Я не утаил от родича, что Рита вовсе не принадлежала к той разновидности жен, в которых осуществляется мечта поэта и идеалиста, и наша семейная жизнь постоянно висела на волоске, а мое подспудное и неизбывное стремление покончить с этой сомнительной сообщностью, была той острой бритвой, которой я мог в любой момент пресечь и без того слабую связь. Но трагикомический случай унес жену от меня, унес в неизвестность, и я отнюдь не стою перед выбором, радоваться ли мне или огорчаться, я страдаю, мне приносит неисчислимые страдания мысль, что ей, может быть, плохо, даже вот сейчас, в настоящую минуту, что она, может быть, терпит невероятные лишения и ей причиняют боль. Где-то теперь ступают маленькие ножки толстобрюхой моей? Полная таинственность, которой окружено ее нынешнее местонахождение, лишь укрепляет меня в уверенности, что с ней произойдет самое худшее, что только может произойти с человеком в нашем мире. Не буду утомлять тебя, старик, перечислением всех бед, ожидающих потерявшуюся, а то и просто выкраденную женщину, скажу лишь, для предотвращения вероятных сомнений насчет моих предчувствий, что если ей и хорошо в настоящую минуту, то тем хуже будет в следующую.

Я не могу допустить, чтобы она страдала. Но предо мной стена, и я не знаю, как ее преодолеть, не знаю, с чего начать поиски. Кажется, еще никогда я не был столь беспомощен. И тут я, странным образом опираясь на эту беспомощность, отнюдь не пресловутую, выводил перед стариком вопросы общего плана, неизбежные, когда человек, долго живший среди казавшихся незыблемыми гарантий своей личной безопасности, едва ли не с верой в собственное бессмертие, внезапно обнаруживает, что его существование столь же хрупко, как существования созданий, которых он ловит себе для пропитания в морях и в небе, и что он такой же смертный, как его сосед или бедные родители. Кто мы? В чем смысл нашей жизни? Куда мы уходим, когда она кончается? Я затаенно усмехался, понимая, что доставляю старику радость, вводя его в круг этих вопросов. Он для того и тянул лямку бытования, чтобы искать ответ на них, но неосмотрительно подзадержался на земле и волей-неволей дожился до убеждения, что сама его жизнь и есть необходимый и правильный ответ. И потому моя горячка ученика, возбужденно засыпающего вопросами учителя, не могла не укреплять в нем сознание собственного превосходства.

И вот он, молчаливый любомудр, красовался и возвышался предо мной непоколебимой скалой. Но я знал, что если силам, большим, чем мы и даже, может быть, чем тайна исчезновения Риты, будет угодно качнуть эту глыбу, учительский дух окажется в том же беспомощном и смешном положении, что и моя пытливость, знающая, конечно, заведомую невозможность ответа. Я для того и вводил старика в соблазн и позволял ему упиваться своей призрачной мощью, чтобы мне самому легче жилось среди иллюзий, будто я занят делом и каждый шаг приближает меня не к пропасти разочарования, а к тому упоительному успеху, который увенчал иных мужей, по вечной фабуле отправлявшихся, с примерной доблестью и образцовым прилежанием, на поиски жен. Я говорил о стене, ставшей для меня непреодолимой, так, словно за ней начинается дорога к заколдованному замку, где и томится моя благоверная, и остается лишь найти способ проникать сквозь стены. Но в действительности я пошел вниз - не по склону горы, не по неким ступеням и не к центру земли, а как если бы встал с ног на голову, - иными словами, я вступил в лабиринт, и этим лабиринтом была узость, которую я обрел в сознании, что на самом деле уже стар и ленив для всяких подвигов и мне по душе лежать на печи у доброго и немногословного старика, а не блуждать в бесплодных исканиях.

Время от времени я под покровом ночи ходил в город и прогуливался перед домами вдовы Левшиной и Мартина Крюкова в надежде высмотреть что-либо подводящее к разгадке. Тайна будоражила разум. Глубокие и печальные воспоминания о жене опутывали меня, и в моем воображении срок жизни Риты заструился в обратном направлении, мощным потоком, затопляющим старость, понесся назад в ее детство. Моя малышка выглядела так свежо, была такой очаровательной... Но в тех домах ничего не происходило, они казались необитаемыми. Эзотерики - я думал и о них - похоже, оставили обжитые углы, насиженные места, уютные гнезда и теперь не шутя исполняли свою удивительную программу, полагая, что следуют высокому предназначению. О Русь!.. Даже в ночной темноте, с трудом отличимой в нижней части города от той, с какой мы сталкиваемся под закрытыми веками, я замечал гигантские корни, все ближе подбиравшиеся к улицам, к человеческому жилью. Градоначальник Логос Петрович Безрученькин тоже не шутил. В общем, я совершал вылазки, но не преувеличивал их значение и даже не причислял их к победам чувства долга над апатией, ибо и в лучшие минуты ощущал в себе тупое нежелание что-либо делать. Однажды в темноте, где тень сумрачно шествовала к тени, взвился и промелькнул, сверкнув глазами, червеобразный адвокат, и чтобы подтвердить факт слежки, а при необходимости и отделаться от нее, я ускорил шаг и вскоре очутился на освещенной улице. Баул отстал.

Благоухающее и слегка таинственное, чуточку надуманное, как бы взятое из прочитанных в юности книг, мученичество человека, возбудившего интерес у самих отцов города и даже удостоившегося слежки, толкнуло меня в объятия швейцара, стоявшего на страже у входа в кафе, которое имело в городе славу литературного. Не один год мучила и жгла мое честолюбие мечта посетить его, и теперь я, спасаясь от Баула, колобродившего, может быть, только в моем воображении, присвоил себе право на это. Щедрые чаевые - вот на что я тратил последние гроши - исчезли в опереточном пиджачке блюдущего благопристойность литературы аргуса, и этот благородный старец, глуповато ухмыляясь беззубым ртом, препроводил меня в зал, густо населенный знакомыми и полузнакомыми лицами. Я на всякий случай кивал и раскланивался во все стороны, все-таки, что ни говори, начинающий миллионер. На крошечной эстраде, сделанной под человеческое сердце, которое пронзил стрелой амур, копошился, теряясь под копной рыжих волос, поэт Момсик, он потрясал слушателей чтением каких-то замогильных стихов. Вдруг этот удалец прервал декламацию и вытаращился на меня с таким ужасом, точно в чертах моей физиономии нашли воплощение всякие чудовищные фантазии, а в повадках проступили амбиции инфернального мира, и тогда все повернули головы в мою сторону. Я нахмурился и спросил Момсика, который, кстати сказать, тоже принадлежал к кружку Мартина Крюкова:

- В чем дело?

- Ни в чем... - пробормотал он сдавленно, - только я читаю на твоем лице печать дьявола, проклятый толстосум... Ты продался силам тьмы, а нужно быть добрым и добродушно смотреть на людей.

Его вероятное намерение сыграть со мной какую-нибудь злую шутку я решил предупредить психологически важным вопросом:

- А если тебя собираются обидеть?

- Тогда потупиться, - теперь уже несколько бодрее ответил поэт. - Или поднять глаза и посмотреть на обидчика скорбно.

Момсик, видимо, счел, что заболтался со мной, столь устрашающим субъектом, он бросился с эстрады к своему столику и загородился от меня наполненным до краев бокалом. Я, однако, хотел продолжить этот странным образом завязавшийся разговор и сел рядом с ним. Моя настойчивость выбила паренька из колеи. Он ведь собирался всего лишь заглушить какой-то неясный и вряд ли объяснимый страх предо мной основательной порцией вина. А я в сущности делал все, чтобы смутить его.

- Я добр, - сформулировал я свою позицию; хотя вернее сказать, что я прежде всего обрисовал свое представление о том, каким следует быть литератору среди собратьев по перу. - И добродушно смотрю на людей. Во мне нет ничего дьявольского.

- Правда?

- Сущая правда. Послушай, Момсик, эти люди, - я обвел рукой зал, - они знают о завещании моего дяди?

- Достаточно того, что это известно мне, - веско ответил поэт.

- Если известно и им, они мне завидуют. Свиньи! Полагают, что богатство должно было привалить им, а мне лучше бы и дальше прозябать в нищете. А ты не завидуешь, Момсик? Поверь, плевать мне на эти миллионы! Я как был бродягой, так им и останусь. Скажи-ка, где мне найти Мартина Крюкова?

- О, Мартин Крюков... - протянул Момсик. - Мартин Крюков, я слышал, теперь большой человек, не чета нам... даже тебе. Руку даю на отсечение, что ты его не найдешь. Выход один: ждать. Не исключено, он сам пожелает с тобой свидеться.

- Видишь ли, Момсик, - сказал я, - мне сейчас не до всех этих ваших сложностей. Моя жена пропала, и у меня есть некоторые основания считать, что Мартин Крюков способен дать мне кое-какую информацию на этот счет...

- Слушая твои рассуждения, - перебил Момсик с неожиданным волнением, я проникаюсь каким-то совершенно особым, ни на что не похожим доверием к тебе, я бы даже сказал... желанием тебе довериться и открыться. А мне есть что сказать, иначе говоря, возможна исповедь...

Я кивнул и, готовясь выслушать его, раскрыл ладони, показывая, что не держу ни склонных к превращению в хлеба камней, ни царств, которыми мог бы искушать его.

Тут уместно заметить, что для поддержания репутации оригинала Момсик даже летом ходил в тощем и грязном свитерке, испещренном рукописными и относительно приличными высказываниями: провозглашались истины о завидности момсикова бытия. Таким способом превращенная в подлинное произведение искусства одежка вызывала немалое возбуждение в толпе, едва ее носитель оказывался за пределами литературного круга. Особенно злостное желание не завидовать жизни Момсика, а напротив, сделать ее невыносимой и жалкой обнаруживали в милицейских участках, куда поэт, перебрав в пивной, частенько попадал вместе с его свитерком, служившим ему своеобразной визитной карточкой. Он был долговязый и худосочный, немощный, с комически важным лицом. Материально бедствуя, как и подобает истинному стихотворцу, он зарабатывал на хлеб насущный сторожевой службой при кладбищенском храме. Случалось, на погосте наш поэт задумчиво прислонялся к чьей-нибудь могиле то были минуты вдохновения, Момсик изобретал очередной шедевр. С неподкупно строгим недоумением он взирал на тех, кто отказывался признавать в нем огромный, даже попросту неимоверный для смертного поэтический дар. Некая Катюша, дебелая девица, в которой поместились бы три Момсика, была не прочь, убедившись, что ее неотразимость что-то уж чересчур препятствует ей в обладании женихами, прибрать его к рукам и деятельно испускала чары, готовая делить с виршеплетом тяготы его хрупкого и неровного пути. В ответ Момсик гнул хитрую политику: не одаряя пылкую толстуху ясными надеждами на осуществление ее видов, он сделал ее неистребимой героиней своей любовной лирики, а время от времени, как бы для того, чтобы его поэзия не отрывалась от действительности, укладывался с поклонницей в постель. Прежде чем приступить к обещанной исповеди, Момсик встал и громко, чтобы слышали все, продекламировал из своего последнего сочинения: "В пыли твой ум, но пыль то звезд далеких, и в ней хотел бы я оставить след...". Очень приличные стихи, одобрил я, отменно пишешь, мил-человек, весьма достойные создаешь образы и, чего у тебя не отнимешь, так это достоверности содержания; для пущей убедительности я добавил: высота фабулы необычайная! Момсик просиял.

- Открою тебе секрет, - сказал он доверительным тоном. - Фамилия у меня, сам видишь, редкая и занимательная, но с точки зрения подписи под поэтическими сборниками, прямо скажем, неловкая. Я предполагаю переиначить ее в Момсэ. Я долго над этим размышлял и даже бился... я, впрочем, считай что и сейчас перед тобой как есть Момсэ. Постарайся запомнить! Это серьезно и важно, подразумевает историчность, вообще перспективу. В рассуждении наших поисков истинного отечества мое переименование выглядит, согласись, впечатляюще. С другой стороны, имеет крен в нечто иноземное, сам посуди Момсэ! - уж не с берегов ли Сены? И вот прикинь, что заварится в голове читателей, когда они в избранных сочинениях, да и в полном собрании этакого Момсэ, как если бы французского чародея, обнаружат путешествующую из баллады в балладу крошку Катю! Конечно, условность... где эти самые Кати только не водятся! Но ведь не Хлоя. Автор не рискнул? не вышел за границы окружающей его убогой среды, которая его к тому же заедает? Могут возникнуть удивления. Что же делает автор, достигнув понимания, что он больше никакой не Момсик, а - прошу помнить и жаловать - Момсэ, Момсэ Октавиан Юльевич?

- Как! - воскликнул я в притворном изумлении. - Уже Октавиан Юльевич? В нашей-то дыре?

- Не перебивай, - поморщился Момсэ. - В том, что я говорю, много условного, предполагающего дальнейшие метаморфозы. Одно ясно: с Катькой пора кончать.

- Придумай и ей другое имя.

- Не искушай.

- Нечем! - возразил я и снова выставил для обозрения ладони.

Поэт отхлебнул из бокала и, бросив на меня укоризненный взгляд, вымолвил:

- Ты не понял. Да, я могу придумать для нее сотни имен, однако, что изменится в сути этой прыгающей и бодающейся козы, если она станет называться Розой или Стеллой? Я хочу иметь девушку от Бога, а не от лукавого. Я часто сиживаю на могилах наших предков и внутренним взором со всей очевидностью вижу, что они были лучше нас, а уж Катьки и подавно. Ужас как надоела мне эта бестия! Но я не привык расшвыриваться людьми, мое призвание - быть добрым, всеотзывчивым. Мне пристало любить людей. Моя поэзия похожа на умную молитву. Но существует понятие избирательности, а в более широком плане - гласности и негласности... и в порядке гласности я склонен просто-напросто отвернуться от Катьки, пусть ее... Я, возможно, не совсем ясно выражаюсь. Но скажу как на духу, в лице Катьки мы имеем нечто неподобающее, через нее, дрянь, мне опротивел весь слабый пол. Я стал чураться... Но куда его, пол этот, денешь? Выходит, я сам должен совершить какой-то маневр. И вот тут-то начинаются чудеса... Да ты сам скажи, что тебе не только там Гекуба, но и все эти Катьки, Маньки и иже с ними? что тебе юбки и лифчики? зачем тебе сидеть у бабья под каблуком? Не пора ли нам осознать, что увиваться вокруг всех этих кокеток и куртизанок, а попроще говоря, в просторечии - грязных, распутных, пьяных девок, шлюх, миловаться с ними, потакать им в их похоти и слушать, как они при этом сладострастно стонут, дело равносильное тому, что мы сейчас с тобой пойдем и вываляемся в лоханке с протухшим жиром?

