Весь этот водевильный поворот в моей судьбе не вполне меня устраивал. Я уже выступил придурковатым малым, который едва не загнулся, услыхав о выпавшей на его долю удаче, сейчас мне следовало подыскать более строгие формы для своей жизнедеятельности. Т. е. я был не прочь получить деньги, разжиться и тем разбить оковы необходимости добывать средства к существованию, и меня, признаться, весьма одушевляло и развлекало предположение, как будет потрясена Рита, когда до нее докатится счастливое известие. Но некоторая сказочность и неправдоподобие, сама природа этой блестящей неожиданности, способная умилить невзыскательную публику, но чуждая людям утонченной культуры, к которым я причислял и себя, возмущали и даже надрывали мою хрупкую душу. Я почувствовал себя пленником пошлости, и особенно раздражало мои нервы участие в настигшем меня катаклизме всей этой своры адвокатов, докторов и репортеров. Секретарша мне тоже не нравилась. Небрежно сунув ей в руки чашечку с недопитым кофе, я принял независимый вид, встал, прошелся по кабинету, откуда вершилась городская политика, и обвел своих новоявленных друзей холодным взглядом. А поскольку случилось так, что эти люди узнали сногшибательную новость прежде меня, которого она касалась в первую очередь, и винить в этом мне было по душе адвоката, я задержал на господине Бауле особо убийственный и безжалостный взгляд. Адвокат не испепелился, даже не предпочел выскочить за дверь от греха подальше. Напротив, он заулыбался еще шире, как бы уже завертываясь в некий веселенький саван. Он заискивал предо мной, полагая, что я, хотя и не вступил еще во владение наследством американского дяди, уже вполне законно претендую на роль повелителя жизни, и с полным удовлетворением отдаваясь в мою власть. Ловко проходящим через все испытания оказался и пафос градоначальника. Снова выйдя на авансцену, он доверительным тоном произнес:

- Вы, мой друг, может, и слышали кое-что обо мне, здешнем законодателе, о моей удивительной карьере, о том, как я, недостойный, вышел из грязи в князи... Потрясающая история, и потребен символ народного ума Гомер для ее отображения. Я между тем имею виды и на ваши небывалые литературные способности. Сам собой горжусь, видя, что имею неслыханную честь обретаться в одном с вами городе и даже дышать одним воздухом! Для нас это Фермопилы, когда мы - а имя нам легион - пытаемся завладеть вашим вниманием и вынуждены расталкивать конкурентов. С сегодняшнего дня это явно становится общественным направлением, а потому следует ожидать и настоящих ристалищ, даже побоищ, сами понимаете, логика конкурентной борьбы! И все же, нынче, когда вы шествуете по жизни в обнимку с золотым тельцом, я против вас все равно что мошка, просто-напросто всяк сверчок... ну, тот самый, который должен знать, и, поверьте, знаю, знаю не хуже, чем арифметику! Я, может, некстати зашумел? Если так, то это абсолютно по наущению Сеула... О-о! Одно ваше слово, и я смолкну! Вещий друг, не удивлюсь и ничуть не буду покороблен, если вы, заняв радикально новое положение в нашем обществе, обнаружите холодное беспамятство в отношении моей истории, фактически биографии, в известном смысле трогательной и даже поучительной. Сознаю, что мне теперь приходится искать нового знакомства с вами, сколько бы я ни прикидывался вашим старым и испытанным другом. И в то же время льщу себя надеждой, что буду услышан, что моя история не оставит вас равнодушным и в вашем благосклонном внимании к моему рассказу найдется место для уразумения того факта, что моими устами глаголет не только народный избранник, но и некий выразитель истинно народных чаяний. Еще кофе?

Из облака, которое выкраивали затейливые словеса мэра, посыпал соломенный дождь, и моя душа, поерзав, высекла искорку в этот благодатный для пожара материал:

- Вы собираетесь рассказывать мне свою историю? - сурово закричал я. Вы что, смеетесь надо мной?

- Вам, как литератору, как гордости нашей словесности, покажется, может быть, любопытной и занимательной история моего становления, - без тени смущения продолжал Логос Петрович. - Прошу вас, не отнимайте слово у того, кто лелеет мечту стать героем вашего очередного шедевра!

Поскольку роль мальчика для битья здесь отвели ухмыляющемуся Баулу, а я еще не в такой мере укрепился духом, чтобы диктовать свои условия, мой гнев и уходил аккуратно по налаженному каналу, обрушиваясь на бедного адвоката:

- А этот? Он следующий? Со своей поучительной историей?

- Какая история может быть у этого организма? - рассмеялся Логос Петрович. - Разве что-нибудь в духе Дарвина, из поэзии естественного отбора... но с какой стати нам слушать замшелые и давно развенчанные религией сказки, тем более что невозможно, даже с вашей бесподобной проницательностью, угадать, на какой стадии этого самого отбора находится вышеозначенная особь.

Больше мне возразить было нечего на устойчивые потуги Логоса Петровича пройти литературное крещение, я покорно сел, удобно положил ногу на ногу и переключился на обывательскую любознательность, весомо оснащенную пониманием, что даже за блестящей карьерой столь простодушного и славного человека, как наш мэр, стоят темные силы и нечистые на руку субъекты. Не Господь же, в самом деле, сотворил из него нашего предводителя! Нет, не скажу, что мне хотелось слушать, вникать в какую-то там канву, а пришлось сознательно выбранное поприще литератора обязывало.

2. ПРОНЗИТЕЛЬНЫЙ РАССКАЗ ГРАДОНАЧАЛЬНИКА

- Нас у матери, Алевтины Ивановны Безрученькиной, в девичестве Потаповой, было пятеро ртов, - начал Логос Петрович, когда и остальные расселись вокруг стола и приготовились слушать, - мы все родились в один день и были похожи друг друга, как пшеничные колоски в поле, но что до внутреннего отличия, то я его выказал сразу, сделав главным правилом своего поведения беспримерную честность. Так, когда мои братья орали, требуя грудь, материнского молока то бишь, я орал вместе с ними, честно выражая чувство голода, но стоило добраться до заветного кормилища, я никогда, руководствуясь понятием чести и справедливости, не брал лишнего. Моих братьев, тех приходилось силой отрывать от источника жизни, они всегда прикидывались, будто не насытились, и жадно хватали чмокающими губами истерзанный сосок матери, отнюдь не осчастливленной таким неожиданно богатым урожаем младенцев. Я же, понимая ограниченность ее ресурсов и необходимость братской солидарности, откидывался от кормящей груди, как только чувствовал, что более или менее утолил голод.

Все только диву давались, видя такую мою умеренность в еде. Но для меня стремление решить вопрос детского питания по справедливости обернулось бедой, и я едва не погиб. Грех утверждать, будто я получал молока неизмеримо меньше своих ненасытных братьев, но где-то я, видимо, все же переусердствовал, в какой-то момент недобрал даже слишком, и оттуда пошел неизбывный урон, который я не мог бы восполнить, не вызвав подозрений, что являюсь всего лишь волком в овечьей шкуре. То, что началось с пустякового недобора, со временем выросло в хроническое недоедание, и я так исхудал, что меня в конце концов потеряли из виду.

Моим братьям это было только на руку. Но мой отец, далеко не зажиточный школьный учитель, потешный фантазер и мечтатель, любил меня, он, правда, считал непосильным бременем для его финансовых возможностей нашествие такого количества отпрысков, однако вовсе не думал, будто я и есть лишний рот. Вместе с тем когда я истончился, когда мои контуры утратили четкость и почти слились с контурами окружающих предметов, иными словами, когда появилась возможность не замечать меня, он первый воспользовался ею, очень быстро вбив себе в голову, что младенцев с самого начала было четверо, а что до пятого, то его следует отнести на счет преувеличенных восторгов жены по поводу своих способностей к деторождению. Моя мама до последнего боролась с этим пагубным для меня рассуждением. Она всегда старалась отыскать меня, и если это ей не удавалось, горько плакала. Но в конечном счете и она вынуждена была признать, что младенцев было четверо, поскольку я, даже в тех редких случаях, когда меня еще кормила ее грудь, не бравший лишнего, не бравший просто из принципа, а не в силу осознания сытости, превратился фактически в ничто.

В такой перенаселенной квартире, как наша, не могло не быть ужасной толкотни, и меня кто-то столкнул на пол. Что тут сказать, остается лишь удивляться, что меня, еще не обретшего способность передвигаться самостоятельно, а голос от голода потерявшего, не раздавили. Я не имел никакой возможности сообщить о своем местонахождении, как и о том, что еще жив. Но соседский котенок, частенько забегавший к нам, обладал более острым, чем у людей, зрением, он разглядел меня, лежащего на полу, вот только мнение на мой счет у него создалось такое, будто я клочок какой-то тоненькой, как бы папиросной бумаги и это для него самый верный знак, что пора затеять игру. Не буду утомлять вас рассказом о том, сколько я вытерпел от его резвых лапок. Он, не уставая пасовать самому себе моим несчастным тельцем, вытолкал меня на улицу, где его взмахом метлы прогнал наконец дворник. Но меня та же метла загнала в мусорную кучу, приготовленную к отправке на свалку.

Из кучи меня вытащила собака, недавно разродившаяся в подвале щенком. Она вышла поискать еды. Несколько времени озабоченная своим четвероногим потомством мамаша размышляла, не съесть ли мою бросовую плоть, но затем сменила ужасные замыслы решением принять меня как бы за еще одного своего сына и, схватив в пасть, отнесла в подвал. Я и там показывал пример честности, стараясь не брать больше, чем полагается обыкновенному щенку, но моя новая мама родила вместо целого выводка всего лишь одно жалкое создание, и избыток детского питания дурил ей голову, поэтому она не отпускала меня от сосцов, пока сама не чувствовала облегчения. Благодаря этому я очень скоро поправился, растолстел, завиднелся и стал оглашать подвал довольными криками.

Фортуна еще шире усмехнулась мне и отрядила для моего освобождения из животного мира пожилых людей, мужа и жену, всю жизнь мечтавших о ребенке, но так и оставшихся без него. Добрые старички проходили мимо подвала, где вскармливала меня великодушная сучка, и, вняв моему детскому шуму, оторопели: чье существование слышится? Но в тот же миг вся моя короткая и удивительная биография была постигнута ими неким озарением... Выждав момент, когда собака удалилась из подвала, они взяли меня, завернули в газету и унесли в свой уютный, хотя и бедный домик на окраине, где все последующие годы воспитывали как собственного сына. Мне жилось у них хорошо, до того хорошо, что я только прежде времени испорчу тягостными подробностями свой рассказ, если упомяну, как мне доставалось от соседских мальчишек и в школе за мое неистребимое стремление отстоять правду и справедливость. Расскажу лучше о том, как мне снова пришлось воссоединиться с моими настоящими родителями.

Мои братья, едва достигнув зрелого возраста, совершили кражу в комиссионном магазине, это был, можно сказать, своего рода бандитский налет, увы, они рано и без колебаний пустились по кривой дорожке. Происшествие завершилось не столь благополучно, как они надеялись, их схватили и отправили за решетку. Преступников показали по телевизору в назидание всем тем, кто подобно им мечтал о легкой наживе. Мои приемные родители страшно испугались, увидев, что все четверо неотличимо похожи на меня, в простоте душевной они приняли это за несомненное доказательство моей причастности к преступлению и, как подобает добропорядочным гражданам, сдали меня властям. Нелегко далось им это решение, и тяжко мне было разлучаться с ними, слез мы пролили столько, что хватило бы заполнить дюжину бутылок. К счастью, в кутузке мне удалось доказать свою невиновность, а поскольку для разрешения возникшего недоумения привлекали родителей криминальной четверки, выяснилось, что они являются виновниками и моих дней. Я признал этот факт, но, до конца честный, заявил, что в равной степени считаю своими родителями и добрых старичков, которые подобрали меня в подвале.

Те, кого позабавила моя удивительная история, со смехом предлагали мне объявить своей матерью и сучку, чье молоко спасло меня от верной гибели. Я бы рад, но ее, должно быть, давно уже не было на свете. Я стал добросовестно делить свое сыновье внимание между изнуренной чересчур обильным материнством старухой, до неприличия рано состарившимся школьным учителем, другой старухой, которая была замужем за старичком, некогда обратившим вниманием на подвал, откуда доносились мои крики, и старичком, ее мужем, который никем не приходился ни моей настоящей матери, ни школьному учителю, ни моим сидящим в тюрьме братьям, но которого я называл не иначе как отцом. Поскольку все эти люди нуждались не столько в ласке, сколько в материальной опеке, мне приходилось дни напролет гнуть спину, зарабатывая для них деньги. По вечерам же я совершенствовал себя в науках.

На товарной станции, где я, по примеру многих будущих знаменитостей, разгружал и загружал вагоны, меня постоянно били за попытки предотвратить всякое хищение. Разгружая значительную часть товара в свой карман, мои коллеги потом делали вид, будто раздуваются от гордости, видя, как обогатилось государство их доблестным трудом. Но я не давал им спуску, так что от меня хотели избавиться и рабочие, и начальники. Однако после каждого избиения я менял цвет на все более синий, граничащий с фиолетовым, а к тому же худел, лишаясь от побоев здоровья, и на следующий день в качестве неузнанного устраивался на ту же разгрузку как бы заново. И моя борьба продолжалась, кипела вовсю. Коллектив товарной станции, наблюдая в бесперебойно поступающих гонителях воровства явную симпатию к синеве и какой-то неуклонный рост худобы, приняли это за некое общественное направление, которое и решили уничтожить в самом зародыше. В очередной раз избив и изгнав меня, трудящиеся затем преследовали на улице каждого, кто был скроен, на их взгляд, по моему образу и подобию. Не помогло им и это. Они не могли понять, что секрет живучести мнимого общественного движения заключался лишь в том, что жизнь во мне продолжалась несмотря ни на что, а при поступлении на разгрузку документы не требовались и я каждый раз выступал словно бы новым лицом.

