В той глухомани, где мы, эвакуированные городские жители, очутились в последнюю военную зиму, львы не водились. Ни в деревне, ни в лесу. Зато по всей заснеженной округе днем и ночью шастали волки, много волков, отощавших от недоедов, с вялыми обвислыми спинами, и все же, ежели по совести, никому не причинивших вреда. Сюда их, должно быть, тоже погнала война. Для здешнего населения, умеющего отличать «своих» волков от пришлых, эти тоже были «вакуированными». Но хищный зверь — местный ли он, со стороны ли — все равно останется зверем. Поэтому волков побаивались. Хотя слухов об их злодействах не было, среди нас доброхотов встречаться с ними не обнаружилось.
Если я отваживался идти в школу в соседнее село, минуя санный путь, — по речному льду, — то обязательно пристегивал к ремню старую французскую шпагу с полустершейся темной вязью на веснушчатом клинке: «Paris 1887».
Волки не раз выходили из мелкой уремы, извилисто протянувшейся вдоль левого, крутого берега, и я попервости ужаснулся, увидев их, бежавших неторопким осторожным бегом. Вытащив из ножен шпагу, я так сильно сжал деревянный, истончившийся от долгого лежания в земле эфес, — шпагу я нашел в сарае, когда копал яму для хранения патронов, которые привез из города, с кладбища военной техники, — что у меня онемела рука. Судя по поведению, волки и не думали спускаться с крутика. Впереди развиднелись голубая маковка церкви, крайние дома, и я помаленьку успокоился. Потом я уже не так боялся волков, поражавших худобой и потому, по тогдашнему моему разумению, совсем не страшных.
Львы — те поселились в моем сознании после того, как я прочитал книгу об Африке. Название ее я запамятовал, но была она — это уж точно — в твердом, изрядно потрепанном переплете. Помню, до такой ощутимости дохнуло со страниц зноем далекой загадочной страны, что мне и вправду стало жарко.
И вот почему-то в деревне, утопавшей в высоких холодных сугробах, мне захотелось нарисовать львов. Больше того, — не просто сделать рисунок, а обернуть им переплет книги; если более современно выразиться, снабдить ее суперобложкой. Так сильно запали в душу они, львы, застигнутые муссонными дождями на маленьком острове.
Странно: рассказчик не обмолвился ни единым словом об их кровожадном нраве. Даже если он писал с привираньями, я тогда верил ему. Мне отчетливо виделись голодные, отощавшие львы на лианах, свисающих над бескрайними водами.
Ранним январским утром, когда ко мне в очередной раз пришла Нина, готовый в моем воображении рисунок со львами начал непредвиденно перестраиваться. Уж не знаю, почему, но я чуть не вскрикнул от озарения, подсказавшего мне, что на рисунке со львами — рядом или в отдалении — должна быть фигура девочки.
Она была тоже из «вакуированных», Нина Каплинская. Я никогда не был раноставом, а Нина, по непонятной причине, рано пробуждалась от сна. Должно быть, ей было скучно одной, и она заходила в нашу избу. Улучив момент, когда я ворочался во сне, прижимала нахолодавшую на морозе ладонь к моему лбу — от этого знобкого прикосновения голова-мгновенно прояснялась. В полусвете, брезжившем в окно, я различал лицо, при виде которого меня всякий раз брала оторопь.
То было лицо девчонки. И все же не всегда, не сразу я припоминал, что этой низко наклонившейся надо мной старушке от роду двенадцать лет. С утонченного, мягко очерченного овала ее лица, обжигая не по-детски застарелой скорбью, глядели два черных шара глаз. И вот еще что: горестно-теплые глаза эти ровно бы жили в несогласии с лицом, тронутым слабой болезненной просинью. Когда это лицо, устав от неподвижности, раздвигалось в редкой улыбке, глаза сохраняли прежнее скорбно-кроткое выражение.
Нина пережила ленинградскую блокаду. Весной, при первом знакомстве, она показалась мне явившейся с того света — уж до того ручки и ножки ее, вся фигурка потеряли земную тяжесть. Появилась она в деревне с матерью, Надеждой Марковной, перед самой распутицей. Отовсюду тянуло сыростью проталин, потемнели, по-апрельски огрузнели деревья, по ночам на реке протяжно постанывал взрыхленный лед.
Как раз в эту промозглую пору впервые показалась перед нашим домом Нина — маленькая настороженная старушенция в стоптанной обувке, с оголенными пониже коротких шаровар, посиневшими щиколотками.
