«ТЫ ПО-СОБАЧЬИ ДЬЯВОЛЬСКИ КРАСИВ…»

В августе месяце верхнеталалаевское собачье поголовье — всего учтенных и бездомных, считай, десятка два — с гавом и визгом справляло вторые в году свадьбы.

Незадолго владельцы собак особо редкостных пород — были и такие в Верхнем Талалаеве — заперли своих четвероногих подопечных в избах или посадили на цепь, чтобы те не запятнали родословную, не устояв перед соблазном смешаться с разгульной собачьей шпаной.

Захар Кузьмич Дедков, не давая повады прежнему сердоболью, тоже посадил свою Дамку на цепь — еще в пору первых свадеб, в феврале. Что при этом было у Кузьмича на уме, по какой причине старик держал собаку на узде, узнать никому не удалось. Сама Дамка, терпеливо перегорев зимой и не поняв причину любовного запрета, теперь томилась с удвоенной горячностью. Окончательно потеряв застенчивость, она громко просилась на улицу, где с хмельной удалью гуляла вольница.

Воскресным утром, в базарный день, Кузьмич, едва дотерпев до рассвета, отправился на рынок. С полчаса, не больше, послонялся по барахолочным и прочим рядам и вдруг кинулся обратно домой. До взгорья, откуда был виден его двор, Кузьмич бежал резвым бежком, сильно стукотя яловыми сапогами по сухой твердой тропе. Остановился, заслонясь рукой от солнца, загнанно перевел дыхание, довольно улыбнулся. Дамка звякала цепью, тоненько скуля в ответ на похабный лай кобелей, осаждавших двор.

— А ну, проваливайте, барбосы безродные! — крикнул Кузьмич.

Услышав его, ошалелые от любви псы — один чуднее другого — бросились кто куда: не раз изведали крутой нрав старика.

День разгорался, воздух полнился медовым запахом млеющих от зноя лип. К деревьям, слетаясь отовсюду, липли пчелы, и певучий густой звон их вселял в душу светлую благость.

Снизу, из поймы, где еще держалась дымка, поднимался терпкий дух осевших стогов за дальним лугом; ярко желтело, дугой огибая талалаевскую околицу, цветущее гречиховое поле; дальше проступали, хвастливо рисовались аккуратными шиферными крышами раскиданные вдоль реки Верды, стыдливо прячущиеся в извилинах, талалаевские избы.

Все живое радовалось погожему дню. Кузьмич, молодея, твердо ступал на землю. Приближаясь к своей избе, строго оглядел ее, остался довольнехонек: от нее, еще крепкой, с новыми — чего только не выделывал зимой лобзиком — наличниками, веяло основательностью и чистотой.

И все же Кузьмич, заметив в глазах заегозившей Дамки греховный умысел, согнал с лица умиленное выражение, сердито отмахнулся от собаки.

Видя непраздную озабоченность хозяина, Дамка посмирела, пристально вгляделась в Кузьмича, но собачьей проницательности не хватило, чтобы понять человеческие думы. И хотя думы эти касались Дамки, она всей сложности затеянного Кузьмичом постичь не смогла, и потому старик, со счастливой нежностью потрепав всплакнувшую от обиды собаку за уши, громко шмыркнул носом.

— Ну, не мучь голову, ежели сразу не дошло, — сочувственно сказал он. — Тебе уж поздно человеком становиться. Допрежь надобно было кумекать…

Дамка, перестав шевелить хвост, кренделем сложенный вокруг ног, совсем притихла. В глазах ее начнете исчезла прежняя нахалинка, теперь она, забыв о женихах, преданно пялилась в хозяина.

Кузьмич заторопился. Вошел в полумрак избы, сунулся в сундук, извлек из него пахнущий нафталином выходной пиджак. Обмакнув мокрую тряпицу в печную золу, Кузьмич начистил до яркого блеска медали, прицепленные к лацкану, тщательно побрился, плеснул в лицо тройным одеколоном.

Когда Кузьмич петухом выскочил на крыльцо, держа в руке плетеный, с медными бляшками, поводок, Дамка обрадованно заскулила. Она, видно было, не умом, а сердечной догадкой дошла до серьезности дела, задуманного Кузьмичом, и тоже приостановилась, даже попробовала поставить уши стрелками, хотя из этого ничего не вышло — родилась и прожила вислоухой. Дамка была породы неизвестной, и ни один собачий спец, по-научному кинолог, не взялся бы устанавливать, в каком колене, через чью кровь — прадедушкину или прапрабабушкину — сказались в ней благородство и живой ум.

Кузьмич гребенкой расчесал Дамке шерсть, тряпочкой, смоченной одеколоном, обтер ей мордочку — и вот перед ним не собака, а загляденье.

Скоро они чинно выбрались на улицу, не обращая внимания на сидевших в отдалении, с разбойным нетерпением ожидавших хоть малейшей поблажки кобелей, зашагали в направлении железнодорожной станции.

Там, километрах в пяти, на краю деревянного городка Малоярославца, проживал каждое лето на старенькой даче профессор. По каким наукам тот был профессором, Кузьмич точно не знал, да и как человека знал его лишь понаслышке. Видеть видел — на рынке, с огромной, спокойно, должно быть, добродушного и надежного нрава собакой породы сенбернар.

Кузьмич любил все живое на свете, а к собакам, особенно сторожевых и служебных пород, относился с тайным уважением и восхищением. С каких-то пор, заметил он, на рынке наблюдался повышенный спрос на потомство упомянутых полезных для человека пород, его, как всякого дефицита, было совсем мало.