Таким образом, выживание обеспечивала мне сама бюрократическая машина, которая в одних случаях позволяла работнику труд без всякого официального оформления, а в других снабжала, напротив, такими справками-грамотами, что от человека не было никакой возможности избавиться восставшему на него трудовому колективу. В наличии этого второго способа существования я убедился, когда получил диплом инженера и был отправлен на завод, где местные воры очень скоро познали все неудобства, сопряженные с близостью к источнику беспримерной честности. Нет, я не доносил, я только взывал к их совести, застигнув на месте преступления. Я разъяснял им, что ситуация складывается революционная, ибо верхи не могут, а низы не хотят жить по-старому, иными словами, воровать и тем, и другим уже невмоготу, и если кому-то не достает сил одернуть себя, остановиться, то это прямая дорожка к краю бездны и в ад. Но мои рассуждения были для них все равно что красная тряпка для быка, ведь они, ослепленные гордыней, не терпели никакой критики в своей адрес. Когда б их отправили за решетку, они восприняли бы это как должное, но в остальном они хотели чувствовать себя людьми, которые отвоевали себе в обществе прочное положение и могут только посмеиваться над обличениями со стороны нищей братии.

Им стало не до смеха, когда они сообразили, что мои поучения придется слушать не раз и не два, а все те годы, на которые институтское направление закрепило меня за их вотчиной. Они пытались избавиться от меня казенным путем, трубным гласом бригадиров, мастеров, технократов и прочей специализированной публики заявляя о моей трудовой непригодности, а когда эта затея лопнула, принялись искать удобного случая, чтобы расправиться со мной физически. Как бы по случайности на меня наезжали поезда, автомобили и катки, или я оказывался вдруг то между вращающимися лопастями машин, то в чане с гибельной для человеческого естества кислотой, то в подвале наедине с голодными крысами. Я бы шагал, я бы шел по просторам, по стране, по городам и весям, я бы проповедовал новую веру, новое кредо, я бы говорил о стыде воровства, о примате пробуждающейся совести над тянущимися к чужому добру руками... Но на каждом шагу меня подстерегали ловушки. Не развернешься в таких условиях. Прямо мне в лицо вылетали из недр станков гаечные ключи и гранатовидные болванки, а из авторучек, которыми ставили на документах свои летучие подписи начальники, вдруг выскакивали раскаленные стальные пруты, метившие в мое сердце. Выходя с честью из всех этих испытаний, я все чаще задумывался о том, что ход времени неумолимо приближает меня к черте, за которой от меня смогут избавляться элементарным увольнением; тогда уже не будет выручать меня постдипломное распределение. И напрашивался естественный вывод, что коль в наиболее безопасном, гарантированном от необоснованного увольнения находится не кто иной, как большой начальник, то не грех и мне маленько взметнуться вверх по служебной лестнице.

Но какие у меня возможности? Какие шансы сделать карьеру у человека, который во главу угла ставит безусловную честность? Казалось бы, безнадежное дело, скрывать не буду, в какой-то момент я даже приуныл... Но мне удалось, я достиг своего, мне посчастливилось! И при этом я ни в малейшей степени не поступился своими принципами. Я женился на девушке, чей отец обеспечил мне карьеру одним лишь мановением своей могущественной руки, но весь фокус в том, что я женился по любви. Случилась удивительная и приятная вещь, я бы сказал, что подобное посильно разве что сновидениям да еще грезам, мечтаниям разным. Девушка, красивая и добрая девушка подобрала меня после очередного незадавшегося покушения на мою жизнь, когда я, обессилевший, лежал на рельсах, провожая унылым взглядом поезд, из-под колес которого выбрался лишь чудом. Борьба с теми колесами обошлась мне дорого, на время переделав мой внешний облик в некое подобие шкуры, снятой с неведомого животного. Ничего толком нельзя было определить и по моей болтавшейся буквально на ниточке голове. Я был выпотрошен и расплющен. Грязь, налипшая на мне, рисовала некое подобие свалявшейся шерсти. Девушка жила в роскоши, но обрадовалась и такой находке, сочтя пикантной неизвестность моего происхождения. Она собственноручно прошлась по мне щеткой, залатала прорехи в добытой шкуре, подштопала где надо и разложила меня на полу возле своей кровати. Я задумчиво покоил ставшую похожей на блин голову у ее ног по вечерам, когда она, свесив их с кровати, сидела с книжкой в руках или смотрела телевизор. Как и подобало человеку тех времен, она штудировала трактат Энгельса о роли труда в превращении обезьяны в человека.

При всем своем желании следовать наставлениям классика, рукой я пока ничего не мог сделать, зато мозги мои понемногу распрямлялись и, поддавая изнутри, возвращали голове природную округлость, вообще человеческий облик постепенно возвращался ко мне, все больше удивляя мою спасительницу, ставшую хозяйкой моей шкуры. Вскоре она уяснила мою потребность в еде, и у меня появилась своя мисочка, из которой я ел и пил. Между тем я не спешил вставать, предпочитая оставаться у ее ног, и она в конце концов поняла, что мной руководит любовь. Не сразу ей удалось преодолеть определенные сомнения. Может быть, это любовь не столько к ней, сколько к безделию, к удобствам беспечного лежания на полу, к прозябанию, при котором тебя кормят, поят и порой даже гладят? А с другой стороны, нужна ли ей любовь, хотя бы и на редкость преданная и беззаветная, которая только и выражается что в смиренном припадании к ее ногам? Она ведь мечтала о настоящем мужчине, о рыцаре и чуточку супермене, как он обрисован в современных литературных вымыслах. Но когда я, обретя голос, впервые позвал ее: Соня! а так зовут ту, которая со временем стала моей женой, - она постигла высший смысл моего перехода от шкурного состояния к человекоподобному, от тусклого, едва ли сознательного созерцания ее ступней к осмысленному и вдохновенному вожделению ее в целом, и, с криком прозрения склонившись ко мне, жаркими поцелуями влила добавочную энергию в мой и без того уже безудержный рост.

Мы пришли к ее родителям и объявили о своем намерении пожениться. Мать Сони была до полусмерти напугана вопиющим фактом преображения неодушевленной шкуры, которую и ей случалось попирать ногами, в одушевленное и к тому же весьма быстро озаботившееся матримониальными проектами существо, а ее отец нашел, что я действительно достиг немалых успехов, выбиваясь в люди, но пока еще не заслуживаю безоговорочного права называться человеком. Они предложили нам не торопиться со свадьбой, повременить, чтобы я мог окончательно убедить их в своем человеческом происхождении. Но уже несколько дней спустя я окончательно вернулся в облик Логоса Петровича Безрученькина, и мы с Соней без всяких помех и проволожек поженились.

Меня назначили директором на тот самый завод, где я уже снискал славу непримиримого борца с ложью и воровством. То-то засуетились апостолы двойной морали, под шум собственных трескучих фраз о чести и достоинстве трудящегося человека кравшие все, что плохо лежало. Зная их всех поименно, я никого из них не покарал, не без оснований полагая, что мой новый статус станет для них источником неизбывного священного трепета, а испуг и образумит их лучше чего бы то ни было. Едва в воздухе промелькнули первые стрелы гласности и плюрализма, мой тесть слег от полного неприятия новой действительности и вскоре умер, но мое положение к тому времени было уже прочным, и я мог надеяться, что заводчане не поспешат избавиться от меня только потому, что мой покровитель ушел из жизни. Более того, произошла даже известная переоценка моих истинных способностей и возможностей. Так, журналист Масягин, адвокат Федул, или как его там, и доктор Пок (здесь присутствующий и уже блеснувший своим мастерством), которые раньше находили немало смешного в моем поведении, вдруг осознали, что мои достинства могут быть с пользой употреблены в деле переустройства всей нашей жизни, и пришли ко мне с предложением выставить свою кандидатуру на предстоящих выборах мэра.

- Но я всего лишь глубоко честный и порядочный человек, а никаких политических воззрений у меня нет, - возразил я.

- А дело вовсе не в политических воззрениях, - ответил на это Масягин.

- К тому же нет никакой проблемы в том, чтобы их приобрести, - добавил адвокат.

Доктор Пок, лукаво и добродушно прищурившись, поставил вопрос так:

- Если вас, многоуважаемый Логос Петрович, многое не устраивало в прошлом, чему свидетельством ваша незаурядная судьба, ваша жизнь, постоянно сопряженная с риском и травлей, можно ли сказать, что вас все устраивает теперь, когда люди не столь уж и далеко ушли от прежнего своего состояния?

Вникнув в витиеватость и продолжительность этого вопроса, я понял, что не имею права отделаться указанием на недостатки отдельных граждан и просто обязан выявить хоть что-то похожее на общественно-политическую позицию.

- Ну, пожалуй, - сказал я робко, - меня удивляет, а в определенном смысле и настораживает наше нынешнее восхищение Западом, наши попытки во всем копировать его, которые приводят ни к чему иному, как к низкопоклонству...

- В таком случае, - заявил доктор Пок с удовлетворением, - вас можно отнести к деятелям отнюдь не прозападной ориентации.

- И это еще мягко сказано, - вставил Масягин, рубящим жестом как бы отсекая ненужную мякоть от той кости, которую он тут же намеревался бросить нам. - В лице Логоса Петровича мы видим ярко выраженного лидера антизападных настроений.

- И твердо стоящего на национальной почве, - схватил кость и принялся ее с довольным урчанием грызть Зоил, адвокат.

- А следовательно, - заключил доктор Пок, - повернутого лицом к Востоку.

Так я выступил с программой отторжения от Запада и припадания к Востоку, и избиратель, поверив в мои напряженные духовные искания, проголосовал за меня со всей решительностью уже в первом туре. Чтобы как-то оправдать ожидания моих бесчисленных поклонников и опровергнуть подозрения, что моей целью было только кресло мэра, я должен был тем или иным деянием показать всю убедительность, и прежде всего с живописной стороны, моего разворора от Запада к Востоку. И тут на помощь мне снова пришли идейные вдохновители моей политической карьеры, в особенности доктор Пок, знавший Восток не по наслышке. Прежде всего - никакой инагурации, изобретенной, судя по розысканиям Масягина, тенденциозной и коварной западной мыслью. Но чтоб не отдавало и чрезмерной африканской демократичностью, а по сути розгильдяйством, в результате которого либо тебя съедают после месяца-двух правления, либо ты беззаботно набиваешь холодильник человеческим мясцом. Доктор Пок, вытянув строго вверх тонкий и острый палец, возвестил: вступление в должность должно совершиться на манер восточных церемоний.

- В таком случае, - заметил непоседливый адвокат, - нужны евнухи.

- А где их взять? - развел руками Масягин.

- Нет евнухов - обойдемся олухами, - решил доктор Пок. - В них-то, надеюсь, недостатка не будет?

Масягин сказал:

- Олухов хватит не на одну церемонию.

Они тут же взялись за дело. Как и предвидел Масягин, на роль олухов нашлось немало желающих, обнаружение их в избыточном числе лишний раз подтверждало, что мы на верном пути, и нам пришлось даже провести конкурс, чтобы выбрать для первой церемонии самых достойных и видных. Естественно, прошедшие его сразу обеспечили себе хорошие посты в будущем верховском правительстве, а отсеянные составили ту запасную когорту, из которой черпались кадры в последующих церемониях, уже, правда, не столь высокого разряда.

Всем памятен день, когда я, облаченный в длиннополый цветастый халат, туго стянутый в талии широким шелковым поясом и оттого как бы широкоплечий, проехал в паланкине через весь город к мэрии, блаженно улыбаясь в ту сторону, откуда несколько часов назад взошло солнце. Люди сбегались отовсюду посмотреть на невиданное зрелище. Напуганные многолюдством и необыкновенными красками процессии бродячие собаки подняли ужасный лай, в сочетании с барабанным боем и душераздирающим писком каких-то свистулек дававший некоторое представление о том, что происходит на шабаше ведьм. Событие привлекло в наш Верхов и многих гостей с Востока, как бы волхвов, ведомых некой звездой, в которой при некоторой обостренности политического чутья можно было узнать меня самого. Но и они, как я заметил, не все поняли в развернувшемся перед их глазами красочном действе, хотя в общем и целом оно вполне удовлетворило их восточным вкусам. Например, они даже пришли в замешательство, увидев, как мой предшественник со слезами на глазах пополз от мэрии на четвереньках к приближающемуся паланкину, частенько слизывая языком пыль с дороги, к чему его принуждали палками олухи и просто желающие. Маленькие и наголо обритые восточные мудрецы удивленно вскидывали брови, исполненными намека на протест жестами показывали, что для них подобное уже давно пройденный этап, пережитки старины. Но ведь мы только начинали строить новое общество на развалинах прошлого. Мы только начинали освобождаться от собственных пережитков, только начинали долгий и трудный путь развития, прогресса, неуклонного самосовершенствования.

Боюсь, совершенно непонятым в его идейной остроте и противоречивости остался ритуал, построенный не то на пылком воображении доктора Пока, не то на его обширных познаниях в восточной литературе. А между тем в этом ритуале были задействованы как четверка моих родителей, так и четверка моих братьев, по своему обыкновению томившихся в тюрьме, но по случаю моего избрания выпущенных на волю. Только дело было представлено таким образом, будто наша родственность, имевшая место в прежние времена, омраченные моей политической незрелостью, отмерла в силу моего перехода в иную, более высокую ипостась, а теперь должна возродиться в новом качестве, как только я взойду на трон. Я и взошел. Моя жена, тоже переродившаяся и получившая новое имя, внесенное, правда, только в тайные книги, села рядом со мной, выставив стройные и наспех ужатые, сокращенные в размерах ножки рядом с моими, обутыми в подобие сандалий. Тут ввели мою бывшую родню, и я, следуя прописанным доктором Поком параграфам церемонии, громко и грозно осведомился:

- Чего вам, простые смертные, чего хотите от меня, только что ставшего небожителем?