Мы уже знали про нее, свежего человека, а позвать к себе почему-то не решались, а только пытливо, с интересом глядели на нее, худенькую, невесомую.
Той весной, в бездорожье, когда однорукий дядя Костя, киномеханик, не мог прорваться в деревню со своей допотопной установкой, я придумал для детворы развлечение. Починив старый фильмоскоп, пристроил к задней крышке его деревянный ящичек, в котором горела семилинейная лампа. Изображение наводил на простыню, и так, переводя кадр за кадром, показывал один и тот же фильм: «Сказку о царе Салтане». Торжественно и проникновенно, подражая Левитану, читал субтитры мой помощник Петька Сивухин.
Сеансы были платные — за вход брали по куриному яйцу. Из этой «выручки» мы, постановщики и зрители, по окончании представления жарили глазунью.
Дня три Нина прохаживалась перед нашими окнами осторожной зябкой походкой. Наконец осмелела, зашла — с яичком в тоненькой, почти прозрачной руке. Тогда-то впервые от ее странного исповедующего взгляда, на душе у меня сделалось тревожно. Я взял протянутое яичко — оно было теплое, должно быть, только снесенное, — и тут же, не успев сказать, что для нее вход свободен, вернул его.
Я никак не ожидал, что Нина, с виду суровая, может внезапно прослезиться. Больше того — рука ее, слабо сжимавшая возвращенное яичко, задрожала, а потом вовсе разжалась. Яичко упало, разбилось возле наших ног.
Вот так мы и познакомились.
Главной причиной, быстро сблизившей нас с Ниной, пожалуй, была неистребимая страсть к чтению. Каждую книгу мы читали врозь и, что удивительно, при встрече не торопились говорить о впечатлениях, а только приглядывались друг к другу, пытаясь уловить перемену, происшедшую в нас после очередной книги. Чем лучше книга, тем дольше длилось наше обоюдное бережное молчание, будто мы прислушивались к одинаково светлой и высокой музыке, рожденной в нас таинством чтения.
Читали мы запоем. К середине осени ни в школьной библиотеке, ни в клубной нам уже брать было нечего. Тогда мы отправились в районную: двенадцать километров пешком, столько же обратно. За лето чуть окрепшая, ставшая бойчее, с живинкой на лице Нина переносила эти пешие путешествия терпеливо, без жалоб.
Однажды, когда мы отдыхали по пути в райцентр, я нарисовал огрызком карандаша темные, тяжело осевшие стога сена на белом от первого снега лугу. Нина одним беглым взглядом окинула малюсенькую картинку на клочке оберточной бумаги, неожиданно засияв, спросила:
— А ты мог бы нарисовать то, чего не видел?
Я не знал, что сказать. Запоздалым ответом на ее вопрос должен был стать рисунок со львами.
Однако рисовать было нечем. Ни красок, ни даже цветных карандашей никто из нас не имел.
Выручил случай. Отправляясь в райцентр за книгами, я взял мешочек с гречневой крупой — ровно десять стаканов — чтобы выменять на базаре два мотка шерстяных ниток, понадобившихся матери. Торговаться мы с Ниной не умели и сразу, как только набрели на нужный товар, хотели высыпать владелице ниток все содержимое мешочка, но вдруг Нина стиснула мне ладонь.
— Краски! — придушенно шепнула она. — У старушки, во втором ряду…
Я почувствовал легкое головокружение. С гулко колотящимся сердцем глянул туда, куда Нина украдчиво ткнула пальцем. Да, там, на прилавке, помимо прочей неказистой мелочи, лежали краски — четыре тюбика. И не помятыми, завалящимися виделись они мне, а сказочно яркими и баснословно дорогими. Завороженный, я тихонько приблизился к ним. Нина близоруко наклонилась над красками, читала:
— Краплак… Аквамарин. Ух, ты! Акварельные. То, что надо.
И хотя краски оказались всего четырех цветов — красная, голубая, синяя и желтая, — мы с Ниной переглянулись с затаенной-радостной надеждой.
— Почем, бабушка? — робко спросил я.
— За деньги не отдам, — протянула из-под шалашиком повязанной шали старуха. — За сахар или сальце…
— Сахара мы сами два месяца не видели, — со взрослой укоризной проговорила Нина. — Вы львов видели, бабушка?
— Откель они возьмутся, львы-то? — оторопела старуха.
— Он тоже не видел, — сказала Нина. — Он их нарисует.
— Как же так?
