуже пояса.

На обломках прежних партий возникли две новые, а поскольку в катастрофе погибла идеология, но не имущество и партийные фонды, то новички, пришедшие на смену бывшим или просто переквалифицировавшиеся из бывших, с зубастым рвением завладев этим добром, уже не беспокоились о собственном прокормлении. Благосостояние обустроило отличный полигон для произростания идейных схем; внутрипартийное питание было хорошим, и потому новые идеологи не избежали некоторой мечтательности. Первая и самая многочисленная партия говорила о корнях, имея в виду прежде всего их засыхание, как о явлении, которое следует приравнять к глобальной экологической катастрофе, грозящей Верхову гибелью. Вожди партии не скупились на сравнения и аллегории и напоминали верховцам о таких поучительных вещах, как ужасное разорение больших богатых городов, внезапное исчезновение под водой легендарных островов, эпохальная гибель целых планет и даже галактик. И всему виной нарушение экологического равновесия. В одном случае непомерно расплодившиеся козы пожрали в стране всю траву, что привело к падению великолепную цивилизацию, в другом неумелое, а часто и преступное ведение людьми хозяйства пробудило давно угасший вулкан, в третьем... Завлекая слушателей в философские дебри, трибуны дрожащими от пафосного волнения голосами сообщали им, что сумерки богов вовсе не сменились, как ожидали многие, очередным календарным расветом, а завершились их полной гибелью, как то и предрекали наиболее проницательные умы, вовремя разглядевшие Кали-югу и употребившие свою задавленную и закомплексованную сексуальную энергию не на пустяки, а с превеликой пользой для себя. Ораторы, естественно, располагали изрядным нерастраченным запасом этой энергии, и на самых келейных собраниях они на глазах у завистливых неофитов обрабатывали бойких девиц, танцевавших там в перерывах между речами. Выходя в этом за пределы повального отрицания, они возвышались до положительной части своей программы и призывали к революционной рубке проклятых корней, к эсхатологическому уничтожению всей системы, питающей подобные произрастания, к решающему разрушению всего и вся, которое одно может быть залогом будушего созидания общества созидателей и героев развернутого, наступательного, не стесненного никакими ограничениями секса.

Этой партии неумеренных и чуточку оголтелых противостояла партия "наглухо застегнутых", получившая свое название благодаря тому, что ее члены прибегали к услугам легкомысленных девиц лишь для иллюстрации своей принципиальной отгороженности от них. Вожди партии приосанивались и принимали надменный вид как раз в тот момент, когда девицы, расплодившиеся ничуть не меньше, чем упомянутые выше козы, пускались в искушающее кружение вокруг них. Небрежным жестом отгоняя назойливых гурий, они демонстрировали замечательную силу своей нравственности, что наводило на мысли о их продуманном и не лишенном моральной окраски подходе и к проблеме злополучных корней. "Наглухо застегнутые" призывали не рубить, а сохранять, хотя не без труда поддавалось объяснению, для чего сохранять мнимый лес, который на глазах у всех засыхал и разрушался. Но логика партийцев требовала признания, что и в подобии леса заключена некая часть леса настоящего, стало быть, и тут мы видим продукт природы, а они выступали рьяными защитниками всех даров, явлений и измышлений природы. Они высказывали убеждение, что правомочно судить о красоте тех или иных явлений природы, особенно наглядно выступающей, когда в них преломляется свет, но никак не о их пользе, ибо в природе все взаимосвязано и полезно. Думаете ли вы о том, как уничтожить молнию? собираетесь ли вы стереть с лица неба радугу после дождя? - патетически восклицали "наглухо застегнутые" и, поправ ногами поверженных ими девиц, обрушивали на головы слушателей закономерный вопрос: - Почему же хотите разрушить то, что создала в нашем городе природа посредством законно избранного мэра? Для оснащения своих теоретических выкладок убедительными примерами практического использования даже высохших корней, вожди с крестьянской обстоятельностью собирали их в большие вязанки, упорно подтаскивали к своим домам, пилили и складывали в поленицы, готовясь к зиме. Обеспечив этим будущий уют, они не совсем уж лишали себя удовольствий и в современности и в интимной обстановке своих квартир, оттеснив в тень жен и прочих домашних, поворачивались к уличным сосудам греха уже с иными, отнюдь не политическими требованиями.

Наконец продавщица смогла провести своего бедняка сквозь завалы и утолить овладевшую ее сердцем жалость к нему. Продавщица жила не бедно, она и сама, как некогда Фома, была в магазине подневольной скотинкой, но с ней, уважая ее сметку, делились и начальство, и богатство магазина как таковое, и некий дух, заправляющий всеми делами на свете, и, никогда не оставаясь в накладе, женщина построила себе дом не хуже масягинского и обитала в нем как великолепная птица в большом гнезде. Между тем ее одиночество достигло предела, на котором с особой остротой жаждало появления героя, даже повелителя. Строя в воображении воздушные замки, где поселится ее с Фомой любовь, она пока кормила своего друга, подсовывая ему все новые и новые блюда, и в ослеплении миссией благодетельницы страждущих, олицетворенных осунувшейся физиономией Фомы и его многозначительным, не иначе как социально-бунтующим молчанием, незаметно для себя стала напевать. И чем очевиднее Фома приобретал гладкость и упитанность, тем громче и бодрее, увереннее и сознательнее становилось ее пение. Но Фома вслушивался в него не больше, чем это делала сама продавщица. Вслушайся он, Фома смог бы убедиться, с какой легкостью богатые, сытые, толстые люди, в частности мужеподобные женщины, переходят от заботы о ближнем, от благотворительной деятельности к желанию получить максимум удовольствий от облагодетельствованной персоны. В его случае это выглядело еще острее, поскольку богатая и в пределах нижнего Верхова именитая продавщица была не прочь затащить его, нищего и грязного, поросшего мхом, в постель. Но Фома не чувствовал ни этой остроты, ни вообще какой-либо пикантности ситуации. Да и как он мог бы почувствовать, если он даже толком не задержался мыслью на том обстоятельстве, что оказался в доме женщины, которую не так давно задумал убить? Продавщица легко подняла его на руки и понесла в ванную. Она раздела не сопротивлявшегося друга, поставила под душ и тщательно вымыла. Чистота струй, ложившихся на кожу, была прологом горячих и едва ли слишком уж чистых следов, которые оставит на ней похоть женщины, но и в эту минуту Фома сознавал себя не больше, чем, скажем, какой-нибудь кот, подобранный на улице и после быстрого прохождения через все удобства домашней жизни громко требующий свободы. Он еще не знал, что убьет добрую женщину.