Зимой были дешевые щенята по трешке за голову — от родителей, незнамо где обитающих, каких-то, видно было по потомству, невообразимо смешанных кровей; мрачный, беспризорный мужик вытаскивал щенят из корзины одного за другим, и в замерзшей толпе обнаруживался сердобольный человек, платил за квелого щенка, торопливо запихивал его в шубу. Другой тип — очкастый, в бобровой шапке, продавал породистых; мать щенков, увешанная медалями, с паспортом и бумагами, в коих описана ее родословная, терпеливо топталась возле сумки на снегу, по-человечески страдая за детей и хозяина — чтобы тот не продешевил и не отдал щенят в плохие руки. Этот, в бобровой шапке, брал за каждого щенка полсотни.

Тогда-то Кузьмич запереживал. Пришла ему в голову мысль свести профессорского сенбернара с Дамкой. За несколько длинных зимних ночей Кузьмич, лежа на печи, дотошно обдумал будущее новой породы, и вера в нее, как в преданного друга основательного хозяина, которому охота держать собаку при дворе, с каждым разом укреплялась.

Характер у Дамки нескрытный, уживчивый, и хоть она не совсем вышла телом, за счет вязки с сенбернаром — у того экстерьер, что надо! — потомство обязательно выладится. Можно, мечтал Кузьмич, с парой щенков понянчиться, дать обучение и натаску, а там, глядишь, — выставка, соответствующие медали… Когда наступил январь — время первых собачьих свадеб, Кузьмиче Дамкой, оба почищенные, отправились к профессорской даче, но в тот раз им выпала незадача. Профессор, взяв с собой сенбернара, накануне уехал в город устраивать спешные дела.

Христофоровна, ходившая на дачу прибирать в комнатах, сперва терпеливо слушала Кузьмича, подробна и заковыристо объяснявшего цель прихода, но потом, устав от непонятных слов, поступила не совсем благородно.

— Угомонись ты, леший, — вдруг крикнула она. — Ишь чо удумал. Приперся со своей страминой к доброму человеку.

Будто не она в молодую пору, в девках, заглядывалась на Кузьмича, взяла и отбрила его, как чужого. Не будь у Кузьмича затаенной надежды на милость профессора, — мужик мужика в таких деликатных случаях жизни понимают друг дружку лучше, — Кузьмич не остался бы в долгу: не лез в карман за словом. А тут сделал вид, что стушевался. Робеть перед кем-либо Кузьмич давно отучился: сам за себя не боялся, жена умерла, а единственный сын в городе — над другими начальник. Но после той встречи с Христофоровной, в девичестве Дуняшей, Кузьмич дал себе зарок не попадаться ей на глаза.

Пока зима трещала морозами, Кузьмич искурил пол-мешка табаку и, изредка сожалея, что в свое время когда Христофоровна питала к нему страстную любовь, не нашел в себе для нее ответной ласки, дожидался весны, потом августа, когда собаки справляют вторые в году свадьбы.

Сейчас Кузьмич, вышагивая скошенным лугом, приготавливал себя к встрече с профессором, который раз — не счесть — повторял отдельные слова и фразы, чтобы ими внушить ученому человеку, что прежде, до сегодняшнего визита, захватившая душу Кузьмича идея была не единожды обмозгована. Иначе мог тот усомниться в его разумном поведении. Кузьмич был хорошего мнения о профессоре; жили и занимались чем-то бесполезным, по разумению Кузьмича, и липовые, самозваные профессора, но у этого даже имя, отчество, не говоря уже о фамилии, соответствовали его званию: Флегонт Маркелович Снигаевский. На лицо, помнил Кузьмич, тоже учен и мудр, бороду носит стриженую, в руке, как полагается, — черная трость.

Он знал, что Христофоровны, вражины этой, на даче сейчас нет, — видел ее на рынке. Придет не скоро, пока не перещупает выставленное на продажу барахлишко — потому-то Кузьмич уверенно толкнул калитку, только на крыльце затяжелел и не с ходу нажал кнопку звонка.

Он уже нацелился указательным пальцем в черный кружочек, но вдруг спохватился, согнал с крыльца Дамку, привязал поводок к скамейке под тесовым навесом, снова поднялся по ступенькам. Наконец Кузьмич осторожно дотронулся до кнопки звонка.

Чутко напрягаясь слухом, не идет ли профессор, достал кисет, скрутил цигарку. Закурил и успел выпустить длинную струю дыма, когда в неслышно отворившейся двери появился профессор, одетый в старенькую овчинную безрукавку.

Кузьмич смутился, но смотрел на того с несоответствующей болезненно-сочувственной улыбкой — уж очень странно, каким-то чудом держались на кончике профессорского носа очки в круглой железной оправе.

Профессор, заметив смущение Кузьмича, неизвестно как истолковал его и поторопился придать лицу приветливое выражение.

— Прошу… — попятился он, жестом приглашая Кузьмича. — Извините, не знаю, как вас по батюшке…

— Кузьмич я, — ответил Кузьмич. — Захаром Кузьмичом величают…

Он двумя пальцами взял за козырек кепку с пуговкой, приподнял ее над макушкой, перешагнул низенький порог, очутился в передней. Дверь за ним захлопнулась сама, и Кузьмич, обвыкаясь с полумглой, наметанным взглядом окинул стылую печь, просторную чистую кухню с красными геранями в окне. Пока профессор шарил по стене, должно быть, желая включить свет, Кузьмич уже осмотрелся по сторонам и в глубине избы, возле заваленного книгами и бумагами стола увидел наполовину скрытого старинным кожаным креслом сенбернара. Он почувствовал к профессору щемящее родственное расположение: тоже, как и Кузьмич, не один-одинешенек, хоть какая-то живая душа при нем имеется.

— Кх-а-х!.. — кашлянул Кузьмич.

— Проходите, садитесь, — позвал профессор уже из гостиной. — У меня, правда, такой беспорядок, что черт ногу сломит…

— Да чо там, — порывисто махнул обрадованный вниманием Кузьмич. — У меня, моить, страшнее атомной войны. Одно слово — вдовцы.