— Из головы будет рисовать.
— Башковитый, значит, — смягчилась старушка. — А что у вас в мешочке-то?
— Крупа гречневая, — нетерпеливо потоптался я.
— Сколь же отсыпешь?
— Хоть всю, — вырвалось у меня.
— Не возьму, — отмахнулась старуха. — Треть возьму — и будя…
Никогда мне не забыть ту полупьяную горячку, с какой мы возвращались домой по дороге, накатанной до стеклянного блеска, по дороге, показавшейся мне вдвое короче. И ту колдовскую тишину в избе, когда мы, еще как следует не отогревшиеся, при свете керосиновой лампы отвинчивали крохотные колпачки от тюбиков, чтобы убедиться, что краски настоящие, ту тишину таинственного обряда, когда сердце щемливо отзывается на незнакомый запах, на цвет, тоже не забыть.
За работу мы сели на второй день, едва дождавшись белого зимнего света. Перед этим мы долго гонялись за Шариком, старой дворнягой, видимо, почуявшей, что ее не зря решили покормить кусочком блина, а не обычной мучной похлебкой. Все же мы его поймали, загнали в сарай и, чего греха таить, несмотря на отчаянное его сопротивление, малость остригли хвост — на кисточки.
Чтобы сберечь бумагу — каждая тетрадка была на счету, краски разводили на бересте. Для рисунка у меня был припасен редкостный в ту пору ватман. Легким касанием карандаша я сделал набросок, заметив утвердительный кивок Нины, принялся с великим старанием раскрашивать его. Я сопел, в забывчивости и усердии высовывал язык, досадуя, что тонкие мазки не получаются — кисть из собачьей шерсти быстро свалялась. Не скоро, ох, не скоро кончилось это доводящее до дрожи, до молоточного стука в голове, до красного тумана в глазах рисование — все-таки кончилось.
В желтых извилистых лианах, похожих на солому, над бирюзовой водой, под синим-синим небом лежали длинные нескладные желтые львы, с красными, будто лопнувшими от страха глазами.
Минутой позже, когда с меня чуточку схлынуло угарное возбуждение, я понял, что сотворенные мной звери не совсем львы. Что-то от волков, много раз виденных, помимо моего желания вкралось в их фигуры. Печально-окровенелыми глазами уставились беззащитные звери на скорбящую девочку, намалеванную на правом уголке листа. Надо же было случиться такому: не угадать было, где кончаются львы и где начинаются волки. То же самое с девочкой — это была Нина и не Нина.
Я замахнулся на рисунок рукой, перепачканной сажей, — достал ее, чтобы, разведя в воде, нарисовать девочке глаза, — но Нина остановила меня:
— Не дури! Ты же про войну думал, когда рисовал…
Я удивился ее проницательности. Оказывается, как я только сейчас отметил, в каких-то глубоких тайниках моей головы держалась припрятанная даже от самого себя дума о войне, противной всему живому на земле.
Она опять пришла рано. Нина опять по давней привычке разбудила меня прикосновением холодной ладони. В который раз я увидел ее лицо, и оно, уже не прежнее, не окаменелое по-старушечьи, а радостно возбужденное, напомнило мне о загаданном на сегодня необычном походе в райцентр. Предстояло нам сдать книгу об Африке, из-за которой, как выяснилось потом, мы оба беспокойно коротали ночь.
Я выбежал на крыльцо, ударил по заледенелому умывальнику; с зябкой дрожью воротился в избу, нашел в печи большой теплый блин, разделил пополам. Быстро, на ходу съев свою половинку, стал одеваться, изредка оглядывался на Нину, — она умела есть с завидной, с какой-то молчаливой молитвенной сосредоточенностью.
Путь наш пролегал по тем же малым холмам, через лес, по-зимнему тихий, оцепенелый. В той же стоптанной войлочной обувке бежала впереди меня Нина, в той же драной, непонятного пепельного цвета шапчонке была она, но что-то неуловимо изменилось в ней, давало о себе знать непроизвольными короткими хохотками, рождая во мне ответное ликование.
На плече у меня висела полевая сумка, отцовская, присланная им с фронта. В сумке меж других книг лежала та самая — об Африке. От того ли, что к правому боку прижималась эта сумка с книгой, с рисунком, стоившим нам больших мук, то ли от чего другого, именно правый бок мне распирало.
Уже показался за белой низиной длинно, неуютно протянувшийся, но сейчас по-особому волнующий притягивающий райцентр.