- Зачем так яростно и панически, Октавиан Юльевич? - сказал я посмеиваясь. - Ты скорбишь? Но не до безысходности, полагаю, они тебя притесняют, эти кокетки и куртизанки. Смотри на них добродушно.

- Ты спрашиваешь зачем? - не унимался поэт. - А затем, что я от них отказываюсь и проклинаю их!

Я был обманут в своем ожидании выудить из речей Момсика хоть какие-то полезные для меня сведения. Ничего! И ведь Момсик отнюдь не скрывал от меня правду, не уклонялся от серьезного и откровенного разговора. Он просто ничего не знал.

Любителям забегать вперед скажу, что очень скоро подтвердится одна моя давняя догадка на счет Момсика. Тут вступает в игру небезызвестное пристрастие эзотериков и волхвователей всех мастей к зеркалам, которого не избежал и я. Как организовать и с пользой употребить эту страсть, я не знал и без околичностей скажу, что при виде Момсика с убийственной остротой сознавал ее абсурдность. Я и уходил в некий маленький абсурд довольно странной гипотезы. Если, внушал я себе, кому-то взбредет на ум поискать в разбросанном и разболтанном существе Октавиана Юльевича (тогда еще просто Момсика) свой с подобающей полнотой отразившийся образ, непременно понадобится некто третий, способный в такой операции сыграть роль увеличительного стекла. Сообразуясь с нынешним положением вещей, я, посмеиваясь, приходил к выводу, что ни Катюша, ни я на эту роль не годимся. Скажу также, что у меня нет момсиковой потребности жонглировать собственным именем. Менее всего я думал о благозвучии, когда, выпуская в свет свою первую книжку, скрылся за псевдонимом. Я хотел оградиться, заблаговременно отпереться от вероятной газетной шумихи (предосторожность, правда, вышла тщетная), хотел, чтобы меня не трогали, только и всего.

Эти выкладки о сомнительной зеркальности Момсика могли быть завуалированной надеждой при общении с ним иметь кого-то третьего, чье присутствие отчасти снимет напряженность соприкосновения с глупостью. С легкомысленными молодыми людьми, от которых ничего путного уже не приходится ждать, - а они, как и все прочие, имеют полное право становиться героями моего повествования, - всегда лучше общаться через посредников. После разговора в кафе я почти уверовал, что Момсик теперь неизбежен для меня, что он уже фактически присутствует в моей жизни, но настолько измельчал, что я не в состоянии разглядеть его. Увеличительным стеклом стал несколько дней спустя вошедший в дом моего родственника Авенира Ивановича Платон Глухоедов. Отступая перед его внушительной поступью в глубину избы, я чувствовал, что если мне и суждено вот сейчас, сию минуту, встать с кем-то на одну доску, то разве что с Момсэ, чья ухмыляющаяся физиономия, надо сказать, уже маячила в дверях. Так Момсик вырос в моих глазах до масштаба, на который едва ли претендовал даже в самых пылких своих мечтах. Впору было протереть глаза. Перед Глухоедовым мне похваляться было нечем, и даже мой солидный родич вдруг как-то стушевался, потускнел в его присутствии. Стремительно проникнув цепкой мыслью в его душу, я понял, что он ощущает себя так, словно его внезапно переместили на корабль дураков, переставший быть всего лишь метафорой. Глядя сквозь такое увеличительное стекло на Момсэ, я сознавал всю отвратную гибельность своей лени и безалаберности, и чем больше казнил себя, тем яснее виделся мне предстоящий Глухоедову, увлекшемуся идеями Мартина Крюкова, подвижнический путь. Я был не в силах отвести глаза от его лица, но это не значит, что я любовался им, куда там! Он меня заворожил, загипнотизировал. Да и лицо ли было у него нынче? Оно ужасно позеленело за то время, что мы не встречались, и к тому же именно вытягивалось в змеиную мордашку, поскольку Глухоедов переливал в него всю свое небывалое ожесточение, напрягал его всей своей нынешней экзальтацией и одержимостью, решимостью порываться вперед, несмотря на какие бы то ни было преграды и помехи.

Мне больше сказать о его внешности нечего, только это: он и весь устрашающе вытянулся, грубая лесная одежда на нем приобрела характер кожи, которую еще не пришло время менять, а на натуральной коже кое-где - на руках и даже на физиономии - возникли мерзкие на вид пупырышки и темно-красные бугры, видимо, намечавшие отправные точки превращения этого человека в некое доисторическое существо. Нарисованную мной ужасную картину следует, конечно, дополнить соображением, что если Глухоедов и впрямь оборачивался какой-то невидалью, то причину и отправную точку этого прискорбного события надо искать в его сердце, а не на коже, какое бы гнетущее и ошеломляющее впечатление она ни производила. Между тем он подошел к столу и, решительно отодвинув в сторону деревянную, как бы сказочную посуду Авенира Ивановича, разложил на нем лист бумаги, который извлек из обширного кармана своей походной куртки. Это была карта, и на ней чьей-то не очень твердой рукой был нарисован карандашом круг, заполненный едва ли не детской штриховкой под лес, болота и реки, а также и более чем условными изображениями населенных пунктов. Мне почему-то сразу пришло в голову, что если лес утверждался с некоторой достоверностью и иначе, собственно, не могло быть, поскольку он зеленел в этом краю повсюду, то болота, реки и в особенности деревеньки наносились на самодельную карту как попало, лишь бы не оставлять ее голой и невыразительной. В центре большого круга, а ради него, полагаю, и была изготовлена карта, помещался кружок с аккуратно выписанной цифрой один, и вокруг этой твердой и несомненно важной фигуры подобно пузырькам газа роились цифры вплоть до тринадцатой, небрежно обведенные карандашом.

Несколько времени Глухоедов, склонившись над столом на манер полководца, обдумывающего предстоящее сражение, молча и задумчиво рассматривал это примитивное изделие неведомого, по крайней мере мне, чертежника. Я же по-прежнему изучал его крепко сбитую фигуру и изможденное лицо аскета. Наконец он перевел взгляд на меня и, словно лишь теперь вспомнив о моем присутствии, сказал:

- Ты находишься вот здесь, Никита. - Его короткий и толстый палец накрыл один из пузырьков на окраине круга. - Стало быть, ты - номер второй тринадцатого участка.

- А кто же первый? - спросил я.

- Он. - Глухоедов указал на моего престарелого родича. - Если, конечно, он желает.

Я взглянул на угрюмо сдвинувшего брови и подозрительно изучающего странную карту Авенира Ивановича и помотал головой.

- Нет, не желает.

- В таком случае, ты номер первый.

- Очень хорошо, - пробормотал я. - А теперь объясни мне, пожалуйста, что все это значит. Это игра?

Глухоедов кашлянул, прочищая горло.

- Не игра, а нечто большее, - ответил он и многозначительно взглянул на меня.

- Допустим... - осторожно заметил я.

Он небрежно отодвинул в сторону крутившегося за его спиной Момсика и проделал несколько твердых, как бы железных шагов по направлению к двери, а затем, вернувшись из своего короткого путешествия в наше общество, спросил:

- Не понимаешь?

- Нет, - решительно возразил я.

Словно кручья или вопросительные знаки вскинув над головой руки, Глухоедов возвестил:

- Мы продвигаемся, медленно, но неуклонно, к священному пространству. Там нас ждет встреча с Богом, и там мы увидим истинную Русь. Это и есть наше настоящее отечество. Там реализуется наше высшее Я. Продвигаемся мы действительно очень медленно, шаг за шагом, шаг за шагом, как в пустыне или по дну океана или даже как во сне... и надо сказать, что гораздо заметнее и ярче то, что при этом происходит у нас в голове. А происходит следующее. Наш мозг давит и гложет, сверлит и пожирает мысль... она опаляет, эта мысль, испепеляет, она сводит с ума, вот она: дойти, только бы дойти, добраться, хотя бы доползти, туда, там наше место... Если ты верно меня понял, ты теперь знаешь, что представляет собой наша жизнь.

- А какова же моя роль во всем этом? - развил я свою самостоятельность, начавшуюся с нежелания должным образом воспринимать истинные цели глухоедовской братии.

- Не скрою, что ты попал в круг случайно и были сомнения, принимать ли тебя, - прошипел змеящийся гость. - Хотя само по себе твое присутствие это ладно, это еще куда ни шло, но вот необходимость принять тебя под этим ужасным номером... А нарушать порядок вещей, согласись, нельзя... Но и цифра, согласись... Тринадцать! Мы были в недоумении. Но лучшие из нас сказали: пусть будет так! рискнем! А риск огромен. Если несчастья обрушатся на тебя... а когда над тобой висит цифра тринадцать, жди чего угодно... можно предполагать, что они в некотором смысле коснутся и всех остальных и даже нанесут определенный вред нашему делу.

- Если я верно понял, у вас были сомнения... но они есть и у меня. К чему мне действовать на участке с таким роковым номером?

- Но ты здесь поселился.

- Я могу в любую минуту уехать.

- Это и будет твоим ходом.

- Значит, у меня нет выбора?

- Похоже на то.

- Хорошо, продолжай, - сказал я, почесывая затылок. - Кто же поселился на других участках?

- Все наши.

Я перебил:

- А нет ли где-нибудь здесь, в пределах круга, Остромыслова? Он увел у меня жену.

- В настоящий момент твоя любознательность неуместна. Со временем ты многое поймешь сам, а пока будет лучше, если ты наберешься терпения. Единственное, что ты должен представлять себе четко, так это местопребывание на участке номер один, то есть в центре круга, Мартина Крюкова. Обрати внимание на этот кружок! - Глухоедов вытянул палец к середине карты. - Вот здесь. Но кружок это всего лишь кружок, в вот где находится Мартин Крюхов как таковой, точно никто не знает, кроме немногих избранных, в частности Клавдии, вдовы Ивана Левшина. Она же находится то ли непосредственно с Мартином Крюковым, то ли где-то поблизости от него. Но мы, соответственно, не знаем, где находится она сама.

- А где ты-то находишься? - крикнул я злобно. - На каком свете? Впрочем... впрочем, дорогой, очень интересно, да, ты сообщил мне на редкость интересные вещи. - Я усмехнулся. - И чем же занимается Мартин Крюков в центре круга?

- Ты перестал сердиться? Твоя злоба - это суета, не более, что-то мелкое, противное, вызывающее омерзение. - Глухоедов изобразил, как его передергивает от моей отвратительности. - Но ты под тринадцатым номером... Может, и я на твоем месте вел бы себя не лучшим образом. А теперь о Мартине Крюкове. Насколько я, находящийся в самом начале пути, могу судить, он пророчествует. Ему открылась истина, и он открывает ее другим.

- Как же он это делает, если никто не знает, где его искать?

- Время от времени, - объяснил Глухоедов, - он призывает к себе кого-нибудь из наших. Человек стартует...

- Стартует?

- Вот ты, ты уже стартовал!

- Ты уверен?

Глухоедов сильно ударил меня в грудь кулаком - в экзальтации, не в ярости. Он-то стартовал давно и был уже далеко от меня и моих жалких проблем.

- Абсолютно уверен! - крикнул он. - Итак, человек продвигается, медленно, как во сне, его мозг гложет...

- Ты уже говорил это, - перебил я с досадой.

- И тут его призывает Мартин Крюков. Это в любую минуту может случиться и с тобой. Жди! Призванный уходит на участок номер один, а на его место приходит другой, и таким образом вся цепочка сдвигается. О всех перемещениях оповещает особый посланец. Можно сказать, тайный.

- И ты такой посланец?

- Нет, но мне велено передать сообщение тебе.

Меня покоробил военизированный характер затеи. Глухоедов тем временем продолжал:

- Поскольку число участников ограничено, движение к центру происходит заметно и довольно быстро. Так что когда-нибудь очередь дойдет и до тебя.

- А возвращался кто-нибудь из тех, кого призвал Мартин Крюков? Я, понимаешь, о том, что моя жена...

- Я никого из них не встречал, - отрезал Глухоедов.

Я помолчал, обиженный его грубым нежеланием вникнуть в мои семейные неурядицы. Затем сказал:

- Я вижу, ограничено скорее количество участков, а не участников. Ведь предполагалось включить в игру... то есть в нечто большее, чем игру... и Авенира Ивановича. Значит, на участках можно встретить кого угодно? Я хочу сказать, если Остромыслов - один из наших и находится где-то здесь, поблизости, то с ним может находиться и моя жена, не так ли? Ты оставишь мне эту карту?

Платон Глухоедов тотчас сложил карту и спрятал в карман.

- Кстати! - вдруг оживился он. - Ты, должно быть, уже сообразил, что на моем участке вместо со мной находится и Октавиан Юльевич Момсэ, и, не исключено, подумал, что это не совсем подходящая компания для такого человека, как я.

- Мне только пришло в голову, - возразил я, - что Октавиан Юльевич, как опытный и бывалый эзотерик, заслуживает отдельного участка.

- Принято решение, обязывающее нас быть вместе, - веско ответил Глухоедов. - И для этого были особые причины. Но никакие причины не исчерпываются тем, что из них сделаны надлежащие выводы и они претворены в дела. Что бы они собой ни представляли, у них всегда остается шанс преобразиться в нечто иное, большее даже, например, в возможность поговорить, порассказать... Уже из одного этого ясно, что мой последующий рассказ - а в нем я коснусь темы моих отношений с Момсэ и тех самых особых причин, о которых упомянул выше, - заслуживает предельного внимания. Многое прояснится для тебя к тому моменту, когда я закончу его.