Фома бездействовал. Обычно герои-любовники ведут себя иначе, но продавщица без колебаний простила другу маленькое отступление от идеи, которой он несомненно руководствовался в своей загадочной жизни, и продолжала брать инициативу на себя. Незаметно лишившись одежды, она уложила Фому на кровать, на свежую и сверкающую белизной простыню и нежно склонилась над ним, растягивая губы в ободряющей, разжигающей страсть улыбке. С еще большей очевидностью эту улыбчивую цель преследовала грудь распалившейся продавщицы, иначе сказать, два мягких и широко болтающихся мешка, символизирующие половое отличие и особые вожделения дамы, не очень-то доступные разумению погребенного под ними мужского организма. В это мгновение в Верхов, где изображение дикого уголка природы вдруг превзошло былую устойчивость городского пейзажа, прекратилась подача электричества. Но продавщица хотела видеть Фому и чтобы Фома видел, что она делает, если можно так выразиться, в рассуждении любви. Готовая ко всяким бытовым превратностям, женщина взяла в кладовой керосиновую лампу и разожгла ее в изголовье кровати, с которой Фома не потрудился убежать за время ее отсутствия. Он успел задремать.

И снова улыбались Фоме толстые губы и разбухшие черные соски. Но если продавщица в свете керосинки увидела его как бы тающим в золоте, купающимся в озере серебра, в море всевозможных расплавленных драгоценностей, то для Фомы она в колеблющихся отблесках отобразилась погруженной в какое-то кровавое полыхание, и он, вдруг осознав себя в тесноте между огнями, понял, что не зря очутился здесь. Работа мысли, выйдя наружу, набросила на его запрокинутое в сторону лампы лицо сеть морщин, быстро складывающихся в схему трудного и естественного для Фомы размышления, что показалось наблюдающей его женщине верхом человеческой, героической, книжной красоты. Она громко вскрикнула, приветствуя любовные тревоги своего друга, чувственные шорохи его быстрых гримас. Все ниже и ниже склонялась она к нему, думая соединить сердца, но идеальному соединению предшествовала грубая плотность ее стати, которая не стояла на ногах на безопасном расстоянии и уж тем более не зависала в воздухе, как при прочтении книжек-мечтаний, а наваливалась подобно вышедшему из берегов черному и бездонному болоту. Она хотела приголубить Фому, пригорнуть его к себе, а при наиболее приземленном прочтении совершающейся мечты, попросту подмять его под себя, но получалось, что выдавливала в какую-то неизвестность и тем лишь внедряла в него желание поскорее убить ее. Однако вырваться из-под ее горячей тяжести у Фомы не было возможности. Невероятная сила словно плющила его грудь, его ноги и живот уже были завалены глыбами мяса, захвачены неким студнем и как будто исчезли вовсе, до такой степени они больше не чувствовались, а голова играла роль чего-то лишнего, что отодвигалось и отодвигалось в сторону, подальше от круга, где тяжеловесно свирепствовал бог любви. Макушкой Фома толкнул лампу, и она, странно покачавшись из стороны в сторону, упала на кровать. Выплеснулся и побежал извилистой дорожкой огонь, коснулся головы незадачливого любовника и быстро пожрал его волосы. Фома взвыл от боли, зовущей его к деянию как уже последний, отчаянный сигнал, и выскочил из щели, которую образовала испуганно отшатнувшаяся от огня продавщица.

И вот совершилась такая последовательность событий: Фома побежал к столу схватить один из ждавших его там ножей, продавщица побежала от него, схватившего нож, огонь, нервно жестикулируя, побежал за ними обоими. В этом хороводе стремительно растущие языки пламени попаляли Фому, а ожоги женщины уже не имели значения, потому как она все равно была обречена. Грузно неслась она по комнате, металась из угла в угол, и за ней мячиком скакало эхо ее собственного крика, враждебно смеялось над ней, и везде ее настигал Фома и в очередной раз ударял сверкающим в отблесках пламени лезвием, а следом прибегал огонь. Голова женщины внезапно осталась в костре, словно застряла в его оскаленных и омытых кровью зубах. Плывущее в бездне на другой стороне земного шара солнце - а она увидела его ужасно заболевшими от силы огня глазами - уплотнилось в черный, тонко переливающийся диск, который как маятник раскачивался между непрочитанными страницами горящей книги. Фома ударил ножом в глыбу ее живота, наподобие утеса выступающую из огненной реки. Оазис, подумал он малознакомое слово. Это означало, наверное, что зной, в котором он трудно и долго убивал женщину, свидетельствовал о пустыне, где нельзя не испытывать потребность в отдыхе. Он огляделся, и перед ним засвежел темный, прохладный провал окна. Из-под его ног гибкие, быстрыми струйками летающие огненные крюки утаскивали уже бездыханное тело в раскаленную печь. Фому потрясла мысль, что взять нечего. И это в богатом доме! Все съел огонь.

Несуетно, сдержанно изрыгая проклятия, он открыл окно, выпрыгнул в ночь и быстро зашагал по улице. Быстро, насколько это было возможно в условиях "национального парка". Что тут началось! Огонь выкинулся вслед за Фомой на улицу и принялся весело пожирать увядающее творение Логоса Петровича. Фомой овладела мысль взять у Масягина то, чего не дало ему убийство продавщицы, он знал теперь, что останавливаться нельзя, что огонь бежит за ним и подстегивает его горячей плетью. Он посмеивался, ощущая на спине ее удары, и любовно проводил ладонью по образовавшейся на голове кучке золы. Со смутным упоением он идеализировал последнюю степень уродства, которой достиг. Масягин вышел на крыльцо посмотреть на пожар и оценить меру угрозы, исходящей от него; первой мыслью журналиста было сохранить собственную жизнь, но затем возник и не вполне уместный вопрос, какие чувства испытывает проклятый, инфернальный кот, откуда-то с горы созерцающий огненную кашу. Медленно, медленно поднял Масягин взор на огромный купол храма, плывущего в вышине и все ярче вырисовывающегося в облаках, оторвавшхся от пожирающего нижний город пламени. Кот, если то действительно был он, явил из тьмы два огромных, пылающих над неровной линией зданий глаза. И даже на едва допускающем выживание дне задумчивости Масягин ничего не сообразил о разбирающем его желании превратиться в невидимые, теряющиеся в темноте части тела баснословного животного. Удрученный и покорный своей ни с чем не сообразной, возвышенной и трагической судьбе, он с прежней медлительностью опустил глаза, и его взгляд упал на бегущего к его дому голого человека, за ноги которого цеплялся огненный ручей.

Масягин был готов подчиниться высшим силам, бесспорно внушавшим ему мысль, что именно его воля подожгла округу и он должен пройти сквозь очищающий огонь и выйти из него - живым ли, мертвым - в новом качестве, в ореоле совсем другой славы, в обладании тем могуществом, которого не знал еще никто из смертных. Эта мысль об огненном крещении была даже не идеей, поскольку идеи в масягинской духовности не зарождались с неубедительной поспешностью, а вобщем-то тесниной сумасшествия, в которую он торопился протиснуться с тем же любовным удивлением, с каким Фома поглаживал свою новообретенную лысину. Но от полной покорности судьбе Масягина ограждал заколдованный круг здравомыслия, и вступить в этот круг голому и размахивающему большим ножом человеку было не так-то просто. Тут у Фомы нашла коса на камень. Он не был в глазах Масягина ни вестником высших сил, ни впечатляющим персонажем бреда. Какой-то безумец, убегающий от огня и почему-то желающий убить его, Масягина.

