- Оденемся в чистое, - сказал вдруг в нашей гробовой тишине Валунец дрожащим от волнения голосом.
Присоединившийся к нам Остромыслов беспомощно развел руками, показывая, что лишен возможности делом ответить на это разумное и доброе предложение. Валунец и сам уже смутился, вещь-то он придумал умилительную, но когда в нем вот так неожиданно проклюнулось нечто народно-праздничное, лубочно-ритуальное, то было и отчего прийти в замешательство. Но нет, не сдается наш кузнец высоких помыслов и рафинированных идей! В одном уголке его рта бедной родственницей замешкалась робкая улыбка приподнятого настроения, зато другой строго сложился в изображение твердой, уже принципиальной решимости исполнить задуманное. Он подошел к кровати, вытащил из-под нее чемодан, раскрыл его и, порывшись, достал белую рубаху. И тут же ее надел. Балуев внимательно следил за его приготовлениями, он стоял посреди комнаты, подбоченившись, странно усмехался и впитывал Валунца вместе с его лубочным опрощением в пучину своего изобильно иронического взгляда. Обостренным нюхом полкана от эзотерики он учуял в этом торжественном переодевании тошнотворную мещанскую подоплеку. Хищно приподнялась его верхняя губа над щитом из желтых прокуренных клыков, под глазами собрались пучки лукавых морщинок, и сей лис и пес в одном лице язвительно обронил:
- Ну, Валунец!
- А что Валунец?! - взвизгнул тот, тая в лунном сиянии, белый, как призрак.
- Прибарахлился... Вещичек-то понавез... Я так думаю, слоников разных мраморных и гипсовых прихватил... и мыльницу... ножнички для ногтей... скупо и высокомерно перечислял его грехи Балуев. - А между тем рядишься под простолюдина, человека от земли... В лапти скоро обуешься?
Онопкин отринул нежность, которая подтолкнула его было к дверям каморки, и активно включился в критическую работу:
- Все предусмотрел. Готов на все случаи жизни. Типичная профанизация... Вот кому на Руси жить хорошо! А я страдал...
- Ты, брат, был воином и им останешься, - с чувством проговорил Балуев, - а этот только и умеет, что приспосабливаться!
- С какой бы стати мне к вам приспосабливаться, - закричал Валунец, ужасно волнуясь и негодуя, - к вам и к вашей трудной, подвижнической жизни, когда б и я не был движим... когда б не жажда... и не добрая воля... когда б и меня не подвигала на подвиг...
Он не договорил, да и все те замечания относительно его бесспорного и пронзительного благочестия, с такой кинематографической наглядностью вдруг выразившегося перед нами, замечания, которые каждый из нас имел и готовился если не сейчас, то в первую же подходящую минуту высказать, так и остались в виде внутренних невостребованных заготовок. Всему виной очередное удивительное событие, - его исключительность мы оценили бы куда живей, если бы усиливающееся лунное сияние не ввергало нас во все большее недоумение и не заставляло концентрировать почти все свое внимание на странных особенностях и вероятных опасностях существования в столь неожиданных, непредвиденных условиях. В сущности, переодевание Валунца мы в глубине души и расценивали как проявление почтительного страха, едва ли не священного трепета перед волей небес, пожелавших особым образом озарить продолжающуюся в каморке мучительную процедуру рождения нового существа. Но я расскажу, что же, собственно, произошло, и тогда будет понятнее, почему воистину необыкновенный поворот в событиях мы восприняли без живости, обязательной для людей чутких, всегда готовых внять, выслушать и тем более порассказать собственную историю. За окном шумнула машина, скрипнули тормоза. Раздались яростные крики брани. Я все слушал и слушал тишину в промежутках между шумами, ибо мне казалось, что именно она как-то соответствует растущему сиянию луны и вносит в него струю реализма. С криками бегства и преследования в избу ворвались живописно извивающийся в халате Масягин и Фома, единственным украшением которого был нож. Этот эпизод суетной городской жизни выглядел бы надуманной фантасмагорией, если бы мы не знали, какие шутки горазд разыгрывать насмешник случай. Лишь отдаленно я догадывался, что участвую в фарсе покушения на масягинскую жизнь не только как зритель, что я хотел этого, а в каком-то смысле и подготавливал явление Масягина и Фомы в нашей забытой Богом и людьми деревеньке. Но, похоже, мой замысел не слишком-то удался, и теперь я делал вид, будто разворачивающаяся на наших глазах схватка интересует меня не больше, чем Балуева с Онопкиным. Я приноравливался к ситуации, всеми силами показывал, что не считаю себя лишним в постижении ее скрытой сути. И вот в чем дело. Валунец, как бы мы не относились к его поступку - а отношение вмещалось в весьма широкий диапазон от осуждения и ядовитой иронии до радостного, свежего удивления, оставался нашим, человеком, действующим внутри нашей истории. А эти двое вырвались из другого мира, и прибежали они сюда не с тем, чтобы приобщить нас к своим заботам и стремлениям, о нет, они всего лишь оказались рядом и даже едва ли осознали, что мы смотрим на них. Они сделали круг по комнате и исчезли за дверью. Фома преследовал своего смертельного врага по пятам, он выглядел грозно и устрашающе в своей наготе и с выгоревшим волосяным покровом головы, на его совести были уже две жизни, две невинные жертвы, этот человек, судя по всему, знал, что делает, а вот с Масягиным у него что-то не клеилось.
Я тишком подумал, украдкой бросая по сторонам испытующие взгляды: не странно ли все-таки, что Балуев как будто и не заметил толком этой парочки, не рассудил, что она вносит хаос в наше дело, окончательно разрывает и портит схему? Исподлобья смотрел я на сего руководителя воинской мощи Онопкина, бывшего педагога. Он, уже не менее чутко, чем прочие, прислушивавшийся к тому, что происходило в каморке, и заслуживал сейчас особого внимания. Облик у него был весьма странный и даже уморительный. С вытаращенными глазами (хотя это у него могло остаться с той минуты, когда я первый и, разумеется, всуе помянул Мартина Крюкова), с растянутым в улыбке ртом, как бы продолжавшим выдыхать в посрамленного Остромыслова недоизреченное "не та иерархия", а на чистоплюя Валунца выпускать пары неиссякающего сарказма, он стоял на широко расставленных ногах и с раскинутыми в стороны руками, кисти которых были безвольно и с красотой лепестков опущены вниз. В образовавшейся у него стати проглядывало что-то выставочное, декоративное. Я осознал, что этот музейный Балуев не движется, но в то же мгновение из самоанализа добавил, что тут дело, скорее, в какой-то необычайной замедленности, делающей наши движения практически незаметными. Факт тот, что и я сам почти утратил подвижность и состояние Балуева, как и любого другого участника сцены, отлично понимал по собственным ощущениям. Свет стал гуще, ослепительнее, очертания людей и предметов рассеивались в его чересчур щедром золоте, звук пропадал, угасал тоже. Бог мой, это же чудесный сон и умирание одновременно! Пляска святого Витта в замедленном темпе. Заторможенно-свободный полет в пустоте! Бесшумно отворилась дверь, вбежали Масягин и Фома, если то, что они делали, можно назвать бегом, кое-как достигли - большие рыбины в тесном аквариуме середины комнаты и застыли в метре друг от друга. Чернота их контуров подрагивала и плескалась, как дымок в солнечном разливе. Мои глаза слабо бегали в моей освобожденной от вполне вероятных страданий замороженности, я скосил их и залюбовался - прежде всего Масягиным. Щелкопер запечатлелся бегуном, помогающим себе правильной, равномерной работой рук и повернувшим голову назад, чтобы измерить отделяющее его от преследователя расстояние. Хорош был и Фома. Сворачивание деятельности застигло его в порыве, в решающем броске, в прыжке рыси, раскрывшей чудовищную пасть, он занес руку с ножом и скорчил жуткую, злобную гримасу.
Я, конечно, не знаю точно, что происходило в каморке, и могу дать лишь описания самого общего характера, применимые к любому подобному случаю. Шум там, за запертой дверью, прекратился, а может быть, мы совершенно оглохли и ничего не слышали. Но я должен рассказать о том, чего, кажется, никто, кроме меня, не заметил. Я стоял ближе всех к окну, вот только из памяти вылетело, было ли то окно с самого начала открыто, и я видел женщину или, если угодно, сверхъестественное существо, которое вынесло из каморки сверток. А что в упаковке? Ну, не мне судить... Но думаю, что то был надлежащим образом забранный в пеленки новорожденный.