Глухоедов поудобнее расположился на стуле, Момсэ, до этого тенью стоявший за спиной учителя, присел тоже, и мне не оставалось иного, как приготовиться слушать. Меня задевало за живое, что рассказчик совершенно игнорирует моего родича. Но Авенир Иванович моими устами отказался от присвоеного ему было номера и, следовательно, выбыл из того, что намечалось как нечто превосходящее игру.

7. ИСПЫТАНИЕ

Из зеленеющего Глухоедова-змея выглянул прежний светлый и во всех отношениях приятный господин и поведал увлекательную историю. Он начал так:

- Когда до меня донесся зов Мартина Крюкова, я, ни минуты не колеблясь, собрался в дорогу, а дело, которое мне надлежало уладить до отъезда, было у меня одно: засадить жену в сумасшедший дом. Мое положение известно. Я пользуюсь славой оригинального художника, наверное, даже лучшего в нашем городе, и то, что мне приходится няньчиться с женой, впавшей в слабоумие, давно уже стало притчей во языцех. Я терпеливо нес свой крест. Но оставить несчастную одну дома было нельзя, и я повез ее в больницу.

Пригожим летним днем я переступил порог дома душевной скорби и заявил о своем намерении оставить в нем супругу. Вопрос разрешился на удивление быстро, и затем я очутился между больничными корпусами, на огромной территории, давно превратившейся в настоящий парк. И тут меня окликнули. Я увидел на аллее двух пациентов в больничной одежде, которые под присмотром санитарки волокли обеденный бачок. Один из этих горемык внезапно, невзирая на протесты санитарки, опустил свою половину бачка на землю и с радостной, уверенной поспешностью поплыл в мою сторону. Улыбка до ушей, долговязая, тощая фигура в серо-белом облаке, состоявшем из длиннополого халата и не первой белизны кальсон, лохматая маленькая голова на детских плечах, - я узнал Октавиана Юльевича Момсэ.

- Ну и пристанище ты нашел себе! - воскликнул я, не удержавшись от смеха. - Как ты сюда попал?

Он отвел меня в сторону и, часто оглядываясь на негодующую санитарку, зашептал мне в ухо:

- Платон, я страдаю за идею. Но об этом после. Помоги мне бежать. Эта юдоль не для меня! Способы есть... остановка лишь за внешней атрибутикой, то бишь за одеждой. Эта хламида, - он презрительно рубанул пальцами просторно болтавшийся на нем халат, - не предназначена для городских прогулок, поэтому с вожделением и надеждой смотрю на твою курточку.

Санитарка устала звать Момсика и подхватила бачок за одну ручку, а за вторую велела браться более покорному ее воле пациенту. Они ушли.

- Сам видишь, какая у них тут бдительность, - отметил довольный Момсик.

- Куртку я, положим, дам тебе, - сказал я. - Но кальсоны?

- Пребуду и в кальсонах, - возразил увлеченный, нимало не похожий на унылого страдальца поэт, - в конце концов они вполне сойдут за штаны и даже имеют близкую к штанам форму. Они выдержат сравнение с цветком, причудливым облаком и одеянием изысканной баядерки. Это даже вовсе не кальсоны. Широки, а не узки. И хватит о них. Я не спросил о твоих планах. Располагаешь временем? Я могу и до завтра подождать, а то встретимся вечером в кафе, и получишь назад свою вещицу в наилучшем виде. Я беру только напрокат.

Я замялся. Хотя Момсэ и был из наших, я всегда считал его парнем легкомысленным и предпочитал держаться от него подальше, поэтому сейчас я не видел необходимости сообщать ему, что прямо из больницы отправляюсь в деревню, на участок, определенный волей Мартина Крюкова. С другой стороны, одобрил бы учитель, откажи я в помощи человеку, до некоторой степени причастному нашему кругу? Я не знал, на что решиться. Я пожал плечами, все еще сомневаясь, далекий, между прочим, от готовности разрушать планы медицинского учреждения, где мы находились, в отношении дальнейшей судьбы Момсэ. Вдруг я, не успев и оглянуться, отчасти подпал под влияние Октавиана Юльевича, стал действовать под его диктовку. Пришлось сунуть ему куртку, и он быстро побежал по аллее в глубь парка, к темневшей в отдалении высокой и мрачной стене, отделявшей клинику от внешнего мира.

Довольный, что еще легко отделался, я вышел за ворота клиники и направился в сторону вокзала. Каково же было мое изумление, когда Момсэ неожиданно догнал меня и объявил, что не отваживается лишить столь замечательного человека, как я, возможности пообщаться с ним. Я как-то сразу сообразил, что предотвратить это пресловутое общение мне помешает не отсутствие решимости - ее мне как раз было не занимать, - а некие обстоятельства, об истинном значении которых я могу пока лишь смутно догадываться. И вот за окном элетрички, в которую мы сели, стали проноситься аккуратные пригородные поселки и ландшафты. Оторопело попятилась, закружилась, словно меняя направление, узкая лента тропинки, убегающей в лес.

- Приходилось ли тебе путешествовать в обществе разных случайных людей? - спросил Момсэ.

- Разумеется.

- И ты принимал их близко к сердцу, или они оставались для тебя только временными попутчиками?

- Да по разному... даже затрудняюсь ответить.

- Ничего, со мной тебе понравится делить тяготы пути, - весело заявил поэт. - Ты полюбишь меня, - пообещал неунывающий Октавиан Юльевич. Казалось, он уже забыл, что какой-то час назад страдал за идею в стенах желтого дома и только мое случайное появление вернуло ему свободу. Впрочем, он убежал бы и в халате. Он был внутренне готов к побегу, ибо был по природе вольнолюбивой птицей, которую невозможно удержать в неволе. Теперь мы мчались в элетричке, и я размышлял, как сохранить в тайне цель моего путешествия. Если этому человеку не был подан знак, что его место в лесу и за ним уже числится определенный участок, я, стало быть, не имел права раскрывать перед ним карту, доставленную мне под покровом ночи посланцем от Мартина Крюкова. Поэт сидел, закинув ногу на ногу, в моей легкой походной курточке, под которой весьма заметно, не без вызова наступал уже черед голого ребристого тела, и в белых сморщенных кальсонах, своей диковинной неопределенностью не изобличавших, признаться, их казенную принадлежность к лечебному заведению особого профиля. Мой друг беспечно наслаждался стремительной ездой, сменой пейзажей и беспрерывной болтовней.

Хотя Момсэ и принадлежит к плеяде виршеплетов, которые свято верят, что мир, познакомившись с их творениями, сойдет с ума от восторженного изумления, не следует думать, будто он начисто лишен здравого смысла и не имеет резонных покушений разгадать тайну мироустройства и собственного предназначения. Полагая, что поэту с такой вечно юной, ищущей душой, как у него, с таким буйным фонтаном новаторства, какой бьет в этой его неукротимой душе, грех задерживаться на свете белом больше сорока лет, и еще не составив себе четкого представления о своем обозримом будущем, он, однако, уже сейчас твердо знает, что, преодолев оставшиеся ему до сорокалетия годы, шагнет прямо на каким-то образом заведомо приготовленный пьедестал и с тихим удовлетворением скроется под каменными, вечными чертами монумента. Жизнь для него лишь калейдоскоп эпизодов, вещей, явлений, которые сами должны изыскать возможность расположиться во времени его предельно сжатого земного существования.

Но некоторые люди понимают это должествование чересчур вольно, и яркий пример тому дебелая и матерая Катюша, которая с особым жаром борется за место в сердце своего избранника. Справедливости ради надо признать, что у нее коса нашла на камень. Устав от нее и побаиваясь ее, Октавиан Юльевич не шутя задумался над изготовлением в своем уме большой социальной и нравственной идеи, которая бы силой необычайности отделила его от скопища оголтелых прислужников сатаны и прежде всего от Катьки. И он понял, что должен честно объявить людям о своей готовности превращать их в героев баллад, од и стихотворений помельче, но никоим образом не вступать с ними в близкие отношения. У него возникла потребность в башне из слоновой кости. Он поспешил с проповедью этой идеи к первой и главной жертве нового социального и нравственного направления его ума. Он выставил руки ладонями вперед, желая показать девице, что она теперь отделена от него непреодолимой пропастью, и заговорил громовым голосом. Но едва Катька смекнула, куда клонит ее вечный жених и певец, в ее душе заработал могучий механизм достижения цели любыми средствами, и она предложила Октавиану Юльевичу жесткий выбор: либо временное пребывание в психиатрической клинике с непременным исцелением и последующим возобновлением страстного влечения к невесте, либо незамедлительное и нещадное избиение, травмы и немочи, переносящие возобновление чувств на неопределенный срок. Катька предполагала, что ее дружок выберет второй вариант, и в ее облике уже проступили черты засучивающей рукава Брунхильды, однако Октавиан Юльевич не доверился ее школе. Час спустя он излагал свою теорию, главным пунктом которой было требование упомянутой башни, в приемном покое больницы, а заботливо плачущая Катька убеждала дежурного врача, сестер и санитаров, что Момсика непременно нужно спасти для поэзии и посмертной славы.

- Разумеется, я и сам свалял немалого дурака, - рассказывал крайне приключенческий, разрываемый событиями на части поэт. - Моя теория в глазах опытных врачевателей душ вполне безобидна. Но я разгорячился и ни в какую не хотел сойти у них за Момсика. Только Момсэ! А Катька, подлая, разводит руками, мол, видите, что с ним происходит, не узнает себя. Я-то надеялся, что меня не примут и я ускользну. Но как глянул на того дежурного врача, такого, знаешь ли, видного носителя очков в золотой оправе, так меня и осенило: вот культурный человек в духе веяний нашего нового времени, он точно знает, что нынче даже безумную Грету не годится подвергать лечению без доброй на то ее воли. Ни под каким видом, говорю ему, не намерен допускать между нами близких отношений, но согласен воспеть вас в поэме любой продолжительности, а взамен прошу и даже требую одного: называйте меня Момсэ! Они там решили, что я невменяем и даже социально опасен. Наверняка Катька подкупила их. А не на того напали! Я им всем утер нос.

Я вообще-то из деревни, из глухой провинции. Но в городе пообтерся, подвизался на поприще живописи и получил превосходное образование. Плюс герметизм... А тут стал в тупик: что мне делать с этим Момсэ? Я ощутил, как в моем мозгу зародилось бесцветное, едва различимое облачко, пустота внутри которого ищет возможности объять Октавиана Юльевича и, заключив в себе, помаленьку свести на нет.

Мы часто говорим: Русь, Бог, высшее Я. Но всегда ли мы задумываемся над собственными словами? Велика опасность потерять за ними понимание не только мира, всяких там универсумов и абсолютов, но и конкретного человека, реально прилепившегося к тебе ближнего. Для меня, я знаю, Русь, Бог и высшее Я - это всегда некое испытание, инициация, извечное повторение трагедии человеческого существования, метафизика вечного возвращения, но что такое ближний, хотя бы вот этот болтливый и куда-то летящий Момсэ готов ли он к испытаниям?

И если я хочу серьезно думать и говорить о ближнем, я должен прежде всего спросить себя, готов ли я подвергнуть его испытанию.

- Ты легко живешь, - заметил я, с неодобрением косясь на своего спутника.

- И ты без труда ушел бы от них. Я бы тебе помог. Нам с тобой такие обстоятельства и люди нипочем. Для нас нет ничего важнее свободы. Свобода, брат! Вот она! - Момсэ указал на дивные пейзажи за окном электрички. Близко, да? А попробуй дотянись, попробуй возьми! Свобода должна быть внутри нас. А как взять эти прелестные виды и сделать их своим внутренним содержанием? Вряд ли такое возможно. Единственный путь - пристально всмотреться в окружающую нас природу, а затем уединиться, осмыслить увиденное и вдруг сказать: я свободен! Как? почему? откуда взята свобода? когда и благодаря какому усилию достигнута? Все это непонятно и непостижимо. Но операция совершена, дело сделано. И я говорю: я свободен! Заявляю о себе это по праву и с полным основанием.

Я не стал спорить, но слова поэта заставили меня призадуматься. С кем же это я связался, что за человек стал моим попутчиком? Почему он вдруг заговорил о свободе? Вопрос, конечно, важный для него и вообще для каждого разумного человека, но он как будто даже чуточку проповедовал, а немножко и навязывал мне свои воззрения. Для подобного, известное дело, нужна определенная цель, однако я не улавливал, какую цель мог преследовать Момсик, навязывая мне свои понятия о свободе и не имея при этом ни малейшего представления, как я понимаю ее и необходимо ли мне в действительности хоть какое-то понятие о ней.

О нет, мои понятия должны быть ему более или менее известны, ведь он из наших, но в таком случае еще более странными кажутся мне его попытки гнуть какую-то свою линию, внушать мне сомнения в нашем общем деле. Подкоп он начал издалека, но я-то чую! Этот малый явно ведет двойную игру. На время я даже забыл, что он не участвует в деле, не призван и ничего о цели моей поездки не знает; я преисполнился веры, что он знает как раз слишком много и питает тайное намерение вредить нам. У меня были основания покончить с ним. Столкнуть его с поезда или что-нибудь в таком роде.

Но мне было душно и тяжело в кольце этих подозрений на счет легкомысленного и пустого парня, и в конце концов я решил, что знать он ничего не может, коль не призван, и всего лишь болтает по своему обыкновению, а меня моя мнительность заводит в тупик. Но и это решение не приносило избавления. Ведь скоро моя остановка, и я должен буду внести какую-то ясность в рисунок моего маршрута, даже если Момсик ни о чем не спросит и будет по-прежнему следовать за мной так, словно между нами все оговорено.

- К тому же, - сказал я, неожиданно продолжая мыслить уже вслух, - ты сам объявил, что все мы отныне только герои твоих поэм, а иметь с нами никакого близкого дела ты больше не намерен. Так чего ради ты теперь меня обрабатываешь?