Он сдернул с ног сапоги, мягко, сторожко ступая белыми носками на половицу, на ходу сунул руку в запечье и озабоченно протянул:

— Истопить бы не мешало. Это ничо, что середина лета. Сруб старый, оттого сыро. Да болото рядом.

— Верно говорите, сыровато, — кивнул профессор. — А вы часом не печник?

— По печному делу не мастак, — отрицательно помотал головой Кузьмич. — А дровец, ежели согласие дадите, можно подкинуть. Березовых или ольховых — на выбор.

— Сядьте, сядьте в кресло, — пригласил профессор. — Вы ко мне, надо полагать, с каким-нибудь делом…

— Кха-х, — Кузьмич снова подавился кашлем, хотя цигарку бросил еще с крыльца, вынул пахнущий одеколоном вчетверо сложенный платок и прикрыл им рот. Потом — ах, была не была! — смело проговорил: — Знамо, Флегонт Маркелыч, с делом…

Объяснить немедля, в чем дело, у Кузьмича не хватило духу, и он, ощущая, как его, вспотевшего по дороге сюда, начинает пробирать сырой холодок и еще что-то зябкое, перевел взгляд на обросшего плотной шерстью сенбернара. Видно было, пес незадолго до прихода Кузьмича набегался, сморился. Сенбернар спал, растянувшись на потертом, с залысинами, коврике, голова его, грузная и лобастая, покоилась на войлочной подстилке.

— Ишь, какой красавец, — прошептал Кузьмич. — Кажись, грузен, красавец. Прямо артист, едрена-Матрена! Сторож-то хороший?

— Да не ахти, — улыбнулся профессор. — Сторожить-то ему тут нечего, кругом пусто.

— А труды ваши, — хитро сощурился на него Кузьмич. — Гумаги-то, небось, ценные, в муках рождены.

— Нового уж нет, — вздохнул профессор и пристально — чем-то заинтересовал его Кузьмич — посмотрел на нежданного собеседника. — Все там, в молодости.

— Дак оно понятно, — согласился Кузьмич. — Только, слыхал я, будто в вашем деле годы не помеха.

— Для всякого дела, Захар Кузьмич, прежде сила нужна. Теперь, если правду сказать, уже не то… Как это в стихах сказано: «Кто сгорел, того не подожжешь…»

Кузьмич, все больше радуясь, что так легко разговорил профессора, по-детски возбужденно возразил:

— А меня, Флегонт Маркелыч, извините за выражение, сомнение берет насчет ваших слов… Мы тоже, извините, кое-что кумекаем. Не в обиду будет сказано, сила ваша не в руках-ногах, а вот тут, — Кузьмич указательным пальцем постучал по голове. — Уж не думайте, что ежели мы без званиев, дак и ни в зуб ногой.

— Да что вы, — уважительно сказал профессор. — Я и не думал… Хотите, кофейку поставлю.

— Не балуемся, — зябко передернул плечами Кузьмич.

— А это самое… — профессор, пытаясь оживить застывшее апостольское лицо, неумело подмигнул и щелкнул по горлу. — А то уж я и забыл, когда рюмку последний раз держал.

— Это вы, небось, из-за меня. Да я обойдусь, — слабо стал отнекиваться Кузьмич. — Хотя… рази только для сугреву.

Профессор вынул из шкафчика потребовавшегося красного дерева бутылку коньяку, две рюмки. Поставив их на низенький столик, пододвинул его к Кузьмичу. Лицо его, пода он ходил в кухню за закуской, заметно оттаяло, округлилось, строгий взгляд помягчел.

— Ну вот, — потирая руки, торжественно проговорил профессор. — Выпьем за знакомство. Иной раз, если по совести, хочется выпить, да не с кем.

— А Христофоровна завязала, что ли? — осмелев, поинтересовался Кузьмич.

— Христофоровна?! — удивился профессор. — Нет, батенька, не пьет. Истая трезвенница.

— То-то она прошлый раз изахалась, на меня глядючи, — вспомнил Кузьмич. — Это я от сына ехал из города. Новое назначение обмывали. В святые, стало быть, записалась.

— Знакомы с ней, с Христофоровной? — нетерпеливо поднимая рюмку, спросил профессор.

— Еще бы! — Кузьмич тоже взял рюмку за тонюсенькую талию и, совсем не ощущая ее тяжести, в нерешительности поставил. — Мне бы того… лучше стопочку, — виновато поднял он глаза на профессора. — Уж больно красивая посудинка. Не привык я…

— Минуточку, Захар Кузьмич.

Профессор прошлепал в кухню, вернулся с граненой стопочкой. Снова подняв свою рюмку, потянулся к Кузьмичу, чтобы чокнуться. Кузьмич осторожно коснулся своей стопкой края рюмки и, на мгновение отрешаясь, послушал праздничный звон стекла; потом, увидев, что профессор медленно выцеживает из рюмки коньяк, попытался пить так же, но с непривычки зазнобило пуще прежнего. Махом проглотив остаток, Кузьмич по примеру профессора зацепил маленькую дольку лимона и принялся его обсасывать.

В груди враз потеплело.

— А Христофоровну я от горшка знаю, — возвращаясь к прерванному ответу, сказал Кузьмич. — Когда подросла, бойкая была, без нее ни одно гулянье не обходилось. Это она мне, хоть я постарше ее годков на шесть был, первую стопку поднесла. Я трезвее ее жил, работал много, — не до того было… Да и бога боялся. А теперь вот… В рот, значит, не берет. Ах, вражина…

— Наверно, поссорились с ней? — с любопытством уставился на Кузьмича профессор.

— Оно, конешно, смешно, — обиженно насупился Кузьмич. — Что, спрашивается, нам делить? Ну, не получилось в молодости… Теперь-то живем каждый сам по себе. А все ж, видать, зуб-то она на меня имела. Зимой, когда я, как ноне говорят, с визитом явился, она меня чуть ли не помоями…

— Захар Кузьмич, милый, поверьте, я об этом ничего не знаю…

— А вас тади дома не было, — сказал Кузьмич, ободренный сочувствием профессора. — И я тогда не один приходил. Тади уж придумка одна меня точила.