Масягин понял все угрожающие ему опасности. Пожар и взбесившийся субъект. Пришла пора покидать местность, ставшую непригодной для жизни. Пора уносить ноги от буйства одного из элементов, составляющих мир (или стихию мира, или, может быть, хаос, представляющийся нам мирозданием), и от безумия, столь отвратительного в другом. Лезвие ножа в характерно занесенной руке убийцы блеснуло, как зеркало в полумраке комнаты, и Масягин увидел в его глади размытое отражение своей ядовито и даже одобрительно, но вовсе не беспечно ухмыляющейся физиономии. Пестрый домашний халат, накинутый на его жизнелюбивое тело, выделывал пляску, обязательную на всех чумных пирах. Проворно, как заяц, Масягин убрался с крыльца, обежал дом и во внутреннем дворике сел в машину, которая тотчас завелась, повинуясь его жажде спасения. Голый человек, однако, на ходу запрыгнул на крышу машины, Масягин услышал стуки, производимые его телом, и увидел руку с ножом, пытающуюся разбить лобовое стекло. Наеду на ворота, и от него останется мокрое место, с горделивым удовлетворением, авансом взятым из будущего, решил Масягин. Но это положительное будущее не сбылось. Металлические ворота распахнулись под ударом вихрем налетевшей на них машины, а Фома, вцепившийся в аккуратно состыкованные прутья багажника, ощутил лишь бесшабашное и безвредное давление ветра, обычное при быстрой езде. После огненной встряски это и был желанный оазис. Масягин выжимал скорость, предельную для его водительской отваги, а на крыше его машины отдыхал лишившийся дома и одежды путник, бездумный скиталец, кочующий от буквы к букве в пустыне слова "смерть".

8. ИНОЙ РАЗ ДЕРЕВО ИГРАЕТ В ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА...

В сомнении я замер в темноте перед домом, на крыльце которого громоздилась бросившая мне вызов и ждущая моего решения Дарья. Выбор был невелик, но на что бы он ни пал, все предполагало, как мне казалось, некую окончательность, бесповоротность. С наибольшим сомнением я покосился в сторону города и словно почуял в воздухе запах гари; чуть-чуть не хватило городской низинке, охваченной пожаром, красоты и мощи, чтобы выглянуть небывалым заревом из-за жесткой линии горизонта. В город больше не поступало электричество. Я не видел необходимости возвращаться туда, во всяком случае торопиться с этим, но не прельщала меня и перспектива возвращения в дом, к спящим товарищам, хотя я понимал, что Дарье лучше всего сейчас находиться под крышей. Она могла с минуты на минуту родить. Но дом и спящие в нем люди виделись мне уже пройденным этапом, обыгранной ситуацией, собственно, я прежде всего не хотел возвращаться в строй, на место, определенное мне в схеме, и даже если у меня не было в настоящую минуту шансов выйти из игры, я предпочитал продвигаться вперед, хотя бы и в неведомом направлении. Так я разъяснял себе положение, в котором оказался, но чем очевиднее эти разъяснения переиначивались в увещевания, тем менее убедительными они мне представлялись.

Впрочем, я знал твердо, что не вернусь в дом и не пойду в город. Как бы ощутив, что ее надежда на благоприятное решение проиграна и она напрасно стоит на крыльце, Дарья спустилась по ступенькам, подошла, тяжело ступая, ко мне вплотную и прильнула, обдала меня теплым и сладким дыханием. Эти ее телодвижения, исполненные женственности и трогательности, заставили меня подтянуться. Девушка искала у меня сейчас даже не защиты и покровительства, а надежного сообщничества, она не устремилась в мои объятия и не попыталась обнять меня, а лишь приникла ко мне, как тихая тень лунной ночи, показывая, что пойдет за мной и на край света. Тогда я стронулся с места, и мы без лишнего шума покинули двор.

Каким-то образом под ногами у нас сразу возникла и побежала дорога, не видимая в темноте, но основательная, ей можно было доверять. Видимо, Дарья так и сделала. Она пришла к выводу, что такой человек, как я, не мог не вывести ее на дорогу. Полагаю, она, озабоченная собственными нуждами, сомнениями в правильности избранного пути и запоздалым раскаянием в гордыне, которая завела ее лабиринт и чуть было не отдала на съедение злым сверхъестественным силам, мало заинтересовалась бы моим рассказом, вздумай я описывать побудившую меня вступить на новое поприще цель. Сам же я не настолько разгорячился, чтобы хоть на мгновение поверить, что эта цель способна увлечь кого-либо, кроме меня. Конечно, здоровое и несомненно благородное происхождение дороги, выразившееся в той легкости, с какой она нашлась (или нашла нас) и с блестящей готовностью легла нам под ноги, ободрило меня и отчасти примирило с окружающей действительностью, но ничуть не поколебало сковавшую мою душу мерзлоту, холод, занявший мое внутреннее пространство и столь похожий на безверие, впрочем, отчасти еще пытливое. Иного названия оно не заслуживало, и это оно, безверие, смотрело из меня в темноту немного уже развеянной лунным блеском ночи взглядом не то издерганного и отчаявшегося человека, не то изголодавшегося и лютеющего волка. Я задался целью окончательно убедиться в том, что происходящее со мной лишено всякого смысла, иными словами, обнаружить отсутствие центра и руководства, провидения и Бога, и человек, томившийся в узости моего взгляда, конечно же страдал, без особой надежды на успех подыскивая цельные и стройные возражения, а может быть, и полное опровержение моей странной затеи. Мол, не нужна она, грех искушать Господа. Так думал человек. Волк же, шерстившийся рядом с ним в одной щели, мне просто не нравился, и я старался его не замечать. Человек тихонько смеялся над тем, что я не остался решать возникшую проблему дома, а пожелал непременно выступить в путь, но я находил его смех бесплодным. Дорога и впрямь содействовала плодотворности моих размышлений.

Я вышел в путь с тем, чтобы в последний раз попытаться обнаружить смысл в происходящем со мной, центр мира, руку провидения и волю Господа, но думаю, что эта цель не могла увлечь Дарью, нашедшую во мне опору и посвятившую себя заботам о копошащемся в ее чреве младенце. Как ни поворачивай, я, разыгрывающий драму постижения, оставался не очень-то интересен ей. Другой на моем месте, какой-нибудь идейно прыткий господин, уже усмотрел бы в этом ущемление его гражданских, политических, расовых и прочих прав, но я воспринимал ее безразличие спокойно. Да и с чего мне было роптать?