Впрочем, сказать, что я видел, значит сказать неправду, по крайней мере не полную правду, поскольку на самом деле я равным образом и не видел ничего. Произошло нечто именно из ряда таинственностей, омываемого боязливым молчанием человеков, любой, полагаю, очевидец тут предпочтет помалкивать, тем более что в душе в подобных случаях всегда остается местечко для сомнений. И ведь если бы впоследствии Дарья вышла из каморки с ребенком на руках, то есть даруя нам ладное и гармоничное завершение весьма напряженного действа, да еще и не скупясь на лучезарную улыбку, естественную на лице новоявленной матери, я бы и вовсе не вспомнил о своем видении и дальше спокойно относил бы его к плодам разыгравшегося воображения, более чем возможным при том чуде луны, свидетелями которого мы стали. Но Дарья вышла к нам как раз без ребенка и не могла объяснить, куда он исчез, хотя не отрицала факта его рождения. И я укрепился в мысли, что ребенок...
Но прежде чем я скажу о своих мыслях насчет ребенка, я должен сделать некоторые оговорки. Хотя что бы и как я ни оговаривал, это уже и будет этими самыми мыслями. Ведь все так неясно... Так вот, я без колебаний склоняюсь к глаголу, который сейчас употреблю, коротко говоря, я подразумеваю кражу, но тут налицо некоторые нюансы, отражающие мои сомнения: похищен ребенок или восхищен? Итак, в этом волнении по поводу уместного употребления того или иного слова и правильной расстановки акцентов как в зеркале видно мое небезразличие к судьбе младенца. В любом случае он отнят у матери, это так, но по тому, что Дарья, появившись перед нами, не выражала ни удивления, ни горя, можно заключить, что она и разумом и сердцем приняла условия, выставленные ей некими тайными силами, и без ропота отдала новорожденного. Кстати, это был мальчик, о чем она с удовольствием нам сообщила и при этом бросила на меня многозначительный взгляд. Я должен был понять намек, и я его понял. В свете этого особое значение принимает указанная мной разница в истолковании фактически одного и того же глагола. Поведение Дарья отнюдь не свидетельствовало за то, что крошечный наследник моего имени похищен, но и перешагнуть тут со всей решительностью через разницу, через некую головокружительную пропасть я не мог, не мог вдруг чем-либо и как-либо засвидетельствовать, что младенец, мол, не иначе как восхищен на небеса. С какой стати? Чем бы это он привлек вдруг столь энергичное внимание небес к его пока еще более чем скромной персоне?
Я уже практически все рассказал о происшествии, об исчезновении малыша, остается лишь напомнить, что в минуту, когда я неким Сведенборгом леса и деревни, названия которой не знаю до сих пор, созерцал прохождение ангелоподобной женщины, я был начисто лишен возможности двигаться. Я не мог совершить даже самые простые и, по сути, весьма необходимые в таких ситуациях вещи, например, протереть глаза или ущипнуть себя. Скажу больше: мои мысли сохранили простоту, наверное даже чрезмерную, не красящую меня. Я отнюдь не впал в возвышенное состояние духа, хотя когда то существо двигалось мимо меня, золотой свет настолько усилился, что различить что-либо уже можно было разве что при небывалом напряжении воображения. Тем более удивительна скудость моих впечатлений и невыразительность восторгов потому, что женщина ведь была на диво хороша собой. Я совершенно не разглядел ее, и это понятно - ослепительный свет, а к тому же вся она, не исключая и головы, окутывалась чем-то светлым, если и плащом, то какого-то воздушного состава, и представляла собой почти такой же сверток, как тот, который несла в руках. И все же я утверждаю, что она прекрасна; подобной красоты еще не видывал наш мир. Откуда у меня такая уверенность, я не знаю, но готов стоять на своем. Однако вот мои мысли: я решил, видя намерение незнакомки шагнуть в окно, что у Дарья помутился рассудок и она покидает нас не лучшим из возможных способов. Из этого видно, что я в простоте душевной принял ту женщину за Дарью; так было в первое мгновение, но в заблуждении я пребывал, собственно, до тех пор, пока сама Дарья не опрокинула его, выйдя к нам из каморки в весьма добром расположении духа.
Моя тревога за юную мать и ее чадо перешагнула все прежде известные мне границы чувственности, но чтоб подать, например, голос, как-либо помешать ей выброситься в окошко, - нет, в этом смысле у меня ничего не вышло. Я застыл изваянием и тупо наблюдал, как она с легкостью, словно на узкий порожек, восходит на подоконник, а затем... попросту растворяется в бездне сияния. На мгновение словно бы весь мир вспыхнул одной гигантской спичкой. В утешение себе я подумал, что сделал для девушки все, что мог, исполнил свой долг перед ней, честно отработал данное ей обещание не покидать ее и заботиться о ней до самой последней минуты, а вот касательно того, чем все в решающую минуту обернулось, тут уж, простите, не моя вина, с мастерами глобальных эффектов, может быть даже каких-то вселенских катаклизмов я бороться и тягаться не в состоянии.
Велико же было мое удивление, когда Дарья как ни в чем не бывало вышла из каморки. Свет к этому времени уже померк, комнату заливало обычное бледное сияние луны. Мы снова обрели способность двигаться. Духовидческая братия разминала затекшие члены... И тут на первое место выступил Валунец: он оделся в чистое, полагая, что это усугубит его причастность таинству рождения дитяти, а Дарья в итоге всей катавасии явилась к нам с пустыми руками. Осторожно и приблизительно, с готовностью к быстрому отступлению, но все же почувствовал Валунец себя обманутым и даже одураченным человеком. Овеянный пасмурными сомнениями, как дерево уныло сникшей листвой, он подступил к девушке и, сверля ее подозрительным взглядом, выдохнул:
- Где же он... где новорожденный?
Дарья отстранилась от утратившего способность приспосабливаться к логике событий, какой бы она ни была, мыслителя, отмахнулась, обошла его стороной, а мешай он ей и дальше, не сомневаюсь, она просто переступила бы через него; и при этом она бросила на меня многозначительный взгляд. Я уже говорил об этом. Но я понял не только намек, не только значение ее взгляда, но и ту прискорбную истину, что мои обязанности перед ней отнюдь не исчерпаны. В данном случае моей обязанностью было защитить ее от настырного любопытства Валунца. Я оттеснил его от Дарьи, невнятно бормоча:
- Ладно, ладно... Отцепись от нее, не приставай, нечего совать нос в чужие дела...
Еще одной моей обязанностью было ни о чем не спрашивать Дарью, во всяком случае, пока мы не выбрались из этого дома. Думаю, завершись все по правилам, Валунец так и уехал бы с нами в своей белой новенькой рубашке, переоблачение в которую символизировало, разумеется, переход к чистой обрядности, но исчезновение ребенка и в особенности наш грубый отказ посвятить его в тайну этого исчезновения привели писателя к выводу, что предпочтительнее держаться за старых испытанных товарищей по эзотерике, чем за сомнительных типов, строящих, может быть, свое благополучие на костях невинного малютки. После недолгого колебания он окончательно перешел на сторону Балуева и Онопкина. В волнении он проделал предательски дрожащими руками какие-то магические пассы, как бы очерчивая круг, защищающий его от нашего вероломства и одновременно подтверждающий, что он снова сидит в гнезде, где его прописала воля создателя схемы Мартина Крюкова. Остромыслов, тот преисполнился оптимизма и горячки отъезда, он словно и не заметил отсутствие факта деторождения и был настроен без промедления отбыть в город. И тут у нас произошла еще одна стычка с Балуевым, впавшим в нервозность из-за невозможности твердо решить вопрос, изгоняет ли нас он, преданный делу охранитель схематического порядка и нравов, или мы уезжаем как бы даже и без спросу, покидаем их в трудное время разброда и шатаний, убегаем, выбрызгиваем из-под его ног, как грязь на дороге. Указывая рукой на Масягина и Фому, он резким голосом выкрикнул:
- Этих забирайте тоже!
