В поселковой милицейской дежурке разбиралось свежее происшествие. После двухчасового оживления все враз замолчали и, еще до того, как лейтенант, сидевший за деревянным барьерчиком, закончил протокол, догадались, что виновником признан заезжий гражданин Егор Конкин.
Напротив лейтенанта, теснясь на короткой скамейке, в нетерпеливом ожидании замерли трое: слева сидел Конкин, справа потерпевший Лузгин, а между ними, остерегающе поглядывая то на одного, то на другого, — сержант с круглым веснушчатым лицом, должно быть, недавно надевший милицейскую форму. Держался он настороже — с обоих враждующих, видно было, еще не сошла горячка.
Конкин с виду казался спокойным; его, крупного, в дорогом, но дурно сшитом костюме с новенькой медалью «За доблестный труд», выдавали лишь руки, невероятно широкие, темные от въевшейся угольной пыли, которыми он нервно мял парусиновый картуз. Досадовал он, кажется, от неуместности картузика, потому как на коленях Лузгина вызывающе лежала с поднос величиной кепка «аэродром».
Лузгин, возбужденный и все же сидевший тихо, с кротким невинным выражением на лице ел глазами лейтенанта.
Лейтенант отложил шариковую авторучку, достал портсигар, закурив, сквозь дым сощурился на протокол. Посмотрел перед собой, убедившись, что все вострят уши в его сторону, принялся читать:
«Сего числа Конкин Егор Иванович, образование семь классов, по профессии шахтер, находящийся в Полотняном Заводе в отпуске, совершил неспровоцированное нападение на гражданина Лузгина Петра Искандеровича, бригадира каменщиков, занятого восстановлением главного дома усадьбы Гончаровых. Упомянутый дом — важный объект, получивший историческое значение, благодаря женитьбе великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина на Гончаровой Наталье Николаевне…»
Лейтенант, ненадолго прервав чтение, со значением посмотрел на сидящих напротив и высоко, почти торжественно продолжил:
«…Как известно, вышестоящие органы, идя навстречу пожеланиям трудящихся, выделили на восстановление главного дома-усадьбы большие средства. По свидетельству отдельных рабочих и бригадира Лузгина П. И., гражданин Конкин И. Е. неоднократно препятствовал проведению работ по освоению выделенных средств. Приставал с вопросами: «Почему устраиваются долгие перекуры?», «Почему раствор плохой?» и т. п.
Дело дошло до того, что сего числа гражданин Конкин И. Е., выбежав из столовой, расположенной недалеко от строительства, бросился к бригадиру Лузгину П. И., необоснованно обозвал его вором и мошенником. Когда Лузгин вежливо посоветовал не мешать ему работать, Конкин хотел его ударить, но подоспевшие рабочие не дали ему совершить избиение…»
— Да его убить мало! — дернулся Конкин.
Лейтенант нахмурился, строго оглядел нескладную сильную фигуру Конкина, ничего не сказав, снова поднял лист бумаги.
«…На предварительном допросе Конкин причину оскорбления объяснить отказался. Учитывая то обстоятельство, что более тяжкие последствия нападения были пресечены, а потерпевший вошел с ходатайством о прекращении дела, решено ограничиться взысканием с гражданина Конкина штрафа в размере 15 рублей».
Кончив читать, лейтенант откинулся на спинку стула, скользнул по Конкину пытливо-вопрошающим взглядом. Конкин давно догадался, что форма протокола лейтенантом нарушена и смягчена в угоду историческому прошлому и просто, без заискивания проговорил:
— Хорошо пишете. У вас, надо сказать, литературные данные имеются…
— Давайте, гражданин Конкин, по существу вопроса, — сказал лейтенант, хотя, судя по заблестевшим глазам, похвала пришлась ему по душе.
— Если по существу… — Конкин почему-то надел картузик, будто собрался уходить. — Штраф платить не стану.
— Тогда по-другому разговаривать будем, — твердо произнес лейтенант. — Вам же хуже…
— Зря вы меня стращаете, — опять запротивился Конкин. — Я ведь по-хорошему, по-человечески, так сказать, хотел… Ведь ежели по-умному рассудить, человек на человека понапрасну кидаться не станет.
— А кто вас знает? — с интересом слушая Конкина, сказал лейтенант.
— Нервы у меня в норме, — неожиданно улыбнулся Конкин, выпрямил плечи, печально, но без укора посмотрел на лейтенанта. — Девятнадцать лет в шахте.