Луна обогнула тучи, прежде скрывавшие ее, и взглянула на нас лукавым глазом. Мы увидели в стороне от дороги красный мигающий огонек, и Дарья остановилась, говоря, что это костер и что мы можем если не остаться у него, то по крайней мере посоветоваться с теми, кто там есть, в каком направлении нам лучше двигаться. Я тоже остановился, размышляя, мне казалось, что я нарушу некую гармонию, которую устанавливал случай, если сверну с дороги и попытаюсь узнать, куда она ведет, но затем подумал, что этот костер может быть так же задействован случаем, как и все прочее, и жестом показал Дарье, что готов удовлетворить ее пожелание. Мы углубились в лес. Вскоре уже можно было разглядеть фигурку сидящего возле костра человека. Понурившийся незнакомец настолько углубился в свои невеселые, судя по всему, думы, что его не вывели из оцепенения даже шум наших шагов, треск веток под нашими ногами. Из-за его спины выглядывал шалаш, навевая в наши городские головы уютные помыслы об отшельничестве, и я на какое-то мгновение устыдился, что хочу оторвать этого доброго человека, покинувшего мирскую суету, от его медитации. Но мы уже стояли возле него, и не знаю почему, но не только я, а и Дарья, как бы живо заинтересовавшись чем-то, тоже протянула руку и коснулась плеча пригорюнившегося у костра оборванца. Мы одновременно склонились над ним. Я мельком взглянул на Дарью и увидел на ее губах странную улыбку. Медленно приходил в себя анахорет, мне пришлось слегка потормошить его, даже встряхнуть, и лишь тогда он поднял лицо, что далось ему явно не без больших усилий. В его глазах, устремившихся на нас, все еще теснился мир, с которым его породнила отрешенность, однако я уже узнал Остромыслова, и мне сразу сделалось не до тех превратностей и лишений, которые ему приходилось претерпевать на спуске с вершин одинокого раздумья в наше скудное общество. Я довольно грубо потряс его, и Дарья, не понимавшая причин моего внезапного ожесточения, заботливо взяла голову философа в ладони, чтобы она, безвольная, не слишком болталась в устроенном мною шторме. Она укоризненно вскрикивала высоким птичьим голосом, но я не слушал ее и тряс Остромыслова, изгоняя из него беса чуждости. Наконец на его лице, неумытость которого невозможно было спутать ни с чем другим даже в обманчивой игре отблесков костра, появилось более осмысленное выражение, затем оно и вовсе озарилось радостью, и бродяга, вскочив на ноги и схватив нас за руки, истово закричал:

- Наконец! Наконец-то! Я уже думал, не выберусь, пропаду, не увижу ни одной живой души! Сколько блужданий! Сколько странствий! Я их перенес! Ради чего? Я почти умирал от жажды, голода и холода! - Вдруг он сбился на ужасное, страдальческое бормотание: - Покушать, покушать... хочу покушать... умоляю, что-нибудь... крошку... маковой росинки не было... умоляю!

- Тут, в двух шагах отсюда, дорога, - холодно возразил я. - И кто же в лесу летом погибает от жажды и холода?

- Может быть, я немного и преувеличил, - согласился Остромыслов и взглянул на меня с почтением, слегка обескураженный тем, что я не поддался внушениям его жалобности и столь здраво оценил ситуацию. - Были ручьи, была и пища лесная... ягоды и прочее... были дороги... Но обман, всюду обман, один обман! И не было хлеба. Хочу хлебца! Молока! Сметаны! Сыра! Колбасы хочу! Полцарства за кусок колбасы! Знали бы вы, через что я прошел! Кружение, запутанность... географический абсурд, топографическая невероятность! Я не мог выбраться, это был заколдованный круг, и он постоянно замыкался, мне то и дело приходилось начинать сначала. Это как жизнь, когда ты, прожив не один десяток лет, вдруг приходишь снова к тому, с чего начинал, только ведь ты уже стар, уже совсем не тот! Что же делать? По создавшемуся положению ты снова ребенок, неискушенный мальчуган, ничего не умеющий и не знающий малыш, а фактически старый пень, дряхлый козел...

Я ткнул пальцем в его грудь, метя в те созвездия его души, где производилась вся эта словесная каша, которую он с несомненным удовольствием на меня извергал.

- Где моя жена? - перебил я сурово.

- Я не знаю, ничего не знаю... - зачастил Остромыслов.

- Так ты мал? - Я жестоко усмехнулся. - Такой вот неискушенный малыш? А был ли ты им, когда уводил ее у меня?

- То была совсем другая ситуация... Жизнь принимала совсем другие формы...

Я опять прервал его:

- Хорошо, пусть другая, но ты, по крайней мере, помнишь, что тогда происходило?

- Конечно. Как не помнить? Все отлично помню, все вот тут, в голове, он выразительно постучал себя польцем по лбу, - ... но объяснить ничего не могу. Я могу только рассказать, и кто знает, может быть, совместными усилиями мы найдем разгадку. Прошу вас, садитесь... тут есть бревнышки. Рассказ будет долгим!

Мы расселись вокруг костра, и я произнес:

- Не надо долгого рассказа. Скажи, она жива?

- Не знаю...

- Тогда начни с того момента, как ты пришел в мой дом, вывел мою жену в сад и...

- Начать следует с того, что я действовал как заводной, - возразил Остромыслов. - Я несколько дней провел у вдовы Левшина... Только не подумайте ничего плохого! Мы изучали богатое наследие Вани Левшина, я помогал Клавдии перебирать его рукописи. Но однажды утром, когда мы пили кофе, она заявила: "Мне во сне явился Мартин Крюков и сказал, что я должна находиться с ним в лесу. И ты, Остромыслов, тоже, но прежде тебе предстоит отправиться к Рите Молокановой, с которой ты связан неразрывными нитями, и вывести из нее энергию Зет. А затем вы вместе уйдете в лес". Я удивился, услышав это: "Что же у меня общего с Ритой? и когда это я был связан с ней неразрывными нитями?" Но Клавдия... в тот момент она мне показалась какой-то неумолимой... Клавдия отмела мои возражения, сказала, что это тайна, которую я не скоро разгадаю, и тут со мной началось что-то удивительное... Я хочу сказать, что если так и не понял, для чего мне заниматься Ритой и идти в лес, то между тем как-то вдруг очень не плохо стал соображать насчет этой самой энергии, то есть как ее следует выводить. Но действовал я определенно по чужому наущению, потому что у меня были совсем другие цели и меньше всего я предполагал очутиться в лесу да еще с чужой женой. Но вот я помчался к Глебушкину...

- Это мне известно, - прервал я его, - переходи к моменту, когда ты вывел из Риты энергию Зет... что было потом?

- Ну, нам обоим стало полегче... Видимо, и Рите мешала эта энергия. Мне она, может быть, и вовсе не мешала, но раз Мартин Крюков сказал, вбил мне в голову... уж не знаю как... В общем, мы посвежели и отправились в лес. Но зачем мы это сделали, было непонятно. Меня не покидало ощущение, что надо бы еще что-то вывести... может, какие-то выводы из всего, что уже случилось. Но когда я думал обо всем этом, я не видел, что бы действительно уже что-то произошло. А если взять будущее... что нас ждет? Оставалось предполагать, что именно в будущем и должно произойти что-то, что раскроет причины нашего поступка... Поступка, понимаешь? Но был ли это поступок? Вот в чем дело... похоже, что не был. Можно ли назвать поступком то, что ты совершаешь словно во сне? А с другой стороны, ведь оказались мы в лесу чем не поступок? Деяние! Разве нет? Подумай, тем более что ты, сдается мне, и сам прошел через это. Думал ли ты еще неделю назад, что будешь болтаться по лесу, вместо того чтобы заниматься своими обычными делами, ну, писать книжки... Значит, все-таки поступок? И если ты мне скажешь, что понимаешь, как и почему ты совершил его, я тебе на это отвечу, что я - нет, решительно не понимаю. Одним лишь авторитетом Мартина Крюкова это все не объяснишь.