Подразумевалось, что Масягин и Фома еще меньше, чем мы, вписываются в схему, четкость и чистоту которой он, Балуев, с таким рвением отстаивал. По правде говоря, в данном случае его вполне можно было понять. Масягина и Фому привело в лес отнюдь не желание отпить из источника тайной мудрости, и если прежняя их история своей подвижностью, текучестью еще подавала некоторую надежду на исправление, то теперь, когда она отлилась в выразительные, положим, и даже словно бы метафизические, но слишком уж застойные и неподвластные влиянию извне формы, подчинить их воздействию крюковской солнечно излучавшейся энергии совершенно не представлялось возможным. И все же Балуев, которому сначала задурили голову всеми этими родами, а потом не пожелали объяснить, куда же подевался ребенок (а пренебрежительный жест, которым Дарья отстранила любознательного Валунца, относился, естественно, и к нему), прежде всего искал, на ком бы сорвать зло. И Масягин с Фомой для этой цели подходили как нельзя лучше: очевидная неуместность плюс полная безответность. Я, может быть, в лихорадке и некоторой бредовости потрясавших деревенскую избу событий забыл сообщить иные важные подробности, что ж, теперь исправляю оплошность: мы вышли из оцепенения, когда луна подалась на убыль, Масягин же и Фома так и остались в облике статуй. Таков факт, и очень странно, если я действительно не упомянул о ней сразу. Так выразилась воля небес: нам - возвращение в действительность, им - пребывание в неких недоступных человеческому разумению сферах. Сохранялась ли в них жизнь? Видели они нас? Слышали? Понимали ли смысл наших слов? Масягин убегал, а Фома заносил руку с ножом, в выразительности этого сюжета они и застыли, и, уличая их ненадобность, Балуев вместе с тем взваливал на наши плечи заботу о них, следовательно, срывал зло все-таки на нас, а не на этих несчастных, для которых, судя по всему, навсегда исчерпалась святая и гордая миссия творцов собственной судьбы. Балуев ловко устроился, ничего не скажешь. Видел ведь, что остающиеся с ним Онопкин и Валунец до смерти напуганы этим превращением людей в отнюдь не философский камень и близки к тому, чтобы запаниковать, вот и хотел избавиться от ненужного и опасного балласта. Это разозлило меня, и я крикнул:
- А нам они на кой черт?
Балуев не собирался менять свое решение, Онопкин жалобным блеянием поддержал его, а Валунец прожестикулировал свою солидарность с требованием зачистки избы от ненужного, хотя и претендующего на художественность хлама. Я попытался, не вступая больше в полемику, а поверх всякой полемики и, естественно, донельзя миролюбивым тоном растолковать им, что они требуют от нас невозможного. Не на руках же нам нести этих окаменевших господ? Не тут-то было, Балуев и не думал сдаваться, уступать хотя бы пядь земли, озаренной гением Мартина Крюкова, он подвел меня к окну и указал на вырисовывающуюся в утреннем тумане масягинскую машину. Надо отдать им должное, они помогли нам привязать Масягина и Фому к багажнику на крыше машины, а не стояли на крыльце, наблюдая, как мы проделываем эту работу. Не участвовала в ней и только созерцала одна лишь старуха, хозяйка дома, у нее был какой-то пришибленный вид, впрочем, оно понятно, происшествия посыпались на ее ветхий домишко, как из рога изобилия, да все такого рода, что и мозги покрепче давно бы вышли из строя. Но она была, если уместно так выразиться, любезна с нами до конца и даже махала нам платочком на прощание. А меня более всего беспокоили мои спутники, очень уж благостное, отрешенное от земного и низкого настроение овладело Дарьей, Остромыслов же суетился с такой благодушной физиономией, что я не мог смотреть на него без раздражения. Он даже похлопал закрепленную на багажнике тушу - Масягина ли, Фому, не заметил, кто ему там подвернулся, да и не это суть важно, слишком у него, Остромыслова, была довольная рожа, так прижимистый крестьянин похлопывает по сходной цене приобретенного на рынке барана. Вообще-то я полагаю, что Остромыслов и сам не сознавал, что делает, и это похлопывание вышло у него в порядке импульса, от избытка радости. Но тем более он опасен! Благодушный и благостная - с ними, да еще с закоченевшими, хотя и не мертвыми телами над головой мне проделывать ночной путь в город, охваченный смятением. Было отчего впасть в уныние. Кроме того, я ощущал какую-то душевную нерасположенность к тому, чтобы вот так сразу оторваться от избы, приютившей нас на ночь, от деревни, от леса и наших друзей-мистиков, оторваться, не решив вопрос об исчезнувшем ребенке. И когда мы сели в машину, я и Дарья на заднем сидении, а Остромыслов на переднем, за рулем, ибо он единственный из нас умел водить машину, я склонился к уху Дарьи и, то и дело натыкаясь на проволочную жесткость ее давно не мытых кудряшек, шепнул:
- А теперь расскажи мне, что все-таки произошло... Где ребенок?
Как ни тихо я говорил, Остромыслов, заводивший мотор и благодушно кивавший столпившимся на крыльце провожающим, услышал, ведь шепот у меня, что и говорить, не зазмеился, не вышел тихим свистом, а вырвался, как пар из носика закипевшего чайника. Я был трагичен; думал о ребенке, словно некая клятва, или заклятие, связала мою судьбу с его маленькой жизнью; на моем лбу образовалось море разливанное пота, которое, выйдя из берегов, хлынуло прежде всего в темные провалы моих глаз. Остромыслов сыто гоготнул и с клекотом, с урчанием, выражавшим довольство, небрежно бросил мне:
- Да оставь ты ее в покое! Главное, что мы выбрались из этого пекла!
- А ты... заткнись, курдуша! - крикнул я вне себя. - Занимайся своим делом!
Он промолчал, стерпел мою грубость. Машина тронулась, фары судорожно выхватывали из темноты дома и деревья, те наши спутники, которым предстояло путешествовать на крыше, загрохотали, перекатываясь с боку на бок.
- Из пекла, говоришь? - как бы только теперь переварил я его комментарий к нашим приключениям этой ночи. - А разве ты сам этого не хотел?
- Я? - Остромыслов хмыкнул. - Нет, не хотел. Я приехал в Верхов писать книгу, а не слоняться Бог знает зачем по лесу. Меня затащили в это безобразие...
- Но ведь тебе открыли истину, - перебил я с притворным возмущением.
- Это верно. И это очень хорошо. Но то, что сделал Мартин Крюков, еще не оправдывает деяния его дружков, его... подручных. И справедливости ради все же надо сказать, что я не просился в их игру, не лез в их схемы, меня силой и, может быть, обманом, ну, отчасти обманом...
- И после того, как тебе открылась истина, - снова прервал я его, - ты все еще собираешься писать свою книгу?
- Конечно! Почему же нет? - воскликнул Остромыслов с воодушевлением. Именно сейчас... писать и писать! А с лесом и с их затеями для меня покончено, я узнал все, что мне полагалось, и... свободен как птица!
- Ой ли! - крикнул я в безмерном раздражении. - Как птица? Ты? Свободен? Шалишь!
В это мгновение Дарья прикоснулась к моей руке, легонько сжала ее, и я не услышал, что мне отвечает оскорбленный в своих лучших чувствах философ, зато внял шепоту девушки:
- Все нормально, все хорошо, милый... - сказала она. - Ребенок отличный, здоровый, и пропорции у него в самый раз... Он немного побудет... ну, в одном важном и серьезном месте... а потом вернется к нам. Так надо, понимаешь?
Что я мог ответить ей на это? Я откинулся на спинку сидения и глубоко вздохнул. Впереди маячил темный затылок водителя, я смотрел на него как в пустоту и благодарно впитывал тепло руки, которую Дарья не поспешила убрать, оставила в моей ладони.
НЕПРАВДОПОДОБНО БОЛЬШАЯ ЧЕТВЕРТАЯ ЧАСТЬ, КОТОРАЯ ДЛИТСЯ, ДЛИТСЯ...
Лес с его преходящими, хотя и устремленными в вечность обитателями остался в прошлом, но и город, куда мы въехали с первыми лучами солнца, показался мне чем-то вроде отработанного и выброшенного на свалку материала. Важно не сбиться и не запутаться, в этом плохо закамуфлированном разрыве между минующим и наступающим не вырулить на новую, неожиданную и по самой своей непредвиденности никуда не ведущую дорогу, не потерять нить, иными словами, не заговорить вдруг так, словно мне взбрело на ум взять совершенно иную, никак с предыдущим не связанную тему, так, как если бы я, не закончив одну книгу, в спешке и предвкушая небывалые удовольствия обдумываю следующую. Прежде всего я должен сделать выводы из случившегося со мной. Нужно показать, что при всех потерях и несчастьях, обрушившихся на меня, при всем том, что я, может быть, близок к отчаянию и что если бы мне удалось выплакать все накопившиеся у меня слезы, то их хватило бы для превращения Верхова в город на берегу самого соленого на свете моря, мой дух с прежней горделивой статью, с твердостью монумента, непреклонно возвышается над пепелищем, моя душа исполнена достоинства и мой разум непоколебимо и неподкупно выбирает упоительную сладость свободы...