— Ладно, ладно, — пытаясь казаться суровым и все же невольно проникаясь симпатией к Конкину, проговорил лейтенант. — Документы у вас в порядке.
— Не в них дело, — с какой-то душевной горечью протянул Конкин. — Дело в совести… — покосился на Лузгина, начавшего комкать «аэродром». — На совесть ихнюю надеялся. А вину-то он утаил. Что правда, то не совру…
— Что на это скажете, Лузгин?
Лузгин на мгновение растерялся, простер вперед руку, как бы решившись на что-то важное, но вдруг побагровел, односложно выдавил:
— Я все сказал.
— Вот шельма! — удивился Конкин. — Вот ты и заплати штраф. Из тех денег…
— Из каких? — резко вставая, спросил Лузгин. — Да ты знаешь, с кем имеешь дело? Я заслуженный-строитель!
— Полсотенная у тебя в кармане, в левом, — спокойно сказал Конкин. — Так что заслуг твоих не признаю…
Лузгин пошевелил жесткими усиками, не удостоив вниманием последнего слова Конкина, сильно скрипнул скамейкой.
— Машина к нему пришла порожняя, — устало пояснил Конкин. — Ушла с кирпичом… Среди бела дня.
— Та-ак, — в жестком лице лейтенанта проглянуло изумление. — Сбагрил, значит?. А вы, Конкин, следили, что ли?
— Бинокль у меня морской, — стыдливо признался Конкин. — Думал, видами полюбуюсь. Ну вот… нагляделся.
— Та-ак, — опять протянул лейтенант. — Состоите, верно, членом общества по охране памятников?
— Нет, — сказал Конкин. — Пушкина люблю. Сызмальства…
Лейтенант озадаченно помолчал и осторожно, сбоку пригляделся к Конкину, все еще разбойному на вид, а вот, поди же, отягощенному столь высокими заботами. Лузгин недоверчиво хмыкнул, но тут же осекся, поймав суровый взгляд лейтенанта.
— Что скажешь, Лузгин? — взъярился лейтенант.
— Ну, отпустил кирпич, — сказал Лузгин. — Колхозничка жалко, погорельца… А деньги на инструмент пущу…
— Врешь, сукин сын, — встрепенулся Конкин. — Гараж тот мужик строит…
Лейтенант взгромоздил на голову казенную фуражку, прошелся взад-вперед. Видать, расхотелось ему вести разговор с Лузгиным, и он, успокаиваясь, понизил голос, сказал сержанту:
— Возьми подписку о невыезде, отпусти. Потом разберемся…
Очередь дошла до Конкина. Какое-то время, пока лейтенант, видно было, решал, как поступить с ним, Конкин сидел с отсутствующим выражением, не показывая ни радушия, ни беспокойства, чтобы не действовать на нервы того ни хорошо, ни плохо, — пускай судит-рядит по справедливости. Однако лейтенант придумать ничего не успел.
В дежурку шумно влетел перепачканный дорожной грязью сержант, на ходу осмотревшись, шепнул что-то лейтенанту на ухо. В самый напряженный момент лейтенант, казалось, начисто забыл о Конкине, заторопился неизвестно куда. Перебарывая сильное желание кашлянуть, тем самым напомнить о себе, Конкин заерзал на скамейке, — и лейтенант уже с порога оглянулся на него, примолкшего, сказал участливым голосом:
— Подожди меня… На повороте две машины друг об дружку помялись…
Конкин облегченно вздохнул, сел поудобнее. На Лузгина, мешком навалившегося на стол, — тот писал под диктовку сержанта, — он старался не смотреть и все-таки поглядывал, теперь уже без злобы, но и без сочувствия. Так уж устроен мир, что и вправду шила в мешке не утаишь. Тот же Лузгин, видать, мужик бойкий, лихой, все равно рано или поздно оказался бы пойман за нехорошим делом. А может быть, еще бы долго ходил в числе заслуженных, не нарвись на Конкина, хотя, сказать по правде, Конкин распознал в нем человечишку, привыкшего корыстоваться где и на чем попало, сразу — по непутевым глазам.