- А дальше? Как отнеслась к происходящему моя жена, когда прозрела?

Дарья подбросила хворосту в костер.

- Если бы что-то происходило!.. - с тоской вскричал Остромыслов. Ничего! Ровным счетом ничего, мы просто блуждали по лесу, так что, извини, почва для прозрений отсутствовала. Не было во что прозревать, и не было позиции, с которой прозревать... А что касается твоей жены... что ж, она довольно скоро приуныла, скисла. Личиком стала как голодный, всеми заброшенный котенок. Но ведь и я тоже. Нам не о чем было говорить. Правда, оставалась надежда, что мы все же повстречаемся с Мартином Крюковым, богатая и содержательная надежда, не спорю, но обсуждать ее больше двух минут было бы глупо. Существовала еще такая тема: не выбраться ли нам из лесу да не отправиться домой? Но я тебе скажу, это было лучше вовсе не обсуждать. Потому как не выбраться, нет... Уже довольно отчетливо сложилась удручающая картина: мы заблудились, нас водит... ну, как бы нечистая сила, и пока она не оставит нас в покое, мы не увидим ни человеческого жилья, ни живой души, ни дороги, на намека на цивилизацию... ничего! Болота, чаща... лес, одним словом. Бог знает сколько времени прошло. Поспим ночью под сосной на хвойных веточках, а утром снова в путь. Рита явно заскучала по дому, вообще по цивилизации, по ее благам, а со мной началось что-то, знаешь, некультурное. Я видел, что она вовсе не отчаялась, то есть верит в глубине души, что таинственная сила как завела нас в лес, так и выведет, ничего плохого с нами не сделает, но ей скучно все это, вот в чем дело, очень по-женски скучно, не хватает ей ванны, удобной постели, всяких шампуней, помад, пудр... всей этой гнусной чепухи, ради которой они, бабы, живут, а промышленность работает и уродует природу. Меня стало это раздражать донельзя. Я и сам думал, что только зря теряю время, но ведь мои помыслы сосредоточились не на удобствах и благах, а на книге, которую я собирался писать. И к тому же я не совсем потерял идейную устойчивость, я плыл не по инерции, а все-таки с надеждой на действительно важную встречу с Мартином Крюковым и даже с интересом, с верой, что эта встреча сыграет в моей жизни немалую роль. А ей на все это было плевать!

Вслух она не упрекала меня за то, что я вытащил ее в лес, видимо, опасалась, что я отвечу ей: знаешь что, иди своей дорогой! я тебе не нянька! А какая у нее дорога? Никакой. Она боялась остаться одна и цеплялась за меня, старалась не показать, что считает меня виновником всей этой глупости. Но я все ясно читал в ее голове, все ее нехитрые мысли. И я ужасался. Надо же было такому случиться, такой переделке! Вообразите только... я, вместо того чтобы писать книгу, блуждаю по лесу, и с кем? с дамочкой, у которой на уме только мягкие перины и всякие притирания! Ей, видите ли, надо что-то там втирать в свои подмышки, в промежность! Сиськи ей надо чем-то умащивать! Рот полоскать! Волосы укреплять! Прокладки с крылышками ей требуются, а без крылышек нельзя! Вы только посмотрите на нее! Она даже не стерла ноги, хотя мы блуждаем Бог знает сколько, а между тем жаждет представить дело так, будто эти ноги у нее пропадут, если она сейчас же не добудет какой-то спасительный крем! Такая разница в понимании происходящего с нами выводила меня буквально на край бездны. Мой дух бунтовал, на моем языке вертелись грубые слова, и я прилагал немало усилий, чтобы удержать их при себе. А главное, я не мог сообразить, для чего создан столь жуткий контраст. Что я должен постичь в ходе этого испытания? Что мне не по пути с такими, как эта особа? А разве я не знал этого раньше? Кто мог придумать для меня такие лишения? Мартин Крюков? И это весь результат его величавости? Итоги его мудрости?

Однажды в сумерках я развел костер и приготовил ложе, а Рита села поближе к огню и погрузилась в свои невеселые думы. И когда я увидел, до чего же рожа у нее капризная, кислая, вся душа во мне перевернулась, кровь ударила в голову, и просто чудо, что я не набросился на нее в ту минуту и не убил. Не помня себя, я рухнул на колени перед старым большим деревом с дуплом и взмолился:

- Мартин! Где ты ни есть... где бы ты ни был... отзовись! скажи! объясни! или мне конец! Перестань меня мучить!

- Чего ты хочешь? - вдруг послышался недовольный голос.

Я оглянулся, думая, что это она, Рита, заговорила со мной, но она кивнула на дупло - мол, там ищи, в дупле. И как кивнула, прошу обратить внимание, так, как это делает человек, которому все надоело до смерти, которому хоть семьсот чудес света показывай - ему все уже нипочем, на все плевать; а еще и с намеком, что будь я чуточку поумнее, мы бы уже давно сидели дома в тепле и уюте, а не болтались Бог знает зачем по лесу. И это в минуту, когда кто-то таинственный откликнулся на мой зов! Я в ярости сжал кулаки. Но пересилил себя и, поднявшись с колен, подошел к дереву. Не знал я, как мне говорить с ним, как вступить в диалог, если я ничего, кроме древней, отвратительно морщинистой коры и причудливо изогнутых ветвей, не видел.

- Ты, Мартин? - спросил я, осторожно, с некоторого расстояния заглядывая в дупло. Однако в его темноте ничего нельзя было различить.

- Я, - ответил невидимый обыкновенным человеческим голосом.

- Не может быть, - прошептал я.

- Тогда не зови меня и ни о чем не спрашивай.

- Нет, - передумал я, - согласен... это ты... А ты не мог бы показаться?

Несколько времени было тихо. Я на всякий случай отступил от дерева на еще более безопасное расстояние - все равно в темноте дупла, как я уже говорил, разглядеть что-либо не представлялось возможным, а вот остерегаться всяких неожиданностей следовало. Тут-то и возникло в дупле лицо Мартина Крюкова. Мало того что условное, а стало быть, неживое... не в этом дело... оно было как раз скорее живое, чем мертвое, на нем проявлялась мимика, и оно улыбалось мне... но оно было плоское, понимаете, оно было словно нарисовано на доске, что-то вроде иконы. Я не испугался, но и не обрадовался такому обману. Обман ведь был и раньше, в моем прошлом его тоже хватало, а уж с тех пор, как мы заплутали в лесу, он преследовал нас везде и во всем. Все было мистификацией, поэтому в явлении этой иконки я не почувствовал ничего по-настоящему нового в сравнении с нашими лесными буднями, но все же что-то ужасно обидное. И я сказал:

- Какой же ты Мартин! Ты... изображение, доска... ну, в лучшем случае, дух!

Он раздвинул губы в презрительной усмешке и ответил:

- Думай так, если тебе угодно. Но раз уж я появился, мы будем говорить.