"Стал небожителем!", зашумели, зашептались олухи признанные и непризнанные, всякие юродивые, оборванцы, нищие, божедомы, прикованные к церемонии надеждой на дармовое угощение. Ропот толпы, подхваченный и чистой публикой. Избранные тоже волновались и, переглядываясь между собой, одобрительно кивали головами. Не смея вслух заговорить о своих проблемах, мои бывшие родичи, повалившись на землю, принялись носами и языками торить путь в пыли, надеясь добраться до места, где мое небожительство хотя бы условно соприкоснется с их земным ничтожеством. За ними следовал выряженный не то бедуином, не то каким-нибудь кришнаитом доктор Пок и, стуча в бубен, разъяснял, что к столь наглым поползновениям этих отвратительных и несчастных людей привела вера в факт некогда совместного проживания с будущим градоначальником и даже питания от одной материнской груди. И тут мне предписывалось явить невиданную милость, что я и сделал. Я признал факт, признал право этих людей считаться моими родителями и братьями и учредил для каждого из них пожизненную пенсию.

Увидев, на какие благодеяния я не поскупился в первый же день своего правления, жители города чрезвычайно воодушевились, уверовав, что обрели в моем лице истинного благодетеля. Правда, эта вера подвигала их не столько трудиться во имя собственного же блага и процветания, сколько ползать и пресмыкаться в пыли, вымогая ту или иную подачку. Город заблестел, вылизанный языками всякого рода просителей, так называемых прожектеров и искателей мест, мне же и моим помощникам теперь только и приходилось заниматься что изобретением все новых и новых церемоний, в которых жажда вымогательства, обуявшая горожан, воплощалась бы в красивых и удобных формах.

В какой-то момент эти церемонии настолько опутали мою жизнь, что я уже и шагу не мог ступить без того, чтобы не сыграть ту или иную роль. Я стал похож на заводную куклу, а моя великая честность превратилась как бы в некое божественное деяние незапамятных времен, которому я сам же и вынужден был бить поклоны и всячески подражать, особенно в специально отведенные для этого часы. Все декламации на восточную тему и связанную с ней особую политику давно отошли в область предания. Церемонии приобрели универсальный характер. И в моей душе нарастал протест, но, видя, что мои помощники довольны создавшимся положением, я до поры до времени таил его в себе. Взлет к вершинам власти превратил меня в изощренного политика, а отчасти и мыслителя, я понимал теперь, что спасти меня от блужданий в поддельном универсуме способна лишь четко провозглашенная программа вывода города, а может быть, - чем черт не шутит! - и всей страны, из того странного положения, в котором мы все очутились. Но не поворачиваться же опять лицом к Западу! И в конце концов, после долгих раздумий, сомнений и колебаний, я пришел к выводу, что самое лучшее и разумное - пустить корни в почву, на которой я был рожден и взращен.

Что может быть правильнее этого? целесообразнее? надежнее? справедливее? человечнее? Пустить корни в родную землю! Не есть ли это именно национальная политика? Это и есть национальная идея. Разве нет? Не так? Кто-нибудь докажет обратное? Скажет что-нибудь вопреки? И чтобы вы, дорогой Никита Митрофанович, дорогой наш гость, небывалый и драгоценный наш толстосум, воочию увидели, насколько я преуспел в осуществлении национальной политики и всестороннем развитии национальной идеи, прошу совершить небольшое путешествие по моей резиденции.

3. ЖЕСТОКАЯ ПРАВДА ЗАВЕЩАНИЯ

Суетливо, в сумятице чувств и мыслей, возбужденно, миновав длинный коридор, спустившись по лестнице в подвальные помещения, вошли мы в просторный зал, выбежали на залитое ярким светом юпитеров пространство. В центре зала красовалась большая статуя Логоса Петровича, сидящего на чем-то вроде пенька в позе погруженного в думы мыслителя. Статуя была изготовлена, если не ошибаюсь, из бронзы, но скульптор придал ей растительный, могуче цветущий, плодородный вид, и вполне узнаваемый мэр одновременно походил на языческого бога Пана.

- Я часто забираюсь внутрь, - доверительным тоном сообщил мне Логос Петрович.

Он тут же продемонстрировал это, отрыв на груди растительного колоса дверцу и с обезьяньей ловкостью исчезнув за ней.

- И что вы там, внутри, делаете? - спросил я, когда он вернулся к нам.

- Пускаю корни, - объяснил градоначальник.

Уверенным движением он заставил стенки пенька разъехаться в разные стороны, и я увидел густую массу толстых и мохнатых корней, змеино уходящих в подпол.

- Но ведь они не настоящие! - воскликнул я.

- Ошибаетесь, - с торжеством улыбнулся Логос Петрович, - их не отличить от настоящих. Между прочим, это панорама наподобие Бородинской в столице и сотен схожих с ней во всем мире. Здесь тоже имеются свои рисованные сюжеты, только рассказывают они не о событиях прошлого, а о великом будущем, которое ждет наш город. Слава Верхова - а она еще прогремит во всех уголках земли! - зарождается в этом зале.

Я еще убеждал себя, что корни градоначальника более всего смахивают на обычное дерьмо, когда он раздвинул черные шторы, скрывавшие дальний угол подвала, и моим глазам явилась чудесная картина. На огромном полотне изображались опять же корни, но лишенные уродства тех, которые мэр старался выдать за настоящие: выйдя на дневную поверхность, они превратились в сказочный лес, причудливо испещренный нежными линиями ветвей, на которых сидели люди с несомненными птичьими чертами. Вытягивая улыбающиеся губы, эти жители будущего царства утопии присасывались к многочисленным отросткам и почкам и выпивали из них соки, поступление которых в желудки безвозмездно насыщающихся счастливцев было намечено художником схематическими потоками.

- Узнаете ли себя в ком-нибудь из этих баловней судьбы? - спросил, приятно усмехаясь, Логос Петрович, и после того, как я отрицательно покачал головой, воскликнул: - И правильно! Вам ли с вашими миллионами сидеть на каких-то веточках! Вас ожидает другое будущее, совсем другое... всего не прозришь, но предчувствия указывают на нечто необыкновенное, неподражаемое, самобытное, единственное в своем роде, небывалое!

И он изготовился в деталях обрисовать мне догадки о моем завидном будущем, на которые его наталкивала интуиция, но в этот момент за моей спиной прозвучал вкрадчивый и чуточку елейный голос адвоката Баула:

- Мы все, как один, приветствуем национальную политику нашего мэра. Все мы солдаты этой политики. Рядовые... В некотором роде даже пушечное мясо. Но, думая и мечтая о новом подъеме национального духа, который несомненно вызовут денежные вливания в наше дело от ваших, Никита Митрофанович, щедрот, мы не должны забывать, что те несколько десятков миллионов, каковые вы получите по завещанию...

- Несколько десятков? - изумленно прервал я болтовню витиеватого господина. - Но речь шла о сотне миллионов!

- О, это только преувеличение восторженного ума! - оправдался градоначальник, творя между собственными разведенными в стороны руками какие-то повинно-жертвенные фигуры. - Химера воспаленного воображения. Что-то такое вырвалось из груди... крик алчности, загребущести... хотелось бы побольше! Куш так куш! Отхватить, и дело с концом!

- С каким концом? - вскипел я. - Вы же всегда бились за неприкосновенность чужого добра!

- И поныне бескорыстен. Отнюдь не срезался, не переменился к худшему. Ратую я исключительно за всемерную подпитку национальной почвы, и в этом смысле ваше состояние как нельзя более кстати: денежки ваши - идеи наши.

- Денежки, денежки... - пробормотал я. - Честно говоря, плевать я хотел на них... но хотелось бы и знать, о чем конкретно идет речь. Что мы делим? Какую такую шкуру неубитого медведя? Говорите уж все как есть.

- Если начистоту, речь идет о нескольких миллионах, - сказал Баул и, заметив, что я недовольно поморщился на его подозрительную осведомленность, застенчиво добавил: - Так доносит почта... телеграф... Некий испорченный телефон... почта духов, - гадко осклабился он. - В действительности мы ничего толком не знаем, только слышали кое-что... Но насчет завещания не беспокойтесь, это точно и сомнению не подлежит... то есть сам факт наличия такового.

Не остался в стороне от обсуждения и доктор Пок:

- Тут кстати упомянуть об условии, выдвинутом в завещании. Адвокат расскажет об этом гораздо лучше меня, я же хочу вознести хвалу уму завещателя, ибо в последние времена его разумной жизнедеятельности он достиг высочайших вершин мужской мудрости, где нашему заокеанскому другу открылась истина. Постигнув, что от женщин одно лишь разорение и с ними лучше не связываться, мудрый старик решил перекрыть прекрасной половине человечества доступ к капиталам, накопленным им и нуждающимся в приумножении. Мудрейший из мудрых, он оговорил, что наследство, Никита Митрофанович, вы получите лишь в том случае, если выкажете твердую волю к чисто холостой жизни. При наличии уже существующей жены, продолжает завещатель, вы обязаны поспешно и безоговорочно с ней развестись. Если же вы попытаетесь обойти этот пункт, задумав впоследствии снова жениться на ней или хотя бы только сойтись в так называемом гражданском браке, вас тут же лишат права владения...

Я жестом заставил умолкнуть этого зануду:

- Но я вовсе не хочу лишаться Риты! Мне нет никакого дела до дядиных выдумок!

- Но мудрость, мудрость его!.. - как бы простонал градоначальник.

- И никто, кроме Риты, вам не нужен? - Азиат пристально и вместе с тем как-то неопределенно посмотрел на меня.

- Разумеется.

Адвокат пришел в неописуемый восторг. Волнообразно забежав в поле моего зрения, он с жаром вскричал:

- При таком раскладе мы очень утешены и обнадежены!

- Очень надеемся на вашу поддержку наших начинаний, - сказал Логос Петрович, потирая руки.

- Обстоятельства складываются в нашу пользу, - присоединил Масягин свой голос к общему хору. - Дело в том, мой друг, что вопрос с Ритой практически улажен... Признаюсь, что в затруднении, не знаю, каким тоном сообщить. Трагическим ли, приподнятым... Есть чему радоваться, но есть и повод для огорчений.

Доктор Пок ловко подладился и под эту игру:

- Ему не очень приятно сообщать вам эту новость, но...

- Время собирать камни, и время разбрасывать их, - глубокомысленно изрек Баул.

- В такую минуту он просто обязан это сделать, - сказал доктор.

- Жена покинула вас, Никита Митрофанович, боюсь, навсегда. Это судя по всему, по тому, что происходит, - сказал Масягин, на всякий случай испустив печальный вздох.

- Покинула? - вышел я наконец из оторопи, из оцепенения. - Навсегда?

- Совершенно верно. Сбежала... Узнав о завещании, я немедленно позвонил вам в надежде первым поздравить... А я, кстати сказать, чего-то подобного и ожидал, поскольку никогда не сомневался в вашей счастливой судьбе. Но некто Глебушкин, который, похоже, в настоящий момент чувствует себя совсем не плохо в вашей квартире, а может быть, даже в некотором роде и хозяином положения, ибо очень уж оптимистически ссылается на большой запас ликеро-водочных изделий в вашем холодильнике...

- Послушайте! - перебил я. - К черту Глубушкина! Его повадки мне хорошо известны, но сейчас меня больше всего интересует, что он вам сказал.

- Сказал, что ваша жена сбежала. Точка. Затем, после новых восторженных отзывов о содержимом холодильника, под сенью восклицательного знака следует указание на гостя нашего города. С ним и сбежала. Точка. С философом Остромысловым... Многоточие.

Он издевался надо мной! Мог ли я в этом сомневаться? Он завидовал мне, исходил желчью, источал ненависть, он, кумир и надежда нашей нравственности! Я испепелял его взглядом, но все мои мысли тянулись к образу жены, с которой происходило что-то невероятное, и я чувствовал, что мои губы сковал мороз. Обмороженно, обледенело я выдохнул облачко слов:

- Прямо-таки сбежала? В буквальном смысле слова?

- Буквальнее не бывает, - ответил журналист с безмятежной улыбкой. Даже без объяснения причин, просто-напросто увлеклась этим философом, и поминай как звали. Любовь!

- Любовь? Ага... А вы не находите довольно странной эту историю? Ну, хотя бы в свете того, что представляет собой моя жена... К тому же следует принять во внимание ее возраст. Неправдоподобная получается картина! крикнул я. - Не лучшим образом придуман сюжет! Не подходит моя жена на роль увлекшейся парнем, который моложе ее на добрый десяток лет.

- Я не анализирую эту историю, и не я ее придумал, - возразил Масягин с достоинством. - Для меня самое важное в данном случае, что вопрос о разводе возник как бы сам собой, независимо от завещания вашего дяди. Я на этом концентрирую внимание, делаю акцент, ну а ваша жена... что ж, дело житейское, переметнулась бабенка... У них это запросто. Хотя, если вам угодно, я готов посвятить описанию ее похождений даже целую полосу и вывести надлежащую мораль. На страже нравственности я завсегда стою и о долге газетчика не забываю.

- Мы все выскажемся по этому поводу, - поддержал щелкопера Логос Петрович и в знак того, что принимает живейшее участие в моей судьбе, легонько пожал мне руку. - Нашему возмущению нет предела. Считайте себя свободным от обязательств перед этой недостойной женщиной, дружище.

Я ладонью стер пот со лба. Трудно мне было понять этих людей, обступивших меня. Но и себя не легче.