— Не один? А где же ваш товарищ? — вопрошающе недоуменно задрал бороду профессор. — Догадываюсь, ждет вас на улице. Что же вы так, ай-ай, Захар Кузьмич.

— Верно, товарищ, — обрадованно подтвердил Кузьмич. — Как ноне говорят, друг человека. Собака моя. Дамкой кличут.

— Понятно, — озадаченно проговорил профессор, наливая стопку Кузьмича. — Очень, признаться, занятно.

— Нет, вы не подумайте… — замахал руками Кузьмич. — Собака, верно, без паспорта и по части родословной сведениев точных нема. Но Дамка моя, говорю, особливых кровей, чистая, негулевая. Любой с нашей улицы свидетель. Вот бы, Флегонт Маркелыч, с ним бы, — Кузьмич конфузливо помолчал, глядя на спящего сенбернара. — Вот бы, говорю, свадебку…

— Да-а, — неожиданно посерьезнев, протянул профессор. — Давайте-ка выпьем!

От такой сдержанности Кузьмич поостыл и, чтобы заглушить расшевелившуюся в груди обиду, стопку выпил одним глотком, обтер губы рукавом и посидел молча.

Между тем профессор, видно было, уйдя мыслями в озадачившее его предложение, быстро-быстро двигал ртом, будто высчитывал что-то.

— А получится? — вдруг поднял он глаза на Кузьмича. — Я, признаться, представления не имею, как это устраивать…

— Хах! — воскликнул Кузьмич, хлопнув себя по коленям. — Чо тут сложного, Маркелыч, дорогой ты наш… Свести их надо: пусть пообнюхаются, приглядятся друг к дружке. Потом, глядишь, рода свово продолжения ради… Согласно закону природы. Силком, конечно, ничо не выйдет. У них, ить, как у людей, попервости любовь должна зародиться. Сперва у них тоже так: шуры-муры…

Профессор слушал Кузьмича заинтересованно, одновременно что-то пытаясь вспомнить.

— Шуры-муры… — грустно усмехнулся он. — Ничего уже толком не помню. Куда и девалось…

— Э-э, Маркелыч, не прибедняйтесь, — шутливо погрозил пальцем Кузьмич. — Что значит пить коньяк без закуски. Ты мужик вон какой знатный да здоровый. Это ты, ежели по правде, книжками себя заморил. Сам себя заездил. Дак это ж черт знает что такое… — возбужденно заерзал Кузьмич. — Это ты всю жизнь над трудами корпел, горб нажил, депутатом стал, а жисть только с одной стороны знаешь. А ить душа-то, небось, просит — и на справную бабу охота поглядеть, и рюмку-вторую пропустить, в обчем, бойчей землю топтать… — Кузьмич, умолкнув, смотрел на осевшего профессора с грустной озабоченностью и уже тихо, без прежней запальчивости, сказал: — Моить, не прав я, Маркелыч… Не принимай всерьез дурацкие речи.

Профессор молчал. Был он хмур и задумчив, перстнем, надетым на палец правой, руки, чуть слышно постукивал по столику.

Их обоих — Кузьмича и профессора — вывел из неопределенного состояния донесшийся из-за двери скулеж. Тоненько, нараспев, будто затеяв петь печальную собачью песню, скулила Дамка.

Сенбернар на удивление быстро вскочил на ноги, мощно встряхнулся, но с места не сдвинулся, выжидающе поглядел на хозяина.

— Смотри-ка, учуял, — проговорил профессор.

— Не-е, Маркелыч, ошибаисся, — радостно улыбнулся Кузьмич. — Это она, моя Дамка, учуяла. Да и как не причуять такого мужика!

— Ну, если на то пошло, зовите сюда невестушку, — оживился профессор.

От неожиданной перемены в настроении профессора Кузьмич опешил, лицо его дрогнуло, он послушно кивнул и, не мешкая, направился к двери, Кузьмич, внутренне ликуя, — сватовство пошло гладко, — вышел на крыльцо, отвязал завилявшую хвостом Дамку, весь проникнутый ответственностью момента, впустил собаку в переднюю. Дамка, нехотя переступив порог, остановилась, заробела и поджала хвост; в черных глазах ее взмелькивал тревожный блеск — это она разглядела стоявшего посреди гостиной сенбернара.

Поначалу пес смотрел на Дамку равнодушно, как на пустое место, затем, видать, счел появление посторонней собаки незаконным и разразился сердитым лаем. Лай был басовит, строг, но не резок.

— Фу, Цезарь, — проговорил профессор, — как гостью встречаешь.

— Ну что вы, Маркелыч, — заступился за пса Кузьмич. — Это он, понимать надо, привечает… Верно, Цезарь? Чудно вы его зовете, Маркелыч.

— Это у меня профессиональное. Царей в древнем Риме так величали.

— Извините, первый раз слышу.

— Ничего, проходите…

Кузьмич попытался оторвать от своих ног дрожавшую Дамку, но она в отличие, видать, по-своему уразумела царственный лай: каждый сверчок должен знать свой шесток.

— Ладно, пущай пообвыкнет, — недовольно сказал Кузьмич, оставляя Дамку у порога. — Им бы по волюшке промнуться, они б скоренько снюхались.

— У меня он по расписанию ходит, — сказал профессор. — Аккуратный — хоть часы сверяй.

— Конешно, культуре приучен, — согласился Кузьмич, страдая за Дамку, забившуюся в угол, — только глаза ее взблескивали: зырк-зырк. — Дамка у меня тоже просится, если по нужде во двор надо. А по этой части, — заговорил Кузьмич сочувственно-уважительным тоном, — когда, значит, наши талалаевские собаки свадьбы по всей округе закатили, Дамка, сердешная, натерпелась, землю под собой всю цепью исколотила. А я ей: терпи! А ить собака собакой, а поняла, сидит, ждет… А Цезарь, он хорош — тьфу-тьфу — не сглазить бы. Древней породы.