Я внимательно посмотрел на него... как назвать это существо? Одушевленное существо, но в то же время нарисованное. Допустим, я буду называть его "доской". Так я решил в первое мгновение. Но доска была какой-то одухотворенной, даже чересчур, и к тому же меня сильно увлекло желание - не берусь судить о его своевременности - дать ему, существу этому, мужское имя. Хорошо, пусть он будет "духом".

Странный союз связал меня с "духом". Он дал мне понять, что я, вызвав его, теперь от него не отделаюсь, и мне, конечно, было странно представить себе, как он станет преследовать меня по лесу, если я вздумаю сбежать, но, оглядевшись кругом, я почему-то вдруг поверил, что это возможно. Все-таки он оставлял впечатление чего-то деревянного. Например, у него отсутствовали волосы, или они были изображены так, что их за условностью и не разглядишь. Или, скажем, его взгляд - живой, мерцающий, влажно блестящий и все же пустой, как если бы вместо глаз он имел обыкновенные дырки. То же и рот, открывавший за слабым шевелением губ черную пустоту. Мысленно рассуждая обо всем этом, я пришел к выводу, что поговорить нам стоит, ведь если бы "дух" хотел действительно обмануть меня, он принял бы более правдоподобные формы, а так, вот этим несколько надуманным и даже карикатурным своим обликом, он указывал, видимо, на установление телепатической связи между мной и настоящим Мартином Крюковым.

- Скажи, Мартин, - начал я, - для чего ты приказал мне и Рите идти в лес?

- Чтобы открыть вам истину, - ответил он без запинки.

- И в чем она?

- Я отвечу тебе при одном условии: если ты отдашь мне Риту.

Иными словами, он хотел, чтобы Рита влезла в то дупло, скрылась в его логове. Конечно, я не сразу это сообразил. Нахмурился, раздумывая и сомневаясь. Отдать Риту? Но зачем она ему? Зачем Рита "доске", хотя бы и одушевленной?

С другой стороны, не скажу, чтобы это условие показалось мне слишком обременительным и тяжелым, если уж на то пошло, оно вполне соответствовало моим пожеланиям. Мало ли я вытерпел от обыденности этой особы! Почему бы ей и в самом деле не исчезнуть в дупле? Но... была и третья сторона... я не таков, чтобы вдруг и просто так, за здорово живешь, выйти из рамок приличий и даже не попытаться взглянуть на поставленную предо мной задачу с позиций нравственности.

- Как это может быть? - возразил я. - Она ведь живая... живое создание... И как я буду выглядеть, если соглашусь на такой обмен?

- Ты же ученый, - усмехнулся он, - а что для ученого важнее познания истины? Тебе предоставляется шанс. Единственная в своем роде возможность. Будет странно, если ты ею не воспользуешься.

Я зашел с другого боку:

- А ты уверен, что действительно способен открыть истину... знаешь ее?

- Если это мое знание, как я могу быть неуверен в нем?

- Твое... но что оно представляет собой в свете объективности?

- Отдай Риту и узнаешь. У нее много энергии Зет, а это очень кстати для меня.

Мне показалось, что он совершил промах, и я торжествующе закричал:

- Но я вывел из нее эту энергию! И ты сам приказал это сделать. Какого же рожна ты теперь говоришь о том, чего нет? Где твое всеведение?

- Вывел... Вывел он! То было раньше, в другое время, - ответил "дух" грубо. - Тебе не понять. Отдавай или проваливай!

Я нерешительно взглянул на Риту. Меня поразило, что она сидит там, возле костра, с таким видом, будто мой разговор с дуплом совершенно ее не касается.

ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ....................... Остромыслов тревожно покосился на меня.

- Надеюсь, Никита, ты не находишь предосудительным, что я сделал выбор в пользу истины?

Я встрепенулся.

- Как! Ты ждешь от меня одобрения и похвалы? Думаешь, я буду рукоплескать тебе за то, что ты отправил мою жену в какое-то дупло?

- Я допускаю, - заметил Остромыслов с хладнокровием естествоиспытателя, - что ты на моем месте поступил бы иначе. Но у каждого свой путь, Никита. Мы часто совершаем поступки, не задумываясь, как они отзовутся на других, и если бы не это, не видать никому из нас самостоятельности. Чрезмерная взаимосвязанность между людьми... она вредит развитию личности. Но и отвергать ее напрочь тоже не годится. Видя теперь в более ясном свете последствия моего выбора, я вижу и те новые возможности, которые открываются перед тобой в виду исчезновения твоей жены. Возможно, ты склонен пренебрежительно отозваться о том дупле. Но я бы на твоем месте не спешил, да... видишь ли, дупло дуплом, казалось бы, велика ли важность. А может, все-таки тут и что-то иное, большее? Почему бы тебе не допустить, что тебя ожидают подвиги на манер Орфея, спускавшегося в ад за своей женой Эвридикой... ведь это в каком-то смысле вполне вероятно, дружище!

- Каждый поступок имеет цену, - заостренно возразил я. - И даже если совершивший его человек не желает ничего знать о ней, она существует, она не меньшая истина, чем та, которая достигается поступком.

- Я не знаю, как в моем случае сопоставить эту цену с истиной, которую я добыл. - Остромыслов пожал плечами, удивляясь моей наивности. - Я не знаю приема, с помощью которого это можно было бы сделать.

- Этот прием в твоем сердце, - сказал я, - но он порос таким мхом, что похож скорее на могилу...

- В таком случае, - живо перебил собеседник, - давай отделим овец от козлищ. Ты нашел во мне что-то мертвое. Пусть! Я даже согласен! Признаю! В каждом из нас сыщется немало ороговелостей, окаменелостей... всяких ископаемых штучек, рудиментарных остатков... Но наряду с этим мертвым во мне много живого, и мне проще простого указать тебе на это, напомнив, какие чувства вызывала у меня твоя жена, сколько раздражения и гнева пробудила она в том же моем сердце...

... Ах так, подумал я, вот ты как повела себя! Заставила меня, ученого, образованного, культурного человека, настрадаться из-за твоей жалкой сущности, а теперь хочешь, чтобы я терзался еще и из-за этого условия, придуманного Мартином Крюковым или тем, кто его замещает, из-за этого ужасного выбора, сама же сидишь себе как ни в чем не бывало!

Никита, я ведь просто рассказываю как было, все как на духу. Не обижайся. У тебя, собственно говоря, милая жена, но эти скитания по лесу вымотали меня, и я был уже очень раздражен, а там, возле дупла, вышел из себя окончательно. Ты ошибешься, если подумаешь, что я возненавидел Риту, но что я рассердился на нее, это верно. Это было. Даже больше, чем рассердился. Ну, просто мое раздражение в решающую минуту вдруг обрело слепоту и глухоту и через это я сам сделался как невменяемый, как взбесившийся зверек. Я крикнул:

- Согласен! Забирай ее!

И знаешь, что произошло? Твоя жена встала, с видом человека, которому терять нечего, подошла к дереву и залезла в дупло. Все! Больше я ее не видел. Последнее, что я увидел, это ее стертые до крови подошвы.

- Но ты же только что уверял, что она как раз не стерла...

Остромыслов замахал руками, перебивая меня:

- Так было до поры до времени, потом все-таки стерла!