Я вышел на улицу, на солнцепек. На тротуаре перед мэрией сбились в кучу зеваки, их было, по меньшей мере, три десятка, моих новых друзей, людей, прослышавших о моем сказочном везении и готовых вытерпеть любые церемонии, лишь бы добиться моей дружбы. Принарядившиеся, холенные, благообразные, женоподобные мужчины, принимая меня в свой круг, в свое высшее общество, неистово хлопали в ладоши, женщины, серьезные, с научной ноткой в режущем поблескивании очков, и потертые, случайные, чуточку даже легкомысленные, подносили к выставленному как в уличной торговле кружеву ресниц носовые платочки, уже мокрые от слез, а дети, не понимая, что происходит, таращили на меня бусинки испуганных глаз или, отворачиваясь, прятали лица в юбках матерей. Адвокат Баул и доктор Пок, а также кое-кто из охранников мэрии, увязались за мной, пытаясь создать видимость почетного экскорта, но доктор выглядел, пожалуй, надуманно в своей таинственности, а адвокат Баул попросту сомнительным типом, и их появление лишь внесло сумятицу и глухое недовольство в ряды моих народных поклонников. Люди, простые и утонченные, ученые и невежественные, инстинктивно почувствовали, что эти двое уже плетут нити заговора, и хотя именно они, а не народные массы, представляли из себя некую реальную силу в борьбе за мои капиталы, всем хотелось, чтобы по крайней мере этот праздничный, светлый день первый день моей новой, воистину солнечной жизни - не омрачался присутствием столь зловещих фигур. Я понял, что тревожит народную душу, и сочувственная улыбка дрогнула в уголках моих губ. Эти люди в своей зависти и своем смирении хотели, чтобы картина моего взлета и их безнадежного прозябания, раз уж она никак не могла измениться в их пользу, навсегда осталась именно такой безоблачной, ясной и величественной. На их месте я, наверное, вел бы себя точно так же. У меня были бы те же переживания. Но сейчас я, отделенный от них своим баснословным богатством, был существенно другим и мог испытывать разве что тревогу за свой народ, а не разделять с ним его тревоги, и она развивала во мне дар всенародного говорения, даже красноречия. Я остановился, принял отчасти, войдя в свое новое положение публичного человека, картинную позу и громко объявил адвокату и доктору, что не нуждаюсь в их услугах. Толпа разразилась крикам одобрения, но те двое, нимало не смутившись, возразили, что уже состоят у меня на службе и я, естественно, вправе контролировать их действия, но, однако, не запрещать им делать то, что они считают исключительно полезным для меня.

Тогда я устало махнул рукой и пошел дальше, стараясь поскорее достичь дома, но не видя никаких подтверждений, что мне действительно удается скорость. Мои самозванные слуги-опекуны отстали, затерялись среди зевак, впрочем, я не сомневался, что из виду они меня не упускают. Вскоре я поймал себя на ощущении равнодушия к присутствию толпы, все этих людей, собравшихся приветствовать и чествовать меня, отныне великого гражданина Верхова, а на деле способных только причинить мне боль. Не думаю все же, чтобы это равнодушие возникло оттого, что я словно бы вошел в зенит славы и настолько укрепился в ней, что в блеске, в который стремительно превращалась моя жизнь под взмахи палочки невидимого дирижера, мог различать уже одного себя. Скорее, я отупел.

Прежде всего я, диалектически развивая недавний разговор в мэрии, т. е. в совершенно теперь излишнем полемическом задоре, казнил себя за неуклюжие ответы, за нерасторопность мысли, непростительную для счастливчика, на чью долю выпал грандиозный успех. И это в самый неожиданный и потрясающий день моей жизни! Тупо, словно в забытьи, в полусне, припоминая фразы, которыми я парировал выпады моих соперников в схватке за наследство, я видел теперь всю их беспомощность, а следовательно, яснее ясного видел и ядовитое жало, притаенное не где-нибудь, а в том искусстве, с каким эти правители-фантазеры создавали роскошь растительности, по большей части условной, выстраивали пейзаж, служащий фоном нашему мнимому согласию. Итак, страшный зверь следил за мной из густоты корней, которые будто бы пускал в нашу почву решивший заделаться национальным героем Логос Петрович. Чем изящнее, подробнее и утешительнее смотрелась картина будущих травоядных пиршеств граждан Верхова, тем... я горестно вздохнул, размышляя, как продолжить эту мысль, и сознавая, что не избежать безотрадных и даже грубых в своей безотрадности выводов... тем большее зло накапливалось в сердцах ее создателей.

Но я не испытывал страха. В каком-то смысле я не испытывал вообще ничего, равнодушный и к собственной нынешней судьбе. Она вдруг показалась мне чужой, навязанной извне, неправдоподобной, не могущей быть моей, такой видишь и представляешь себе свою будущую смерть, всегда далекую, какой бы близкой она в действительности ни была. Замешкавшись с верным осмыслением мудрости дяди, предписавшей мне долю холостяка, а то и вдовца, и понимая, что я уже никогда по-настоящему ее не освою и не приму, я не сознавал, на каком свете нахожусь. Даже если можно без особых хлопот сыскать мудрость почище дядиной и мысль об этом способна принести большое утешение, я теперь почему-то не сомневался, что для меня уже навсегда закрыта дорога к истинам, провозглашаемым какой-либо вообще мудростью. Взять хотя бы такой пример, как нельзя лучше изобличающий бесплодность и неразрешимость завладевшей моей душой сумятицы. Не я ли кичился своей проницательностью? не я ли называл ее беспроигрышным методом, надежным средством созидания моих художеств? И куда же все подевалось? Жизнь сыграла со мной удивительную и, может быть, скверную шутку, едва ли не одновременно одарив и многомиллионым(?) наследством, и неверной(?) женой, а я был все равно что крот, вытащенный на ослепительный свет. Ничего не надо! ничего мне не надо! ни мешков с золотом, ни оправдательно-жалобного лепета супруги! - я сам себе удивлялся, сознавая, что так оно и есть. Я пожимал плечами и бормотал что-то себе под нос в недоумении перед таким вывертом души, показывающим всю ее иссушенность, бессильную и непривлекательную наготу. Так где же моя знаменитая проницательность? Не было, скажем, и намека на объяснение странных действий Риты, было дремучее, абсолютное неумение сквозь всякие толщи и препоны пробиться к загадке ее поведения. И дело обстояло таким образом, что я, похоже, не столько огорчался из-за ее бегства, сколько и впрямь всего лишь недоумевал, а дальше, уже как бы в наказание за эту неправильность, своеобразную неверность по отношению к жене, я лишался и естественных радостей счастливчика, которому из-за океана привалила невиданная, в масштабах нашего города, удача.

Не скрою, происходящее все больше представлялось мне насмешкой, шуткой, которую задумали сыграть со мной жаждущие развлечений людишки. И надо же было такому случиться, что я как раз не сознавал себя достойным роли козла отпущения, в воплощениях которой вполне можно выглядеть трагиком, и даже с героическими чертами, если ты, конечно, способен на нечто большее, нежели предполагают на твой счет общипанные мыслишки твоих врагов.

Уже основная масса людей, озабоченных необходимостью выразить мне восхищение, отстала, не показывались и доктор с адвокатом, а те, кто продолжал еще пялить на меня глаза, были, кажется, случайными прохожими. Вокруг меня создалась определенная атмосфера, и это был настоящий спектакль, но они, случайно оказавшиеся рядом, не уловивили его сути и теперь напрасно напрягались, не оставив нелепой надежды во всем разобраться. Я пробежал диковатым пустырем, мимо руин монастыря, и очутился на улице, куда моя слава пока не долетела. На противоположной стороне волнообразно тянулась линия светлых красивых домов, отмеченных печатью провинциального размаха, я же стоял в тени, у подножия чего-то сумрачно громоздившегося надо мной. Я посмотрел прямо перед собой и увидел широкое, как бы плавно растекшееся тягучей массой окно, за которым сидел, едва ли не прижав к стеклу печальное лицо, Кирилл Глебушкин. Да, он припадал к слегка прибитой пылью тянучке окна и к моей пребывающей в замешательстве сущности, взволнованно, хотя и без чрезмерной горячности тянулся ко мне. Он сочувственно улыбался, представая человеком, который неизменно отвечает мне понимающим и любящим взглядом.

4. ИДЕИ ТОРЖЕСТВУЮТ

То было кафе "У Макара", где порой собиралась эстетствующая публика люди с изысканиями, вроде Масягина, в общем, законодатели интеллектуальных мод, и одному Богу известно, почему я сразу не догадался, куда меня занесло. От имени воистину думающей части нашего населения скажу, что тут все было неприятно, даже отвратительно, чувствовался резкий контраст между поверхностным и глубоким, хотя это глубокое ничем, по сути, не было представлено, поскольку глубоким натурам, например, здесь попросту нечего было делать, и оставалось лишь удивляться недальновидности и неразборчивости хозяина кафе, одного из тех, кого Глебушкин называл "нашими". Сейчас внутри не было никого, кроме позвавшего меня печалью мысли и облика пьяницы, который сидел за уставленными водочными бутылками столиком и, пока я приближался к нему, успел заметно приободриться.

- Выпей со мной, братишка! - с напускной развязностью воскликнул он, раскрывая объятия, и даже предпринял неуклюжую попытку подняться мне навстречу, завершившуюся, однако, всего лишь протяжным и унылым скрипом стула. - Повод есть. Как учит Господь своим милостивым и благодатным промышлением, повод есть всегда и для всего. Садись, располагайся, будь как дома, мое приглашение - это возможность, шанс, а бутылка - это уже действительность, я угощаю, кликну официанта, чтоб принес рюмку, что закажешь? - частил незадачливый эзотерик.

Человек, причастный тайне бегства моей жены, был пьян, хмель, по моим стремительным наблюдениям, выходил на его поверхность и образовывал некую влажность, едва ли не водную гладь, над которой и клубилась полупрозрачными испарениями особая печаль, часто присущая сбившимся с пути истинного удальцам. Внутренне он, однако, был вполне собран, узнавал меня и был расположен к диалогу, а я ведь очень многого ждал от разговора с ним.

- Эти бутылки из моего холодильника, - сказал я строго, садясь напротив Глебушкина и тыча пальцем в его батарею так, словно пересчитывал подчиненных мне, но по недоразумению перебежавших к неприятелю солдатиков.

- Согласен, признаю... Это можно назвать кражей. Но я, в сущности, по-дружески, по-добрососедски, в рассуждении нашего мирного и полюбовного сосуществования. Прихватил, мысленно обласкав твое исполненное человеколюбия сердце. Хотя ничто уже не сбрасывает со счетов того факта, что я опустился и докатился, правду сказать, деградация, по самым скромным моим подсчетам, в полном разгаре.

- Кирилл! - воскликнул я. - Я не буду пить и уж тем более и словом не упрекну тебя за эти бутылки... Бог с ними, и если в них ты находишь свое счастье, я только рад помочь тебе...

- Какая благосклонность, какая милость к падшим!

- Но и ты помоги мне. Ты был в моем доме, когда там что-то произошло между моей женой и Остромысловым. Я умоляю тебя, расскажи мне! Это более чем важно для меня. Не упускай ни малейшей подробности!

- Твои слова произвели на меня впечатление, - живо откликнулся Глебушкин, - очень большое впечатление. Я тронут. И все, что от меня зависит, будет исполнено. Увы, твоя жена... Я потрясен! Рассудительная особа, известная своим благоразумием, всегда склонная к целесообразным поступкам... к тому же внушительных форм и даже с брюшком... Казалось бы, полная гармония между духом и телом. И вдруг выходки худощавой, странной, экзальтированной девицы с узкой и напряженной лисьей мордочкой! Очень фантастично. У меня давно сложилось мнение, что от мужей бегают, кроме всяких мечтательниц, только законченные стервы. Но толстухи не бывают стервами да и не забивают себе голову пустыми мечтаниями. В чем же дело? Тут серьезная загадка, браток. Я уж не говорю об Остромыслове, нашем знаменитом философе, который приехал в наш город писать трактат, а вместо этого ударился в чудачества... Необыкновенно распорядилась нами судьба, так я на сей счет мыслю.

Он наполнил рюмку и залпом осушил ее, не предлагая и мне сделать более гладким и уступчивым подъем к устрашающей тьме тайн, леденящих кровь загадок. Выпитое укрепило его, преобразило в дельного рассказчика. Я ждал откровения. Парень все заметнее лоснился. Испарялся и чудесным образом оставался цел и невредим, как домовой. Благодаря ему, я чуть было не помешался на мысли, что мой дом везде, а настоящего не сыскать. Неуязвимый, он даже не пьянел толком.

- Мы все ушли тогда от Клавки, а он, Остромыслов, почему-то остался и провел у нее несколько дней, - начал Глебушкин обстоятельное повествование. - Ну, дело хозяйское, решил я. И сам был под большим впечатлением ряда событий: похороны Вани Левшина и последующие поминальные выпивки с закуской - раз, рассказ Клавдии в духе историй писателя Мэтьюрина - два, мистическое возвышение Мартина Крюкова - три. Вот три кита, на которых я держался в последнее время. С грехом пополам, конечно, но держался. Было ясно, что в другую школу жизни мне уже не поступить. Но затем Остромыслов вдруг прибежал ко мне на жительство. Если это можно так назвать... Вернулся он от вдовы, я тебе скажу, Никита, какой-то не такой... просто-таки новый и неузнаваемый человек, а что между ними происходило, не знаю. Мне он ничего не рассказывал, вообще меня не замечал и игнорировал. Хотя и пришел в мою лачугу, а вел себя так, словно находится... Бог знает где!.. не то у себя дома, не то в доме умалишенных, где наиболее предприимчивые - а он именно таков! - пытаются сразу воздвигнуть стену между собой и постоянными обитателями. Одним словом, одержимый. И весь дрожит, а глаза бегают. Бросился к телефону, позвонил куда-то и кричит: алло! Рита? поскорее введи в землю избыток энергии Зет, а я сейчас приеду! а, простите... это не Рита?