— А и правда, — поддакнул профессор. — От скрещения, пастушьих собак с догами…

— Добрый пес, — тянулся к сенбернару Кузьмич. Вспомнив вычитанное в книге еще зимой, повернулся к профессору. — Дюже, сказывают, сообразительные. В горах, которые Альпами зовутся, людей, снегом заваленных, отыскивают. Нюх такой развитой. И шерсть, на ем подходящая, чтоб, значит, самому не замерзнуть…

Заметив, как смотрит профессор на своего сенбернара — с нежной восторженностью, будто видит впервые, — Кузьмич решил, что насчет пса хватит, пора набивать цену Дамке. Хотя, чего уж брехать, время бежит, — пора бы действовать. По солнцу — оно, судя по загустевшему свету, вот-вот должно заглянуть в окно — определить, какой час, Кузьмич не смог и, помня о Христофоровне, торопливо сказал:

— Радиво не держите, Маркелыч?.. И то правильно. Один шум от нево. Телевизор — другое дело. Иная поет по радиво — дак не знаешь, какая она из себя. А телевизор всю ее покажет и с заду, и с фасаду… Эх! Оно, конешно, я бы ее, Дамку, уже трижды огулял: ухажеров видных, с медалями, пруд пруди.

— А чего же мы ждем, Захар Кузьмич! — засмеялся профессор. — Давайте представим их друг другу. Они, может, на английский манер себя ведут: ах, нас не представили! Так что ведите даму! Цезарь, будь джентльменом!

Кузьмич взбодрился, двинулся к Дамке, которая, заслоняясь висевшей в углу полой длинной шубы, сверкала одним глазом.

— Иди, Дамка, иди, милая, — подзывал ее Кузьмич. — Давай смелее, не бойся. Давай морду повыше, хвостом живенько так, влево-вправо… Ах ты, шельма, перепеклась, что ли, что там в углу маешься?..

Дамка, беспокоясь, часто-часто моргала глазами, не зная, чем ублажить рассерженного хозяина.

Кузьмич резко отвернул шубу, просунул корявые пальцы за взопревший ошейник. Стал подтаскивать упиравшуюся Дамку к двери гостиной.

— Вот шурану на крыльцо! — окончательно озлился Кузьмич, когда Дамка при виде громадного, с виду покойного сенбернара, метнулась было назад.

— Ничего, ничего, — приговаривал профессор, мягко хлопая сенбернара по плотной спине. — Не все сразу. Терпение, говорят, японцы — дар божий.

— Дюже здорово сказано, — подхватил Кузьмич. — Терпение и труд все перетрут…

— Давайте оставим их тут, — предложил профессор. — А сами в кухню переберемся. Мы ведь не гордые, верна, Захар Кузьмич?

— Чево-то душа не на месте, — признался Кузьмич. — Вот мы их оставим, а они будут сидеть, друг на дружку пялиться.

— Что поделаешь, — сказал профессор, унося в кухню бутылку. — Любовь с первого взгляда, по-моему, только человеческому роду свойственна. На остальные случаи существует присказка: притерпится, слюбится.

Ободренный словами профессора, Кузьмич сменил недовольство на прежнюю беспечность, живо принялся помогать хозяину. И все же, видно было, покидать Дамку, сучившую от волнения и робости лапами, ему не хотелось, но он пересилил себя, закрывая застекленную дверь гостиной, подмигнул равнодушно застывшему сенбернару, затем Дамке, сказал сдавленно-заговорщицким голосом:

— В добрый час!

Тем временем профессор достал из кухонного шкафчика разные рыбные консервы, зеленый горошек и какие-то южные, остро пахнущие приправы, и Кузьмич, проникаясь особой симпатией к нему, деликатно топтался у входа в кухню. Профессору, видать, сделалось жарко — он снял с себя безрукавку, надел поверх белой рубахи, воротник которой торчмя стоял возле ушей, черный свитер.

— Ты по-собачьи дьявольски красив… — продекламировал вдруг профессор, довольно сноровисто нарезая лук и обкладывая глянцевитыми кружочками шпроты, выложенные в тарелку. — Чертовски недурно сказано, главное — точно…

— Есенин… — авторитетно проговорил Кузьмич. — Этот умел.

Профессор бросил на него слегка удивленный, но одобрительный взгляд, по-свойски и широко показал на стул.

Кузьмич сел и при всем старании радости все же скрыть не смог. Надо ж было профессору вспомнить стихотворение, которое Кузьмич, пока в долгие зимние дни отлеживал бока, выучил наизусть.

— Да, братья наши меньшие, — в раздумье сказал Кузьмич. — А ты вот, Маркелыч, все еще не догадываисся, какая придумка меня принудила аккурат твово кобеля выбрать. Еще до зимы, когда я тебя с псом на рынке встренул, у меня в мозгах копошилась мысль. Она, брат, вовсе не по скуке затеилась меня изводить — забота, скажу тебе, обчегосударственная. Ты только не насмехайся, слушай. Вот я лежал и думал: чего им, которые в город бегут, не хватает? Ну, ладно, указов разных насчет личных участков до домашней скотины было — ну, простой мужик, как ноне говорят, перевелся. Основательный мужик, иначе — хозяин. Вот и я пришел к такой мысли: домовитости не стало. Это тепереча только для отвода глаз, скажем, кошку в дом вперед пущают, когда новоселье. А ить раньше великая в этом суть была: домовитости ради пущали. Так, Маркелыч, с собакой. Настоящий хозяин должен собаку иметь. Не такую, про которую на калитках пишут: «Осторожно, злая собака!» В поле мужик хозяин, в избе — баба хозяйка, а во дворе — собака. Как член семейства. А то я поглядел-поглядел, а у многих во дворе токмо и живой души, что куры на всяк манер чернилами или красками помеченные. Это чтоб не перепутать с соседскими. А собака безобразия такого не допустит, чтоб, значит, куры с ее двора на чужом насесте ночевали… Этаким макаром мысль и развивалась. Займусь, думаю, породу выводить. Щенков по дешевке на базаре продавать. Дотерпелся до августа, больше невмоготу — явился… Зимой-то приперся, тебя нет. Потом побаивался, думаю, опять нападу на Христофоровну, опять — от ворот поворот. А тут, гляжу, бог миловал…

— Замечательная, Захар Кузьмич, задумка, — похвалил профессор. — Вы, Захар Кузьмич, молодчина. Вы коснулись очень важной проблемы, в прелюбопытном… э-э, в собачьем аспекте. За вашу удачу!