А эти места дать в обиду Конкин не мог уже по той причине, что за них сердце его болело давно. С той поры, когда он, будучи мальчишкой, нашел на пожарище, где сверстники его искали какое-нибудь добро, сырую, головешкой пахнущую книгу, раскрыл ее, увидел столбики стихов, рисунок набережной неведомого города с памятником-могучему, куда-то безудержно устремленному всаднику. Тогда сердце, пронзенное болью неосознанного восторга, застучало высоко и звонко: книга о Пушкине! Еще с детства это имя, слышанное от бабушки, светлело и отдаленно, словно звезда в небесной выси, держалось в памяти. Конкин, читая книгу, не до всего дошел умом, но накатившую на него тревогу чувствовал сердцем. С того момента, когда Пушкин познакомился с Наталией и полюбил ее, Конкин, еще не знавший, чем обернется поэту эта любовь, тайну и смысл которой постигнуть в том мальчишеском возрасте было невозможно, тем не менее был охвачен жутковатым предчувствием беды. Еще тогда, незрелым сердцем страдая о судьбе поэта, он навсегда запомнил имя Наталии, как дурное, недостойное имени того, кто жил не только заботами своего века, а тревожился будущим.
Много лет спустя Конкин, работавший на шахтах Шпицбергена, длительные свои отпуска тратил на поездки по пушкинским местам, известным каждому. Сюда, на усадьбу Гончаровых, он наведался в последнюю очередь. Он полнился ожиданием встречи с родиной Наталии, хотя верно знал, что главный дом, поврежденный в войну прямым попаданием фугаски, обречен на медленное разрушение. Но, как ни тщательно приготавливал он себя к неожиданностям, вид главного дома подействовал на него удручающе. Конкин набрел на дом в сумерках и долго, пока совсем не стемнело, не отводил от него глаз: громадный, двухэтажный, тот проглядывался насквозь, порос лебедой. Ничего не сумев вызнать у старика, к которому попросился на постой, Конкин на другой день пристальнее изучил дом, лазил по нему, в кровь изодрал руки и ноги, а после, удостоверившись, что коробка здания еще прочна, отправился в поселковый Совет узнать: не собираются ли делать ремонт? Со слов канцелярских девчат, разговоры о восстановлении велись, но впустую: не было средств. Потерянно бродивший по поселку Конкин опять наткнулся на дом, теперь уже со стороны прудов. И опять безнадежно, немо глядел дом с высокого пустыря, так печалил душу, что у Конкина занудили руки — будь его воля, самолично стал бы ремонтировать. Отогнав эту никчемную мысль, он ухватился за другую: а если предложить тысячу, скопленную на непредвиденные расходы? Он переоделся, взял деньги, сделавшись серьезным, даже насупленным, чтобы девчата не отмахнулись от него, как от шутника, принялся осуществлять свой план. Перед тем, как положить деньги на стол, он строго объяснил, что хочет вложить сумму, заработанную честным трудом, в дело большой важности. На эти деньги, понятно, дом не восстановишь и музей не оборудуешь, и все же, как говорится, с миру по нитке… Когда ему сказали, что деньги ни но какой статье заприходовать нельзя, он не сразу отступил, и его едва-едва утихомирили.
Вышло, зря старался, напрасно тех напудренных девчат пытался растревожить чтением «Памятника». И все-таки потом, получив от деда письмо с сообщением, что «на гончаровский дом властями отпущен мильён рублей», он с удовлетворением вспомнил свои хлопоты: не зря досаждал людям.
Душа запросилась на места событий. До очередного отпуска было далеко, и Конкин взял месяц за свой счет…
Лузгин стоял у порога, должно быть, хотел встретиться глазами с Конкиным. Стоял он вроде бы осмелевший, показывая всем видом, что ничего не боится, но этой куражливостью Конкину уже досадить не мог. Тот, наполовину уйдя в воспоминания, отрешенно смотрел на него, как на мелкого воришку. Лузгина, видать, такое снисходительное отношение к нему разозлило, и все же он заставил себя ухмыльнуться, уходя, козырнул сержанту.
— Иди, иди, — крепким баском сказал сержант. — К пустой голове руку не прикладывают.
Конкин сбоку, незаметно, чтобы не смутить парня, оставшегося за хозяина, всмотрелся в него. Ему видна была вся его фигура, коротковатая, крепкая, еще видны были глаза — добрые, по-мужицки смышленые.
— Разгоним мы их скоро, — горячо сказал сержант, — не нашенские они, со стороны… На период уборки нанялись…
— Дак ведь должны понимать, за какое дело взялись. — Конкин подлил масла в огонь. — Все, что касается Пушкина, — святая святых…
— Бестолковые они, черт их дери! — озлился сержант. Повернулся к Конкину, радуясь какой-то удачной мысли, по-деревенски широко улыбнулся. — А что если с лекцией перед ними выступить? Потянул бы?