Вот такой была его речь. И повторялась, повторялась она без конца, без смысла. Твердил одно и то же, как заводной. С десяток, не меньше, провел подобных безрезультатных разговоров, а уж волновался перед каждым звонком словно котенок, которого подобрали на улице и притащили в незнакомую квартиру. Но вот в чем штука: куда он - туда и я, как прикованный. От него исходила какая-то непостижимая сила, и она меня совершенно околдовала, он был магнитичен, притягивал меня... Липучка! Я был выпивши и до его появления весело жужжал, а тут влип и только слабо шевелил крылышками. И когда он звонил, я ведь стоял за его спиной и видел, что он набирает не шестизначные номера, как положено у нас в Верхове, а семизначные, понимаешь? И звонил-то он отнюдь не за пределы Верхова!

Поразмыслив и ничего не придумав для объяснения этой телефонной загадки, я туповато спросил:

- Кто же в таком случае отвечал ему?

- Не знаю, - слабо, с детской беззащитностью улыбнулся Глебушкин. - Не моей одурманенной алкоголем голове разгадывать подобные ребусы. Я пропал, братец, сошел с круга. Нет былого Глебушкина!

- Продолжай, прошу тебя.

- Моя история подходит к концу.

- Нет, она только начинается. Знаешь, меня больше всего волнует, что произошло с моей женой.

- Хорошо, - Глебушкин понимающе кивнул, - переходим к главному. Бросил он, значит, эти бесполезные звонки, наш неизвестно от чего возбудившийся философ, и выбежал из дома, а я, естественно, за ним, потому как был привязан и околдован. Улицы, солнце, меня разморило, но я не отставал. Прибежали к твоему жилищу... ну, кровля там, под кровлей - мир, чистота и порядок, как водится в семьях, где главой писатель, где двигатель всего гений, воображение, слово, изящная словесность... Что греха таить, я завидовал тебе до сих пор, завидовал и жаждал усыновления, жил мечтой считать тот дом за отчий! Сшибив со щеки сырую слезинку, вошел в него, прячась за спиной Остромыслова... Положим, крался как тать, но ведь не оставлял почву своих как бы сыновьих мечтаний и даже надеялся на удобный случай, мол, объяснюсь и меня уже отсюда не прогонят... Но это лирика, я и был лиричен, а вышло-то все драматически и в высшей степени таинственно, даже до абсурда. Я следовал за философом тенью, он, можно сказать, разматериализовал мою душу, разодушевил мою плоть, боюсь, и твоя жена не сумела меня различить своевременно, полный демонтаж! Все ее внимание сосредоточилось на нашем друге, и она стала как бы прелестной девчушкой в тонах первой любви... то есть, не скажу, что был экстаз, но наметанный мой глаз подмечал многое от эскиза с цветочками и лепесточками, из-за которых выглядывает прехорошенькая, порозовевшая как свинка малышка. И теперь, по здравом размышлении, я умозаключаю, что это и была энергия Зет с самым натуральным и наглядным ее избытком. Ну, видишь, я ничего не скрываю! Твоя жена очень плотски подергивала конечностями. Еще бы, скажешь ты, иначе ими и не подвигаешь. Напротив! Взгляни на меня. В моих движениях нет ничего похотливого. Я свободен, тем более от избытков, которые приходится вводить в землю.

- Ради Бога, не уклоняйся в сторону, - взмолился я, подливая ему в рюмку для ободрения его художественных дарований.

- Да, ты прав... Итак. Молча вышел Остромыслов в сад, а дрыгающаяся Рита за ним, как слепой за поводырем. Я тоже; но я не в трансе, а в задумчивости, обескураженный происходящим. В саду одержимый повернулся лицом к твоей неумеренно помолодевшей благоверной, поднял руку с вытянутым указательным пальцем и изо всей силы стукнул ее в лоб. Рита упала... но, клянусь, видел собственными глазами!.. в каком-то полуметре от земли ее спина вдруг словно наткнулась на некую плоскость и застыла... впрочем, она руками как веслами или крыльями уперлась в землю.

Я бездумно вытащил струйку из лужицы разлитой Глебушкиным водки, извилисто повлек ее пальцем по блестящей поверхности столика и прошелестел:

- А ноги?

- Ноги?

- Оторвала от земли?

- О, как же я забыл! - вскрикнул Глебушкин. - Нет, безусловно нет, и это очень характерная деталь и живописная подробность. Ногами она тоже упиралась, но как!.. Это был натуральный плуг. Землепашество, представляешь? Богоугодное дело, но не когда им занимается утратившая чувство реальности дама. Надо сказать, так она и удержалась на вытянутых руках... Логически мысля, следует предположить, что она воспользовалась ими как передаточным средством и ввела в землю избыток энергии Зет. Как того и требовал Остромыслов. Не торопи меня сейчас, я пью. - Свободной рукой защитно поводя перед моими будто бы желавшими заговорить устами, он опрокинул в себя содержимое рюмки. - Увиденное вышибло меня из колеи. Я был почти готов к тому, чтобы тоже попахать там землицу, там, в твоем саду. Полуобморочное состояние! А Рита встала, ничуть не потеряв в своей свежести, по-прежнему вся в очаровании младых лет, просто заглядение, но удивительное дело - в неком новом умиротворении, даже чуточку отстраненная, а все же и в той одержимости, что была у Остромыслова. Тут они впервые заметили меня. Взялись за руки, стоят, улыбаются, люди, которые, конечно же, не станут почем зря суетиться, ерзать, а если и исполнят какой-нибудь шаманский танец, никто не усмотрит в этом ничего сомнительного и комического, - так вот, взглянув на меня свысока, они говорят: шут! передай Никите, что с его семейной жизнью покончено, и пусть ему в голову не приходит нелепая мысль искать нас.

- А кто сказал это? - быстро и тревожно вставил я. - Кто конкретно произнес эти слова?

- Затрудняюсь ответить. Вроде как оба, в один голос. Пойми, на меня нашел словно бы столбняк, они сказали, отдали, то есть, распоряжение, я же без промедления выкрикнул: слушаюсь! Они и удалились. Я остолбенел и некоторое время стоял в глубоком и вряд ли к чему-то обязывающем мой разум размышлении. Потом я вошел в дом, чтобы дождаться тебя и передать услышанное, а обнаружив в холодильнике бутылочный арсенал, понял, что и у меня имеется определенный избыток энергии, который следует куда-нибудь ввести. Я пил, брат, пил, пока не свалился, и не стану уверять, будто успел подставить руки...

Наш разговор протекал в уединении, кафе словно вымерло, рассказчик безмятежно наслаждался сознанием, что не он один потерял в этом мире ориентиры, другие тоже попадают в передряги. Внезапно из боковой двери возле стойки бара в полутьму зала вышел толстый человек в черных лоснящихся брюках и белой рубашке с короткими рукавами, вопросительно огляделся и тяжелым шагом направился к нашему столику.

- Я из ваших, ребята, - сказал он, грузно опускаясь на стул. Его взгляд неторопливо путешествовал по нашим лицам.

- Вполне вероятно, - согласился Глебушкин. - Ваша наружность мне кажется знакомой.

Толстяк обтер замусоленным платочком широкое плоское лицо и объяснил:

- Я был на похоронах Вани Левшина и потом отмечал все поминальные сроки. Слышал Мартина Крюкова и увлечен его идеями. Просто в свободное от эзотерики время я маленько приторговываю. Владею этим кафе... жить-то надо! "У Макара" это потому, что я и есть Макар. Макар Хвостов.

- А, буржуазная знаменитость! - глуповато захихикал Глебушкин. Смердение исходит от твоего кафе, Хвостов. Посыпь себе голову пеплом.

Толстый Макар насупился и резко оборвал зарвавшегося посетителя:

- Я не понимаю твоего юмора!

- Это говорят остатки моей образованности, - с готовностью пошел на попятную Глебушкин. - С тех пор, как мной завладел Бахус, я свободен не только от эзотерики, но и от досуга, который мог бы посвящать полезным занятиям вроде твоего. Точно, я тебя видел. Ты был вне себя от горя, когда Ваню опускали в землю. И ты знаешь, кто с нами? кто нынче почтил своим присутствием твое скромное заведение?

Я решил вступить в разговор, поскольку речь зашла обо мне.

- Что такое в твоем представлении идеи Мартина Крюкова? - спросил я толстяка. - Это очень важно для меня. От меня сбежала жена. Но ее побег так странен, то есть некоторые обстоятельства... я непременно должен распутать это дело!

- Тобой руководит не праздное любопытство, я чувствую, - ответил Хвостов, пристально глянув в сокровенную глубину моих глаз. - Вот что я тебе скажу. Ваня Левшин жив, ибо живы идеи Мартина Крюкова, а они живы потому, что мы поддерживаем их.

- Идеи Мартина Крюкова - это идеи Вани Левшина, - вставил Глебушкин.

- Дело предпочтительнее иметь с живыми, - возразил владелец кафе.

Я сказал:

- Все это так. Но, видишь ли, Макар, не исключено, что идеи Мартина Крюкова сыграли некоторую роль в моей семейной жизни... в том, что Рита столь резко изменила отношение ко мне.

- Мартин Крюков ни в чем таком не замешан. Уж кто воистину безупречен, так это он.

- Я ни в чем его и не обвиняю. Тем более что Рита сбежала с Остромысловым.

- Начни с вопроса: что значит для эзотерика разрыв с женой? И это тянет за собой другой вопрос: является ли жена эзотериком просто потому, что она жена эзотерика?

- Что касается Риты...

Макар Хвостов властным жестом остановил меня.

- К частному давай идти от общего, - заметил он наставительно. - Не мне с моей пустой головой искать в дебрях философии всякие подтверждения и доказательства, я простой трактирщик, хват, мироед, поэтому беру за данность: как есть метафизика сущего, стало быть, и мужчины, так есть и метафизика женщины. На практике это означает наличие метафизического мужчины и метафизической женщины.

- Но это лишь в идеальном плане, - вступил в оппозицию Глебушкин.

- Да, ты подметил верно. - Хвостов швырнул на стол свои могучие, обильно и рыже волосатые руки и сжал кулаки, показывая, что намерен надежно держать под контролем упомянутый собеседником идеальный план. - Но опять же вопрос: что происходит, когда от такого мужчины отрывают такую женщину? Боюсь, процесс этот можно выразить лишь в символах, да и то столь сложных, столь насыщенных принципами и методами священной науки, что не нам с нашими слабыми силами браться за это дело. Поэтому будет лучше, если мы обратимся к миру грубых форм, где и примеры попроще, и иллюстрации к ним не требуют большого ума. Вот посмотрите, - сказал толстяк, ползуче и мясисто обвивая пальцы вокруг запечатанной бутылки водки, - не есть ли дело рук моих - а я сейчас его сделаю - более чем верным символом разрыва, о котором мы говорили?

И он легкой судорогой большого пальца сорвал пробку с горлышка.

- Твой символ, - испуганно и быстро, жалея свой попавший на поле метафизической деятельности гиганта-разорителя скромный питейный запас, нашелся Глебушкин, - верен лишь в том случае, если ты считаешь удобным и приличным видеть мужчину бутылкой, а женщину всего лишь затычкой.

- Сразу видно, что ты давно не имел дела с бабами, - мастито отпарировал уверенный в своей победе символист. - Если бы обстояло иначе, ты нашел бы для своей подружки символ даже куда как поменьше.

- В таком случае возникает вопрос, что символизирует водка, оставшаяся в бутылке?

Макар Хвостов усмехнулся с высокомерной серьезностью.

- А это, - сказал он, - уже дело выбора каждого, кто проводит эксперимент, подобный нашему, и думает о его последствиях больше, чем следует, применяясь к миру грубых форм.

- Ага, мир грубых форм! - подхватил Глебушкин. - Значит ли это, что, начиная с общего, а в действительности с этого самого мира грубых форм, ты теперь приведешь нас к такому частному, что нам сделается стыдно за один уже факт нашего существования?

Толстяк задумался; возможно, он был совсем не против вогнать нас в краску. Почему бы и нет? Но где гарантия, что мысль о самобичевании не покажется и ему самому наиболее легким и безболезненным выходом из положения? Было о чем поразмыслить. Глебушкин же, полагая, что завел кафешантанного диалектика в тупик, торжествовал. Он воскликнул:

- Понимаешь теперь, что водка в твоем примере оказалась лишней, а между тем так и сияет у нас на виду?

- Ну так выпей ее и заткни пасть! - внезапно разъярился владелец кафе. Другого аргумента он не выдумал, но и этот в его устах большого, богатого и волнующегося человека, мужчины в расцвете сил и талантов, выглядел вполне внушительно и даже обескураживающе, однако не в том сейчас Глебушкин был состоянии, чтобы выкидывать белый флаг от одного лишь естественного испуга. С замечательной быстротой ушел он в мир алкогольной бухгалтерии, прикидывая, не вернее ли будет последовать совету хозяина, но и быстро вернулся оттуда, в весьма, надо сказать, радужном состоянии духа, обновленный сознанием, что негоже идеи и идеалы отправлять на поклон к голому житейскому расчету.

- Но это не будет символом разрыва, - сказал он, решительно отодвигая в сторону "яблоко раздора", которое хозяин кафе назойливо подсовывал ему. Напротив, единения. Единения с миром грубых форм, если тебе угодно.

Тогда толстый молодец, схватив бутылку и приставив горлышком к своим пухлым, детским губам, в один прием освободил ее от содержимого, приковывавшего к себе чрезмерное внимание оппонента.

- Вот эта сила! - искренне восхитился Глебушкин. - Ударно! И все же это образец единения, согласись, - добавил он, подумав.