— За нашу, Маркелыч! — поправил Кузьмич.

В гостиной, за дверью, раздался грохот. Следом еще гахнуло, послышалась беспорядочная беготня, сопровождаемая рычанием и визгом. Профессор и Кузьмич, не ожидавшие такого результата, разом бросились в гостиную.

Кузьмич разгоряченными глазами обшарил комнату, увидев опрокинутый столик, цветочный горшок, упавший с подоконника и вдребезги разбитый, перестал дышать.

Дамка, заскочившая на диван, оскалила мордочку и взъерошилась, когда сенбернар, ободренный появлением хозяина, сделал в направлении к ней воинственный выпад.

— Фу, Цезарь! — скомандовал профессор.

— От незадача, — сокрушался Кузьмич. — Ты уж меня, Маркелыч, того… не обессудь. Незадача вышла. Чего это вы не поделили?

— А не торопим ли? — помял бороду профессор. — Пускай побудут наедине. Пусть отношения выясняют.

— Ой, горе мое, — запереживал Кузьмич. — Чего же у них не ладится? Она у меня, говорю, справная, чем не подошла ему? Может, это самое, отрицательный резус.

Профессор, услышав, как легко выговорил Кузьмич заковыристое слово, улыбнулся, но спрашивать, что старик в данный момент подразумевает под резусом, не решился. Он еще, — в этот раз отвернувшись, прикрыл рот кулаком, — засмеялся, затем обернулся, увидел Кузьмича, уговаривавшего свою Дамку:

— Ты с ним поласковей, поласковей, милая. Кому ты понравишься такая: скалишься да дыбишься. Не по-людски получается, вот что. Ну, чего тебе стоит, девонька: глядишь, и тебе будет хорошо, и мне. Мы с профессором, глядишь, свояками станем, коли вы с задачей справитесь… А ты, голубчик, — Кузьмич повернулся к сенбернару. — Ты тоже будь человеком. Нельзя так — гонять девку. Может, не нравится тебе она, да все равно, брат, уважь. Ежели даже твои сродственники в древнем Риме жили, не задирай носа. Может, в ее роду тоже старинные связи имеются, дак докопаться до них времечка нету. А то б мы к тебе с грамотой, с печатью пришли — смотришь, и разговор другой. Но ты поверь на слово, уважь…

Профессор, спиной ударившись о дверной косяк, — тихонько, чтобы не смущать Кузьмича, пятился в кухню, — прервал увещевания.

— Идемте, идемте, — сказал профессор. — Теперь они, полагаю, должны помириться…

— Дай-то бог, — вздохнул Кузьмич.

Он и в кухне продолжал вздыхать, сидел на табуретке, съежившись, уйдя в себя, тем временем он забывчиво прихлебывал коньяк с таким бесчувственным выражением, как если бы пил остывший чай. И все дверь гостиной караулил: вострил в ее сторону то одно, то другое ухо.

— Может, он того, Маркелыч, пес-то?.. — тяжело зашевелился Кузьмич. — Может, по причине буржуазного происхождения не милует Дамку? В нас, так сказать, царские кровя текут, я вас в упор не вижу, а? — в голосе Кузьмича явственно слышалась обида. — Оттого, может, покушался гусар твой на мою…

— Ну, Кузьмич, что это вы заладили, откуда такая мнительность? — сказал профессор. — Сложная эта штука. — любовь. Любовь зла — полюбишь и козла.

— Это верно, — смягчился Кузьмич. — Было у меня однажды. В Восточной Пруссии стояли. Меня тади по случаю ранения в хозвзвод перевели, так-то я артиллеристом был, всю войну наводчиком. Там старинный замок был, в ем враг и засел, да так укрепился, так густо палит, аж головы ребятам не поднять. Тут я, хоть и раненный в бок, говорю: давайте прямой наводкой шурану! Вызваться-то вызвался, а в глазах у меня темно, цель вижу плохо, только чую, в левой угловой башне то ли снайпер, то ли еще кто меткий сидит. Как пуля просвищет — я поправку делаю в том направлении, он мне сумел за это время ухо поцарапать. Ну, а как махнул я — башню-то снарядом и снесло. Начисто срезало. Смотрят остальные на такое дело — давай валить из замка на лужайку: кто с платком белым, кто с простынкой. Сдаваться.