-----------
Я ничуть не погрешу против истины, сказав, что не иначе как объявивший мне жестокую, чудовищную, беспринципную войну злой рок подтолкнул Остромыслова направить машину на дорогу мимо моего дома, и я увидел, что он взорван изнутри дикорастущей флорой, порожденной естеством Логоса Петровича, градоначальника, разрушен свалившимися на него сверху усохшими, но вполне массивными корнями, сожжен дотла ночным пожаром, разграблен добрыми соседями, стерт с лица земли буйствами людей и стихий, не всегда поддающихся определению. Итак, прошлое неистово гналось за мной по пятам, несчастья продолжали одно за другим рушиться на мою бедовую голову, и у меня нет выбора, свет не померк в моих глазах, но на всякие там перспективы легла мрачная тень, увы, я просто вынужден перечислять все свои потери. Они веером разворачивались перед моим мысленным взором, заставляя трудиться мой неповоротливый мозг и в конечном счете подменяя собой его физиологические извилины. Пальцы рук, помогая печальной арифметике, вдруг сделавшейся образом моей мысли, с хрустом загибались, падали, как бы сраженные поименованием той или иной жертвы бешеного террора, главной жертвой которого был я сам. В пламени и разрухе я потерял все свои рукописи, книги, принадлежащие перу больших мастеров слова, крышу над головой, пишущую машинку, листы превосходной бумаги, на которой печатал свои выдающиеся сочинения, и посуду, из которой ел, семейные альбомы и документы, подтверждающие мое владение жилой площадью, зубную щетку, которую впопыхах забыл прихватить с собой, когда отправлялся в деревню к родичу, и одежду, верхнюю и нижнюю, а также обувь, обветшавшую, но еще вполне пригодную для ношения. Из сказанного легко вывести умозаключение, что я потерял свое прежнее положение в обществе и примкнул к тем, о ком говорят: ни кола, ни двора. Первым сделало это умозаключение мое сердце, и я был так взволнован, потрясен и огорчен, что даже не попросил Остромыслова остановиться и проехал мимо дорогих мне развалин, не проронив ни слова. Мне хотелось скрыть мою беду от спутников, я не хотел слышать ни вздохов сожаления, ни утешительных слов. Между тем мое новое положение вообще было аховое. Я потерял и жену, ту, с которой шествовал по жизни не один год. Мне скажут, что это очень кстати, ибо теперь нет никаких препятствий к получению наследства, мне, мол, надо лишь заявить свои права наследника. Если бы так! А Дарья? Ведь только выяснится окончательно, что моя жена не вернется из мистического бреда, в который ее загнали блуждания чужих Я, высших ли, нет, не знаю, едва это станет непреложным фактом, я и оглянуться не успею, как в мою жизнь прочно войдет девчонка, вбившая себе в голову, что нашла в моем лице верного помощника и преданного друга. И разве я решусь ее оттолкнуть? Может быть, она вовсе не станет моей женой, ибо где гарантия, что ей нужно именно это? Но сам характер наших отношений (с учетом наследника моего имени) будет таков, что любой чиновник, приставленный следить за исполнением мной пунктов дядюшкиного завещания, без колебаний скажет: в твоей жизни есть женщина, а это противоречит воле завещателя.
-------------
С исчезновением Риты оборвалось мое прошлое, а благодаря неясности в вопросе о новорожденном уклонилось в неизвестность будущее. Так какие же при таком обороте дел могут быть новые мысли? новые идеи? желания? задумки? книги? Похоже, я должен благодарить судьбу по крайней мере за то, что у меня остались такие друзья, как Дарья и Остромыслов. Куда бы я шел и чем занимался, не будь их? Я содрогался, воображая, как без цели и смысла брожу по улицам, не зная, где приткнуться и как прокормить себя. Нет, пройдет время, и наверное немалое, прежде чем у меня появятся тонкие суждения и заслуживающие внимания умозаключения относительно всего случившегося со мной, веские слова, которые как нельзя лучше растолкуют мое нынешнее положение, и виды на достойное будущее. Я ведь действительно гол как сокол. И самое удивительное, меня это не убивает, не сражает наповал, даже не удручает по-настоящему. С каких же это пор я стал столь чужд мирским тревогам, заботам о хлебе насущном и о крыше над головой? столь идеалистичен? бескорыстен? чист душой? невинен сердцем? Когда и какое изменение произошло со мной? Или на самом деле мое положение не так уж безнадежно и душа тайно знает об этом, но принуждает уста молчать? А почему? С моими спутниками все, казалось бы, ясно: Остромыслов доволен разговором с "доской" из дупла, а еще больше тем, что убежал от лесных заплутаев, а Дарья полна материнским счастьем, горда собой, ей кажется, что она, разрешившись от бремени, совершила в мире некий переворот, грандиозную реформу, обеспечивающую всем и вся процветание и благоденствие. И вместе с тем они не расходятся, не разбегаются по своим домам, по своим норам, не уносятся от меня со своим сверкающим и звенящим счастьем, Остромыслов не спешит обратиться к научным занятиям, о которых столько говорил, Дарья не торопится объявить своей родне о сотворенном ею чуде. Тоже, признаться, загадка. Почему? Слишком лестно для меня было бы думать, что они, оставаясь со мной, таким образом хотят поддержать меня в годину печали, бедствий и крушения, по ним не скажешь, что они углубленно думают о моей судьбе, о моих баснословных потерях или хотя бы помнят о всяких там фактах, подчеркивающих, подтверждающих, что я именно тот, на кого ополчились и кому подпакостили злыдни. Мои спутники и, не побоюсь этого слова, мои друзья, напротив, веселы, беспечны, довольны собой и окружающим, и меня охватывает горестное ощущение, что я стар и отнюдь не блестящ, даже бесконечно стар и тускл в сравнении с ними и очень скоро они осознают скуку общения со мной, бросят меня и я останусь один на один со всеми своими бедами и унылыми переживаниями. Это ощущение поддерживается, подогревается ревностью, из низин души, как из окопов, я бросаю напряженные и острые взгляды на них, отмечаю разные нюансы, может быть, и странности их поведения, и пусть я сейчас недостаточно проницателен, я почти уверен, что чутье не обманывает меня: эти двое тянутся друг к другу. Меня вовсе не угнетает мысль, что Остромыслов-де украдет у меня Дарью или что они тотчас бросят меня, как только поймут, что им хорошо вместе. Меня вообще ничто не угнетает. Я просто не желаю им еще одного счастья поверх уже имеющегося у них, не хочу, чтобы они обрели его в любви, единении, слитности, соитии, и не хочу я этого из зловредности. Остромыслов был бы таким же недобрым, случись Дарье обратить заинтересованное внимание плоти больше на меня, чем на него, а философские споры, за которыми расплывались и забывались черты этой чудовищной правды, - они далеко позади и забыты теперь именно они.
---------------
Остромыслов объявил, что кончился бензин, а в городе, по его наблюдениям, не работает ни одна бензоколонка, да и на кой нам черт, продолжал он, переходя к удалым выкрикам, эта машина, пора ее бросить, куда еще ехать, если мы, можно сказать, уже дома. Так рассудил, залихватски присвистнув в конце, философ и повернул к нам морщинисто и солнечно смеющееся лицо. Породистого этого малого радовало, что он оказался в Верхове, когда наш город переживает бурные и трудные времена. Зная, что произошло с моим домом, я странным образом укрепился в мысли, что и мои спутники в сущности бездомны, они вдруг предстали предо мной некими призраками, обреченными скитаться там, где буду бродить, бормоча себе под нос скудные проклятия вероломной судьбе, я, высокий, гордый и самозабвенный дух свободы. Не доверяя словам - они могли выдать мою слабость, - я жестами показал, направляясь к открытому кафе на террасе, что не прочь выпить чашечку кофе; если я и показал, между прочим, готовность промочить горло не только кофе, но и стаканчиком вина, то из чистой жажды большей выразительности, из стремления убедить их и себя самого, что способен достичь многого в жанре пантомимы. Мы поднялись на второй этаж, на ту террасу, заметно выдвигавшуюся над узенькой, сонной улочкой. В кафе никого не было, и обслуживал нас унылый, понурый, согбенный, немногословный молодой человек, поддерживавший общение с нами слабыми неопределенными возгласами. Его труд производил впечатление нескончаемого и в сущности уже привычного мучения.