К счастью, Момсик не слышал моих слов, потому как, уверен, своим стремительным и необдуманным ответом он наверняка поставил бы меня в затруднительное положение. Поэт мчался по вагону в поисках сигареты, у всех спрашивал. Затем он дымил в тамбуре. И мне показалось, что я наилучшим образом отстоял свою независимость, оградил себя от посягательств этого странного и не совсем понятного мне парня. А сделанное обязывало меня к новым свершениям. Не должен ли я со своей стороны взяться за воспитание Момсика и если не сделать его полностью мне понятным, то по крайней мере убрать его непонятность с глаз долой, убрать, чтоб не мозолила мне глаза?

Вернулся из тамбура и сел рядом со мной Момсик как бы другим человеком. Он подтянулся, и летучая игривость пообмякла в нем, он глянул вдумчивым мыслителем. Теперь он берег свои мысли, не расточал понапрасну слова, и если и говорил, то с явным желанием, чтобы я по медленной натужности его рассуждения прочувствовал всю выстраданную громадность его идей. Идей - но каких? Были ли они? Что у него могло выходить за пределы нашего знания, предопределенного преждевременной смертью Ивана Левшина и сформулированного Мартином Крюковым? И могли ли его идеи служить камнем преткновения для меня, если я почти решил заделаться его педагогом?

Скука вынудила меня пересчитать пассажиров вагона, впрочем, немногочисленных. Жизнь в этом пути тянулась однообразно. Снова и снова лезла мне в голову смешная, но в сущности перспективная мысль взяться за воспитание Октавиана Юльевича, маленько потрепать, обескуражить его, ведь он был, что ни говори, обыкновенным болтуном и праздношатающимся в сравнении со мной, великим тружеником! Я посмотрел на тоненький, прозрачный профиль Момсика, отчасти сливающийся с сиянием пейзажа в окне, и усмехнулся, плотоядно, сладострастно, вероломно, - многое сквозило в одном узком и быстром движении моих губ. Коварство же мое заключалось в том, что я окончательно надумал бросить Момсика, но вместе с тем и ввергнуть его в тяжкое испытание, я решил проехать дальше, до Ветрогонска, и там сдать его на руки моей тетушке, отдать ей его в выучку и муштру, а точнее говоря, сунуть его прямиком ей под башмак. Я больше не мог выносить сознания, что этот слабый, хилый, ничтожный, глупый субъект изловчается диктовать мне условия.

Я вовсе не коварен и не зол и за коварство своей внезапной усмешки не вполне ответчик. Да и мог ли я не усмехнуться, когда, в тепле души породив нечто гуманное в отношении тетушки, незаслуженно прозябавшей в одиночестве, представил себе, как она, забрав власть над поэтом, вышибает из его мозгов всякий скороспелый вздор? Удержаться было невозможно.

У меня была позиция, и сводилась она к тому, что я беспрекословно исполняю приказ проследовать в лес. Попадись я при этом еще на удочку Момсику, который не только увязался за мной, но и принуждал меня каким-то образом думать о нем, и думать даже не без тревоги, - не будет ли это перебором? Еще каким! Я посуровел. Зло, точи наш разум, пей нашу кровь! мы все выдержим! нас не сломать! Я не имел морального права позволить этому прохвосту путаться у меня под ногами, отвлекать меня от главного. Вот и все мое зло. Что оно, как не естественное желание труженика защититься от разлагающего влияния трутня?

Когда мы в Ветрогонске вошли в дом тетушки, я посмотрел на себя в зеркало, отыскивая искажения, которые вполне могли возникнуть в моем облике после изнурительной поездки с краснобаем и благодаря зародившимся в моем уме несколько сомнительным намерениям на его счет. Отражение предстало предо мной в полный рост. Мистически отчитываясь, зеркало представляло высокого сильного человека, без всякого брюшка, с его выгоревшими на солнце волосами, словно высеченным из гранита лицом, волевыми чертами... Жизнь прекрасна. Профанический городишко, где мы очутились, был полон глупости и рож, но это мало беспокоило меня. В глазах тетушки я ничуть не переменился, и она с удовольствием прижалась ко мне, подставляя щеку для поцелуя. И все же печать страдания уже легла на мое чело.

После ужина, на закате, я спустился к реке, на медленный, плавный и грустный берег, а Момсик, которого томило какое-то смущенное недоумение, увязался за мной и на том берегу сказал:

- А эта женщина... там, в доме... кто она?

- Мы остановились у нее, - ответил я, затаив усмешку.

- Понимаю... Догадываюсь к тому же о вашей родственной связи... Но что она собой представляет?

Я почесал в затылке, раскрыл усмешку и произнес как можно мягче и убедительнее:

- Оставайся с ней, вот уж будешь как кот в масле кататься.

Но Момсэ не мог сразу принять решение, тем более когда ему казалось, что я это решение навязываю. Что до его недоумений на счет моей тетушки, я их находил вполне обоснованными и даже разделил бы их с ним, когда б не знал эту особу и случись мне увидеть ее впервые. Тетя Мавра была, что называется, гренадерского телосложения и очень веселой, бойкой бабой, она умела обволакивать и зачаровывать, хотя нередко эти чары тайными тропами переходили в удручающее впечатление у ее жертв. Вернее сказать, человек оставался в плену очарования, а все же исподволь чувствовал себя подавленным и, может быть, отчасти обманутым, обведенным вокруг пальца. Я хорошо знал все это, поскольку некогда и мне крепко доставалось от женственных умений родственницы, ничего, естественно, о моих переживаниях не ведавшей, и сейчас я внутренне покатывался со смеху, представляя, что творится в душе моего друга. Вот-вот заделается у нее в свиньей, наподобие того, что произошло со спутниками Одиссея, мифологически подумал я, свободный человек.

Да, я был фактически свободен, ибо тетя Мавра давно уже утратила в моих глазах свой прежний ореол, а от Момсика я имел перспективу с ее помощью в ближайшее же время избавиться. Однако Момсиково понимание свободы обладало немалой крепостью, и не так-то легко было переломить его стремление бежать прочь от всяких чар и пленений. Я видел, как усиленно он борется. С другой стороны, именно нынешним вечером он неотвязно задумался над практическим состоянием своих дел и, видя его не слишком отрадным, хотел более или менее сносно определиться, а потому мое предложение не прозвучало для него полной ахинеей. Я почувствовал в нем эту легкую, еще очень хрупкую струю податливости.

- Выбирай, что для тебя лучше, болтаться на манер перекати-поле или отдать наконец предпочтение оседлому образу жизни, - веско и назидательно вымолвил я. - Но помни, что ты должен заботиться о благоприятных условиях для выращивания своих идей.

- О тепличных условиях? - забеспокоился Октавиан Юльевич с заведомым отчуждением, осуждая во мне коварство мысли о нем как о искателе теплого местечка.

- Э, милый, - засмеялся я, - у нас свои чудеса и тайны, у старшего поколения - свои. И так заведено, и с этим не поспоришь. Тетя Мавра, даром что годится тебе в бабушки, обладает непостижимым даром страсти и чувственности, и как попадешь к ней в оборот, так только держись и о спокойной жизни позабудь! Люби ее, парень. Самое разумное в твоем положении - не противиться ее обаянию. И уважай в ней личность, мощь и некую красоту, уважай тайну ее вечной молодости, вообще тайну ее необыкновенного бытия, каким бы чересчур великовозрастным и даже смешным оно тебе не представлялось...

- Что ты мне проповеди читаешь? - уязвленно выкрикнул поэт. - И не насилуйте мою волю, ты и твоя тетка! Высок травматизм среди старушек. Но за скупыми цифрами статистики не всегда раскрывается тот факт, что часто виновниками их бед становятся юные ребята, которых им взбрело на ум обольстить.

Я протестующе выставил ладони, отверг его обвинение.

- Не проповеди это... и никакого насилия, я только говорю тебе: выбирай, у тебя сейчас отличная возможность выбора. На одной чаше весов бурная, но в конечном счете абсолютно разумная жизнь с тетей Маврой, которая любит тебя и готова разбиться в лепешку, чтобы тебе жилось сладко, думалось славно, мечталось пышно. На другой - сумасшедший дом, унижение, прозябание и забвение в профаническом мире, насилие, настоящее насилие!.. со стороны врачей и Катюши, которая, как я вижу, меньше всего заботится, как бы не исковеркать великий путь твоей жизни, не растоптать всю твою славу, мысль, все твои небывалые идеи и поэтические задумки...

- Но зависеть от нее..?

- От старухи? Значит, ты выбираешь старушку?

- Подчиняться ее прихотям, тискать ее огромную дряблую грудь, плясать под ее дудку... как же моя самостоятельность, моя самобытность? Послушай, проговорил Момсик с исказившимся от смущения и угнетавших его сомнений лицом, - я не должен бы вообще этого говорить, а сразу отказаться, отвергнуть, как нечто недостойное мужчины, поэта, вольнодумца, понимаешь? Но ты внушаешь мне какое-то особое доверие, и я хочу все-таки обсудить детали, возможные нюансы...

- А что тут обсуждать? - возразил я вдохновенно. - Сообрази! Никто не узнает, я никому не скажу... а ты на славу попользуешься услугами боготворящей тебя старушенции. Какие идеи ты сочинишь, какие стихи придумаешь, пригревшись возле этой старой перечницы, которая, кстати сказать, еще совсем в соку и пышет жаром. Мягкая женщина!

Момсик с новой силой погрузился в сомнения. Разумеется, я прежде всего экспериментировал, выявлял границы его свободы, предполагая, что как только обнаружу их, придумаю, что бы такое с ними сделать. Это была игра, но игра по преимуществу честная с моей стороны, ибо я действительно готов был отдать тетю Мавру в распоряжение моего друга. И при этом я нисколько не опасался за ее будущее, хотя понимал, что уж кто бы другой, а вот Момсик отнюдь не подарок. Я не сомневался, что она очень скоро обуздает его и будет держать в ежовых рукавицах.

Считаясь с его задумчивостью, я добросовестно полагал, что он мысленно совершает выбор, но оказалось, что волнует его другое; он поднял на меня испытующий взгляд и глухо спросил:

- Почему ты так печешься обо мне?

- Это гуманизм, - пояснил я с быстрой отзывчивостью.

Мне казалось, сейчас он усмехнется проницательно, воскликнет: ой ли! но Момсик молчал, и мне пришлось продолжить:

- Если ты подозреваешь меня в злом умысле, поверь, твои подозрения необоснованны. Просто сам я уже выяснил для себя, что мне делать, и хочу, чтобы ты выяснил тоже. Так бывает. Так устроен человек, что не может затаиться, выяснив что-то для себя, а хочет, чтобы и для других все тотчас выяснилось тоже.

- А что ты выяснил? что ты собираешься делать? - загорелся любознательностью Момсик, ничего не знавший о моих планах.

Я сухо, сдержанно ответил:

- Это тайна.

- Но какие же тайны между нами? Ведь мы свои! У нас не должно быть тайн друг от друга! - запротестовал он.

Я жестко отпарировал:

- Удовлетворись моим стремлением помочь тебе.

Октавиан Юльевич удовлетворенно кивнул каким-то своим выводам, мелькнувшим в его голове, и если заподозрил у меня особую идею, то тут же отстранился от нее, желая и дальше оставаться свободным.

Тетя Мавра щедро угостила нас самогоном. Я почувствовал себя в ее деревянном доме, знакомом мне с детских лет, новым человеком, начинающим все заново, неискушенным, готовым всему удивляться, это было воздействие сурового напитка, и оно обеспокоило меня. У моей тетушки грудью были два хоботка, обычно лежавшие под платьем свернутыми в калачик и отнюдь не вредившие ее сдобным женским формам. Но когда тетя Мавра сильно возбуждалась, хоботки приходили в движение, преодолевали стеснявшие их границы одежды, стремились выпростаться во всю свою значительную длину и прихватить объект, на который положила глаз их хозяйка. Так случилось и на этот раз. Момсик беспечно хлебал огненное пойло, когда хоботки, ищуще шевеля своими крошечными, как у мелких грызунов, губами, незаметно обошли его голову с двух сторон и, с головокружительной быстротой присосавшись к его щекам, стали втягивать их и таскать, как это делают взрослые с нежными младенцами. Я видел, как оторопел поэт, как беспомощно искала его мысль объяснения случившемуся с ним. Он опешил и оцепенел и даже не в состоянии был поднять руки, чтобы отбросить присоски, которые вообще-то были не самой пленительной частью завладевавшего им существа. А тетя Мавра с ласковой улыбкой смотрела на него. Платье ее, и без того короткое, задралось, обнажив мощные ляжки, и из жаркого пространства между ними широкой лопатой выплыла огромная рука с растопыренными пальцами. Зачарованный столь впечатляющим зрелищем торжества женской плоти, я не развил никакой диалектики на счет принадлежности этой конечности к миру сверхъестественного, не прикидывал, насколько допустимо оставить ее в ряду тех двух обычных рук моей тетушки, крепость которых и я некогда познал. Рука-лопата подгребла Момсика на манер того, как дворники поступают со снегом, и словно пушинку перенесла его на ждущие колени тети Мавры.