Из гостиной донесся неясный шум, а Кузьмич, прислушиваясь, встрепенулся. Не дождавшись повторного шума, продолжил с повышенным энтузиазмом:

— Дак вот, брат, вечерком-то, когда я запряг Буланого да в пекарню ехать собрался, меня окликают: «Захар, тебя там какая-то баронесса спрашивает. Иди, говорят, поговори…» А сами, значит, в кулак прыскают. Ну, думаю, сукины сыны, разыграть решили. Какая баронесса, когда у меня в Талалаеве Аксинья ждет не дождется… А ить и правду баронесса у КП дожидается: такая беленькая, пригоженькая и вообще всем видом только самому замку по двору. Увидела она меня, говорит тоненьким голосочком: «Зольдат, это ви стреляль в замок? Башню ви сломаль?» А я, дурная головушка, возьми да и скажи правду: я, мол, шуранул, фрау. А она как кинется на меня, как обхватит шею ручонками, и, — ох, уж эти бабы — слезы в три ручья. «Карашо, зольдат, очень карашо», — и целует куда попало. А за воротами, слышу, в ладоши хлопают. Я уж стою и кляну себя, что признался… С тех пор, пока не двинулись дальше, житья мне не стало. Придет, бывало, баронесса, вызовет, стоим мы друг против дружки, она лопочет: «Карашо, Захар, карашо!..» И то пирог в руку сунет, то сальца кусок. Оказывается, брат, я одним-единственным выстрелом вынудил фашистов сдаться, потому как на башне ихний главарь сидел, грозил каждого расстрелять, ежели кто вздумает сопротивление прекратить. А в замке-то родители ее, старики больные лежали. Начни мы палить как попало — хана бы им была. Ей тоже. А старик, барон, значит, как и ты, по ученой части, — профессор музыки… Вот так, брат, и полюбила меня баронесса, — стыдливо отвел взгляд Кузьмич. — Только как тади можно было любовью заниматься?.. И вообще — баронесса…

— Оробели, да? — по-детски изумился профессор.

— Уж не знаю, что было со мной… Приказ дали догонять передовые части, и тут у меня, — Кузьмич стукнул в грудь, — что-то заворочалось. Командир видит такое дело: «На, — говорит, — тебе увольнительную, утром чтоб на месте был…»

— Да вы герой, — довольно скрипнул табуреткой профессор. — А у меня, Захар Кузьмич, в жизни тоже был случай несоответствия. Тоже любовь наметилась, только в возрастах разница большая была. Она вот тоже, как вы давеча сказали, светленькая была, вернее просветленная, — говорил профессор, сбавляя голос до скорбного шепота. — Она студенткой, а мне за пятьдесят перевалило, доцент, докторскую готовился защищать. На меня отовсюду неприятности катились, врачи обнаружили нервное истощение, наперебой дают советы подлечиться, съездить на курорт. Куда там! Целые дни протираю штаны в читальном зале, отекать начал, — и тут, милый Захар Кузьмич, самый раз вспомнить пушкинское: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты…» Я, правду сказать, и прежде отличал ее от подруг по курсу, но тут… Тут, знаете, совсем другое было. Она попросила меня проводить ее. Ну, вот, представьте, я иду рядом, снежок падает, тихо, а у меня — в распроклятой голове — эпоха Петра Великого. Приговоренный к смертной казни царевич для меня реальнее, чем эта самоотверженная девушка, которая, как выяснилось, любит меня, — да, она призналась — любит! — с первого курса. Три года!

Кузьмич, ревниво слушая профессора, проникаясь чужой скорбью, догадался: история закончится печально — и запереживал так сильно, что сам себе налил стопку коньяку, одним махом опрокинул ее в широко открытый рот.

— …Слова ее, знаете, мимо меня, как мимо пня. Не холодно, не жарко. Вот, думаю, заполошная у меня, думаю, дочь уже старше тебя.

— Дак это, брат, бывает. Тут самое главное — не обидеть, обнадежить.

— Вот, вот… — сник профессор. — А я дурак дураком, принялся ее уверять, что она поддалась самообману. Какая, дескать, может быть между нами любовь. Потом у меня все наладилось, защитился, бодрость пришла, и вдруг обнаруживаю, что ее в аудитории нет. Давно нет. Спрашиваю, где? Подружки переглядываются, — не понять, то ли осуждают, то ли сочувствуют. А во мне, помню, поет: «Я помню чудное мгновенье…» Однако было уже поздно. Ушла из института, уехала куда-то в Сибирь, выскочила замуж.

— Обидел, — хлопнув по коленям, сказал Кузьмич. — Они такое не прощают, по опыту знаю. А то и назло что-нибудь нехорошее наделать могут…

Продолжая досадовать, что у профессора в свое время так вот нескладно получилось, — может, счастье человек упустил, — Кузьмич напрягся слухом. Но оттуда, из гостиной, не слышалось ни единого шороха. Кузьмич встревожился, отодвинувшись с табуретом от стола, поглядел на солнце: базар, должно быть, начинает расходиться, времени в обрез.

Будь вместо профессора кто-нибудь попроще, Кузьмич попытался бы ускорить дело, несмотря на привередливость сенбернара — недотрога выискался, — но Флегонт Маркелович, только что доверительно открывший перед ним свою тайну, окончательно обезоружил его. Вот что значит душевный человек — он при всех своих званиях и регалиях все-таки человеком остается! Другой бы в его положении засомневался, пускать ли какого-то безвестного пенсионера, не говоря уже о коньяке и открытой, без всякой утайки беседе, будто сапог сапогу пара.

Теперь, чтоб не попасть в скверную историю, Кузьмич надумал прощаться с профессором, забрать Дамку и уйти, пока не явилась Христофоровна. Не пороть горячку, а сказать напрямую, что придет завтра.

— Что вы пригорюнились? — озорно сверкнул глазами профессор. — Вижу, что-то надумали.

— Дак пора и честь знать, — невесело улыбнулся Кузьмич. — Уж больно не охота расставаться. День вам испортили.

— Напрасно вы так подумали, — огорченно проговорил профессор. — День велик.

— Может, тади на завтра? — осторожно кашлянул Кузьмич. — Может, за это время затоскуют друг по дружке, а там, глядишь…

Шум, раздавшийся в гостиной, заставил его умолкнуть. Что-то упало со звоном, с треском и дребезжаньем, ударилось об дверь. Потом все стихло.

Профессор и Кузьмич, напряженно прислушиваясь, непонятно почему крались к двери, и ни тот, ни другой не осмеливались первым открыть дверь, — вдруг вылетит навстречу обалделая собака. Оба нерешительно застыли перед стеклом, пытаясь сквозь него, похожее на белый ледок, посмотреть, что происходит в гостиной.