- А почему? - удивился я. - Она что, шла босиком?

- Да, где-то в середине нашего пути решила, что босиком будет удобнее. Я, конечно, уговаривал ее не делать этого. Но она... я думаю, она поступила так назло мне... В общем, сняла туфли и несла их в руках. Она прихватила их с собой и туда, в дупло.

- А тот, на доске, он тоже исчез?

- Нет, зачем, он меня не обманул. Кое-что порассказал.

Самодовольная ухмылка появилась на озренной пламенем костра физиономии философа.

- "Кое-что" не может быть истиной! - запротестовал я. - Выходит, он тебя все-таки обманул. А ты, лопух, развесил уши!

- Но погоди, ты же не дослушал... как можно так поспешно судить! Кто из нас лопух? Ты или я? Я-то свой случай не упустил, воспользовался... А вот ты...

Ничего мне так не хотелось, как сбить с него спесь. Но, переломив себя, я проговорил миролюбивым тоном:

- Не будем спорить. Итак, что он тебе сказал?

- Но я не должен тебе этого говорить. Он связал меня обетом молчания.

- Вот оно что... И дальше?

- Выслушав его, я поискал себе пристанище в другом месте, проспал ночь, а утром отправился в путь.

- Куда? - терпеливо спросил я.

- Да никуда, собственно... Шел и шел. Блуждал, как и прежде, только уже без твоей жены, в одиночестве. Короче говоря, то же самое... Пока вы меня не нашли...

Я стал потихоньку выпускать пары:

- И эти блуждания - подходящее дело для человека, узнавшего истину?

- А что я могу поделать? - ответил он простодушно. - Истина - одно, блуждания - другое. Реализм!

По моим расчетам, самое время было показывать когти. Во рту накопилось много ядовитой слюны, я запустил голову низко над костром, и она мерно закачалась, потекла в узость между языками пламени, сама уже острая, как нож. Остромыслов смотрел на меня с изумлением. Мой голос забрался на большую высоту, и парень возводил очи горе, высматривая его источник в ночном небе. Я верещал, хихикал и как будто рыдал. Из моей глотки вырвалось шипение:

- Что ты должен делать? Я тебе скажу. Признать, что все, что ты там возле дупла услышал, полный вздор!

От неожиданности Остромыслов вздрогнул и рассмеялся.

- Для тебя это важно?.. - сдавленно, растерянно, тревожно спросил он.

Я кивнул. Голос вдруг пропал. Это было настолько важно для меня, что я не мог вымолвить ни слова.

Но Остромыслов уже совладал с собой. Он сидел за стеной огня и смеялся над моими неуклюжими попытками преподать ему урок больший, чем он уже получил, блуждая в лесу и общаясь с духом Мартина Крюкова.

- Не ожидал! И это говоришь ты? Отвергаешь, сам не зная что? Какие у тебя основания считать, что я, выслушав того "духа", должен был очутиться где-то в другом месте, а не остаться в лесу? И где же я, по-твоему, должен был очутиться? Что это за такой благословенный край? Что за обетованная земля? Там молочные реки текут между кисельными берегами? Такие у тебя понятия? Или, по-твоему, только отойдя от дупла, я должен был как по мановению волшебной палочки перенестись не больше и не меньше как в Китеж? Тогда поставим вопрос так: что ты знаешь о человеке, которому открылась истина?

- Но если ты теперь знаешь истину, ты должен знать и то, где находится моя жена, - возразил я скудно.

- Этого я не знаю. Она исчезла в дупле. И это все о ней.

Я весь кипел, разум, душа - все во мне полыхало, в моем сердце завертелся вопрос, не подвергнуть ли пыткам этого негодяя, вступившего в заговор против меня с "доской" из дупла. Причинить ему боль! Ведь я и сам только что не корчился от боли, а отчасти даже и корчился. Однако, нарушив таким образом неприкосновенность и целостность его персоны, я в конечном счете пошел бы на безнравственный подлог, пользуясь для незаконного достижения своих целей оправданием, что он-де, этот малый, не лучшим образом поступил с моей женой. Очень может быть, что я, взволнованный, не уловил всех нюансов и тонкостей собственной мысли, всей ее хрупкой деликатности. Что ж, попробую еще раз: дело в том, кажется, что я был в сущности не прочь для давления на Остромыслова воспользоваться именем моей жены, а может быть, и памятью о ней. Это возбуждало, но постыдность такого рода уловки была слишком очевидна, чтобы я посмел на нее пойти. Между тем я достиг уже такой возвышенной ответственности перед Дарьей, что ее глазами, ее тайным взором, которым она неотступно следила за мной, как совесть, я видел поступок, который совершал в мыслях, в скрытых движениях души, совершенным как бы и в действительности, и этот, самый гадкий и отвратительный, тоже. Я вопросительно посмотрел на нее, надеясь, что она внесет ясность и покой в мое сердце. Может быть, все обстоит не так плохо, как мне представляется? И она даст добро на то, чтобы я вонзил кинжал в грудь Остромыслова, вынув его из собственной? А может быть, и ей хотелось, чтобы он выдал тайну, рассказал нам окончание своей истории, которое спрятал за сурово оброненным замечанием о будто бы связавшем его обете молчания? Но Дарья, похоже, забыла о моем существовании, внутренний взор потух, маячок, то и дело подзывавший меня прежде, больше не мигал, она ушла в себя, она рассеянно улыбалась каким-то своим мыслям и поглаживала живот, на который Остромыслов все чаще бросал удивленные взгляды. Ибо он словно рос прямо у нас на глазах.

9. ЛУНА

Я понял, что беременной сейчас лучше находиться там, где налицо хоть какое-то подобие цивилизации, и вывел ее на дорогу к дому, приютившему Валунца. Как и следовало ожидать, Остромыслов, наспех затоптав костер, увязался за нами. Раздраженный, я крикнул:

- Ты... какого черта? Тебе открыли истину, так что тебе делать с нами, убогими? Отвяжись!

- Сейчас самое главное, помочь этой несчастной, оказать ей необходимую помощь... - ответил он, деловито суетясь вокруг Дарьи. Она в общем-то неплохо держалась, целеустремленно шла вперед, и было очевидно, что она доберется своим ходом, но Остромыслов, которого разительный контраст с моей непомерно цивилизованной женой поставил на край бездны и в конце концов побудил отправить ее в дупло, где ее вряд ли ожидали блага и удобства, сейчас предпринимал все от него зависящее, чтобы хоть эта представительница слабого пола не сгинула вместе со своим плодом в изуверских тенетах первобытности. Вдохновение выразилось на его лице, и он, можно сказать, работал на подхвате. С воодушевленным и озабоченным видом он подбегал к Дарье то с одного бока, то с другого, складывал руки в большую лопату и вытягивал их перед собой, показывая, что готов подхватить ее и доставить, куда она пожелает. Но Дарья никак не откликалась на его щедрые зарисовки грузоподъемных работ. Она лишь отмахивалась от него, как от назойливой мухи, и я, удовлетворенный такой ее отповедью, смеялся над бедным мыслителем:

- Ну и куда тебя несет? Ты же великий противник цивилизации, а мы именно к ней и возвращаемся! Боюсь, тебе с нами не по пути.