Ошарашил-таки Конкина. Сроду Конкин лекций не читал, и лекторов, особенно занудливых, выступавших по бумажке, терпеть не мог. Но сейчас он быстро справился с собой и на предложение сержанта ответил:
— Потянул бы!
— Ах, черт меня дери! — нахмурился сержант. — Нельзя! Особое разрешение надо получить… Подождем лейтенанта, мужик он хороший, грамотный, все уладит…
Он уважительно, — надо же, человек с начальным образованием, шахтер, а согласился читать лекцию, — посмотрел на Конкина и все же как бы засомневался.
Промелькнувшее в хитроватом взгляде сержанта недоверие задело Конкина. В ответ на вызов он напрягся памятью. Обычно с этого начиналось странное состояние полузабытья, когда все, что было в яви, все видимое и слышимое теряло четкость, уступая место картинам жуткой давности, которых Конкин по той причине, что родился на сто с лишним лет позже, видеть не мог, но мог вообразить.
Сейчас Конкин, помня, где он, стряхнул с себя начавшийся сон, хотя сном это назвать было невозможно. В те минуты, когда на основании прочитанного, услышанного он воссоздал канувшее в лету, в нем трепетала каждая жилка.
Сперва в поле его зрения всякий раз призрачно проступал булыжный тракт, свежая пахота по обе его стороны, потом возникал неслышный, а лишь осязаемый, улавливаемый нервами стук колес, следом — не сразу — конский топот. Затем, чутко оберегая уже пришедшие звуки, Конкин легким зрительным усилием вызывал видение почтового дилижанса, катившего по тракту. Он прослеживал путь дилижанса — это слово помогало Конкину на удивление ярко видеть карету, запряженную четверкой лошадей, везущую вместе с прочими почтовыми отправлениями письмо Пушкина из Петербурга в Полотняный Завод. Конкин мысленно охватывал это пространство и, обладая, несомненно, даром в уме прокручивать несуществующую киноленту, выделял из нее самые важные части. Дилижанс его ехал, немного постояв в Москве, на Калужской заставе, к Малоярославцу. Через Малоярославец, мимо Казанского собора, двигался дальше в западном направлении — к Медыни. Здесь дилижанс брал южнее, катил уже медленнее — до Полотняного Завода рукой подать.
В этом месте Конкин переводил дыхание, чувствуя, как учащенно бьется сердце. Он волновался особенно на первых порах, когда решительно сопротивлялся женитьбе поэта на Наталии. Таким образом Конкин пытался отдалить гибельный для Пушкина час и с благородным умыслом, своей волей останавливал дилижанс на подходе к Полотняному Заводу у водопоя, где с письмом что-нибудь приключалось. Дилижанс то скатывался в реку, то горел, а то, бывало, на него нападали разбойники, и письмо поэта к Наталье Ивановне Гончаровой, матери Наталии, пропадало навеки. И только Конкин, только он один знал, что в нем написано: «Когда я увидел ее в первый раз… я полюбил ее, голова у меня закружилась…»
В эти мгновения нервы у Конкина были на пределе. Казалось ему, что он переживает наравне с поэтом и охвачен той высокой светлой страстью, которая водила рукою Пушкина, писавшего о своей любви. После каждого такого наваждения Конкин с испугом спрашивал себя, в уме ли он. И только утешившись мыслью, что это — игра воображения, овладевшая всем его существом, Конкин испытывал затаенную гордость.
Между тем сержант, должно быть, заметивший, что Конкин наслаждается каким-то непонятным одиночеством, стал позевывать в ладошку. Тогда. Конкин, весь подобравшись, словно норовя запеть, вытянул шею и слегка дребезжащим голосом сказал:
— А все же, скажу я вам, Пушкин не зря ее полюбил…
— Кого? — вздрогнув от неожиданности, уставился на него сержант.