Я выпил еще, сидя чуть поодаль от этих двоих, вздумавших на моих глазах заниматься любовью. Выпив изрядную порцию, я сжал кулаки и вперил перед собой испепеляющий взгляд, сидя уже где-то на краю комнаты, казавшейся теперь необозримой. Комната летела в космическую бездну, сливаясь с ней, и в этой бездне толпилось множество обитаемых миров, они шумели и галдели, они что-то мятежное делали со своими алтарями и скрижалями. С улыбкой удивления и легким возгласом на устах я открывал глаза: как же так? откуда они? каким чудом сотворены? Я видел летающие шары, которые мерцали в таинственной полутьме, сочетались и делились, складывались в один огромный шар, который вытягивался и темнел, обретал вдруг облик еще не виданной мной тети Мавры, медленно растягивающейся в кольцо вокруг невидимого ядра. И одежда на этой лунно усмехавшейся похотливой бабе как бы вставала на дыбы, топорщилась, как взъерошенная шерсть, но ветер движения тут же валил ее, сглаживал, прилизывал до блестящей скользкой влажности, и она, уже изворотливая, неудержимая, становилась кожей, гладкой и твердой, как панцырь черепахи. Старуха не то чтобы заголялась, она была уже нагой, и она была таковой от природы. В то же время здесь, у меня под боком, Момсик-колесо катился по пьяно схлестывающимся дорогам, и последние лучи где-то в далеких мирах заходящего солнца озаряли его, и спицы его сверкали как острые зубы, и Момсик-колесо искал, во что бы впиться режущей, как бритва, головой и ударить мощным хвостом. В недоумении оттого, что не нахожу своего счастья в этих людях, я пожал плечами.

Октавиан Юльевич, в действительности слившийся всего лишь с необъятными женскими коленями, вкатывался в лоно своей искусительницы и не без удобства располагался там. Его мысли были трезвее полдня, трезвее ясного неба, безмятежной морской синевы.

- Что с вами, старенькая? - вкрадчиво, нежно и мечтательно проворковал он, укладываясь на теплых течениях полумрака, в который бросилась, захмелев, тетя Мавра.

- Я изнемогаю от любви, - сказала старушка, не отнимая рук от лица и видя свою темноту, а не ту, в которой покоился и млеющий поэт.

Он замурлыкал:

- Я не задумываясь говорю вам: я ваш друг на веки вечные, до гроба, до скончания мира... Зовите меня просто Момсиком. Я ваш, я с вами, старенькая. Я совершу подвиги, которые прославят ваше имя. Я ваш трубадур.

Она слушала и сидела, глядя на велеречивого юношу излучающими радость глазами, снова молодая, цветущая, цветок в сильных и заботливых руках нового друга, роза, отражающаяся в его глазах, как небо в озере. Длинные ноги и тощая грудь Момсика сомкнулись, сложились параллельно, почти неразличимо соединившиеся макушка и неизвестно когда обнажившиеся розовые пятки глядели резко вверх, ибо вязкое лоно под его задом все раздавалось и расширялось, неумолимо втягивая его внутрь.

- Негоже так поступать с теми, - пробормотал поэт, - с теми, кто знает цену добру, справедливости и милосердию, кто жалеет даже заблудших, погрязших в пороках и себялюбии и к тому же готов не мешкая выступить в путь ради совершения геройских деяний... Отпустите меня, прошу вас!

Так они говорили, сплетая легкий венок бреда, который призрачно светился над их головами, пожимали друг другу руки и пожинали плоды своих заблуждений, успевая отдохнуть душой и выпить самогона. Я слышал их, я видел их, и меня переполняло отвращение. Их глаза созерцали время, когда не останется заблудших и погрязших в пороке. Их сердца бились в унисон. Странно швыряются люди своими жизнями. Эти двое были для меня как пустое пространство. Хоботки тети Мавры спеленали ненароком подобранного младенца, обладавшего немалым красноречием и клявшегося ей в вечной верности. Во мне ютилась убогая бедность мысли - опустошение, алкогольный смерч, который уже отступал, оставляя, однако, мрачные следы. Но я хотел выправиться и зажить достойной жизнью, а чего хотели они? Меня одолевали сомнения, недостойные цивилизованного человека, и если бы я услышал упрек в несостоятельности, я бы знал, что иного и не заслуживает парень вроде меня, которого ждут большие дела, но который в одно мгновение способен бросить и забыть все, пуститься по кабакам, в пьяные скитания, стать рванью, потерявшим голос чучелом с выпученными глазами, сизым носом и струйками слюны на подбородке. Ну конечно, конечно же, без непринужденной легкости, но и без особых мучений я пропил бы землю обетованную, куда наметил выбиться и вывести вместе с собой нас Мартин Крюков. А что говорить о моем прошлом? - я пропил бы его без задержки, мимоходом... вот мечта! и я расслабился, поплыл... Но вздрогнула, метнулась в другую сторону стрелка внутреннего барометра, и я мобилизовался, и я подтянулся.

Нет, нет! Не мой удел - быть выброшенным за борт. А Момсик, разумеется, погиб. Я пронзительно усмехнулся и взглянул на него, примеряющегося к своему новому положению, ищущего покоя и сытости в топких углублениях моей родственницы.

Прекратив топтание на месте и в один момент ускорив шаг, я побежал прочь, прочь, подальше, в ночь, озабоченный, встревоженный, раздраженный, объятый стремлением вырваться из мирка пошлости и низости, в который мне довелось окунуться. В мое намерение входило поскорее скрыться в лесу, в конце концов у меня была цель - в том лесу жить, ожидая дальнейших приказов Мартина Крюкова, и в достижении этой цели я надеялся забыть, что чуть было не оступился, едва не угодил в трясину низменных человеческих страстей. Но не пробежал я и трех кварталов по скудно мигающему огоньками Ветрогонску, как меня настиг Момсик, фантастический, если принять во внимание его умение идти по моему следу.

- Я вырвался! Я спасен! - радостно возвестил он, выдвигая из мрака счастливую физиономию.

Я думал иначе.

- Но ты же дал ей клятву!.. - укорил я его скупо.

- И ты на моем месте дал бы, - беспечно совершил поэт мысленный подлог, - когда б тебя вот так засасывало...

Еще иначе подумал я, нечто совсем противоположное его умозаключениям. Разъяренный, я вскинул руки над головой, потряс кулаками и закричал:

- На что ты надеешься? И как ты смеешь преследовать меня? Разве ты понимаешь все величие нашего дела? И что ты знаешь о наших тайнах?

- Перестань, Платон, - засмеялся он. - Мне ли всего этого не знать? Я такой же посвященный, как и ты. Не создавай проблему на голом месте. А отсюда давай поскорее уносить ноги, пока твоя тетка не опомнилась и не задала нам жару.

Мой рот уже был открыт, я был готов отказать ему, и не просто отказать, а обрушить на него настоящую анафему, отлучение от нашего дела, но что-то в его словах смутило меня, и я ничего не сказал. Признаюсь, мгновение спустя я уже думал, что и не собирался кричать, а что до моего открытого рта... что ж, у меня просто отвисла челюсть от изумления. Так ли, нет, не это суть важно, главное, что я действительно многое осознал, а прежде всего у меня мелькнула беглая мысль, еще мыслишка, о его, Момсика, каком-то особом превосходстве надо мной. Да, что-то в его словах, в самом тоне, каким он их произнес, указывало на это превосходство. Может быть, даже и моральное, не знаю. Уже, собственно, в том, что за его словами стояла большая сила, а он лишь приподнял над ней завесу и не стал, совершенно не стал высмеивать меня за то, что я был слеп и ничего не видел, заключалось указание на высоту, которую он если и не покорил еще, то имел все шансы одолеть не хуже, чем это делал я. Во всяком случае, я понял, что вел себя недостойно, загоняя моего друга в угол; он же выкрутился, надо отметить, преотлично; впрочем, я не стал сосредотачивать внимание на этом внутреннем признании вины, мне показалось достаточным просто переменить отношение к Момсэ.

- Ты... ты... - только и выдохнул я. Мои руки сплелись в толстый канат, безуспешно отыскивая поэта, чтобы заключить его в объятия. Стоя предо мной, он каким-то образом ускользал и был непостижим.

В общем, я хотел как-то определиться в этом как будто очевидном, а между тем, судя по всему, кажущемся противоречии, по которому непризванный Момсик выходил превосходящим меня, призванного. Но слова не родились в груди и не вырвались из глотки. Наверное, не следовало преувеличивать, дело вовсе не в чьем-либо превосходстве. Не тем, кто из нас какое место занимает в духовной иерархии, решалась эта замысловатая ветрогонская задачка, и не мной она была придумана для испытания Момсика, а некими тайными силами - с тем, чтобы испытать нас обоих. И эти же силы вразумили меня, когда я, уже непотребно увлекшийся фарсом, готов был приумножить глупость, профанический бред, произнеся приговор своему спутнику, а в действительности самому себе. О да, в это мгновение я понял, что находился на края бездны, ибо скажи я, что он, Момсик, не подходит для нашего дела и должен уйти, например, вернуться к тете Мавре, то не я, а он пошел бы узким путем, не я, а он вошел бы в царство Мартина Крюкова. Вот в чем заключался истинный смысл нашей встречи! В совместности, в совместном прохождении испытания, преодолении слепоты и неведения, в совместном отторжении мирских соблазнов. И теперь нас обоих ждал лес, потому как Момсэ не только выдержал экзамен, но и вытащил меня. Я явился для него тайным послаником, который сам едва не пал жертвой суеты и глупости. Я был ужасно ему благодарен. Слезы закипели на моих глазах, и я бросился ему на шею.

8. КАРТИННЫЙ ФОМА, ИЛИ ИСТОРИЯ МАСЯГИНА В СВЕТЕ ИСТОРИИ ЕГО ПОТЕНЦИАЛЬНОГО УБИЙЦЫ

Неприятный и неприличный в моих глазах Масягин живет жутковато-подростковым представлением о себе как о неком воплощении мирового зла, он, однако, неглуп и, человек более или менее образованый, вынужденно сознает необходимость подкреплять свои фантазии целой философией, чтобы за ней терялась другая необходимость - действовать именно в соответствии с выработанными воззрениями. А у Фомы нет надобности отделять слова от дел, поскольку он никогда не интересовался никакой философией и если действует, то без предварительного прокручивания в голове словесной карусели. Поэтому Масягин только засматривается на это самое абсолютное зло, только любуется им издали, тщеславно мня себя его идеологом и вдохновителем, тогда как Фома просто существует в обстоятельствах и ситуациях, злее которых в городе и не найти ничего. Да, это так, и жизнь людей, убежавших в лес, поискать другой жизни, более достойной человека, выглядит на таком фоне, т. е. в сравнении с жизнью какого-нибудь Фомы, величавым подвигом.

Стало быть, Масягин разыгрывал роль, скажем, роль тайного жреца тайного культа, не отрицающего пользы человеческих жертвоприношений, а Фома словно показывал личным примером, что ничего тайного в том, что он делает и что хотел бы делать Масягин, в действительности нет и надо просто жить живой жизнью, а не творить ей всякие бессмысленные молитвы. Но сознательно указывать на что-либо Фома и не думал, как, с другой стороны, даже не догадывался, что создает какие-то примеры и прецеденты, и для того, чтобы он все-таки смотрелся указующим, следует представить себе его выступившим на передний план некой картины. На этой картине изображенный в полный рост Фома обращен лицом к зрителю, а за его спиной фигурирует (может быть, даже как-то клубится, для вящей художественности парит в условной среде, в символическом небе) полный набор пакостей и мерзостей, уродующих жизнь древнего Верхова.

Сей единомышленник Масягина, не имевший, правда, ни единой мысли в голове, предстал бы и его антиподом, затей они спор между собой, поскольку обладал непобедимой привычкой всякими жестами и незатейливыми междометиями подвергать сомнению и даже отрицанию все сказанное собеседником. За это наш герой и получил кличку Фома Неверующий, но он внушал к себе в массах необоримое отвращение, и в конце концов люди сочли большим и непотребным трудом произносить столь длинное прозвище и решили, что хватит с него и Фомы.

Фома не то чтобы впрямь во что-то верил или не верил, он всего лишь принимал к сведению услышанное и увиденное, никак не задумываясь над их смыслом, а упомянутые ужимки и невнятные возгласы были ни чем иным как способом его общения с миром. Однажды он принял к сведению, что человеческая жизнь в наше время не стоит ничего. Это случилось так. Фома возвращался с работы - а он пособлял в небольшом продуктовом магазине на рынке, за что с ним нередко расплачивались натуральным продуктом, главным образом одурманивающего свойства, - и на тесной и грязной улочке, застроенной деревянными домишками, увидел перед распахнутой дверью клоачной забегаловки толпу мужиков. У них только что завершилось круговое прохождение бутылки, и они, удовлетворенно покрякав, вдруг озаботились потребностью митингового выражения некоторых своих идей. День был серый и тоскливый, на листве и на лицах лежала какая-то плесень, и эта четко и в своем роде живописно, даже грозно выделявшаяся из унылой будничности группа гомонящих мужчин произвела на Фому довольно сильное впечатление, хотя он и не подумал дать себе в нем отчет. Достаточно того, что его внимание сфокусировалось на этих мужиках, пока он проходил мимо них. А они, запрокидывая головы и раздувая ноздри, беспокойно, как в страшном сне, серея гротескными физиономиями, громко кричали:

- Жизнь теперь и ломаного гроша не стоит!

- Что за времена! За гроши на тот свет отправят!

- За копейку удавят!

И так далее, и все в том же духе. Крича, они были похожи на возбужденную стаю ворон. Эти художники уличного слова выносили приговор, утверждали, что наступили времена, когда зло не щадит ни женщин, ни стариков, ни детей. Они дружно поворачивали свои птичьи головы к далекой линии горизонта, тревожно рисовавшейся в сумерках, и высматривали надвигающийся конец света.

Но Фома не впитал их пессимизм, напротив, из их критики и чудовищных пророчеств он извлек для себя нечто жизнеутверждающее. Он не остановился послушать, не присоседился, он нес домой честно заработанную бутылку, а следовательно, у него было дело, заставлявшее его спешить. Но услышанное словно пыль осело на его барабанных перепонках, а разгорячившиеся ораторы запечатлелись на сетчатках его глаз, и в результате совмещения этих бесспорных достижений восприятия должен был открыться некий канал в его память. Фома не поразмыслил над тем очевидным фактом, что, выявляя прискорбную данность нашего времени, мужики не приветствуют и не одобряют ее, а проклинают с позиций высокой нравственности. Просто для него выявилась данность, о которой он раньше не утруждал себя мыслями, и если мужикам по-настоящему и не нужно было упоминать о ней, поскольку это было что-то из области накипевшего и давно им понятного, и упомянули они не иначе как ради остроты своего обличения, то Фоме, похоже, только и надо было что получить доступ к этому как бы откровению, чтобы все его существо тотчас покатилось в совершенно противоположном мужицкой идее направлении.