- А что же будет с ними? - спросила Дарья, обнимая тонкими и гибкими пальцами бокал с желтоватым вином.
Она спрашивала о Масягине и Фоме, волнуясь за их участь, а они тем временем причудливо, ветвисто изгибались на крыше брошенной нами машины. К ним было приковано внимание птиц и детей.
- Я думаю, они заколдованы, - важно вынес приговор Остромыслов.
- И мы ничем не можем им помочь?
- Об этом даже нет речи. Мы сделали для них все, что в наших силах. Доставили в город... хотя я не уверен, что для них не было бы благом остаться в лесу. За дальнейшим мы можем только наблюдать.
Я вовсе не был расположен к наблюдениям, мне хватало собственных бед. Но с ходом рассуждений нашего друга я не мог не согласиться.
- Это правильно, - сказал я. - Уверен, нет такой профессии, представитель которой мог бы оказать им реальную помощь. Им не поможет ни врач, ни знахарь, ни дворник, ни градоначальник, ни ученый, изучающий поведение вон тех любознательных птиц, ни воспитатель детей, не менее любопытных, чем птицы, и уже сбежавшихся поглазеть на доставленный нами груз. Ни царь, ни Бог, ни герой. Коротко говоря, нет в мире человека, который сумел бы в данном случае доказать, что его склонность к благим начинаниям и добрым деяниям всегда найдет себе применение. Люди, конечно, займутся ими, но, убедившись в бесплодности своих попыток оказать действенную гуманитарную помощь, придумают бедолагам такое употребление, какого мы себе сейчас и представить не в состоянии.
Дарья, прищурившись и разглядывая на свет содержимое бокала, воскликнула:
- Как жить?
- Тебе? - спросили мы с Остромысловым в один голос.
- О нет, - усмехнулась она, - мне жаловаться не пристало, со мной все в порядке. А вот наш потерпевший, пострадавший город, и все эти возбужденные и растерянные люди, и те двое на крыше машины... как быть со всем этим?
-----------------
И я думал о том, мысленно задавал тот же вопрос, и сформулирован он был отнюдь не лучше, чем вопрос Дарьи, ибо неясность, неясность и к тому же потрясающая разность между тем, что представляли собой мы (или я, если речь идет обо мне одном), и состоянием окружающего. Есть я и есть окружающее, есть пути... И бывают, бывают минуты, когда все это трудно не только совместить, сопоставить, но хотя бы связать тонкой ниточкой обобщающего вопроса. Тут не спросишь "что делать", и неуместен традиционный вопрос "кто виноват", разобщенность, некая размонтированность вдруг достигает невиданных пределов, колоссального размаха, трагического звучания, пафоса, подвергающего сомнению существования самого Бога, но в результате, пробежав немало беличьим бегом в колесе, а может быть, и до сих пор продолжая бежать, вообще ничего не достигает. Поэтому на влажных от выпитого вина губах Остромыслова заиграла снисходительная улыбка, а я, что ни делал с собой, как ни напрягался, как ни храбрил взгляд, устремляясь под хрупкий лед глаз моей лесной подруги, ничего, кроме пустоты, стоявшими за ее вопросами и нашими ответами, не различал. Остромыслов все лучше, все полнее понимал смысл своей будущей книги. С поистине философской глубиной он выпишет людское шествие, которое с дивных просторов, с ясной дневной поверхности, с нехоженных троп незаметно и неизбежно сворачивает сначала в узкие закоулки, где еще можно любоваться бездонной голубизной неба, а затем и в темные проходы между домами, которые строил неизвестно кто, в бесконечные сумрачные лабиринты, возведенные не иначе как самим дьяволом. И та же приятная, снисходительная, доброжелательная, великодушная улыбка, что заиграла на его губах, когда он залюбовался невинной чистотой Дарьиного лица, бесшумно затрубит в лучиках проницательных глаз философа, когда он убедится, что вместе со всеми зашел в тупик, в безысходность, однако не последнюю, поскольку стену, возникшую перед ними, все-таки можно разобрать и сломать. И сейчас ведь был один из таких тупиков, а он, философ, вовсе не горевал и не отчаивался, напротив, совсем не плохо себя чувствовал, попивая вино на отрытой террасе и следя за происходящим в чужом и не безразличном ему городе с высоты второго этажа.
- А мне бы хотелось быть нужной... быть полезной... - сказала Дарья, стесняясь волнения своих умных и теплых слов. - Помочь людям, принести им пользу... Люди нуждаются... А ты полезен? - вдруг спросила она Остромыслова, в упор глядя на него. - Я многое пережила в лесу, о многом передумала. Это так укрепляет... Начинаешь понимать, как часто людям нужна помощь... и что только человек способен ее оказать.
У нее были другие настроения, не то что у Остромыслова. Но в трудный час нас поведет Остромыслов, а не она. Я облизнул губы и коварно усмехнулся, не спуская глаз с тоненькой шеи Дарьи, столбиком торчавшей над черным блестящим воротником ее куртки. Как мила была девушка, как полезен был ее вид для утомленных и разочарованных глаз, как освежающе и бодряще действовал на изможденных путников, как воспламенял их угасшее было воображение! Остромыслов, восхищенный красотой девушки, положил руку мне на плечо и сказал, глядя куда-то поверх меня:
- Богиня так задурила голову богу, что даже вышла из нее. Вот это номер! Женщины знают, что делают.
- Но первая женщина ограничилась всего лишь ребром мужчины, - возразил я.
Остромыслов покачал головой, не соглашаясь со мной, и убрал с моего плеча руку.
- Когда им надо, - сказал он нравоучительным тоном, - они умеют изобразить неведение и невинность - мол, находятся в начале пути и им еще только предстоит взять свое.
- Взять от мира или от мужчины?
- Мир и есть мужчина, - изрек философ.
- А как же Бог?
- Бог дает лишь то, что затем в полном объеме отнимает. Женщина действует иначе. Она отнимает все, притворяясь при этом, будто отдает себя без остатка.
-----------
Поучения философа были на редкость хороши. И мои возражения, если следует называть то, что я говорил, этим словом, тоже кое-чего стоили, вовсе не уступая по силе остромысловским изречениям, но я все же предпочитал смотреть его глазами на происходящее внизу, в моем родном городе. Я лишился дома, жены, рукописей, документов, шансов на получение наследства, но не чувствовал себя отверженным, судьба Верхова вовсе не сталкивала меня на обочину дороги, не обрекала на бессмысленное и гибельное изгойство. И в этом я видел залог скорого возвращения к покою, к стабильности, залог будущего процветания города, уже никак не сопряженного с "растительными" экспериментами его отцов. Но не пора ли сказать несколько слов о том, что последовало в истории Верхова за пожаром, начавшимся в доме убитой продавщицы и перекинувшимся на неказистые домишки нижней части? Нижний Верхов почти весь выгорел, - как метались люди между языками пламени, негодуя, ужасаясь, плача, заламывая руки, трубя о горьком прощании с прошлым, вынашивая семя бунта! - не пощадил огонь и роскошный особняк нашего прославленного журналиста. Масягин-старший, забытый сыном, не растерялся и, взглянув на разливающуюся по земле геенну огненную, насупился с доблестью, о которой не скажешь, что она достойна лучшего применения. Скорбный головой отставник, внештатно воюющий полководец, он в замызганных кальсонах и с обнаженным неприглядным торсом вышел из дома, где уже горели занавески и глумливо потрескивала краска на мебели, и принялся руководить огромной армией пожарных, к чести которой надо заметить, что она без ропота, добровольно, даже доброжелательно и в полном составе поступила под его начало. Правда, эту армию видел один лишь самозванный воитель, складывавший руки у рта рупором и издававший звуки походной трубы, но тем легче было ему направлять ее на самые трудные участки образовавшегося фронта, тем проще было старику бросать отряды бойцов туда, откуда еще никто не возвращался. А ведь это был настоящий ад! Горело все вокруг, и пламя лизало даже небо. Послав своих неустрашимых воинов навстречу верной гибели, и сам полковник поспешил в огонь, чтобы сделать то, что не под силу было даже его парням. Шел он как бы танцуя, и это не удивительно, если принять во внимание, с какой жаровней приходилось вступать в соприкосновение его босым ступням; но по дороге его перехватили настоящие пожарники. Отвлекшись от своей благородной миссии, укротители огня долго тискали, мяли, скрючивали, сворачивали и даже били старика, который вырывался от них, всей душой разжимая последние объятия разума и наперекор всему поспешая на исполнение задуманного им подвига.
