Рассказывал аль-Харис ибн Хаммам:
— Из Дамаска однажды я возвращался, с караваном племени бану нумейр в Багдад направлялся. В караване были люди богатые и не скупые — тороватые. Был там и Абу Зейд — нашего времени диво: он всякого говорливого сделает молчаливым, тоскливого заставит смеяться, а торопливого — задержаться. В Синджаре[112] устроили мы привал, а в этот день один купец всех на пир сзывал: высокого и низкого, далекого и близкого, молодого и старика, богатого и бедняка, оседлого и бедуина, знатного и простолюдина. Получили и мы приглашение на это роскошное угощение и, чтобы хозяина не обижать, пришли и сели, приготовившись пировать.
Были там яства, что берутся одной рукой[113], и те, что не съешь без участья руки другой[114]. Кушанья глаз красотою ласкали и вкусом своим язык ублажали. Потом принесли нам стеклянные чаши, красивей которых нету: подобны они застывшему лунному свету, или словно из воздуха их отлили, из тончайшей солнечной пыли. Напитков полны они ароматных, на вид приятных, словно влага на райских источников благодатных.
Тут у гостей разгорелись страсти и все своей подчинили власти: даже самый скромный человек был готов совершить на сласти разбойный набег. Вдруг вскочил Абу Зейд, как одержимый, отвращением прочь от стола гонимый. Все закричали:
— Садись на место, смутьян! Не будь Кударом среди самудян[115].
Вскричал Абу Зейд:
— Тем, кто мертвецов из могил поднимает[116], клянусь: пока не уберут эти чаши стеклянные, я на место свое не вернусь…
Чтобы клятвы своей Абу Зейд не нарушил, и компанию не разрушил, распорядились хозяева наши убрать эти чаши. Но мы все время о них вздыхали и вздохи слезами сопровождали. Когда Абу Зейд смог вернуться на место, клятвы не нарушая и запретного не свершая, мы спросили, что на мысль его навело убрать из застолья все стекло.
Он ответил:
— Обо всем, что в нем, доносит оно, а я дал клятву давным-давно сплетников и доносчиков сторониться, с ними рядом не находиться.
Обратились мы к Абу Зейду снова:
— Скажи, где исток этой клятвы суровой?
И он причину нам разъяснил:
— Один сосед со мной рядом жил. На словах был любезен и мягок он, но таился в сердце его скорпион. Была его речь, словно мед, следка, а душа его, словно яд, горька. Ведь нередко бывает: на отбросах густая трава вырастает, а что под нею — никто не знает. И с этим соседом я часто вступал в беседу. Он приятно мне улыбался, и я, как с приятелем, с ним общался. Он лучшим другом меня называл, и я, как с другом, с ним пировал. Я ему душу открывал, а он обманом меня обвивал. Я как соседу ему угождал, а он, словно коршун, моей оплошности ждал. Я смотрел на него ласковым взглядом, а он, как змея, был полон яда. Я был рад с ним хлеб и соль разделить и чашу ему до краев налить — и не знал, что покажет мне испытанье: он из тех, с кем не горько навек расставанье!
Невольница у меня была — красотою всех она превзошла! Когда приоткроет лицо она, стыдятся и солнце и луна! И сердца огнем зажигаются, а умы затмеваются. Когда же она улыбается, то у жемчуга блеск теряется! Не идут в сравнение и кораллы — таи ее губы алы! Только взглянет — любовь возбуждает страстную, словно ей вавилонское колдовство подвластно[117]. Если она заговорит, то мудрец все помыслы к ней устремит, а серны спешат в долину спуститься, чтоб нежными звуками насладиться. Коран она нараспев читает — словно Дауд[118] на свирели играет, боль сердечную утоляет, заживо погребенных из могил вызволяет. Запоет — сам Маабед[119] ученик перед ней, а Исхака Мосульца[120] не пустят дальше дверей. Когда же она приложит свирель к губам, то рядом с ней от стыда сгорит и Зунам[121], чье искусство давно уж известно нам. А кому посмотреть на танец ее дано, тот забудет, как в чашах танцует, пенясь, вино. Каждым движеньем она пленяет — от восторга тюрбан с головы слетает! Я о стаде своем забывал — лишь общение с ней богатством своим считал; сглаза боясь, от луны и от солнца ее скрывал; на веселой пирушке о ней молчал. Даже боялся, что ветер ее коснется — и часть аромата ее с ним унесется, что слово о ней предсказатель скажет или молния красоту ее людям покажет.
Но так захотела звезда моя неудачливая и пожелала судьба незадачливая, чтоб однажды хмель мне язык развязал и соседу-сплетнику я о ней рассказал. Скоро я протрезвел, спохватился… Увы! Успела стрела соскользнуть с тетивы. И стал я ругать себя за то, что лил тайну в дырявое решето. Но потом я с соседом договорился, чтобы рассказ мой в секрете хранился, чтоб о нем никому он не говорил, даже если бы я его чем-нибудь прогневил. Сосед меня клятвенно заверял, что чужие тайны он всегда сохранял, как купец — свой товар, как скупец — динар, и что мне от него ничего не грозит: он пойдет в огонь, а о тайне смолчит. Но лишь день прошел или, может быть, два, как представился случай проверить его слова: правитель нашего города к эмиру решил направиться — захотелось ему эмиру понравиться; войском своим перед эмиром он пожелал похвалиться и заставить награды дождем пролиться. И подарок достойный эмиру он решил поднести, чтобы милость двойную обрести. Большие блага обещал он тому, кто найдет такой подарок ему.