— Наталию Гончарову, — тихо ответил Конкин. — Она ведь совсем девчонкой была, так сказать, свежим букетом полевых цветов. А он на светских напомаженных кукол уже глядеть не мог. От них у него душа засохла. Да еще кругом разные сплетни, шпионы от Бенкендорфа. Завистники… Бежал он в Москву… И вот, — Конкин сощурился на противоположную стену, как бы увидев за ней что-то сверкающее, хрупкое, неописуемо загадочное. — И вот средь шумного бала… в Москве, на Тверской, в доме танцмейстера Йогеля… — Конкин, отыскав глазами какую-то точку, глядел на нее с такой неподдельной живостью, что сержант невольно повернулся к стене и тоже стал смотреть на нее. — Там стояла Наташа шестнадцати лет от роду с матушкой Натальей Ивановной. Пушкина представили им, и тут, так сказать, голова у него закружилась. И ничего не поделаешь, брат, — судьба! Любовь его скрутила, страдание жуткое, сам понимаешь, да еще Наталья Ивановна вздумала поломаться, — незаметно для себя Конкин разгорячился, уже не следил за словами: — На первое письмо — от ворот поворот. Пушкин пишет второе: «Ваш ответ, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию… Какая-то неопределенная тоска гнала меня из Москвы»… Потом… В том же апреле тысяча восемьсот тридцатого года: «Я чувствовал, что сыграл довольно смешную роль: я впервые в своей жизни оказался застенчивым, а застенчивость в человеке моих лет, конечно, не может понравиться молодой девице в возрасте вашей дочери… Если она согласится отдать мне свою руку, то я буду видеть в этом только свидетельство ее сердечного спокойствия и равнодушия. Но сохранит ли она эта спокойствие среди окружающего ее удивления, поклонения, искушения?» — Конкин декламировал и говорил без единой запинки. — Каково было ему, а? Время неумолимо двигалось. Пушкин начал сомневаться, верно ли выбрал… Тут еще заботы о приданом, о деньгах вообще. Какая все-таки непонятная эта натура, брат! Вот слушай, что он пишет в Полотняный Завод: «Участь моя решена — я женюсь… Та, которую любил я целые два года, которую везде первую отыскивали глаза мои, с которою встреча казалась мне блаженством, — Боже мой, она почти моя! Ожидание решительного ответа было самым болезненным чувством жизни моей… В эту минуту подали мне записочку — ответ на мое письмо. Отец невесты ласково звал меня к себе. Бросаюсь в карету, скачу, — вот их дом, — вхожу в переднюю, и уже по торопливому приему слуг вижу, что я жених… Нас благословили. Итак, это уже не тайна двух сердец. Сегодня эта новость домашняя, завтра — площадная… Так поэма, обдуманная в уединении в летние ночи, при свете луны, печатается в сальной типографии, продается потом в книжной лавке и разбирается в журналах дураками…»
Конкин, резко оборвав себя, ткнулся жарким лицом в прутья решетки, передохнул, снова надел на голову парусиновый картуз.
— Ты иди, милый, иди, — стараясь скрыть дрожь в голосе, сказал он сержанту. — Может, дела у тебя или томиться начал. Запри и иди!..
— Не-е… — простодушно оттаял лицом сержант. — Ни чуточки! Дюже интересно. А ведь кажется, будто ничё в них сложного — в стихах… «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…» — он сконфузился и помолчал. — Ну, эти-то и мне известны. А вы, наверное, сами пишете стихи.
— Баловался. — Конкин опять снял картузик, сложив пополам, сунул в карман пиджака. — Ночи просиживал. Мученье это большое. Особенно, когда хорошо хочется написать.
— Бросили, значит…
— И он не сделался поэтом, не умер, не сошел с ума.
— Тоже Пушкин?
— Он, — оживился Конкин, — поэт должен страдать. А я, сколько себя помню, без горя жил. Ну, бывало, в детстве бедствовал, недоедал, но разве это горе? Это, брат, всего-навсего лишения. Потом все было: добро нажил, деньжата завелись, еда-питье навалом, а все ж таки проснулся я однажды сам не свой, чувствую, в груди что-то закипает. Думаю, неужто я только для того и родился, чтобы, значит, за барахлом гоняться да животу своему угождать? Так что глупого счастья у меня враз и убавилось…
— Видать, счастье в стихах нашел, — отчаянно осмелев, предположил сержант.
— Свои, сказано, не получились, — без досады произнес Конкин, — Незадача вышла… Тут, брат, надо вовремя понять, что богом талант не задан. Иной ведь всю жизнь бьется, как рыба об лед, пишет, бумагу переводит, аж смотреть жалко. А я что придумал… Взял да сравнил свои стихи с пушкинскими. Получаются слова-то одни и те же — что у него, что у меня. Примерно одни и те же. Но у него-то, если фигурально сказать, глина запела, душу обрела, а у меня глина глиной осталась. Вот где тайна…
— Да-а, — сержанту, видно было, очень хотелось поддержать умный разговор.
— Ну, ничего, — успокоил его Конкин. — Я не в обиде. Теперь главное для меня: чтобы дом Гончаровых как следует восстановили.