Видя, что противник не унимается, Хвостов, непонятый мыслитель, заявил, с печальной обреченностью раскачиваясь между гневом и смирением:

- Да, я обратился к миру грубых форм. Пусть так! Но преследовал я, тем не менее, цель показать все философское значение и своего рода величие метафизического разрыва. Показать, что тут возможны подлинная трагедия и боль. Но раз ты находишь недостаточно убедительной мою технику, мои изобразительные средства, причем, заметь, уже на первом этапе нашего продвижения в область символов, я приведу тебе более внушительные примеры!

С этими словами он поднялся, поплевал на ладони, а затем ребром одной из них рубанул по спинке стула, на котором перед тем сидел. Стул без всякого сопротивления развалился на две половинки. При этом из глотки Хвостова вместо слов или крика облаком, едва ли не тучей вырвался зловонный дух выпитого.

- Чем не символ? - крикнул он.

- Прекрасный символ! - подтвердил Глебушкин.

- Но я вижу, тебе и этого мало. Хорошо!

Взыгравший метафизик схватил пробегавшую мимо желтую кошку и стал в недоумении мять ее своими огромными лапами, не то примеряясь к ее потенциальной символичности, не то не в силах уяснить природы и способа ее существования. Животное дико верещало, не выдерживая никакой формы. Я вступился за эту невинную душу, а Глебушкин благородно поддержал меня:

- Символизируй, но знай меру!

Отбросив кошку, Хвостов шагнул к стойке и превратившейся в топор рукой разделил ее на множество частей.

- Это и есть... есть движение от общего к частному... движение, запинаясь и спотыкаясь на стыках философии и элементарного опьянения, объяснил он, - оно всегда предполагает деление... деление предполагает... и опять деление...

- Но как же тут опознать метафизическую женщину, оторванную от метафизического мужчины? - удивился Глебушкин. - Слишком много всего...

Вспотевший от своих трудов хозяин поднял на него измученный беспрестанным изумлением взгляд.

- Да ведь я уже демонстрировал тебе, как отделяется пробка от бутылки!

- Похоже, - коварно усмехнулся Глебушкин, - ты успел забыть, ради чего взялся за дело. А посему я вынужден вернуться к вопросу о водке и поставить его с еще большей настоятельностью и остротой. Пора прояснить ее место в твоем эксперименте.

Вместо ответа толстяк выбежал на середину зала и мощно подпрыгнул, пытаясь достать свисавший с потолка огромный розовый блин люстры. Ему пришлось проделать несколько попыток, прежде чем он сумел ухватиться за края этого интерьерного украшения и повиснуть в воздухе с несообразностью слона, возомнившего себя обезьяной.

- Вот что значит талант, - улыбчиво разъяснил мне Глебушкин, пока мы, держась на безопасном расстоянии, наблюдали скачки вошедшего в раж эзотерика и коммерсанта. - Ты видишь его в действии. А ведь талант и есть единственный путь к свободе. Больше ничто! Ибо лишь талантливый человек сознает всю меру своей несвободы и прилагает неимоверные усилия, чтобы вырваться из ее тисков. Ты видишь, как это делает наш друг.

Я хотел возразить ему, что предпочел бы видеть действие таланта в созидании, а не в разрушении, но в этот момент люстра, не выдержав тяжести Макара Хвостова, с грохотом оборвалась и, накрыв свалившегося на пол экспериментатора, звонко разлетелась на его голове на тысячу мелких осколков. Итак, уже многое поплатилось за свою принадлежность к миру грубых форм. Толстяк поднялся из пыли, - блеск его осыпанного битым стеклом существа был неподражаем, самородочен, - восстал из руин, думая лишь о том, как бы еще проявить свое метафизическое могущество. Я постигал теперь только одно странное обстоятельство: этот человек, крушивший все на своем пути, сам между тем не только не изобиловал ранами, но, символизируя некую мифическую, а вернее сказать, герметическую неуязвимость, не имел даже ни малейшей царапины. Мое постижение не приносило ровным счетом никаких плодов, я был не в состоянии разгадать секрет его невредимости. А он тем временем опрокидывал и ломал стулья, сбрасывал на пол бутылки, которые лопались под его ногами, как цветочные бутончики, с какой-то доисторической грандиозностью надвигался на мебель и заставлял ее рассыпаться в прах. Не берусь судить, что им руководило, и лишь из уважения к тому бескорыстию, с каким он разрушал собственное добро, готов предположить, что отчасти он еще сознавал задачу разделения метафизики по половому признаку и не оставил надежду проиллюстрировать мне страдания, сопутствующие порой процессу отпочкования женского начала.

Наконец демон отрицательного зодчества угомонился в нем, и тут Макар Хвостов вспомнил, что и у него самого есть жена. Заботясь о том, чтобы до нас скорее дошла метафизика пола в ее кульминационных моментах, он совершенно забросил себя, не отпочковался и не отмежевался от собственного женского начала, не вырвал его ядовитое жало из своих дымящихся и бурлящих недр. И теперь у него не было оснований надеяться, что он с достоинством и сознанием своего могущества взглянет на жену, когда она узнает о его подвигах. В кафе у нас больше не было и не могло быть никаких дел, поскольку от кафе остались разве что добрые воспоминания. Мы вышли на улицу. Даже в тусклом свете фонарей было видно, что на той заброшенной строительной площадке, которую представляло собой лицо Макара Хвостова, к водопадам пота ретиво примешиваются струйки слез. Он почти протрезвел и начинал потихоньку отчитываться перед собственной совестью. Но еще держал себя в руках, потому как находился далеко от дома, где вынужден будет объявить о крахе своего бизнеса.

- Друзья мои, - сказал он устало, - мне кажется, я немного увлекся и, вместо того чтобы подкрепить свои суждения двумя, от силы тремя убедительными примерами, провел целую лекцию.

Глебушкин, довольный тем, что уберег от разрушительной стихии свой запас бутылок и даже разжился новыми, успев убрать их с пути разбушевавшегося лектора, заметил:

- Ты был неповторим. Такие люди, как ты, они, знаешь, всегда единственны в своем роде. Твоей энергии можно только позавидовать.

- Возьми в толк, что кафе владеют лишь немногие счастливцы, и ты сообразишь, что мне не так уж трудно было быть неповторимым и неподражаемым, - скромно возразил Хвостов.

- Но и из тех избранных, к которым ты принадлежал, далеко не всякий решился бы в один момент развеять все свое добро.

- А что теперь скажет моя жена? - вдруг выкрикнул толстяк. Выкрикнул и затих, приуныл; так конь внезапно всхрапывает в черной пустоте ночи и пугается собственного звука.

- Не надо! - решительно запротестовал Глебушкин и, показывая, что ему весело и хорошо, прямо на ходу отхлебнул из бутылки. - Если ты введешь в эксперимент образ своей благоверной, я просто вынужден буду опять вернуться к вопросу о водке. Ты, положим, выпил ее, но ведь никак не протрактовал!

Великан, сделавший в этот вечер немало для своей обездоленности, остановился под деревом. Он судорожно шевелил пальцами, как бы в надежде выцарапать из воздуха подтверждение, что прожил день не напрасно. А может быть, под вопросом была теперь и вся прожитая им жизнь? Он не слушал Глебушкина, думая об утраченном благоденствии. Мысли путались в его голове, сбивались на пьяный смех, на сумасшедший хохот. Я видел, как он горюет и убивается, и понимал, что время толкования выпитого пришло. Великан согнулся пополам и выблевал застрявшее в горло недоумение. Но причины удивляться у него все же остались. Он развел руками и воскликнул:

- Ребята! Я так одинок сейчас! Похоже, я нынче поставил на карту многое, можно сказать все, но каким-то образом обрек себя на заведомый проигрыш. Как же это случилось? Я избрал неверный путь? Или мотивы, по которым я вступил в игру, были ошибочны, а то и вовсе беспочвены? Поймите! Ведь я вошел в лабиринт. Но ведь и то, что я теперь не вижу смысла и цели моего вхождения туда, это тоже не что иное, как лабиринт. Я ли не последовал наказу наших учителей? Я ли не сделал все, как надо? Но где же выход? Зверь пожирает меня, а спасительной нити нет и нет!

- Ты как чудовище в шоколаде... - смущенно пробормотал Глебушкин.

Макар Хвостов грозно вскинул сжатые кулаки, и мы отступили на шаг, опасаясь, что ему взбредет на ум погромить нас так же, как он разгромил свою жизнь.

- О Русь! Как все-таки привязан человек к земному. Мы создаем себе скромный уют и вдруг разрушаем его в страшной тоске по идейной правде и чистоте... а потом дрожим от страха, что нас призовут к ответу за содеянное. Мы рвемся на цепи и лаем на луну. А кто привязал нас? Я потерял все! Впрочем, я видел Божий лик... - добавил толстяк с каким-то содроганием.

- Опиши его нам, - прошуршал голосок изрядно напуганного Глебушкина.

Но громила уже бежал от нас по тротуару, спеша донести перлы своего ясновидения до двери, за которой ему предстоит оправдываться, униженно вымаливать прощение, очищаться, начинать новую жизнь, новый взлет и блеск, новое рисование метеорных узоров на непознанном и всегда знакомом небе. Не иначе как над полем брани и узрел, - истолковал Глебушкин туманный намек бывшего дельца на божественное присутствие. Я же понял, что далеко не случайно тот выкрикнул пронзительное обращение к началам нашей государственности. Он сделал это не из отчаяния, и уж тем более не думал как-либо свалить на отечество вину за свое несчастье; не было в этом и элемента просветления, настоящего очищения, того самого, которое Мартин Крюков рекомендовал как верное средство выхода из лабиринта. Наш толстый друг несомненно испытывал потребность к кому-то обратиться, может быть, к чему-то, и во всяком случае большему, чем были в его глазах мы с Глебушкиным. Пронзительность души обусловила эту потребность обращения, и если недозрелость и некоторая даже его несостоятельность подсказывали заблудившемуся Персифалю верховского пошиба путь воззвания просто в никуда, что было бы вполне закономерным итогом чересчур шумно проведенного им вечера, то метафизика, большая, чем он сам и чем все мы вместе взятые, метафизика, уже пустившая могучие корни в его естестве, все-таки заставила его огласить окрестности воплем о родине. И начав с этого, он органически не мог не закончить словом о Боге, даже если всего лишь безрассудно приврал, будто видел его лик.

Я усмехнулся, видя внезапное уныние Глебушкина, которое не могла развеять даже обеспеченная, светлая перспектива провести остаток вечера в обществе зеленого змия. Малого напугали заключительные слова Макара Хвостова, и он забыл об предшествующей им успешности его спора с незадачливым эзотериком. Встревоженный предположением, что и его, чего доброго, привлекут к ответственности за погром в кафе, если не люди, так высшие силы, он был смешон. А я теперь знал, что прежде чем говорить или даже кричать о своем личном горе, скажем, о бросившей меня жене, я могу не без успеха и не без внушительности ввергнуться в поэзию, неистово прокладывающую пути прямо к сердцу моей отчизны. Стало быть, не тесен, отнюдь не тесен этот мир.

5. ЧЕРНЫЙ КОТ ПРОВОДИТ ГРАНИЦУ

О Русь!.. Я-то знал, что моя жизнь не двоится, что ее не делит невидимая граница на две половинки, на две равные, неравные или какие-нибудь еще части. А каково Масягину?! Я знал, что жена ушла или даже, если угодно, сбежала от меня не потому, что она меня разлюбила, возненавидела или, полюбив Остромыслова, почувствовала ко мне внезапное и непреодолимое отвращение, а потому, что ее принудили к этому, - интриги ли людские, козни неких сверхъестественных сил, но что-то ее заставило поступать против собственной воли. Пусть ее сердце освободилось от прежней любви ко мне, но бросать меня и тем более блаженно усмехаться, провозглашая разрыв со мной, о подобном она и не думала, достаточно сказать, что она в глубине души давно смирилась даже с тем, что ей во мне не нравилось, смирилась потому, что смирилась перед временем, неумолимо влекущем ее к старости, перед знанием, что она уже никому, кроме меня, не нужна. Так какой же тут Остромыслов! При чем тут Остромыслов? И это знание, знание, что я ни в чем не виноват и что она не унизила и не опозорила меня, служило своеобразным скрепляющим средством, которое не позволяло моей жизни, моей душе, моему сознанию развалиться, оно концентрировало мой дух, централизовало мои мысли, заставло их бежать к центру, к солнцу, к некой главной точке мироздания. Бежать к окончательному уразумению, что мне даже и для виду нет смысла обдумывать, настолько ли я люблю свою жену, чтобы страдать и пытаться ее найти, а необходимо именно искать, потому что она-то уж точно страдает, потому что она попала в беду и найти ее, чтобы помочь ей, это, собственно, мой долг. И если я не знал, что с ней в действительности случилось, где ее искать и чем ей помочь, а следовательно, не знал и не понимал в конечном счете и того, откуда во мне берутся силы для такого душевного подъема, внутреннего единства, и куда они меня влекут, эти силы, то я мог рассчитывать, что увижу даже и нечто большее, чем существо и разгадка этого прискорбного случая, не правда ли? Разве не вправе я был рассчитывать, что в минуту, когда мое воодушевление и моя решимость достигнут предела, за которым начинается отчаяние, высокое, как истинная трагедия, я увижу лик Божий?

А на что мог рассчитывать Масягин? Мысль о нем упорно преследовала меня, может быть, потому, что он-то не спрятался, не скрылся за стеной, которую исчезновение жены воздвигло перед моими глазами. Он не ушел за грань и остался подвластен мне. Своим существованием он, в сущности, иллюстрировал тот факт, что оскудение и внезапная немочь моего метода явление не окончательное, временное и, возможно, даже случайное.