------------
Как быть? как жить? - эти вопросы задавали себе на рассвете не только погорельцы, подсчитывавшие понесенные ими убытки, но и все те горожане, чьи сердца еще не истощились и не остыли для гражданственности. Образовался передовой отряд мощных, не погоревших хозяев, выдвинувших лозунг: погорельцем можешь ты не быть, но гражданином быть обязан! Идейную и словно бы поэтическую чистоту порыва не замутили ни громкая отрыжка, естественная для плотно позавтракавших людей, ни даже присовокупление к их организованному и дисциплинированному движению столь сомнительных элементов, как не сподобившиеся масштабности хозяйчики, юркие подкулачники, вонючие бродяги, разношерстные люмпены, мелкие лавочники с их мелкобуржуазным интересом и всякие легкомысленные дамы. Примкнул и профессорский корпус, ибо осознал историческую правоту крупных хозяев, желавших убрать несостоятельного Логоса Петровича и поставить у кормила власти своего человека. Вознеся в воздух сжатые кулаки, отряд направился к мэрии поискать виновника подмены, в результате которой народ вместо хлеба и зрелищ имел заполонившие город бесплодные корни. Имел, но больше иметь не желал. Наиболее ярко и с идейной выдержанностью отобразившие эту волю народа физиономии подняли повыше на манер транспорантов и знамен, а в самых одухотворенных случаях и с уподоблением хоругвям. Пойманных в момент панического бегства из мэрии адвоката Баула и доктора Пока крепко избили, но когда несчастные приготовились испустить дух, жалостливая толпа просто указала им на место, дополнив свой символический жест просьбой в дальнейшем честно стоять на службе у простых людей. Что это за место, сказать трудно, но едва ли оно и впрямь выражало собой чистую метафору. Скорее всего, адвокат и доктор находились в ожидании окончательного решения своей участи в какой-то темной комнате, похожей на тюремную камеру, и "стояли" просто потому, что, потерпев, приняв побои, крестные муки, лишились способности передвигаться. Градоначальника обнаружили в подвале, куда он издавна повадился ходить с целью наращивания корневой массы и где с некоторых пор начисто затерялся. Бунтовщиков не смутили и не остановили ни рисованные перспективы их отменно обеспеченного питанием будущего, ни жалобные вопли мэровой жены, в отчаянии цеплявшейся за скульптурное изображение сидящего в позе орла Логоса Петровича. У бедной женщины (напомним, ее звали Соней) зашлось сердце при виде разъяренной толпы. Но она нашла в себе силы мобилизоваться, взять себя в руки и, приняв более или менее достойную позу, сказала:
- Ваша взяла, так зачем же вам бить меня? Революция победила, и слеп тот, кто еще сомневается в этом. Но что вам даст расправа надо мной? Месть не красит никого, а тем более истинных революционеров. В конце концов я такая же как вы, меня не надо долго мытарить, чтобы я перешла на вашу сторону. Глядя на вас, я воскресаю, рождаюсь заново. Видя ваши веселые, просветленные лица, я не верю, что наступит время, когда революция начнет пожирать собственных детей!
Собственные слова сделали Соню веселой и просветленной, в возбуждении она принялась отплясывать перед толпой, забыв о драме супружеской жизни, в которой Логос Петрович начал валяющейся на полу шкурой неизвестного зверя, а кончил растительным мифом. На танец ее подвигло соображение о необходимости внести зачатки культуры в дикий и грубый пафос революционных масс. Некоторые из живописных бродяг, поспешно цивилизуясь, подхватили почин пленившей их светской львицы, их лица разгорелись, а глаза запылали; делая вступительную проходку, они наступали и наступали на одинокую партнершу лавиной заложивших за спину руки и высоко подбрасывающих ноги людей. Между тем революция намеревалась бить и пожирать не Соню, а ее мужа, Логоса Петровича, но это не означает, что судьба несломленной женщины уже разрешилась благополучно. Никто не знал за ней особой вины, но она подвернулась под горячую руку, она попалась, и тут уже не мог не играть роль тот факт, что она была женой ненавистного правителя. Был обнаружен и сам градоначальник. Он сидел внутри статуи, но... где же его жизнь? Негодяй, без зазрения совести продавшийся силам зла, и ухом не повел, ни один мускул не дрогнул на его одеревеневшей физиономии. Соня, решившая, что приплюсование к культуре танца некоторой развязности, толики вульгарности совершенно побратает ее с толпой, приобнажила свои пляшущие ножки, округлые и мускульно напряженные бедра, и с глуповатым смешком пояснила, что ее супруг уже давно не тот мужчина, с которым ляжешь в постель. Начинал он неплохо, что было то было, но затем все пошло прахом, достаточно взглянуть на него, бросить беглый взгляд, и становится ясно, что с него взять нечего, это же деревяшка, идол, в его груди не бьется сердце и в голове не бродят мысли. Коллективный разум снова обратился к не лишенным игривости предположениям, что бы такое сделать с Соней, аппетитной и неутомимо демонстрирующей свою открытость женщиной. Кто-то ведь правил нами? Кто-то управлял народом? Идол? Поскольку вопрос о статусе правителя терялся в тумане глобального противоречия между одушевленным и неодушевленным, органическим и неорганическим, вставал более практический вопрос, кто ответит народу за совершенные над ним неправды, кто утолит его жажду справедливости. Более подходящей кандидатуры, чем Соня, не было. Слабая женщина без чувств, а может быть, с чересчур большим и невыносимым для ее слабых сил чувством ожидания радикальной перемены участи, свалилась к подножию монумента, благоразумно заголив задницу. В толпе раздалось веселое ржание, и это немного разрядило атмосферу угрюмого вожделения, тучи рассеялись, лица разгладились, и прозвучало предложение посадить бедняжку, которую, пожалуй, уже следовало называть вдовой, внутрь статуи, поближе к законному супругу. Примерка показала, что места там для нее не найдется, и затуманился недоумением, погрузился в раздумия могучий народный ум. Но что представлял собой сам подвал, где разворачивались все эти драматические события и толпа разгоряченных мужчин неистовствовала в каком-то первобытном танце? - ... переходный период... - печальным вздохом, слабым возгласом прозвучал в подсказанной серьезностью вопроса тишине обрывок важного разговора, умного обсуждения. Незнакомец, обронивший эти слова, глубоко чувствовал зыбкость и шаткость, призрачность и т. п. Лавочник облизнулся, размышляя об извлечении доходов из самых недр... Хотя бы и этого самого периода, подумал он, ловко подхватив чужую мысль. И из недр вот этого подвала. Музей, выкрикнул внутренний голос. Торгаш бросил цепкий и оценивающий взгляд на уже имеющиеся экспонаты, юный и перспективный, он увидел уже существующий музей благих начинаний и рухнувших надежд. Но это только начало. Еще не конец. Музей переходного периода. И кому, если не Соне, следить за порядком в нем? В подобных музеях (хотя не исключено, что наш-то, к вящему нашему удовольствию, первый и пока единственный в своем роде, чем можно только гордиться) много неясного, но несомненно наличие философского смысла и большого числа символов, что более или менее наглядным образом заключается в философско-символическом отображении пути от первобытной дикости к грядущему цивилизованному концу света. Толпа взбодрилась, слушая выкладки предприимчивого организатора, потенциального финансиста, и предложила понемногу приходящей в себя женщине неплохую, доходную должность. Соня с радостью приняла предложение. Привела в порядок платье. Инструкции, которые она дала себе сама, но которые громко отразились эхом в толпе, подтверждали высокий уровень ее профессионализма и то, что она справится, ведь и раньше, будучи женой градоначальника, она была в сущности музейным работником, иначе это не назовешь. Однако музейный работник, человек, приставленный следить за сохранностью экспозиции, поддерживать научную ценность экспонатов и неутомимо придавать им привлекательный, как бы товарный вид, это еще, прямо скажем, не директор музея и даже не заместитель директора. Эту мысль без обиняков провели вновь откуда-то возникшие адвокат Баул и доктор Пок. Пускай мы избиты, словоохотливо вещали они. Народ поучил нас уму-разуму. Кто-то и выпорол... Велегласо об этом заявляем! Наши ягодицы вспухли. Но мы не в претензии. Народ резал правду-матку, а получились ремни из кожи на наших спинах. Урок пошел нам на пользу! Живой пример целесообразности введения рукоприкладства в систему воспитания чиновников, в частности музейных работников, директора музея и его заместителя. Актуально борясь между собой в сфере распределения должностей, эти двое вовсе не выглядели отъявленными негодяями и беспринципными карьеристами, готовыми рвать куски друг у друга из горла, напротив, они действовали согласно, дружно, монолитно. Доктор смотрел, прищурившись от неиссякающей боли травм и ран, адвокат, может быть по той же причине, извивался змеем, символом мудрости и целебной мощи знаний, обвивался вокруг своего друга и незаменимого соратника. Инициативу по превращению подвала мэрии и имевшихся в нем предметов в подлинный музей, в настоящий очаг культуры они были готовы взять на себя, при условии, конечно, что подающий надежды толстосум, набирающая силу акула крупного бизнеса не поскупится на щедрые денежные вливания. В подтверждение того, что они даром хлеб не едят, адвокат и доктор командирскими голосами покрикивали на рабочих, влекущих в подвал скульптурную группу "Масягин и Фома". Неплохое прибавление к инвентарю, к сокровищнице искусства, к уже находящимся здесь культовым фигурам. Не правда ли? Адвокат и доктор знают, с чего начинать, как задать делу верный тон. Но не будем закрывать глаза на остающуюся нерешенной проблему дележа должностей, она должна быть решена без отлагательств, в срочном порядке. Толпа, однако, все еще сомневалась, пребывала в нерешительности. Завалят дело, рассуждали между собой лавочники, не подающие больших надежд. Обесценят прекрасную, благородную идею, полагали склонные к демагогии профессора. Крепко стоящие на земле, звезд с неба не хватающие люди опасались, что их вновь обманут, общество на истинно демократических принципах не построят и обещанный очаг культуры, где они могли бы проводить свой досуг, превратят в закрытую для них территорию. Не лучше ли, пока не поздно, выгодно продать весь этот ресурс и скрытый потенциал? - тупо и безотрадно размышляли они, недоуменно озираясь. А будет здесь паломничество? - спросил кто-то, не потерявший веру в спасительную миссию туризма. Будет! - выкрикнул доктор Пок и решительно тряхнул головой. Он полагал, что такого ответа достаточно, но его ответ мало кого убедил. Адвокат понял ошибку коллеги и, сладко улыбнувшись, ответил вопросом на вопрос: а кто, кроме меня и нашего глубокоуважаемого доктора, сумеет привлечь сюда иностранных туристов, всяких жирующих господ с их прибавочной стоимостью, эксплуатацией наемного труда и позарез необходимыми инвестициями? Вопрос понравился всем, хотя бы потому, что в комбинациях умствований, беспорядочно громоздившихся друг на друга под светлыми сводами подвала, на него не нашлось никакого ответа, и адвокат Баул получил должность директора.