— Дежурство установим, — пообещал сержант. — Дружинников поставим…
— А стихи, брат, — не пустячное дело, как некоторые думают. Я вот людей, можно сказать, с того света стихами вытащил… Опять же пушкинскими…
В который раз удивившись Конкину, сержант подошел к нему близко, не подвергая сомнению ни единого его слова, приготовился слушать.
Однако внимание обоих привлек шум машины, подкатившей к крыльцу. За окном, в крепком закатном свете, мелькнула тень, и оба догадались, что приехал лейтенант.
— Как же, как? — поторопил сержант Конкина. — Правда, что ли?
— Истинно, — сказал Конкин. — Троих наших в забое завалило. Дышать нечем, питье кончилось. А меня на связь с ними поставили, ну, я и так, и эдак, мол, ребята, держите хвост пистолетом, спасательная команда вот-вот доберется до вас… А они… — Конкин заметил появившегося на пороге лейтенанта, но обрывать себя не стал. — С нами, мол, все ясно, позаботьтесь о семьях и так далее. Тут я снял телефонную трубку и начал Пушкина читать. Не помню уж, с какого стихотворения разгон взял. Читал три с лишним часа, а они по очереди слушали. Откопали их, вытащили. Их в «скорую» несут, а они, хоть и посинели, все меня благодарят: за стихи.
Конкин вздохнул, хотел было приветливо, уже по-свойски улыбнуться лейтенанту, но, приглядевшись к нему, раздумал. Прежнего настроения и любопытства лейтенант, чем-то сильно расстроенный, сейчас не выказал. Хмурясь, прошагал за барьерчик, вынул из кармана мятый промасленный лист бумаги, вывел на нем размашистую, должно быть, сердитую подпись.
Конкин тихо сел на скамейку и замер, как прежде, в терпеливой неподвижности, ожидая, что скажет лейтенант.
— Вот что гражданин Конкин, — проговорил лейтенант. — Протокол будем считать недействительным. За помощь в разоблачении расхитителей общественного добра спасибо. Но если еще раз полезете в драку, ссылка на Пушкина не спасет от наказания. И не думайте, пожалуйста, что, кроме вас, некому защищать Пушкина.
Конкин поднялся со скамейки, поискал картуз… Вспомнив, что сунул его в карман, виновато взглянул на сержанта, видно, стушевавшегося при грозном начальнике.
— Ну, коли так… — пробормотал Конкин, направляясь к выходу. — До свидания!
Конкин вышел к прудам, давно потерявшим свой стародавний вид, прошел деревянным мосточком на горушку и там оглянулся, увидел баб, которые, зайдя по колено в темную, заросшую ряской воду, полоскали белье. Дальше, за вербами, тянулись вдоль шоссе, в красноватой пыльной мгле, дома Полотняного Завода. Конкин постоял, свыкаясь с волей, взошел на горушку, к главному дому Гончаровых, обходя его стороной, напрягся слухом: работают ли каменщики? За забором было тихо.
Конкин припал к щели, не разглядел никого, но беспорядок заметить успел: повсюду разбросан битый кирпич, а раствор, сваленный прямо на землю, весь как есть затвердел, растрескался. Конкин с тяжелым сердцем зашагал дальше, углубился в тенистый закоулок, где был остановлен двумя мужиками, один из которых нес большую хозяйственную сумку со стеклотарой.
— Че, кореш, выпустили? — поинтересовался один, что был постарше. — Искандерчика тоже ослобонили, знаешь, наверное. Ты на нас всех-то уж бочку не кати. Мы, конешно, труженики не ахти какие, но народишко честный. Мы сами того… офонарели, когда узнали, что Лузгин у Пушкина добро стырил…
— Ты с ним не связывайся, — сказал другой, тряхнул сумкой, отозвавшейся веселым бряком. — Пошли лучше с нами.
— Премного благодарен! — церемонно поклонился Конкин. — Извините, не по пути.
Почувствовав грусть, Конкин свернул к Пушкинской аллее и отчего-то долго злился, топая по раскуроченной автомобильными колесами дороге, и только ближе к реке ему сделалось легче.
Наплывали сумерки, от реки, скрытой темным сосновым бором, тянуло остужающей прохладой. Высоко над вершинами сосен недвижно застыли подрумяненные барашковой кучерявости облака. А дальше, насколько хватало взгляда, не видно было на небе ни единого пятнышка.
Конкин миновал пионерлагерь, расположенный в глубине парка, прислушался к гомону детворы, звукам аккордеона, не поглядев, что там происходит, заторопился к Пушкинской беседке, черным грибом обозначившейся внизу.