Масягин, находясь у меня под колпаком, старался показать вид, будто ему доставляет удовольствие вести совершенно открытый, обозримый образ жизни. Он всячески показывал, что ему будто бы нечего скрывать. А между тем он не хуже меня знал, что ему как раз есть что прятать и что это далеко уже не цель - что-то там спрятать, а осуществившаяся реальность, ибо он уже прячет, уже некую часть своей жизни уводит подальше от глаз посторонних, во всяком случае выдает ее совсем не за то, что она на самом деле собой представляет. Знал он и то, когда, в какой момент пересекает черту, отделяющую его явную жизнь от скрытой и наоборот, хотя не очень-то хорошо понимал, как и для чего это происходит, лучше сказать, что не понимал вообще. У меня о происходящем с ним было гораздо больше понятия. Пересекая то и дело черту в том или ином направлении, он в конечном счете ужасно рисковал и неизбежно приближался к краю пропасти, поскольку невозможно было до бесконечности жонглировать вот так своей жизнью, кидая ее из стороны в сторону, и в конце концов не поплатиться за это даже и головой. Может быть, не к краю пропасти, а к тьме, к области мрака, в которой могли таиться и пропасть, и даже еще более страшные вещи. Словом, он приближался к ужасу. И это еще не все. В том ужасе он, может быть, всего лишь испугается, задрожит, станет дрожащей тварью, а так и не смекнет, не смекнет ведь, окаянный!, что он-то и есть сам этот ужас, он и есть как бы самовоплотившееся зло и в то же время зло, какое только ни коренится в этом мире, иными словами, общее в частном, маленький Масягин в большом Масягине, абсолютное зло в крошечной человекообразной песчинке.

Масягин, содействовавший восхождению Логоса Петровича на верховский политический олимп, имел все основания оставить ниву журналистики и кормиться за счет тех пышных церемоний, которыми новый градоначальник украсил жизнь нашего города, однако он благоразумно решил этого не делать. Быть в команде мэра означало постоянно находиться за его спиной, в его тени, представать человеком, может быть, и направляющим в известной степени помыслы шефа, но по внешности совершенно лишенным собственной воли. Другое дело газета, статьями в которой Масягин прославился в Верхове. Там он слыл и был; мнимо реальный, реально мнящийся; заведовал таким непростым хозяйством, как судьба, выдавал ее за личную собственность и был кумиром сотен подписчиков и читателей. Там ему не приходилось прятаться не то что за спину какого-то нелепого Логоса Петровича, но и за собственное имя, напротив, он в любой момент был готов выйти из-за той мощной, цитадельного вида твердыни, в которую выросла его подпись под газетной статьей, предстать перед какой угодно аудиторией и сказать: вот он я, пожалуйста, смотрите на меня, изучайте меня, я открыт, я ничего не скрываю, следовательно, я чист перед вами.

С другой стороны, Масягин знал: образ его мысли не соответствует тому, что он излагал на бумаге; вернее сказать, у него вовсе не было тех мыслей, которые он высказывал, а было знание, что надо сказать именно так. Пока он говорит так, а не иначе, читатели довольны и полагают, что думают так же, как думает он, Масягин. Поэтому получалось, что своей нравственной чистотой, которой он и прославился, он обязан какому-то как бы моющему средству, которым он, успешно поработав над самим собой, теперь отчищал и даже отбеливал в читателях тщеславное, горделивое помышление о том, о чем они в действительности и не думали никогда. Он поднимал их в собственных глазах до некоего величия, заставлявшего их думать, что они, поди ж ты, именно в том смысле и добры, гуманны, великодушны, в каком Масягин, великий Масягин рассуждает о добре и великодушии. И они не сознавали, что он их отмыл и заставил думать хорошо о хорошем, а верили, что, сами прекрасные, пребывают в удивительном и чудесном единении с этим прекрасным человеком, единении, которое наилучшим образом противопоставляет их копошащемуся где-то рядом мирку зла.

Среди мелочей, которыми так богата наша жизнь, необходимо отметить ту, что с некоторых пор Масягин стал ходить на работу пешком. Она имела важные последствия. Произошло это хождение оттого, что у него сломалась машина, а потом, хотя машину и отремонтировали, укоренилось, как вредная привычка. Масягин ходил мимо той канцелярии и школы, мимо которых продвинулся к храму Остромыслов в день своего приезда в Верхов. Шел Масягин и мимо храма. В первое же утро, как ему пришлось проделать этот путь, он увидел на крыльце закрытой и безмолвной в ранний утренний час школы большого черного кота, подобравшего под себя лапки и в задумчивости наклонившего голову. Кот лежал на брюхе как черный холм. Он удостоил некоторым вниманием Масягина, и журналисту даже пришла в голову забавная мысль, что он не проходит мимо этого важного и неизвестно кому принадлежащего животного, а наносит ему визит. Это было уже явное преувеличение, на которое благоразумный кот ответил равнодушным и чуточку презрительным взглядом, после чего солидно опустил голову, показывая, что у него нет причин интересоваться таким человеком, как Масягин. И Масягин это понял. Действительно, с какой стати коту, который, судя по всему, не страдал от голода и чувствовал себя вполне уверенно, думать о нем?

Но сам он думал о коте в течение дня, вспоминал его. Образ кота вставал - и не то чтобы в памяти, в сознании или перед глазами - прямо в его голове. Так, словно уже поселился в Масягине. Наглость кота вызывала у журналиста раздражение, но избавиться от него не удавалось. Когда же на следующий день кот снова оказался на крыльце школы и сценка повторилась, Масягин понял, что кот существует отнюдь не в его голове, а совершенно независимо, сам по себе, а вот он, Масягин, в определенном смысле зависит от этого существа, ибо проходя мимо него, он пересекает черту, которая делит его жизнь на противоположные друг другу части. Сначала Масягин решил, что эту черту пролагает взгляд кота, и он постарался особым образом, испытующе и взыскующе, заглянуть сидельцу в глаза. Но кот не пожелал насытить его любопытство, он опустил голову на грудь и смежил веки, не интересуясь новоиспеченным натуралистом.

Конечно, Масягин знал, что представляет собой кошачий взгляд. Коты смотрят тяжело и загадочно, да, это бывает. Но это еще не та сила, которая способна проводить границы и разбивать на части человеческую жизнь. Правда, постоянство, с каким черный кот воцарялся каждое утро на школьном крыльце, с каким он оказывался там, делая смехотворными попытки Масягина избавиться от него прохождением в более ранний или более поздний час, наводило на некоторые мысли, на определенные соображения. Но даже если вообразить столь сильную вещь, что кот-де явился из ада, дело все равно не в нем. Дело в самом Масягине.

Масягин жил в нижнем Верхове, неподалеку от вдовы Левшиной, в прекрасном каменном доме, который построил ему Логос Петрович в знак благодарности за честную и бескорыстную помощь в предвыборной кампании. Журналист сам выбрал это место на берегу реки, откуда открывалась прелестная панорама города на горе. Оттуда, снизу, было хорошо видно, как в разных местах на угрюмых от древности склонах горы выходят, день ото дня увеличиваясь, затейливее извиваясь, толстые жгуты растительного происхождения, - пожалуй, то и были корни, которые пускал в национальную почву Логос Петрович. И вот теперь, когда он ходил в редакцию пешком, Масягину приходилось подниматься к храму по узкой петляющей улочке мимо скособоченных домишек, больше похожих на собачьи будки, мимо заборов, поражавших его воображение своей несуразностью, ибо это были дикие конструкции из кое-как вбитых в землю палок, проволоки, деталей металлических кроватей, отдельных частей легковых и грузовых машин и даже самолетов и прочих материалов, не всегда поддающихся определению. Пейзаж говорил о нищете, убожестве жизни, но у Масягина не было ощущения, что он страдает тоже. За его плечами остался уютный домик, куда он вернется вечером, и это было хорошо, но еще больше его бодрило сознание, что он поднимается наверх, к чистенькому кабинету, где его мысль воспарит в хоженные-перехоженные, но всегда как будто новые выси. Вопреки прихватывавшей разум скорби о тщете бытия у него было сердечное рассуждение, нечто вроде иллюзии-мнения, что солнце, встававшее за его спиной над далекой стеной крепости, спускает на своих лучах белого, светлого бога, который мягко берет его в воздух и возносит на гору, избавляя от неприятной необходимости месить грязь на тропе между отвратительными и пугащими оградами.

Этому ощущению легкости подъема, почти и впрямь вознесения, ничем не вредило предчувствие скорой и неизбежной встречи с проклятым котом, которая мгновенно изменит его настроение. Он знал, что кот будет непременно сидеть на крыльце, но словно не знал, что проведена ежедневная роковая черта и через нее, как ни верти, придется переступить. Он шел, можно сказать, на казнь, на свою голгофу, но был светел, легок и полон оптимизма. Еще не убедился и не поверил он, что какое-то животное способно вливать в его кровь яд, медленно и жестоко убивающий.

Масягин не замыкался в себе, в играх воображения и утехах иллюзий, не предпочитал реальности жизнь в воздушных замках, он был открыт тревогам мира и не гнушался вопросами о смысле бытия. Свернув в церковный двор и еще издали различив в утренней чистоте круглую голову черного чудовища, въедливо, с работающим как сверло любопытством спрашивал, стоит ли жить. И это было не праздное любопытство, и вопрос был вовсе не риторический, подразумевающий некие абстракции, он обращал его к себе и собственную жизнь выставлял перед собой для беспристрастного исследования. Но ответа не было, а может быть, Масягин просто не успевал ничего ответить, поскольку начиналось интенсивное общение с котом, с беспредельным равнодушием и адским высокомерием зверя. Кот выглядел так, словно сознательно любил лишь себя одного и это являлось его высшим предназначением, и вот потому, что кот каким-то образом внушал ему подобные представления о нем, Масягин желал иного, даже иной жизни, по крайней мере иного отношения к той, которая у него уже была. Но что же могло быть этим иным? Нелюбовь к себе, к собственному высшему Я, к своему высокому предназначению? Масягин все пытался прочитать в зеленых кошачьих глазах что-то не чуждое. И благо еще, что без постыдной дрожи переступал черту.

Переступив же, он проникался сознанием и тщеты бытия, и, в особенности, жалкой и позорной фарсовости того, что предстояло делать ему днем в центре города, в редакции, в кабинете, где он сочинял свои статейки и отбивался от нескончаемых просителей. В эту минуту надлома и разрыва он не мог ни скрывать от себя, что все его творчество не стоит ломаного гроша, а так называемая общественная деятельность подобна погоне собаки за собственным хвостом, ни оправдаться чем-либо в сраме и даже преступлении, каковым было его соучастие в возведении на верховский престол шута Логоса Петровича. Его не столько ужасало все, что он натворил, выпуская на воздух ненужные слова и подпевая глупости градоначальника, сколько бесила безнадежность попыток вырваться из этого заколдованного круга. Кот, проводя своим магическим взором черту, не только указывал Масягину на бесплодность и комедийность его внешней, городской, кабинетной жизни, но и обрекал его на эту жизнь, не позволял выйти из ее рамок, и нужно это было коту для того, чтобы вернее и ярче оттенить другое, домашнее, никому не известное существование его жертвы. Это последнее было тем ужаснее, чем большую славу получал Масягин во внешнем мире, где хватало глупцов, искренне веривших в его счастливую звезду, славивших его как гения и на редкость полезного члена общества.

Масягин жил с отцом, о котором упоминал, лишь когда его к этому принуждали, да и то всего лишь как о человеке стареньком, разбитом болезнью, не встающем с постели. Испускался горестный вздох, и в естественном порядке возникал еще один обаятельный и поучительный масягинский образ - образ любящего и заботливого сына. Какое, однако, лицемерие! Были пункты в его отношениях со стариком, из-за которых Масягин с превеликой охотой расстался бы с этим образом, а самого отца поскорее закопал в землю. Отец всю жизнь прослужил в армии, дослужился до полковничьих погон, а к тому времени, когда честнейший Логос Петрович завладел заводом, где перед тем познал немало невзгод, сделался длинным и тощим до костлявости старцем и действительно не вставал с постели. Но воинский дух не вполне оставил это основательно выбеленное временем создание. Старик, памятуя о необходимости быть стратегом, задумчиво присматривался к сыну, размышляя, какое дело поручить этому бездельнику и в каком направлении двинуть накопленную им за годы безделия энергию. То, что сын радовал читающую публику своими статьями и активно трудился в команде градоначальника, было для отца вздором. Он знал, что всякого человека, а такого, как его сын, в первую очередь, необходимо приструнить, снабдить должной выправкой, приучить к уставу, а затем отправить в мясорубку, которая в учебниках военного дела именовалась, разумеется, более достойным и наукообразным словом. Но в процессе обуздания штатского розгильдяйства сына старик почему-то застрял между полковничьим, грозно сводящим брови на переносице недоумением по поводу неказистости попавшего ему в руки новобранца и азами привития выправки, так что до бойни, к счастью для Масягина, было еще очень далеко.

Отставной полковник не уставал удивляться, до чего же мешкообразно, несолидно, расхлябанно выглядит его подчиненный. Погружаясь при виде этой штафирки в бездну военно-философского уныния и разочарования, он постепенно и мучительно склонялся к выводу, что еще не встречал на своем богатом жизненном пути подобного уродства, и потому долго - и час, и два - не знал, как приступить к муштре. Долго - иной раз до трех, бывало, часов - пребывал в немоте и отропи и только таращил на сына слезящиеся от изумления и горя глаза. Однако Масягин знал, что эта затишная продолжительность горестного исследования его карикатурности отнюдь не обеспечивает ему настоящего благополучия, ибо в конце концов отец все же начнет излагать вслух свои выводы и идеи. Так и случалось.

Но происходило довольно странным образом. Старик, накопив большое богатство мысли, построенное на несостоятельности отпрыска, выразить свои умозаключения мог, однако, лишь общевойсковыми командами, которые внезапно, как гром с ясного неба, обрушивались на светило верховской публицистики. Подтянувшись к тем командным высотам, какие для него еще были достижимы в пределах койки, и приняв суровый вид, неутомимый воитель выкрикивал:

- Ата-два! левой! левой! вперед марш! раз-два! раз-два! левое плечо вперед! шире грудь, сволочь!