Весь народ, заполонивший нижний Верхов, где и обретался Фома, возмущенно гудел, изумленный и потрясенный преображением человеческой жизни в копеечную безделушку. Все как один выражали нравственное негодование. Как испокон веку повелось, народ на своих плечах выносил благородную тяжесть идеи безграничной ценности человеческого существования, полного и безоговорочного превосходства всякой жизни, хотя бы и ущербной, над смертью, тем более над смертью ни за что ни про что, за понюшку табака. Душа человеческая бесценна, и нет никакого оправдания покушениям на нее. Наряду с этим всеобщим возмущением впечатляли и картины неприкрыто торжествующего зла, шедшего рука об руку с благочинием, великодушием и некоторой даже наивностью верховцев. Было отчего удивляться и сокрушаться народному гению. И в этом противоречивом процессе, где общее мировоззрение и творящиеся повсеместно дела взаимно исключали друг друга, один лишь Фома не ломал голову над удивительной загадкой и, зная теперь истинную цену жизни, бросал пристрастные взгляды на соседей, начиная осмысливать их бытие как нечто схожее с ссудной кассой. Вложил малым усилием свою копеечку получай взамен что-то большее, может быть, даже неизмеримо большее. Такое понимание дела зарождалось в темной душе Фомы.

Нужно сказать, на картине, где кисть мастера выдвинула Фому на передний план, он представал взорам зрителей неулыбчивым коротко остриженным и нагловатым на вид субъектом неопределенного возраста и с размытыми чертами лица. Та четкая лихость, с какой он подхватил и переиначил на свой лад соображения мужиков, исключает какие бы то ни было эстетские изыски по части фона, пейзаж обретает реалистическую строгость, к тому же теперь за его спиной местность, отнюдь не условно выписанная, изнемогала под толщей выпущенных в почву Логосом Петровичем корней. В верхней части города эта мощь растительности не была так известна, как в нижней, поскольку вся исчезала в земле, но и там, на горе, видя, как внизу люди приспосабливаются к национальному произростанию градоначальника, многие начинали понимать выгоды этого чуда. Сам Логос Петрович все заметнее обособлялся и уходил в легенду, он целиком отдался своей удивительной и далеко не всем понятной миссии, бросил себя на алтарь отечества безусловным символом неподкупной честности и принципиальности, человеком-мифом, пустившим, а то и продолжающим пускать корни. Все прочие способы его существования потеряли какой-либо практический смысл.

Но его прислужники, например адвокат Баул и доктор Пок, воспевая на все лады явленное градоначальником национальное достояние, в то же время делали все, чтобы не выпустить это достояние из своих загребущих рук. Масягин в газете рассуждал о нравственной пользе мэровой закрепленности за почвой, говорил о необходимости извлечь урок из изящно-натуралистического подвига Логоса Петровича и попытаться каким-то образом продолжить его дело, а доктор с адвокатом без устали отыскивали те клапаны, закрывая и открывая которые они могли бы управлять жизнью города. По сути, это было торговлей струившимися по корням питательными соками, и она шла успешно. Масягин убедил читателей в целительности даруемого Логосом Петровичем напитка, и множество людей кинулось надрезать корни и прикладываться к ним устами. Не тут-то было! Баул и Пок вступили в решительную борьбу с этим стихийным и диким паломничеством и ввергли возлияния в цивилизованное русло торгово-денежных отношений. За глоток драгоценной влаги приходилось платить немалые деньги, и враждебные Логосу Петровичу газеты хмуро сообщали, что цены растут с каждым днем.

Но вот еще кое-что о Бауле и Поке, оборотистых дельцах. Как им пригодились бы в эти горячие деньки миллионы американского дядюшки! Впрочем, им годилось все. Не брезговали ничем. Прибирали к рукам все, что только можно было. И то, что нельзя, прибирали тоже, в общем, делали невозможное, творили чудеса. Горячие деньки горячили их сознанием, что наконец-то они организовали царство наживы и безоговорочно владеют им. Конечно, не все им удавалось. С невероятными трудностями сопрягалась, с удручающим безденежьем сталкивалась задача всячески экипировать, должным образом вооружить, поставить на удовлетворительное довольствие армию мужчин, способных защитить от воров и бездельников "национальный парк", устроенный волшебным искусством Логоса Петровича. Получаемых от торговли прибылей едва хватало на содержание тех кордонов, что были выставлены в наиболее уязвимых местах заповедника. Львиную долю доходов Баул и Пок предусмотрительно отправляли в свой карман. Создалась странная и в сущности нетерпимая ситуация, когда можно было брать деньги едва ли не из воздуха, а сил на это недоставало. В образовавшуюся трещину, которую никак не удавалось залепить предпринимателям, как в некую пустоту устремилась крысоподобная масса любителей легкой наживы, авантюристов, проходимцев, контрабандистов, иными словами, всевозможный сброд, но ту же нишу принялась энергично заполнять и политически сознательная часть горожан.

Произошло естественное деление на враждебные партии. Первой была организована партия цивилизованных потребителей, вожди которой, вторя Масягину, много говорили о полезности соков Логоса Петровича и даже о их целебной силе, а переходя от медицинского исследования проблемы к духовным посылкам или, может быть, пока еще предпосылкам, возвышенно намекали на неизбежность грядущего процветания Верхова, основанного на совершенном градоначальником чуде. Для пущей научности своих деклараций цивилизованные потребители называли это чудо экономическим, и в сильном ходу у них было сравнивать источаемый Логосом Петровичем настой то с денежными вливаниями, на которые отнюдь не скуп по-настоящему цивилизованный мир, то с мощью шокового воздействия на обленившихся граждан, каковым, собственно, и является подход мэра к делу. И в результате складывалась картина наличия и денежных вливаний, и шоковых воздействий, на которую как зачарованные смотрели многочисленные сторонники потребителей. Эти зрители и сами были не прочь потреблять, но необходимость продекларированной цивилизованности не позволяла им незаконных возлияний, а чтобы разнообразить пейзаж, довольно унылый и недобрый, если не шутя присмотреться к хаотическому нагромождению в общем-то уродливых корней, вожди партии брали у своих приверженцев деньги, так называемые партийные взносы, и, расплачиваясь на кордонах, благополучно опивались вожделенными соками. Это было что-то вроде показательного выступления, вожди с их свитой вовсе не преследовали цель ублажить свои желудки и только, они на собственном примере показывали, каких высот можно достичь, как только проявишь максимум предприимчивости и прикоснешься к уже приготовленному для тебя экономическому чуду. Не надо ждать милости от природы и манны небесной, надо только набраться смелости и взять то, что уже буквально валяется у тебя под ногами; не надо изобретать велосипед, ибо он уже давно изобретен. Заплати на кордоне и пей вволю, так, как это делают они, вожди и наставники самой прогрессивной части населения. Отведав чудодейственного напитка, лидеры прогуливались по городу, среди простого народа, важностью походки, превеликим достоинством своего вида просвещая в правильности избранной ими линии поведения. Что и говорить, они не просто потребляли сок, они надувались им и уподобились благодушно отрыгивающим пузырям.

В оппозицию этим надутым господам встали ожесточенные и суетные люди, во весь голос объявлявшие ложью распускаемые врагами народа слухи, будто Логос Петрович питает собственными соками родную землю. Это не значит, что они не жаждали циркулировавшей в корнях влаги, напротив, не преувеличением будет сказать, что они прихлебывали ее даже в избытке, расплачиваясь собранной со своих поклонников данью. Но воздействие напитка на них было иное. Раскрасневшись и распалившись, они хриплыми и просто дурными голосами кричали, что Логос Петрович - величайший в истории Верхова лжец и мистификатор, наглый преступник, злодей и одно это уже доказывает, что никакого экономического чуда не произошло и не могло произойти и не произойдет, пока у власти находятся люди, подобные нынешнему градоначальнику. Ибо правда в том, что он не питает землю соками, а отнимает их у нее, иначе говоря, использует в своих интересах и разбазаривает национальное богатство. И в самом деле, с какой бы стати земле понадобился для подпитки какой-то там Логос Петрович, от которого проку не больше, чем от козла молока? Все это наглое и циничное разворовывание национальных недр, верховских ресурсов. А если земля и впрямь нуждается в подпитке, то на роль бездонных резервуаров, на благородную роль чистых и светлых источников неисчерпаемой энергии найдутся более достойные и серьезные люди, чем этот сморчок и засранец Логос Петрович. И вожди оппозиции, показывая свои достоинства и свою серьезность, становились на колени, прикладывались вытянутыми в трубочку губами к земле и надолго застывали в таком положении, отяжелев от дум и силы напитка, который на них лично, следует признать, оказывал странное, почти разлагающее воздействие.

Естественно, между этими крайними позициями должна была возникнуть и партия центристов. Она возникла и провозгласила своей программой четкое и надежное провидение будущего. Как и подобает мудрецам, эти партийцы с осторожностью подоходили к оценке столь сложного явления, как неуклонный рост корней и насыщенность их несомненно питательными соками. Они не говорили ни об экономическом чуде, ни об истощении национальным недр, ибо на самом деле, как они вскоре выяснили, не происходило ни того, ни другого. В действительности имело место фантастическое и необъяснимое деяние Логоса Петровича, нечто такое, что не может быть окончательно и бесспорно разгадано, но должно получить, как всякое заслуживающее внимания событие, свои комментарии, наукообразные гипотетические толкования, для чего и следует привлечь к исследованиям лучшие умы Верхова. Этим лучшими умами тотчас оказались вожди партии. Они прежде всего задались вопросом, как вышло, что корни не спрятались в земле, а вынырнули в нижней части города и даже накрыли ее. Сокрытость корней требовала бы от исследователей меньших затрат их блестящих умственных способностей, ведь то обстоятельство, например, что Господь Бог более чем надежно спрятан в трансцендентности, позволяет очень многим богословам, в том числе и знаменитым, быть не только не семи пядей во лбу, но и просто неумными людьми. Другое дело очевидность этих корней, их неинаковость, их реалистический и едва ли не будничный выход из-под земли. Это наводит на особые размышления, которые тем более должны быть осторожны, что тайна поразительной открытости так или иначе непостижима в силу изначального неправдоподобия всего свершения. Но на имеющемся материале уже можно кое-что прозревать и провидеть, поскольку в развернутом виде он дает пищу не только уму, но и организму, пожелавшему отведать сока. А провидцы как раз очень желали. Насытившись, они ясно видели, к чему приведет в будущем одновременное изобилие корней и людей, жаждущих напитаться от них. Люди утратят охоту к труду, к творчеству, вообще ко всякой полезной деятельности и повадятся надрезать корни и пить сок, со временем убедившись, что нет ровным счетом никакой необходимости удаляться от этих источников жизни. Важность и актуальность не в разрешении вопроса, питает ли Логос Петрович землю или берет от нее, а в показе, до какого свинского состояния способен довести народ "растительный оргазм и бред" бесследно рассеявшегося в мифе градоначальника. Иллюстрируя свою перспективную доктрину, провидцы бездушно и бессмысленно валялись на земле, вытягивая чмокающие губы к заветным корням. Они были пророками, и следовательно, в отечестве не очень-то жаловали их. По их партийной бедности они вынуждены были доверять земле свои утомленные тела не только для идеологической изобразительности, призванной напоить народ ужасом перед его собственной будущностью, но и в надежде обмануть бдительность стражей, разжалобить этих суровых полканов. Ведь нечем заплатить! Ну что тут скажешь? В кармане пусто, а получить еще порцию упоительного зелья ужас как хочется. Полканам приходилось силой вытаскивать и даже вышвыривать за пределы кордонов этих бедолаг.

По своему духу Фома принадлежал, конечно же, к этой центристской партии и с удовольствием валялся бы у корней, даже не утруждая себя ясными и высказанными вслух пророчествами. Но у него не было денег и не было политической или некой художественной хитрости, чтобы проникать на кордоны за счет всяких доверчивых простаков. Он ведь и сам был простаком, разве что с тех пор, как у него появилось знание о грошовой стоимости человеческой жизни, уже не столь доверчивым, чтобы сгоряча увлечься какой-нибудь там проповедью, а в итоге очутиться за оградой кордона и лишь издали наблюдать за блаженством обманувших его ловкачей. Теперь Фома жил идеей, хотя и не сознавал этого. Его идеей было вложить мелочь в ссудную лавку, какой представала перед ним жизнь его соседей, его ближних, а взамен взять все, что в ней имеется, и в случае удачного улова отвести душу на кордоне. Но что он мог вложить, какую такую мелочь? Что ему, нищему, было закладывать? Впрочем, коль уж сама нынешняя действительность устроила дело таким образом, что жизнь всякого соседа и ближнего - всего лишь отверстая рана, из которой не берет только ленивый, Фоме не остается иного, как вложить в эту рану нож. И пусть быстрота и ловкость этого вложения избавит соседа от вероятной мысли, что и сам он точно так же мог бы поступить с Фомой.

Наиболее перспективным в этом смысле соседом был Масягин, но Фома если и взглядывал на обременного славой и зажиточностью журналиста, то лишь со смутным и робким посягательством на выявление какиих-то ориентиров, лишь с нечленораздельной прикидкой на будущее. Слишком велика была разница между ними. Масягин жил в красивом и богатом дома, а Фома - в покосившейся, почерневшей от времени избе; дом у Масягина, само собой, полная чаша, у Фомы же - хоть шаром покати. Масягин, наконец, снискал знаменитость и любовь у образованной публики, а Фому едва замечали людишки, чей статус едва ли выгодно отличался от его собственного. И Фома сознавал свое ничтожество перед Масягным, а раз так, то Масягин в известном смысле был для него кумиром, кумиров же не убивают по первому зову души. Кроме того, Фома не располагал никаким опытом убийств, если уж на то пошло, он все еще принадлежал к тем романтическим персонам, о которых говорят, что они и мухи не обидят. Но узнав, что и почем на рынке человеческих душ, Фома знал теперь, естественно, что и жизнь самого Масягина не представляет собой никакой ценности. Положим, он убьет Масягина, это неизбежно, но, учитывая общественный масштаб этого человека, его богатство и господский облик, не правильно ли будет, если он сначала попробует себя в деле, испытает свою силу на других, на тех, кто попроще, поднаберется опыта и прикипит к своему новому поприщу душой?