Мягко ступая, вошел под шатровую крышу, притиснулся плечом к деревянному столбу, еще хранившему дневное тепло. Кругом не было ни одной живой души, стояла тишина, плыл с заречных луговин духовитый запах сена.
Ниже, метрах в пятнадцати, на вытоптанном пятачке, серебристо блестел памятник Пушкину. Первые мгновения Конкин, как всегда, смотрел на него с досадным прищуром, замечая неладности исполнения, затем перестал обращать на них внимание — виделся ему памятник таким, каким хотелось его видеть.
Поэт, изображенный сидящим на скамейке, казалось, в раздумье вслушивался в невнятные шорохи деревьев, в редкие вкрадчивые всплески реки.
В прежние вечера Конкин, насидевшись в беседке, спускался к памятнику, прилаживался к краешку бетонного подножия, тихонько гремел цепью, по всей видимости, якорной, снятой с какого-нибудь списанного судна. Ему представлялось, как с этого места смотрел на Суходрев — так называлась река — Пушкин, вовсе не похожий на этого, вылепленного из гипса, с наивно вдохновенным кукольным лицом. Был он чуть огрузневший, уставший от мирской суеты.
Но сегодня, после неожиданных мытарств, привычка посидеть у памятника не пришлась к настроению. И желание искупаться быстро прошло.
Смотреть на реку, в которой медленно потухали розовые разводья, наскучило, и Конкин собрался идти, но тут возникла из ночной тьмы чья-то фигура. Шагах в тридцати взмелькивало что-то белое, сторожко стучали каблуки, и скоро Конкин разглядел двигавшуюся к нему женщину.
— Добрый вечер! — сказала она, взойдя в беседку. — Вы случайно не Конкин Егор Иванович?
— Он самый, — ответил Конкин и осекся, заметив, что женщина молода и, должно быть, красавица.
— Мне позвонили, что вы сюда прошли, — сказала она. — Один знакомый звонил.
— Из милиции, — догадался Конкин. — Лейтенант или сержант?
— Ага, Петька… Вы ведь лектор, да?
— Ну, знаете, — вздрогнул Конкин.
— Я пионервожатая, — торопливо проговорила девушка. — Нашим ребятам ужас как понравится ваше выступление…
— Надо же, удумал такое ваш Петька… — продолжал ворчать Конкин.
— Вы не волнуйтесь, — уговаривала его девушка. — Все будут вести себя хорошо, перебивать не будут…
— Ладно, — вздохнул Конкин. — Утро вечера мудренее. Пойдемте.
Луна будто выждала момент, когда Конкин ступит на землю — ярким белым кругом взошла над соснами. Все знакомое сделалось в ее процеженном свете до того новым, что Конкин изумленно осмотрелся, не решаясь уходить. Размыто проступали луговые дали, обозначилась тихая речная гладь, и над всем этим чутким покоем возвышался думающий неземные думы Поэт.
— Exegi monumentum, — невольно, без надобности прошептал Конкин.
— Что вы сказали?
Конкин и сам не фазу вспомнил, что сказал, но тут же, близко разглядев девушку с галстуком, повязанным поверх отложного белого воротника, спохватился:
— Я памятник воздвиг, — пояснил он. — Помните эпиграф к «Памятнику»? «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал…»
Она быстро подхватила, и два голоса — мужской и девичий — слились в один:
«— …Что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал…»
— Одна тысяча восемьсот тридцать шестой год, — ознобно, как бы страшась давности времени, когда был написан «Памятник», — произнес Конкин. — Ровно сто лет спустя, в октябре месяце родился я…
— Вот с этого и начните, — посоветовала девушка.
Она светло улыбнулась, сняв с Конкина остатки напряжения.
— Ждем завтра в полдень, — сказала она, дойдя с Конкиным до лагеря. Протянула ему сухую теплую ладонь, добавила: — Будете прятаться, все равно отыщем…
Пока Конкин шел к поселку, луна поднялась высоко, на землю пала роса, и тонко, чуть слышно поскрипывала под ногами умытая трава. Временами тянуло из низин овражной сыростью, и Конкин с зябким придыханием кутался в пиджак.
Пройдя одной улочкой, потом другой, Конкин набрел на знакомую калитку, отодвинул брызнувшую росой ветку сирени и очутился в темном дворе. Крадучись, чтобы не разбудить старика и без того страдавшего бессонницей, добрался до крыльца, удивленно хмыкнул. На ступеньке белела краями придавленная багровым в лунном свете кирпичом бумага. Отложив кирпич в сторону, Конкин поднес к глазам тетрадный лист.