Дописывал ли Масягин статью, которую не успел закончить днем, мыл ли посуду, читал ли книгу или отдыхал в тиши своей комнаты, он тут же прекращал любое свое занятие, выбегал на середину комнаты, где его отец от стратегии переходил к тактике, и принимался выполнять подразумевавшиеся командами упражнения. При этом он знал, что у его отца не все в порядке с головой, но порой он удивлялся и своей исполнительности и мысленно задавался вопросом: случись кому увидеть, как он, заслышав команду "вспышка слева", бросается на пол и ползает на брюхе в воображаемой пыли, укрываясь от еще более воображаемого ядерного удара, не был бы заподозрен в сумасшествии и он, великий Масягин?

А что поделаешь? Ему вовсе не хотелось участвовать в этих дурацких играх, и он уже давно не любил отца и не мог любить, видя, во что превратилась их совместная жизнь, но еще меньше ему хотелось, чтобы эта странная "военная история" выплыла наружу, чтобы второе дно его жизни, на котором он выглядел совсем не заслуженным деятелем журналистики и помощником первого лица в городе, а бедной жертвой бессмысленной муштры, стало достоянием гласности. Он давно бы отправил отца в сумасшедший дом, если бы не опасался хитрости старика, который, конечно же, сумеет убедить лекарей, что единственное и вернейшее средство его исцеления - в полном и наглядном подчинении сына его военным проектам. Никто не отважится сказать вслух, что Масягин и впрямь обязан на глазах у всего света наяривать левой, ширить свою сволочную грудь и шарахаться от привидевшихся командиру вспышек, но кто же не подумает, что для родного отца сделаешь и не такое?

Масягин очень хорошо усвоил отрицание слишком широко трактуемого сыновьего долга. Вечерние упражнения в уединенном домике проделывал какой-то остаточный, фактически призрачный, видимый лишь родителю Масягин, настоящий же давно уже перешел в область, где пресловутый сыновний долг не исполнялся и не подлежал исполнению, весь переменившись на беспредельную ненависть к отцу. Поэтому следует говорить не о чем-то несделанном, не о каком-то недогляде за старшим и даже не о нежелании сына увидеть отца исцелившимся, а о том, что Масягин, продолжая многое делать для старика, продолжая выносить за ним горшки и с внешней добросовестностью исполнять его нелепые прихоти, действовал не по зову любви или долга, а из желания убить это выжившее из ума существо. Как человек, задумавший убить другого человека, продолжает дышать, есть, спать, пить, так Масягин, питая надежду и одухотворяя себя верой, что его ненависть в конце концов убьет отца, не оставлял поприща человечности, на котором все побуждало его аккуратно и без заминок ухаживать за больным.

Старик порой заходил чересчур далеко в своих затеях. Он громко пердел, изображая взрыв некой химической бомбы, и Масягин был вынужден для защиты от провозглашенной таким образом газовой атаки надевать на голову вонючий ночной горшок, почитая за удачу, если ему удавалось перед тем незаметно от командира опорожнить его. Старик плевался желтыми сгустками, и, поскольку это было налетом истребителей и бомбардировщиков, Масягин, спрятавшись под столом, отвечал оттуда какими-то утробными звуками, которые его отец снисходительно соглашался признать за трескотню зениток. Хуже обстояло дело во время танковых рейдов: полководец подзывал солдата и выстреливал ему в нос мощно сложенными кукишами. Поскольку эти танки шли ромбом, Масягин принимался собственным телом вычерчивать перед одром отца всевозможные геометрические фигуры, способные завлечь ромб в пустоту, но стратегия старика допускала подвохи, и он, внезапно уловив в сыновьем мельтешении отличительные признаки его пола, хватал их и обрекал прославленного журналиста на переход от ученой геометрии к отвратительному крысиному визгу.

Но и не будь этих издержек командирского безумия, ненависть Масягина отнюдь не была бы меньшей. В сущности, целью и мишенью ее уже давно был не только отец, этот несчастный старик, слишком усвоивший привычку воображать себя полководцем. Ненависть Масягина распространялась и на тех, кто пел ему хвалу, и на комедианта Логоса Петровича, и на самого себя. Она вырастала из того, что мыслям и чувствам, самой душе Масягина не на что было опереться, а все то, что он проповедовал на страницах своей газеты, возникало из пустоты, непригодной даже для того, чтобы пустить корни. От пустоты он отворачивался в ужасе, но от ужаса отвернуться и убежать не было возможности, и он ожесточал Масягина и питал его ненависть. И то, что Логос Петрович все-таки пустил корни, хотя вначале его идеологическую потребность в подобном деянии можно было принять за очередную глупость неизвестно что ищущего человека, представлялось Масягину чудовищной насмешкой над ним, пародией на его несчастье и трагедию. И то, что Логос Петрович, как показывал опыт, даже жил по тем принципам, которые он, Масягин, воспевал в своих статьях, не испытывая ни малейшего желания пользоваться ими в жизни, было еще одной причиной, по которой Масягин ненавидел весь белый свет.

Он понимал, что истерся. Так пропадает для реальности использованное мыло, от него ничего не остается, даже памяти, потому что его легко заменить другим, также возникшим словно бы из ничего. Он говорил и делал то, что не имело под собой ровным счетом никакого основания. И так было не потому, что он, Масягин, по каким-то особым причинам или просто в свое удовольствие сознательно лгал и совершал фальшивые поступки, а потому, что по-настоящему вообще не следовало бы говорить и совершать поступков. Все лишено смысла, все повисает в пустоте, надо всем властвует ничто. И это зло. Стало быть, не он, а некое абсолютное зло принуждает его говорить и действовать, и только потому, что он говорит и действует как никто другой, красно говорит и расторопно действует, он является отчасти и добровольным прислужником зла, едва ли не ревностным исполнителем его приговоров. Но правда, правда... она ведь страшнее даже этого ужасного вывода! Это только понимание тщеты всего, констатация, а надо постичь нечто большее, признать, да, наверху, в городе, на виду у людей, он, исполненный важности, играет в конечном счете комическую роль, а дома, становясь под властью безумного отца настоящим паяцем, чувствует, как глубоко и трагично его унижение. И это жизнь; это все о жизни; это и есть вся его жизнь. Так что же способно остановить движение в нем ненависти?

И Масягин сознавал, что он отнюдь не ничтожество, о нет, он не только пал жертвой всесильного зла, но и принял его в свое сердце, стал его выразителем. Весь он, от пальчиков ног до корней волос, есть не что иное как воплощение и средоточие вселенского зла, в нем мощно проиллюстрированы изначальная, первобытная людская склонность ко злу и та окончательная, пока еще не вполне ясная инстанциия, к которой стремится в своем неуклонном падении человечество. И он понимал жестокие выходки людей так же хорошо, как и то патетически-совестливое, сентиментально-осуждающее, гневно-клеймящее, что должен сказать, чтобы обмануть всяких простаков и усыпить их бдительность. С гордостью он думал иногда, что сделался тем наместником дьявола на земле, которого порождает каждая эпоха.

Все это очень не нравилось мне. Я смеялся над тщеславными преувеличениями и метафорами Масягина, которыми он пытался возвеличить свою жалкую душонку, но я был отнюдь не слеп и видел все мерзости нашего вечно не лучшим образом обновляющегося мира и понимал, что Масягин более чем добросовестно служит им. Масягин сам по себе не пугал меня, но то зло, олицетворением которого он более или менее успешно выступал, не могло не вызвать у меня протеста, когда я размышлял, скажем, о возможной судьбе моей пропавшей жены. Мой метод не утратил силы и блеска в отношении масягиных, но бессильно упирался в стену, когда я пытался разгадать тайну исчезновения Риты. И оттого лишь ярче рисовались моему воспаленному воображению ужасные картины ее гибели именно от сил, дирижерскую опеку над которыми присвоил себе Масягин.

Мне не то что о гибели, о каком-то всего лишь секундном и как бы мимолетном страдании ее было страшно подумать. Пусть я страдаю, но пусть она будет избавлена от всего, что камнем ложится на душу и старит тело. Где-то там, где первопроходческий дух последователей Вани Левшина и Мартина Крюкова, тоже не лишенный способности творить глупости, а следовательно, и зло, сходится, может быть, с черной дьявольщиной нашей жизни, ее могут ожидать не веселые приключения, на поиски которых она выступила с рассеянной и неуместной улыбкой, а муки и боль. Неужели? Она достаточно наивна, чтобы позволить заманить себя в ловушку. Скажу больше. Она не очень умна, в свои пожилые годы она несообразно легкомысленна, у нее много смехотворных мыслишек о призвании мужчины и правах женщины. Пусть так. Но меня охватывает дрожь при мысли, что какой-нибудь умник или халтурный, казенный злодей вроде Масягина, чего доброго, причинит ей боль, что ее маленький ротик откроется в душераздирающем крике и она будет звать меня на помощь, а я не услышу.

6. ИНОЙ РАЗ СТРОНЕШЬСЯ С НАСИЖЕННОГО МЕСТА, САМ НЕ ЗНАЯ ДЛЯ ЧЕГО, И ТЫ УЖЕ В ЛАБИРИНТЕ, БОГ ЗНАЕТ ГДЕ

Мне было сейчас не до истории с наследством, правда, после того, что произошло в мэрии, она никак и не развивалась, меня никуда не приглашали, никто мне официально и торжественно не зачитывал завещание и не объявлял о скором вступлении в права владения огромным состоянием. Но моя слава росла. Общественность надвигала на меня волны пристального внимания. И я не стал ждать дня, когда попаду с этим завещанием впросак, ибо оно, скажем, окажется не столь уж впечатляющим и вовсе не заслуживающим волнения, вызванного в нашем городе слухами о нем. Мне хватало того шума, который наделало бегство моей жены, ведь в глазах людей я был в сущности обманутым и брошенным мужем, рогоносцем.

В Слепневке, что в нескольких верстах от города, уединенно и философски жил мой родич Авенир Иванович Самохин, и я скрылся у него от участи подопытного кролика, которой грозило мне дальнейшее пребывание у всех на виду, и от меркантильных проектов градоначальника со товарищи на мой счет. Я поселился в уютном деревенском доме. Это был постой, отдых, я бы возликовал душой, когда б не мысли о Рите. Философия родича воодушевляла своей ненавязчивостью. Кстати сказать, состав нашей родственности, как и возраст Авенира Ивановича, более или менее постоянно выглядевшего древнейшим старцем, а порой казавшегося полным сил мужчиной средних лет, были мне совершенно непонятны, но я и не влезал в эти вопросы, находя достаточным, что старик глубоко и безоговорочно нравится мне. Когда я заявился к нему и попросил убежища, он в ответ произнес несколько простых фраз, заключавших в себе указание на поступающие в мое распоряжение источники питания и кровать, и по этому я заключил, что принят весьма дружелюбно. А вообще-то Авенир Иванович был на редкость замкнутым, углубленным в себя человеком, он и переехал из города в Слепневку с тем, чтобы оградиться от мирской суеты, и весьма в этом преуспел, хотя деревня, как я уже говорил, располагалась даже чуть ли не в пределах видимости для горожан. В избе у моего благообразного и величественного отшельника было только все необходимое для самых непритязательных форм бытия плюс книги, чтение которых он перемежал с длительным погружением в задумчивость. Из деликатности я не пытался проникнуть в его мысли. Я понимал, что старик вполне мог создать себе точно такой же отрезанный от внешнего мира уголок и в городе, но ему хотелось видеть из окон своего жилища просторы полей и зеленое волхвование лесов, а на закопченные дома напротив, - что ж, совершенно объяснимое и заслуживающее уважения хотение. Вот он дерзнул (не правда ли?), ведь не каждый променяет городскую жизнь на деревенскую, а в натуре его между тем не чувствовалось ничего дерзающего, броского, указывающего на вызов, напротив, сплошной покой, невозмутимость, удаление от всего смущающего и возбуждающего душу. Серые, тусклые глаза, научившись отражать загородное небо, обрели ясную, прозрачную бездонность, подернутую голубым туманцем. До того бессмысленно было заглядывать в эти глаза из своей суетности, что я порой по мере углубления, полета в них начинал смутно и тревожно ощущать какую-то скрытую насмешку за неприступной безмятежностью славного старца. Ходил он неизменно в грубых широких штанах и серой рубахе навыпуск, и даже в них спал, просто укладывался на кровать и закрывал глаза. Подошвы его вечно босых ног превратились во что-то черное и непробиваемое. Ел он очень мало, но я бы не сказал, что его мощная стать слишком уж от этого пострадала.

Я искал уединения для того, чтобы ничто не отвлекало меня от поисков жены, уединение я получил вполне и искать искал, но все же это была, скорее, только имитация деятельности. Я научился использовать молчание Авенира Ивановича с пользой для себя, иными словами, я обрел в нем весьма удобного собеседника и, рассказывая ему свою печальную историю - историю моей незадавшейся семейной жизни - смотрел на него, бывало, и с надеждой, и с верой, и с веселым любопытством, и с некоторой иронией, но ни разу не усомнился, что он меня слушает и отлично понимает. Время от времени он поднимал большое лицо, на две трети заросшее седыми волосами, и устремлял на меня долгий, задумчивый взгляд, и хотя я понимал, что он видит меня насквозь, питая при этом несколько забавную уверенность, что сам наглухо закрыт для моей проницательности, это меня нимало не смущало и я продолжал свою исповедь, порой сбиваясь на беспечную болтовню. Я и хотел выглядеть в его глазах чуточку бестолковым, ветреным и безнадежным, человеком, который потерял ориентиры и все больше склоняется к мысли, что можно прожить и без них.

Загрузка...