Нина торопилась, крутанувшись на бегу, скользнула по мне летучим взглядом, и даже так, издалека, отчетливо видны были ее в этот раз диковатые цыганские глаза.
Я едва поспевал за ней.
Возле библиотеки она сбавила шаг, дождалась меня, и мы рядышком, проникаясь важностью, — что-то сейчас будет! — поднялись по деревянным ступенькам. Еще в темном, пахнущем влажной бумагой коридоре мы разом сорвали с себя шапки. В библиотеке было тихо, тепло. Прислонившись спиной к обитой железной печи, сидела молодая женщина с умным красивым лицом. Мы видели ее впервые. Заметив мою нерешительность, — я не сразу смог сказать, откуда мы, — женщина скучающе отвернулась к окну. Я успел разглядеть на ее щеке родимое пятнышко, которое очень шло ей, хотя и было невсамделишным.
Наконец я набрался храбрости, сказал, кто мы и откуда.
Женщина деловито сухо порылась в ящичке с карточками, достала наши.
Я принялся вынимать одну книгу за другой, класть на столик, а в последнюю очередь, поверх стопки, положил книгу об Африке.
Как следовало ожидать, женщина взяла ее в первую очередь, одним движением руки, даже не взглянув на рисунок, сорвала ватман с переплета и тоже, не глядя, наугад, бросила в корзинку, стоявшую подле ног.
Уже не знаю, почему, но этот ее жест не произвел на меня никакого действия. Только вот будто в груди у меня мгновенно усохла какая-то струна и перестала петь. И только Нинины глаза, остановившиеся, почти сумасшедшие, заставили меня замереть в страхе: как бы чего не вышло.
— Да как вы… как вы… — пыталась что-то сказать перекосившимся ртом Нина, потом, справившись с собой, отчетливо произнесла: — У вас сердца нет…
Выбегая в коридор, она сильно ударилась плечом о косяк, по-щенячьи тонко заскулила, опрометью скрылась. Когда я, опамятовавшись, выскочил следом за ней на улицу, Нина была далеко от библиотеки — одеревенелыми, будто у подбитого зверюшки, прыжками одолевала мост через реку.
Я бежал за ней до самого леса, различал уже сгорбленную, вздрагивающую спину ее, но, когда она свернула с дороги в чащобные сугробы, в темную глубь леса, у меня в коленях послабело; я понял, что угнаться за ней мне не под силу, а потому сел на снег, заплакал от обиды на нее, от боязни за нее.
Она сама пришла ко мне, провинившаяся, болезненно удивленная девчонка. Вдруг ноги ее подломились, лицо помертвело, голова в мокрой шапке привалилась к моему плечу.
Дав ей передохнуть, я поднял ее со снега, повел в сторону деревни, туда, где все бело-синее — поле, холмы, небо — сливалось в одну сумеречную даль.
Вечерело, стало совсем тихо, и в тишине слышались лишь наши шаги, медленные и слабые. Нина оглянулась, я тоже: в узком проеме просеки угадывались стушеванные синью очертания райцентра.
— Вот это я махнула, — испуганно, недоверчиво, будто не она пробежала это расстояние, проговорила Нина. — Откуда прыть взялась?
За леском, когда с поля загудел встречный ветер, мы пошли тесно, бок о бок, пряча носы в холодные воротники.
И там, в мрачном неуютном поле, моих ушей, закостеневших от стужи, достиг Нинин голос. Уже спокойный, по-старушечьи мудрый, утешительно-уговаривающий:
— Ты не расстраивайся… Люди ведь разные бывают. Рисуй, рисуй. Когда станешь художником, сделаешь картину со львами. Я название придумала: «Львы в соломе». Они у тебя добрые.
Сильный, сорвавшийся с почерневших далей ветер заглушил ее голос. Отяжелевшее небо опускалось на просторы, и скоро нас ночной чернотой отрезало от всего света.
Я еще не знал тогда, что два месяца спустя, звонким апрельским утром, Нину, Ниночку, увезут с матерью в скрипучей телеге на железнодорожную станцию, оттуда поездом — в Ленинград. Не знал я, что и сам в середине лета отправлюсь с матерью и братцем в город на Каме, где нас ждал отец, еще не совсем оправившийся от ран.
И только деревня, место нашей встречи и разлуки, останется жить без нас, но еще останется в памяти моей, как горький и прекрасный сон, чтобы напомнить о времени, когда нам наивно верилось, что судьба свела нас надолго, может, навсегда.