Наконец обида на безразличие Дарьи к его гуманным порывам и нежелание слушать мои насмешки заставили Остромыслова поотстать. Но из виду он нас не терял, опасаясь вновь заблудиться в лесу. Он плелся за нами сзади, в сотне метров, и я хорошо его видел. Более того, я видел его столь отчетливо, словно он сидел в моем глазном яблоке или посетил мой сон, и виной тому был необыкновенной силы лунный свет, заливавший округу; происходящее в природе тоже весьма походило на сон, и это внушало мне определенное беспокойство. Не исключено, что этот невероятно яркий, ослепительный, уже не укладывающийся в сравнение с серебром, а именно золотой свет ночной спутницы заблудших был одной из причин, побудивших Остромыслова оставить в покое девицу. Наверняка он заинтересовался странным явлением и решил, что изучение его - куда более полезное занятие, чем бесплодные попытки растопить жестокое сердце грядущей роженицы.

Дарья шла впереди, я за ней, и она словно тоже втерлась в мое глазное яблоко, проникла в мои сны. Золото пронизывало и плавило все вокруг нас, и в золоте стояли деревья и шли мы, и, разумеется, Дарья, сверкающая и огромная, как динозавр, была прекрасна. Наши ноги несла не дорога, а река света, и я напрасно пытался изображать ходьбу, движение происходило само собой. Оглянувшись, я увидел, что Остромыслов заложил руки за спину и угрюмо наклонил голову, глядя себе под ноги, изогнулся, как конькобежец. Я, как и он, наш философствующий друг, напряженно размышлял над загадкой, посланной нам луной, но не придумал ничего лучше того, что тайна открыта Дарье, которая и сама готовилась совершить таинственный обряд, обычно завершающийся пронзительным детским криком, и мне стоит хорошенько ее обо всем расспросить в подходящую минуту. Мы вошли в дом, тоже залитый удивительным лунным светом. Наши друзья спали на тех местах, где мы их оставили, но при нашем появлении вскочили с чуткой и бдительной резвостью часовых, и Балуев, сурово, с удесятеренным против обычного вниманием оглядев нас, воскликнул:

- Это уже ни в какие ворота не лезет! Полное нарушение всех норм. И еще этого привели!

- Этого? Кого? - притворно удивился я. Плечом к плечу с делавшей дело Дарьей мне было легко и сладко прикидываться простаком.

- Остромыслова!

Я возразил:

- Ба, да кому же, если не ему, находиться там, где только его душа пожелает! Парню открылась истина. Сам Мартин...

У Балуева глаза полезли на лоб, но ждал он не откровения, а богохульства, которое должно было, как ему казалось, вот-вот сорваться с моих губ. Мне не дал договорить Остромыслов:

- Да, мне действительно поведали... Не то чтобы из первых рук, а так, из вторых или даже третьих, но...

- Ах вот как? - прервал его Балуев, презрительно сощурившись. - И что же? Ну-ка, ну-ка!..

- Не то чтобы Мартин, а скорее нечто скроенное по его образу и подобию, - разъяснил Остромыслов. - Не то чтобы дух Мартина. Но и не подделка. Некий одушевленный аппарат с более или менее достоверным изображением нашего друга. И я имел случай беседы... Но о ней скажу, что велась она непосредственно с Мартином Крюковым. За это я ручаюсь. Голову даю на отсечение.

Балуев нахмурился, его лоб дико выдвинулся вперед и навис над нашими головами, как скала. Тучей вклинившись между нами, этот грозный страж порядка оттеснил Остромыслова в сторону, загнал его в угол комнаты и, раскрыв черную пропасть рта, прорычал:

- А ты знаешь, что тебе нельзя произносить его имя всуе?

- Почему же это именно мне нельзя? - слегка опешил Остромыслов. Никита тоже произносил. Ему можно?

- Тебе нельзя, - закруглил Балуев. - Даже если тебя кое во что и посвятили. И тем более нельзя было тебе приходить сюда.

- Нельзя? Но почему? Я не понимаю...

Балуев, сочтя, что ему по плечу одним махом перескочить от скандальных препирательств к философскому обсуждению проблемы, вдруг принял надменный вид и важно возвестил:

- Не та иерархия.

- Не та? - ошалело выкрикнул зажатый в углу Остромыслов, а когда Балуев ответил ему утвердительным кивком, завопил: - Чья иерархия? Моя? Или вообще? О какой иерархии идет речь?

Возможно, эти вопросы и обладали силой, способной отправить Балуева в философский тупик, однако тому не довелось ничего ответить, ибо в этот момент разразилась истошным криком Дарья. Мы поняли, что начались схватки. Дарья вошла в спаленку, где ютилась хозяйка, и осталась там, запретив нам следовать за ней. Мы с Валунцом, а с нами и Онопкин, сгрудились перед запертой дверью, вслушиваясь в тихие и быстрые голоса девушки и старухи. Они шептались, и мне в голову лезли глупые мысли: они придумывают имя младенцу, который вот-вот появится на свет Божий, они обсуждают мою "кандидатуру". Наверное, таким способом я сопротивлялся прихоти случая, пожелавшего дать ребенку мое имя. Оглушительно зашелестела, затрещала одежда, которую старуха стаскивала с утратившего земную силу тела девушки. Остромыслов, воспользовавшись общим замешательством, мышонком шмыгнул прочь из западни, устроенной ему Балуевым, однако неусыпный и злопамятный блюститель широко, как степной ветер, шагнул, настиг его, ткнул пальцем в бок и, нагло ухмыляясь, прошипел:

- Не та иерархия, браток, не та!

Я посмотрел на Валунца, который был похож на испуганного цыпленка, и сказал ему:

- На редкость светлая ночь, не правда ли?

Он пожал плечами, не зная, что мне ответить. В каморке, где укрылись от нас женщины, волной поднимался, восходил на бесконечно удаленные от нашего сознания гребни и обрывался в незримые пропасти нечеловеческий вопль. Мы же бессмысленно топтались на месте, переминались с ноги на ногу и обменивались недоумевающими взглядами. Вот и все! Происходило ли таинство? Я не романтик быта, пресловутого женского начала, деторождения, но у меня волосы на голове становились дыбом при мысли, что наши сердца трех (или сколько нас, недопущенных, было? четверо? пятеро?) бьются в жалкой кучке и издают жалкое блеяние, тогда как Дарья и даже старуха, с которой я не обмолвился и парой слов, находятся совсем в другом мире, в другом измерении. Свет неистово пролился и восторжествовал для них, не для нас, они родились под луной и были людьми лунного света, который сейчас вдруг обнаружил небывалую мощь. Это вам не хилая луна полуночных поэтов! Мы же, люди солнца, отторгнутые ночной мистерией, всего лишь с глуповатым видом вслушивались в звериный крик зарождения нового существа, происхождения новой личности, и даже я, обреченный в эту минуту отойти в тень странного повторения моего имени в незнакомце, не дотягивал до того, чтобы полноценной любознательностью обнять околдовавшее нас сияние, и только обескураженно хлопал глазами.

Загрузка...