-----------
- Вряд ли все обстояло именно так, - усомнился Остромыслов, когда я закончил излагать свою версию совершившегося переворота.
- Но я так вижу, - возразил я.
В нарисованной тобой картине, рассудил он, совсем не видать конструктивных сил, призванных охранять порядок и блюсти букву закона. Неужели власть, хотя бы и власть столь сомнительного правителя, как ваш Логос Петрович, совершенно беззащитна и ее в состоянии уничтожить смехотворным наскоком кучка распалившихся лавочников и болтунов?
Я сказал:
- Отвергая мою версию, ты отрицаешь сам факт переворота.
- А чем ты подтвердишь свои слова?
В подтверждение моих слов улочку под нами запрудила толпа ниспровергателей, хмельных счастьем и вином освобождения. Восставший народ шел в обнимку с солдатами, блюстителями порядка, агентами государственного и частного сыска, телохранителями вчера еще важных особ. Остромыслов вынужден был прикусить язычок.
Я вполне могу оказаться человеком, который первым постигнет глобальный смысл и геополитическое значение потрясших Верхов событий. Но в настоящий момент я размышлял о своих бедах и мысленно перечислял свои потери. Дом, жена, рукописи... Исчез даже ребенок, рассеялся как дым, хотя Дарья уверяла, что в положенный срок он вернется к нам. Но кто устанавливает сроки? И что изменится в нашей жизни, в частности в моей, с его возвращением? И где гарантия, что к тому таинственному сроку я не забуду вовсе о его существовании, о ночи, когда я присутствовал при его странном, почти волшебном появлении на свет? Философия Остромыслова все больше притягивала меня своей необязательностью и неуместностью, а следовательно, всеохватностью, но парень, сознательно привлекая меня к себе, в то же время неким невидимым ножом отрезал присоски, которыми я к нему прилеплялся. Действовал он умело, как прирожденный хирург. Его философия была хороша тем, что она ни к чему не звала внимавших ей, ничего не давала их уму и сердцу и на ее фоне мои возражения и выкладки выглядели весьма и весьма недурно, тоже складываясь в своего рода философию. Главной причиной моего стремления прихватить Остромыслова, поприжать, объять, погрузить в туман сосуществования со мной было ревнивое неприятие той сообщности, которая на моих глазах устанавливалась между ним и Дарьей. Можно сказать, что тут быстро разворачивалась захватывающая любовная интрига. Да, Остромыслов был хорош собой! Затевая выездную страсть, которую прервет его своевременное возвращение в лоно семьи, под жаркое крыло красавицы женушки, совершенной во всех отношениях женщины, он галантно - сама любезность - расшаркался перед Дарьей и предложил ей спуститься на первый этаж, где уже гремела музыка. На редкость куртуазный гость нашего города увлекал доверчивую девицу в горячую стихию танцев. Там тела прижимаются друг к другу, дыхание прерывается от волнения, запах пота кажется нежнейшим благоуханием, там вожделеют... Он поддерживал девушку под локоть, когда они спускались по лестнице. Я повлекся за ними. Мне нечего было возразить на растущее тепло их отношений, нечего было подарить им, кроме своего злопыхательства, которое я более или менее успешно прикрывал улыбкой старого мудреца, снисходительно поглядывающего на забавы молодых. Мне пора было выбираться из недомыслия, из слизи обстоятельств, на которой я не без ловкости выехал из леса и докатился до самого города, но докатился лишь с тем, чтобы здесь лицом к лицу столкнуться с новыми преградами и недоумениями.
---------------
Прижимаясь к девушке в элегически замедлившихся звуках, лишь отдаленно напоминающих музыку и пение, пристроив голову на ее блестяще-кожаном плече, шурша щекой о ее щеку, философ проникновенно шептал в полутемном танцевальном зале:
- Выйду из игры, оставлю мирскую суету, отряхну с ног всякий прах, умою руки, омоюсь весь, сотру с лица пыль и пот, вытру его досуха, сяду за стол, сосредоточусь, сосредоточусь... Сконцентрируюсь. Внимание, внимание, моя воля, мой дух, мой организм, все мое естество, все, что я собой представляю, находится на грани! Так я скажу себе, внушу себе эту мысль.
- Какую мысль? - не поняла Дарья.
- Мысль о сосредоточении. Я сосредоточусь на безмыслии и бесчувствии, на полном отсутствии каких-либо движений души или тела. Я сконцентрируюсь на абсолютной пустоте, сфокусируюсь в великом Ничто. Отсутствие воли проявится как воля. И тогда неизвестно где, как и почему прозвучит слово, которое необходимо зафиксировать на бумаге. Это и будет мой труд. Это будет мое Я.
После некоторой паузы, содержавшей в себе беспочвенное усвоение сказанного философом, девушка осторожно и робко спросила:
- А что же делать мне?
Остромыслов теснее прижал ее к себе, его дыхание прониклось еще большей сладостью. Он пояснил:
- Отряхни прах, отойди от суетящихся, сними с себя одежды, ложись в постель. Сконцентрируйся. Сосредоточься на ожидании, но не думай о том, чего и кого ты ждешь. Не терзай себя напрасными движениями души и тела. Погрузись в Ничто. И я прийду.
------------
Разумеется, Дарья была мне верна, оставляя связь, которую мы с ней вынесли из наших похождений в лесу, более глубокой, чем возникшая у нее теперь с попрыгунчиком Остромысловым. Потанцевав, она прибегала к столику, где я в одиночестве пил вино, встряхивалась, думая встряхнуть меня, и весело брызгала при этом во все стороны капельками пота, садилась рядом, прижималась ко мне, и тогда мы со смехом смотрели на Остромыслова, который, став жеребцом, нетерпеливо бил копытом в пол, предлагая девушке еще один тур на пятачке перед бездушно играющим для почти пустого зала оркестром. И он, кажется, понимал эту нерасторжимость нашей связи, не роптал и не завидовал мне, занявшему в сердце Дарьи прочное место. Возможно, немного путаясь, он принимал меня за условного, символического, может быть, даже метафизического отца веселой девушки, не устававшей отплясывать с ним, но это была в действительности большая, грандиозная и нелепая путаница, которую я не развеивал лишь потому, что и сам едва ли толком объяснил бы, кем прихожусь новоявленной мамаше.