Устремился корневой отросток и через примыкавший к лачуге Фомы участок, сделав Фому как бы обитателем "национального парка". Разумеется, в том бесплановом хозяйстве, которое затеял Логос Петрович своим безудержным произростанием, трудно было провести границу и определить, где кончается частная собственность граждан и начинается общенациональное достояние. Поэтому можно сказать, что Фома перешел под начало мэрии и стал коммунистически-благополучно обретаться на самой ниве отечества, но можно выразиться и в том духе, что Фома-де вдруг заделался лишенным собственной земли и загнанным в резервацию аборигеном. Сам Фома не трудился, не умствовал над определением своего положения. Время от времени он делал надрез на довольно твердой поверхности корня, отпивал, сколько ему хотелось, и залечивал рану растения прижиганием. И хотя при этом следовало бояться дозора, который, застукав нарушителя бауло-поковых законов, влек его в кутузку, где ему прописывался огромный штраф, а то и предусмотренное никем не виданным уголовно-процессуальным кодексом содержание под стражей, Фома не находил в своем воровстве никакой прелести и не переживал благодаря ему ни малейшего наслаждения. Идея воровства жила и горячила умы где-то вдали от его сознания, и если он воровал, то как бы мимоходом, безыдейно и безрадостно. Другое дело внедрившаяся в него идея убийства. Тут Фома, будь он более развитой, утонченной личностью, предвкушал бы море удовольствия. Но и без того его жизнь наполнилась неким подобием света.

Речь шла о пробе сил, поэтому Фома, в душе немного смущенный необычайностью стоящей перед ним задачи, постарался выбрать жертвой человека, от которого менее всего можно было ожидать отпора. Впрочем, он сделал это не сознательно, а с помощью чисто инстинктивного движения сердца, - в данном случае именно сердце, а не разум, стояло на страже его интересов, выверяя и отмеривая, своей сердечной зоркостью высматривая и старательно устраняя все, что могло порушить его личную безопасность. Сердце стало тем портным, который сшил для Фомы костюм убийцы, причем оно не только кроило замысел, некий проект, но и уже в тот момент, когда Фома еще лишь сладко потягивался, воображая блеск своего грядущего, тайно работало с материалом, вонзая в него иглу, и эта работа, если по-достоинству оценить ее жар и размах, несомненно обеспечивала будущему изделию добротность и долговечность. Именно сердце, заботясь о том, чтобы Фома чувствовал себя вполне комфортно и не перетруждался даже и в самые критические, кульминационно-рискованные мгновения надвигающейся эпопеи, настояло на кандидатуре старушки, с препровождением которой в мир теней не могло возникнуть ровным счетом никаких проблем. Фома вынужден был признать целесообразность такого выбора, и, как и подобало эгоисту, не слишком затруднившись прояснением, кто облагодетельствовал его на сей раз, лишь удовлетворенно почмокал губами.

Старушка была обречена. Чуя это, Фома зловеще усмехался и точил нож. Заглядывая в будущее, как бы перепрыгивая через голову пока еще живой старушки и головы тех, кого он убьет после нее, Фома снова и снова бросал пристрастные взгляды на Масягина. Иными словами, он примерялся к этому солидному господину уже с весьма близкого расстояния, близкого и мысленно, и душевно, и сердечно. Во всем мире не было теперь у Фомы никого ближе Масягина. Он больше не чувствовал себя одиноким и никому не нужным.

ВНУШИТЕЛЬНЫХ РАЗМЕРОВ ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ, ЯВЛЯЮЩАЯСЯ В ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ ПРЯМЫМ ПРОДОЛЖЕНИЕМ ВТОРОЙ...

1. ЗА СТЕНОЙ ЛЕСА - ЛЕС, ЗА ГРЯДОЙ - ГРЯДА

Лицо налилось свинцовой тяжестью, и, медленно поднимая веки, я опасался увидеть некое нестроение, столкнуться с каким-то неожиданным и скорее всего ужасным переустройством в себе, во всем моем существе. Я боялся, что не обнаружу ни носа, ни рта, ни ресниц, что оно стало плоским, это мое некстати отяжелевшее лицо, серым и бесконечным, каким бывает море в сумерках, и, открыв то, что мне лишь по ограниченности словарного запаса приходится называть глазами, я устремлю взгляд исключительно вверх, но никак ни в сторону, ни параллельно земле, ни тем более внутрь. Вверх, но в небо ли? Я никоим образом не чаял увидеть небо. Голова гудела, и душа замирала от страха, а все естество словно прекратило существование. Ничего не видя, ничего не чувствуя под собой и вокруг себя, я предполагал следующее: я лежу, по крайней мере пребываю в неком положении, более или менее похожем на лежачее, сравнимом с ним, а когда открою глаза (если они у меня еще в наличии), мой взгляд действительно устремится строго вверх и наверняка в никуда, т. е. в бескрайность, может быть, в мрак, но так или иначе в пустоту, в ничто.

Зная теперь, что я ошибся тогда в своих предчувствиях, я еще меньше, чем при тех суетных переживаниях и страхах, понимаю, как мне пришлось бы называть достигнутое поднятием век существование, исполнись мои скверные ожидания, случись со мной самое худшее, что только может случиться с человеком. Но не случилось. Я открыл глаза и увидел над собой ясное голобое небо с мирно зависающими на нижнем ярусе, почти над моей головой, ветвями сосны. Я сел и огляделся. Я находился на склоне холма, внизу блестело лесное озеро, а рядом со мной стояла девушка. Она внимательно и с некоторым испугом, во всяком случае настороженно смотрела на меня.

Теперь опишу все по порядку, не столь сумбурно. Лес, где я пришел в себя, не был мне известен, и хотя не надо быть до крайности наблюдательным человеком, чтобы подмечать его различия в разных местах, все же он, можно сказать, везде лес, разве что в иных местах хилый и невзрачный, а в других что называется настоящий, дремучий. Уголок природы, где я получил возможность полюбоваться своей никуда не пропавшей человечностью и пусть медленно, но верно освободиться от дурных предчувствий и дурацких предположений, с первого же взгляда производил настолько мощное впечатление, что я без обиняков определил его как сердцевину русского мира, русского космоса. Может быть, это нелепое, жалкое и даже безграмотное определение, но оно верно отражает мое подавленное состояние, из которого и вырастал восторг перед чудом пейзажа. Да, но рос он беспризорным. Этот сиротливый восторг ехидно посмеивался над скудостью моих уподоблений, эпитетов и метафор, ибо тут предо мной раскрывался отнюдь не пейзаж, а нечто большее. Под его, восторга, воздействием я чуть было не вскочил на ноги и не закричал в зеленую бездну, но присутствие милой девушки пресекло во мне это могучее движение от цивилизованности (а цивилизованностью меня оснащал сам факт верховской прописки), к пещере, к первобытности, к охоте на диких зверей и ношению шкур и амулетов, к искусству наскальной живописи. Девушка могла истолковать мое воодушевление как порыв к необузданному даже по пещерным меркам обладанию ею, мне же не хотелось ее пугать.

Но расскажу сначала об озере, а потом о девушке. Видимо, все понятно с сосной, ветви которой склонялись ко мне, лежащему. Какой русский человек не знает этих сосен в дремучем лесу? Они не менее восхитительны, чем на проникнутых лирикой картинах пейзажистов, и вместе с тем их так много, что и не замечаешь, как лирика сменяется необходимостью чуточку надрывного и диковатого приобщения к природе, а поэтическая ясность и целесообразность всего изображенного на музейных полотнах - нерасчленяющим взглядом в самое сердце дремучести как в нечто непостижимое. Предпочтительнее и впрямь называть это сердцем, а не бездной, потому что из бездны нет выхода, а в сердце можно найти любовь. И в поисках этой любви, а не от страха и ужаса, дикий человек, каким каждый из нас становится в глухой чащобе, наделяет душой все, что видят его глаза, - и деревья, и камни, и плывущие по небу облака. Но деревьев было вокруг меня много до избыточности, облаков на небе не было вовсе, а озеро было одно, единственное и неповторимое, и я в своем экстазе не то возрождения, не то преображения, не то просто возвращения из почти настигшей меня гибели к жизни тотчас же повел именно от него происхождение своей души и, размышляя, как бы точнее и не слишком уж примитивно ему поклоняться, смотрел на него в глубочайшей задумчивости. Это не мешало моему взору обегать его границы, его прекрасные очертания, а оно своими размерами отнюдь не превосходило воображение, и я видел все его берега, рисовавшие плавную, изящную линию. Подковой лежало оно в глубине леса, и так же, подковой, маячил я перед незнакомкой, в которой помимо настороженности, естественной для цивилизованного человека, встретившего в лесу дикаря, предполагал, а может быть, и подмечал суеверное желание зафиксировать меня в качестве счастливой и едва ли одушевленной находки. Девушка не изменила цивилизованности, не предала ее, как предал я, не ведающий, как и почему здесь очутился и просто радующийся, что жив и по-прежнему полон сил. Уж она-то не закричит, потрясая каменным топором. Или уже накричалась? Как она попала в лес? И что здесь делает? О неколебимости и неизменности свидетельствовал ее наряд - ее словно дожидался за ближайшим деревом мотоцикл, с которого она и сошла на минутку, лишь для того, чтобы взглянуть на меня, экзотического дикого человека. На ней блестели кожаные штаны и курточка, и я удивленно усмехался: вот уж никогда не подумал бы прежде, что такого рода молодежная маскарадность способна утверждать незыблемость основ цивилизации! Не опасаясь вспугнуть ее, я любовался милыми и довольно тонкими чертами ее лица, и она, видимо прочитав на моей простодушной физиономии готовящийся вопрос, опередила меня, переадресовав мне то, с чем я намеревался обратиться к ней.

- Кто вы такой? - спросила она, тряхнув прелестной головкой, обрамленной длинными светлыми волосами. Девушка с цветной картинки, вынашивающая нехитрый замысел прославиться с помощью иллюстрированного журнала.

Вопрос заставил меня задуматься. Наверное, если бы я не замешкался и первый спросил незнакомку, она дала бы исчерпывающий ответ и это подбодрило бы меня, подстегнуло бы выложить если не правду, полноты которой я все равно не знал, то уж во всяком случае убедительную и подходящую к моменту легенду.

- Как вам сказать. - Я пожал плечами. - Есть основания считать меня состоятельным, богатым человеком, толстосум. Дядя отписал мне значительное, если верить заверениям моих доброжелателей, наследство, правда, не могу судить о его истинных размерах, как и о том, когда вступлю в права наследования, а если начистоту... еще вопрос, вступлю ли вообще. Пока это лишь предпосылки. Я на перепутье, где камни с надписями рассказывают, чего ждать на разбегающихся в разные стороны путях. Но я еще не протер глаза, чтобы прочитать их. Вообще-то я ищу свою жену. Она пропала. Ее увели из-под моего носа, но я подозреваю, что тут не обошлось без черной магии или чего-то ей подобного. Кстати... в развитие темы... под большим вопросом и сомнением необходимость этих поисков, ведь если я найду жену и вернусь с ней под сень супружеской жизни, я автоматически лишусь наследства. По условиям завещания я должен быть холост.

- И все же вы ищите ее, свою жену? - улыбнулась девушка. - Для чего? Объявить ей о разводе?

- Милая моя, - возразил я, - что у меня есть, кроме жены? Все не так просто. Я не беру сейчас творческую сторону моей действительности, беру только мирскую, обыденную. Мои будни беспросветны, согласен, и тьма моей мирской жизни вся от жены, от ее чрезмерных претензий и вечно жаждущих утоления нужд. А вместе с тем когда представишь себе, как пошевеливаются в этой тьме ее теплые члены, - куда денешься от понимания, что привязан и даже связан по рукам и ногам? Вы по молодости лет, может быть, еще не понимаете этого. Вы видите человека только отрытым, масштабным, одетым и отстраненным, стоящим в стороне. Изучаете его, прикидываете... А я не изучаю, я уже знаю. И вижу так близко, что и не разглядеть толком. Есть только тепло. И когда тебя хотят лишить этого тепла, а взамен дать злато, власть и искусство глуповатой жизни преуспевшего господина, еще нужно подумать, стоит ли соглашаться. Как вас зовут, чудесная незнакомка?

Ее звали Дарьей. Очень хорошо, всегда мечтал об обществе девушки с таким именем. Положив в быстро проворачивающем идеи уме никогда не изменять его полной форме и торжественной музыкальности, я повернулся к моей новой знакомой для усугубления растущей близости, но прелестное и трогательное существо, разгадав мои намерения, уползало - бочком, бочком, и кидая окрест себя исполненные тревоги взгляды, - за край видимости.

- Дарья! - выкрикнул я, поспешая за ней. - Вам нечего бояться. Я понимаю, при виде моих седин у вас возникает впечатление чего-то ненужного, кое-как доживающего век... А тут, поди ж ты, выполз искать свою крабиху! Но насчет седин следует рассудить по-справедливости: они ведь преждевременны! Я еще поживу, и, поверьте, у меня на уме нет ничего нечистого... я вовсе не настроен обременять чем-либо свою совесть. Обещаю вам, вопросы, которые последуют у меня один за другим, никоим образом не затронут чувствительные струны вашей души. Другое дело ваши маленькие тайны, все эти потрясающие причины вашего пребывания в лесу... Боюсь, вы поддались не только соблазну, но и обману. Я о многом догадываюсь! Мне ли не знать, что делается здесь! Но если вас завлекли сюда обещаниями грандиозных тайн и к тому же потребовали происходящее хранить в строжайшей тайне, то знаете... поверьте, все эти обещания и тайны все-таки надо делить пополам. Я не скажу, будто вас обманули так, что это уже следует признать за надувательство, о нет, тем более что и я в этом до некоторой степени участвую. Но чуточку все же обманули, то есть пустили пыль в глаза.