Никто из них сначала не обратил внимания на приглушенный щелчок замка. Второй щелчок, сопровождаемый каким-то песочным скрипом, удивил лишь профессора: кажется, он забыл, что должна прийти Христофоровна.

Кузьмич, хоть и был начеку, при виде вошедшей в переднюю Христофоровны заметно сгорбился и почувствовал раздражение — не сумел вовремя смотаться.

— Гляди-ка, Христофоровна! — с притворным радушием воскликнул Кузьмич. — Все ноги, небось, оттоптала.

— Молчи уж, — неприязненно сказала Христофоровна. — Дорвался до коньяка-то.

— Надежда Христофоровна, — виновато склонив голову, заговорил профессор. — Не волнуйтесь, не надо…

— Негоже, Флегонт Маркелович, всяким потакать. Они ведь так и на шею сядут.

— Да не гневи бога, Христофоровна, — обиженно протянул Кузьмич. — Когда ты видела, чтоб я набивался.

Шум в гостиной, возобновившийся, насторожил Христофоровну, она тяжелой хозяйской сумкой толкнула дверь. Обе собаки — Дамка на подоконнике, Цезарь на диване — замерли в легавой стойке и гневно таращились друг на друга. Дамка, жалуясь, заскулила, а Цезарь переменил позу, отошел к своей подстилке и привычно растянулся.

Кузьмич, скосив глаза на Христофоровну, определил, что та, пораженная увиденным безобразием — одних только битых горшков валялось несколько, — скоро справится с собой. И тогда уж не жди пощады. Он бесом подскочил к Дамке, взял ее в охапку, воротился, прошмыгнул мимо Христофоровны, которая, сцепив руки на животе, смотрела в глубь гостиной и не узнавала ее.

— Анчихрист! — крикнула Христофоровна, обретя наконец речь. — Приперся-таки, не постыдился, алкаш бесстыжий.

Кузьмич, услышав последние слова, побагровел, задержался у порога, сказал строгим голосом:

— Полегче, полегче, Христофоровна, на поворотах! Ишь, какая грамотная да святая стала.

— Чо наделал, чо натворил! — выкрикивала Христофоровна. — В сапожищах, с крокодилой своей…

— Ах, какая неуважительная, — суетился Кузьмич в передней.

Профессор, не зная, как утихомирить Христофоровну, ходил по гостиной взад-вперед, потом остановился перед ней, робко сказал:

— Не надо, Христофоровна. Так уж получилось. Осечка с первого раза вышла — характерами не сошлись.

— Не смей носу больше казать! — шумела Христофоровна. Закрыв руками лицо, отошла в кухню. — Ну вас к лешему!..

— Ну, не серчай шибко-то, — проговорил вслед Кузьмич. — Может, и я ишо тебе пригожусь. Думаешь, ежели у меня собака без особливой породы, дак я уж никто…

— Не надо, Кузьмич, — утешал его сердобольным взглядом профессор. — Заходите, буду рад.

Кузьмич попрощался с ним.

За калиткой, откуда начиналась белесая равнина луга, Кузьмич опустил Дамку на землю, переборов желание оглянуться, зашагал старой затравеневшей тропой. Кузьмич долго шел молча, недовольный собой, смотрел под ноги. Неподалеку от взгорья, перед пойменной низиной, откуда потянуло прохладой и застоявшимся болотным духом, он стряхнул с себя уныние и с радостной легкостью сказал:

— Ты, Дамка, не думай… Ну думай, что день у нас не сложился. И уж не испужался я ее, змеины-то. Ей-богу, не испужался. Коса на камень! Завтра мы с тобой с утра к профессору завалимся. А седня… Запишем в протокол, что помолвка была. Ближе к вечеру на станцию сходим, бутылку куплю. Пять звездочек. У меня в загашнике две красненькие лежат, а через неделю пенсию принесут. Так что завтра опять к профессору. А ты уж давай его, охламона, охмуряй. Ишь, как седня ты кочевряжилась! Эх, как же это я в молодости маху дал с Христофоровной. Ить — девка-то она была ничего. С Аксиньей покойной, конечно, не сравнить было. Вот и не уважил. Ежели говорить по-профессорски — не соответствовал. Да кто знал, что мы от нее зависеть будем, мать честная!… Ну, ничего. Хоть и поздно, годы мои, милая, повышли, чего-нибудь придумаем. Главное, подход найти. Эх, кабы знал я тогда, в молодые-то годы!..

День сгорал, пойма обрела предзакатную глубину и загадочность. Где-то высоко в небе возникал восторженный орлиный клекот, а понизу, почти над головой, летели с медлительным усталым жужжанием пчелы.

Кузьмич порадовался тихому предвечерью, дымной голубизне талалаевских изб. Думалось и мечталось в этот час светло, очищенно, и Кузьмич, прикидывая, с чего начать завтрашний день, вдруг вспомнил шелковый отрез на платье, лежащий в сундуке с конца войны. Привез еще с фронта, подарил Аксинье, но отрез так и пролежал среди прочего тряпья, — не нашлось времени сшить из него платье. «Отнесу-ка я его завтра Христофоровне, — подумал Кузьмич. — Она ить тоже одна-одинешенька… Уж недолго теперь нам осталось по земле-то ходить…»

«Ты по-собачьи дьявольски красив…» — весело замурлыкал Кузьмич.

Собака, увидев родной двор, обрадованно гавкнула. Кузьмич тоже широко, по-молодому, не сдерживая шага, спускался со взгорья. Кепка-восьмиклинка его была сбита на затылок, взгляд, устремленный вдаль, мягок и ясен.

Давно ли дни были белым-белы, и казалось, что до августа, до этой отогревающей душу теплыни не дотянуться. Эх, хорошо все-таки ходить по земле в августе месяце!..

Загрузка...