«Вопрос: можно ли побриться кирпичом? Ответ: можно, если лицо этого очень желает. Из кавказского юмора».
Конкин не испугался, но и смешного в записке ничего не нашел. Просто ему сделалось грустно.
Он толкнул дверь, долго стоял у порога, прикидывая верное направление к постели. При его появлении старик, лежавший на топчане возле окна, не шевельнулся, и только редкая борода его, задранная кверху, слегка дрогнула. Старик, видно, ждал Конкина, а теперь лежал то ли в дремном забытьи, то ли притворяясь, что спит.
Конкин проскользнул мимо, нащупал впотьмах жесткое одеяло, не раздеваясь, лег. Он сразу, едва коснувшись затылком прохладной подушки, понял, что легкого сна не будет. В голову натекла горячая тяжесть — может, от мыслей об оплошном дне.
Часу во втором, порядком намучившись, Конкин вроде бы заснул. И снилось ему, будто стоит он среди булыжного тракта, утонувшего в мутной дождевой воде, и в глухой завесе дождя тащится, приближаясь к нему, почтовый дилижанс, тревожно озираются мокрые усталые лошади. И вот уже мечутся вокруг дилижанса, мятежно требуя чего-то от кучера, черные всадники. Конкин поспешно вынимает из-под сюртука пару пистолетов, тщательно целится в одного, кажется, недавно виденного злодея. Сухой грохот выстрела сливается с громом, и перепуганный всадник скачет прочь, обронив письмо. Конкин подбегает к упавшему в грязь конверту, с радостью узнает беглый почерк, прячет письмо на груди и вдруг видит наведенное на него дуло пистолета. Он завороженно, не, зная, что делать, смотрит на черную, дышащую холодом дыру. Выстрела еще нет, но он скоро грянет, и Конкин со сдавленным вскриком хватается за грудь, где спрятано письмо…
— Егор!
Конкин разглядел сначала потолок, затем, повернув голову, увидел старика, свесившего с топчана худые ноги в белых кальсонах.
— Разделся бы, Егор, — сказал старик. — Выпимши, что ли?
— Нет, батя, — откликнулся Конкин. — Устал малость, сны снятся…
— Письмо вон тебе.
— Письмо? — вскочил Конкин. — Какое письмо?
— Кажись, от Варьки…
Конкин зажег свет, взял со стола авиаконверт, торопливо надорвал его.
«Дорогой Егор Иванович, милый наш папа!
Вторую неделю ждем от тебя весточки, страшно по тебе соскучились. Дома у нас все в порядке, только кошка Муся сорвалась с балкона, третий день хромает и ничего не ест, так что решили показать ее ветеринару.
Ты возвращайся, но, если очень занят, оставайся, мы потерпим. По дороге постарайся достать для Аленки простых х/б колготок, говорят, что их не только у нас, даже в Москве нет. И еще, если не трудно, привези кг 3 молодой картошки. Аленка нашла в чулане тетрадь со стихами, выучила кое-какие наизусть и прочла на утреннике у себя в саду. Аленкой все были довольны, а кухарка тетя Дуня даже заплакала. Не беспокойся, деньги у нас есть, живем хорошо.
— Поел бы ты, милый, — негромко сказал старик. — Цельный день голодный шастаешь, разве дело это… Вынь из печки чугунок-то.
Конкин вложил письмо в конверт, послушно двинулся к печке. Из чугунка, когда Конкин снял крышку, шибанул в нос духовитый пар.
— Люди вон о себе не забывают, — приговаривал старик, радостно наблюдая за Конкиным, нарезавшим хлеб большими кусками. — А ты ешь где попало и что попало… Откуда сила возьмется?
Конкин, соглашаясь, кивал головой, хрумкая зеленым огурцом, поглядывал в окно.
— Что притих-то? — спросил старик.
— Думаю. — Конкин отодвинул чугунок и закурил. — А были они у нас, почтовые дилижансы?
— В Россее-то?
— Ну. Во времена Пушкина.
— А шут их знает, — усомнился старик. — Дили… Это не по-нашенски. Тебе лучше знать. Ты почитатель таланта.
Переломившаяся ночь шла на убыль, в окна хлынула призрачная синева. Вдалеке, над Шаровой горой, растворив утреннюю мглу, обозначился красный клок зари.