Она остановилась, слушала меня, а затем, потупившись, спросила:

- Почему вы так думаете?

- Да потому что я знаю предысторию, историю и в некоторой мере даже то, чем она закончится.

- А зачем вы все это мне рассказываете? - сменила вдруг Дарья тон на равнодушный и даже передернула хрупкими плечиками, показывая намерение презрением сразить и поумерить мою говорливую любознательность.

Ее вопрос перевернул мои представления о ней и о причинах, по которым она находилась в лесу. Я почесал затылок.

- Ну хорошо, - сказал я, - чтобы вы убедились, что у меня нет от вас секретов, расскажу, что произошло со мной. Вы же нашли меня там, на холме, в довольно странном состоянии, так ведь? И невольно задумались о причинах...

- Ну, задумалась... действительно, - слегка уступила она.

Мы спустились к озеру и неторопливо пошли берегом. Там никто не протоптал никаких тропинок, и почва не везде была основательной и прочной. Заботясь о спутнице, я выбирал самые безопасные пути.

- Я жил себе спокойно у человека, имя которого вам вряд ли что-нибудь скажет, - говорил я, - но, пожалуйста, у Авенира Ивановича, моего дальнего родича. Жил в его деревеньке, когда поступило распоряжение о моем переселении. Вы уже, естественно, догадались, что я тоже участвую в игре... Игра - да, называю так. Пока, временно... Пока ситуация не прояснилась. Но не считайте меня легкомысленным человеком, я вполне серьезно воспринимаю... впрочем, об этом после. Итак, мне велено переселиться. Приближение к центру, понимаю; и приветствую этот акт, считаю его почетным для себя. Но каким образом пришел приказ? Записка с указанием нового местожительства, вдруг появившася на обеденном столе... Как? почему? где же работа курьера? Я не хочу сказать, что записка возникла как бы из воздуха, из ничего, хотя ни за что не ручаюсь... Я только о том, что хотел бы видеть лицо доставившего мне послание человека и, может быть, даже выслушать историю его жизни. Вот как и вашу... Ибо... Для чего я, плодовитый литератор, встречаюсь с людьми? Я встречаюсь с ними исключительно для познания их существа во всем его объеме и ни в коей мере не для выпячивания собственного. Моего существа нет в свете историй, которые рассказывают мне люди. В этом смысле я, как никто другой, далек от поисков истинного отечества, высшего Я, от всей этой эзотерической и несколько утомительной круговерти... И вдруг какая-то записка, которую не расспросишь, - я мгновенно ощутил ее сходство, ее замысловатое и неразборчивое родство с неисповедимым и ждущим разгадки исчезновением моей жены. Моя душевная рана была растревожена, неведомый писец окунул в нее перо и с улыбкой пошевелил им в ней, вообще в моем болезненном отношении к некоторым вопросам. Не я ли всю жизнь стремился к капитальности? Садясь за очередной роман, я всегда предполагаю и очень надеюсь, что уж он-то, не в пример предыдущим, будет твердым, как сталь, как дамасская сталь, как романы многих и многих моих собратьев по перу.

А о какой капитальности можно говорить, когда моя жизнь внезапно погрузилась в туман, и все в ней зашаталось, и жена пропала, и златом искушают мой бедный мозг, и небрежно нацарапанной запиской перемещают меня с места на место, как старый шкаф. Встревоженный и в глубине души протестующий, я направился в деревню, в домишко, куда мне надлежало переселиться в ожидании дальнейших указаний. Деревня та была вообще глухая, достаточно сказать, что я оказался в ней единственным обитателем; но домик неплохо сохранился. Я надеялся если не застать в нем убывающего постояльца, то по крайней мере обнаружить весточку от него, которая мне многое объяснит. На столе, грубо занимавшем добрую половину избы, был приготовлен для меня крестьянский ужин, еще теплая пища. Не притронувшись к ней, я угрюмо и зло лег на аккуратно застеленную постель и уставился в потолок с остатками давней побелки. Хотя уже ясно было, что от моего предшественника здесь не осталось ни весточки, ни что-либо говорящих моему пытливому уму следов, воля к ожиданию разъяснительного разговора не покинула меня. Вполне возможно, что я знаю того, кто предшествовал мне в домике, потому как знаю почти всех их, перемещающихся здесь, но напрасно я искал признаки, по которым мог бы догадаться, установить, - предшественник или тот, кто побывал здесь после него, тщательно стер все следы.

Итак, я ждал, погружась в ни во что и с отчаянием обреченного сражась с этим отвратительным наступлением пустоты. Что угодно, только не она! Даже смерть... Мне казалось, что смерть полнее и значительнее того неведения, в которое я проваливался со своими потугами на определенность и капитальность.

Дарья! Давайте разберемся. Мне ничто не угрожало, обо мне помнили и заботились, меня опекали, пролагая мне пути записками, здоровой пищей и приготовленной постелью. Почему же я впал в отчаяние? Потому что в моей душе не было покоя? А почему его не было? Потому что исчезла моя жена? Разобраться невозможно. Поставьте себя на мое место. Есть все основания предполагать, что моя сбежавшая жена находится где-то здесь, в лесу, в очерченном волей учителя пространстве, очень похожем на круг, и, по велениям той же воли перемещаясь из домика в домик, я неуклонно приближаюсь к благополучной развязке, в которой смогу заключить найденную и кстати смахнувшую с себя чары жену в объятия. Так что же меня тревожит и бесит? Собственная неспособность вполне довериться чужой воле? Или страх, что в системе, созданной этой волей, не все настолько учтено, предусмотрено и взаимосвязано, чтобы можно было полностью исключить возможность неувязки, катастрофы и противоположного благодушным чаяниям, совсем не благополучного конца?

Не описать, как я томился на той деревенской металлической кровати, как мучился, пока не был вознагражден за верность ожиданиям появлением на потолке тускловатых и как бы отчасти мерцающих слов, гласивших: "Я здесь страдал и ухожу, ожидая еще худшего". Вот, я читал послание моего предшественника, ту весточку, которой и ждал от него, и содержание ее было не таково, чтобы вселить в мое сердце большую радость. Значит, он страдал, и это было в недавнем прошлом, а сейчас страдаю я, и это настоящее. И не то чтобы времена путались в моей голове, а просто вдруг устроилась полная ясность понимания, что мои страдания едва ли не совершенно схожи со страданиями этого неизвестного, а в каком-то смысле и известного мне человека. Даже если его вовсе не мучило такое досадное явление, как бегство жены. Но при том, что я внезапно столько узнал о моем предшественнике и даже обнаружил наше с ним тайное сродство, я не был уверен, что действительно видел надпись, поскольку она тут же исчезла с потолка. А знаете, что происходит со словами, которые исчезают столь же неожиданно, как появились? Как опытный литератор, смею вас уверить, что в какой-то момент невольно перестаешь полагаться на них, начинаешь сомневаться, видел ли ты их вообще. Такой момент для меня наступпил. От слов осталось только впечатление чего-то смутного, легко ускользающего... Я решил проверить это впечатление, с новой силой вгляделся в надпись, и вот тут-то я увидел то, что прошло мимо моего внимания при первом чтении. Понимаете, там после глагола, подразумевающего действие мужского организма, в скобках значилась буква "а", т. е. в недавнем прошлом страдание здесь коснулось, может быть, мужчины, но, может быть, и женщины. Если я верно понял, мне предлагалась возможность выбора в этом вопросе. А если принять во внимание, как я страдал в настоящем, для меня уже не могло быть секретом, что мучения неизвестного, или неизвестной, чью горестную историю мне поведал потолок, продолжаются. И кто же это был? Я перестал бы быть самим собой, когда б постарался затереть и задвинуть в дальний угол сознания догадку, мысль, ощущение, что это была моя жена. Тут я встал, подошел к окну, с треском распахнул его и заревел, как зверь. Наконец-то я мог позволить себе это! Вся моя прошлая жизнь ничего не стоила перед этим мгновением.

Мне ответил из близкого леса тоненький, нежный голосок, только я сразу сообразил, что это маленький хитрец аука, раскусил я его замысел, вздумал он, брюхатая нежить, меня поморочить, умаять и убаюкать, но мне ли, горюющему, мне ли, с моей опаленной душой, принимать от него сон и всякие сомнительные блаженства? Я со злостью плюнул наружу, захлопнул окно и хотел было снова улечься на кровать, но когда повернулся лицом к комнате, ну, внутрь избы, то оказалось, что никакой избы, никакой комнаты нет. Прямо как в сказке! Удивительное дело. В общем, исчезло жилище и напирала отовсюду лишь тьма, а в ней как будто удлинялся Бог весть куда проход. Но проход не был, а только чувствовался, и все же он чувствовался достаточно сильно, чтобы я поверил в его существование. Он не звал и не завлекал, просто я знал, что если сдвинусь с места, приближусь к тому, что недавно считалось моим жилищем, хотя бы и временным, то этот проход там окажется и я смогу уйти по нему, естественно, без понимания, куда направляюсь. Это и могло быть тем самым лабиринтом, о котором с мрачной задушевностью повествовал Мартин Крюков. Но мне представилось, что лабиринт в его изображении явно посягал на некую научность, тогда как аука, все еще потихоньку голосивший где-то поодаль, и пропавшая изба, которая перед тем, может быть, миг-другой даже стояла на курьих ножках, все это вряд ли имело касательство к науке, и потому ситуация не вдохновляла на выступление в поход. Да и куда идти? С другой стороны, нехорошо и досадно было то, что я не мог повернуться опять к окну, которое оставалось, не рассеялось в обуявшей меня ночи, судя по тому, что оставался аука, по-прежнему ищущий со мной общения. Я был повернут в темноту и вынужден был стоять перед ней с застопорившейся, окаменевшей на шее головой.

И весь я окостенел, превратился в столб. Так крутила мной, угнетала меня бесперспективность.. как вдруг в темноте, которая была не совсем темнотой, а словно бы сновидением как таковым, т. е. явлением, в котором всегда можно разглядеть больше, чем там есть в действительности, - вдруг в этом провале перед моими глазами, как бы с некоторой бредовостью испещренном не то трещинками, не то морщинками на чем-то живом, возникло и закружилось нечто светлое, переменчивое, как облачко дыма. Сыграв на месте небольшой танец, нечто изящной переливчатостью, внутренним опережающим перепрыгиванием разных частей друг через дружку легко и неспешно устремилось в то, что уже без сомнения принималось мной за лабиринт. Какое-то время я терпеливо шел за мягким пятном впереди, не чувствуя знака и приказа, но в глубине души сознавая, что лучше идти и не задаваться лишними вопросами. Продолжалось мое шествие вообще-то долго, и если я действительно попал в лабиринт, он очень скоро потерял в моих глазах то значение, которое ему придавал и мог бы придать и в моем случае Мартин Крюков или какой-нибудь другой ученый человек. Для меня провозглашенная верховскими эзотериками инициация обернулась всего лишь ровным и беспрепятственным прохождением сквозь темноту, а вовсе не запутанным блужданием и встречами с удивительным, что нуждалось бы в гипотезах и объяснениях. Было ли это действо снабжено строгой законспирированностью высшего смысла или не выходило за пределы грубой шутки, оно, уже по одной своей затянутости, отбивающей охоту к размышлениям и хотя бы домыслам, могло кончиться лишь ничем.

Но кончилось прежде всего тем, что облачко, увлекшее меня в движение, внезапно исчезло из виду. Разумеется, концом как таковым это еще не было. На самом деле я обнаружил себя уже не в свободном пространстве, только рисующем некое условное изображение стен и проходов, а в каком-то натуральном тоннеле с твердыми и влажными стенами, которые принялись тенденциозно сужаться. Не иначе как по странной случайности я не мог остановиться и продолжал движение вперед по заданному облачком маршруту. Другого, впрочем, и не было. Только вперед! Однако это "вперед", долго сокращаясь до полной тишины и тьмы, в конце концов обернулось почти убедительной непролазностью. Я вынужден был продемонстрировать свои муки, опустился на четвереньки и зачастил, обдирая ладони и коленки, наподдал, порывистый и неукротимый, пришлось мне затем ползти и на животе. Ничего не скажешь, хорош лабиринт. Весьма научно. Пробуя голос, я надрывал грудь и удивлялся неутраченной способности издавать звуки, и радовался изрыгаемой мной хуле на самозванного философа Мартина Крюкова. Не уверен, что мое вынужденное пресмыкательство в какой-то крысиной норе хоть немного приблизило меня к центру круга, где он пребывал.

И вдруг я как-то весь разом выдвинулся из проклятого лаза. Так пуля вылетает из ствола, но для лучшего понимания моего случая следует вообразить, что, вылетев, она все же каким-то последним краешком сохранила соприкосновение с родным стволом и зависла на нем, как капля на кончике сосульки. Ночь мгновенно стала днем. Под моей грудью, мгновение назад бороздившей почву, теперь не было никакой тверди, а ноги еще как будто имели слабое касательство к горе, на склоне которой я вскочил на манер прыщика. День был не солнцем и радостью бытия, а каким-то бесконечно светлым и совершенно бесприютным мессивом. Поскольку было бы ошибкой утверждать, что я стою, упираясь ногами в гору, я поневоле решил, что принял горизонтальное положение, вот только случилось это со мной на такой грандиозной и даже невероятной высоте, что входить в рассуждение горизонталей и вертикалей едва ли имеет какой-либо смысл. Далеко внизу тонко и обманчиво, дымчато серело то, что при желании воспринималось - было ли у меня такое желание, нет, вопрос второй - уже не просто пустотой, а кое-как намеченными очертаниями бездны. Я подумал, что из столь критического, горнего, разумеется, но прежде всего опасного положения мне не найти благополучного выхода, и закрыл глаза, сдаваясь на милость неизвестных сил, забравших надо мной более чем убедительную власть...

Загрузка...