Когда она в пятый или десятый раз прибежала хохоча и снова брызнула на меня потом танцевальной лихорадки и усталости, я отставил поднесенный было к губам бокал с вином, усмехнулся и сказал ей:
- Знаешь, я десять тысяч лет стоял на одной ноге над пропастью...
- Когда же это было? - перебила Дарья с живым удивлением и, придвинув свой стул к моему, обвила мои плечи беспокойно ерзающей рукой.
- Да пока ты отплясывала с нашим общим другом.
- Понимаю... Это означает, что необыкновенный человек.
- Так вот, выстояв этот значительный срок, я достиг - а ведь я еще постоянно повторял, неумолчно бубнил: Дарья-Дарья, дара-дара, даром-даром, тарам-парам - достиг великой мудрости, которая дает мне право задать тебе вопрос: не рискуешь ли ты вновь забрести на говорящий камень? Почему ты решила, что твоя история пришла к благополучному концу и его ужасные пророчества над тобой больше не властны?
Нехитрые мысли быстро пронеслись в ее возбужденной головке: возможно, она должна обидеться на меня; не ислючено, мои слова должны огорчить ее как доказывающие, что я ей не друг; наверное, нужно ясно дать понять, что она не потерпит моего учительского тона. Но она не была расположена ни к тому, ни к другому, ни к третьему, ни к чему, что грозило образовать трещинку в наших отношениях. Безмятежная улыбка - ничего взыскующего, сама простота, полное чистосердечие, сплошное бескорыстие! - разлилась по ее лицу.
- Ах, милый, не забивай себе голову пустяками!
Я с притворной строгостью осведомился:
- И это все, что ты можешь мне сказать?
- Ну почему... Я могу дать тебе полезный совет. Ни о чем не думай. Ничего не жди. Ничего не имей. И все будет хорошо. Отречение и самоограничение. Видимое - это только иллюзия. Ты такой же бог, как и тот, который тебя создал. Но он создал тебя, а ты создал лишь иллюзии. Надо избавиться от иллюзий.
Ее большие темные глаза неотступно находились предо мной, уставлялись на меня, преследовали. В гуще этих глубоководных озер таинственно плавали и смеялись черные зрачки. Она не отпустит меня. Я прикован к неким волшебствам, сосредоточенным в ней. Тайна исчезнувшего, но предназначенного к возвращению в урочный час младенца всегда будет брать верх над моими чувственными и умственными порывами. Она не хочет, чтобы я получил наследство. А почему, не знает никто.
-----------
Естествен вопрос, что ощущается на фоне революционного брожения в городе, смены власти, разрушения проклятого прошлого и предчувствия новых неурядиц, когда сам ты лишился всего, обездолен, но отнюдь не сломлен и не готов складывать губы для вопля о пощаде. Предположим, он поставлен. Однако он всего лишь влечет за собой новый вопрос, а именно: какой же из возможных ответов тут более всего подходит? Так и создается заколдованный круг. Не знаю, что было бы, окажись на моем месте другой человек, а я ощущал странный, болезненный подъем сил, некую восторженность и даже маленькую, но победу над недобрым отношением к любовным затеям моих спутников. В разрывах между тучами, обложившими небосвод моей жизни, я взглядом прорицателя, медиума видел, что тот, кто в моем обличье вышел из леса и явился в городские трущобы, не многого стоит. Увы! Это лишь облегченный вариант существа, завернувшегося в некую плоть, по прихоти предыдущего поколения названную Никитой Молокановым. Ловкие ребята вывезли меня из лесной тьмы на заднем сидении, не замечая, что я мало чем отличаюсь от тех, кого оставалось везти лишь на крыше нашего транспорта. Я отвечал, когда меня спрашивали, смеялся в ответ на шутки, танцевал бы, если бы меня пригласили. Я был чересчур легок даже для самого себя. Носить в себе такую легкость становилось неприглядно, непотребно, неприлично, нравственно тяжело, невыносимо и позорно в моральном отношении. Ведя с собой принципиальный разговор, я осуждающе качал головой. Но кто есть кто? Намеренно усиливая взгляд, утяжеляя сердце, творя из разума какое-то вьючное животное, я добился-таки некоторой непричастности к этому под моей личиной контрабандно просочившемуся в город парню. В конце концов я заметил, что он подло корчит мне сатирические гримасы, кривляется, изгаляется, похоже, ничего иного ему и не оставалось в его прискорбном и дурацком положении, в его бесстыжей легкости пушинки, сухого листка, носимого ветром по пыльным дорогам. Он хотел внушить мне древнюю и испытанную в ее вековечной мудрости истину, что негоже пенять на зеркало, когда крива рожа. Не тут-то было! Не на того напал! Я мощно повел рукой, отстраняя пустоголового проказника...
-----------
Я получался заново, хотя новое, как известно, это почти всегда хорошо забытое старое, из меня свежо, отряхиваясь с заданной Дарьей инерцией, выходил субъект твердый, тяжеловесный, мрачный, угрюмо наклонивший голову в серьезном и целенаправленном размышлении. Сколько ни вертеться колесу жизни и колесу фортуны, увлекая меня в бесплодные дали и мучительные путешествия, я всегда буду полон дум о свободе. Напрасно ловкие руки прохиндеев и дутых наставников втирают в мои мозги другие помыслы, изменить ничего нельзя, я таким родился, я не ищу свободу, я давно ее обрел, я вышел свободным из чрева матери. Ловя на себе чужие удивленные взгляды, я с полной готовностью к анализу и разбирательству, даже суду, раздвигаю створки души, сердца и разума, ненавязчиво предлагая не ограничится внешним, а следовательно, поверхностным ознакомлением с моей личностью. Не беда, что я замкнут и нелюдим! Моя свобода приемлет и стерпит все. В задумчивости разворошив те угли, что тлеют в моем существе, - а в иные минуты, особенно на лоне природы, я предаюсь этому поэтическому занятию, - я вижу, что недолго и обжечься, Бог мой! что есть свобода, если не драма свободы?! Она увлекает нас прочь от теплокровия сожительства, сообщности, корпоративности, коллективности, общинности, а куда? Мы мчимся прямиком в пустоту. Во всяком случае, со мной нечто подобное происходит. Не за что зацепиться, придерживая полет, весьма похожий на падение. Драма! Но свобода невозможна без нее, без душераздирающего крика. Когда не веришь в то, во что верят другие, а поверить хочется, крик не тот, он сравним с писком затравленной крысы. Зато когда сознаешь, что с попытками приобщения покончено, вырывающийся из груди могучий звук напоминает скорее дремучую, тяжелую, дикую песнь. Это поэтический аспект трагедии, и его хорошо понимали древние люди, придумавшие целый хор каких-то маловразумительных (на беглый взгляд) личностей, сгрудившие неприкаянных в хор бойких и бескорыстных комментаторов, в организованную толпу тех, кто не нес ответственности за происходящее на сцене и не был отмечен печатью рока, но весьма активной подачей голоса участвовал в событиях. Попав в такой хор, понимаешь, что кричать есть отчего и лучше именно кричать, даже если ты одиночка и молчун по призванию.
----------------
Рок никогда не пометит меня своей печатью, и даже всесильный Случай не доставляет мне больших хлопот, потому что мои привязанности ни к чему меня не привязывают, а пристрастия ни к чему не пристращают, не делают меня слабым и смешным. Я пою и слышу собственный голос в общем гвалте...
---------------
Что бы такое еще рассказать?.. Кричим ли мы в том хоре по собственной доброй воле или по принуждению со стороны завзятых демиургов, тщетны попытки одержимых иллюстраторов вечных мук переместить нас в ад, на жаровни, как и потуги некоторых доброхотов, желающих видеть нас погруженными в нескончаемое наслаждение тишиной рая. Мы не склонны никого пугать, и наш вид никого не напугает; не ублажаемся сами и никому не поем сладких песен. Мы кричим просто оттого, что ночь там, за облаками, черна. Я понял это, заглянув в смеющиеся глаза Дарьи, танцующей мамаши. Она провела пальчиками по моей ладони, нежно нарисовала таинственный узор нашей нерасторжимости. Ни она, ни ее новый друг не понимали, что я отошел, оставив им для обозрения всего лишь свой легкий набросок, но я и сам не понял бы, случись подобное с кем-то другим.
-------------------