И сосед мой не устоял — в предвкушенье подачек низко пал, прикрывшись одеждами порока, чтоб его не кололи стрелы упрека. Он в уши правителю нашептал то, что от меня по секрету узнал. И вот поток мне стал угрожать, готовый меня, непокорного, сиять: слуги правителя приходили и речь о том со мной заводили, что жемчужину надо другому отдать, а цену можно любую взять. Горе великое меня затопило, точно море, что фараоново войско залило[122]. С потоком пробовал я бороться, но пред мощью такой кому устоять удается?.. Просил я милости у правителя, но тщетными были мольбы просителя: когда я перед ним представал и просьбу свою изложить желал, как на преступника, на меня он смотрел и от гнева даже зубами скрипел. Но ведь и мне с этой полной луной расстаться все равно что без сердца остаться!..
В конце концов я был побежден — и страхом гибели побужден зеницу ока другому отдать и звоном монет себя утешать. А доносчик ни даника не получил, лишь презренье всеобщее заслужил. Я же Аллаху поклялся, что впредь не буду с доносчиками дела иметь. А стекло, посмотрите, как будто нарочно, обладает этим свойством порочным: недаром в пословицу вошло прозрачно-обманчивое стекло. Клятва, данная мною, навеки крепка: к стеклу не притронется моя рука!
Не упрекайте: я вам объяснил,
Из-за чего вас шербета лишил.
Я красноречием все возмещаю:
Старым и новым прорехи латаю —
Словом узорным, что взял я от предков,
Речью своей, благозвучной и меткой.
Умный поймет и не будет суровым:
Слаще халвы остроумное слово!
Продолжал аль-Харис ибн Хаммам:
— Абу Зейда мы оправдали, в щеку его поцеловали и так ему сказали:
— Лучшего из людей сплетница тоже терзала: корейшитам тайны его разглашала[123]…
Потом мы Абу Зейда спросили:
— А что делал твой коварный сосед, причинив тебе столько горя и бед, тот, что стрелу доноса посмел в тебя запустить — и дружбы вашей обрезал нить?
— Этот подлый стал унижаться, к влиятельным лицам за помощью обращаться — чрез них у меня прощенья просить, умоляя его простить. Но я запретил себе мягким быть: мне с этим низким вновь дружбы не вить — незачем в день вчерашний плыть. И мольбы его всякий раз встречали твердый мой отказ, который сплетника не удручал: наглец улыбкой отказ встречал и по-прежнему просьбы свои расточал. Но нашел я средство от приставаний, для усмиренья его желаний — стихи, печали моей выраженье и сердечной горести отраженье. Пусть они шайтана его укротят, домогательства сплетника от меня отдалят! Когда до соседа мой стих докатился, навеки он с радостью распростился: он ударил себя рукой сожаления и больше не ждал от меня прощения, как неверный в могиле не ждет воскрешения.
Мы пожелали услышать, как эти стихи звучат, чтобы вдохнуть их аромат. Абу Зейд сказал:
— Так и быть, прочту вам стихотворение — ведь сотканы люди из нетерпения…
И стал декламировать без тени смущения, без всякой робости или волнения:
Был сосед у меня, я с ним дружбу водил,
О любви он своей постоянно твердил.
Мнилось мне, что был другом он верным —
Оказался гниющею скверной.
И когда об измене его я узнал,
Ненавистную дружбу я тут же порвал:
Он нанес мне удар вероломно —
Наш разрыв стал, как пропасть, огромным.
Я считал, что опора он в жизни моей,
А он предал меня, как бездушный злодей;
Кто приятелем был мне желанным,
Обернулся врагом окаянным.
Я, отравленный ядом его, умирал,
Позабыв обо мне, безмятежно он спал.
Я считал его нежным насимом[124] —
Злым самумом[125] он стал нестерпимым.
Он остался здоровым, прямым, как стрела,
А меня лихорадка от горя сожгла.
Был не братом он, благости полным,
А врагом, беспощадным и злобным.
Я коварство его до конца испытал:
Лучше б в жизни его никогда не встречал!
Стал зарю я теперь ненавидеть:
Мне противно все ясное видеть.
Я теперь полюбил мрак суровый ночной —
Не откроет он тайны врагу ни одной!
Другу темень ночная подобна —
На измену она не способна.
Грех великий доносчик и сплетник творит,
Даже если он правду тебе говорит.
Продолжал аль-Харис ибн Хаммам:
— Когда хозяин выслушал и обличенье и восхваленье, от стихов и от саджа получив наслажденье, усадил он Абу Зейда на почетное место, где ему по чести сидеть уместно. Потом приказал расставить повсюду серебряную посуду, полную всякого рода сластей, для ублажения гостей. И сказал:
— Не равны обитатель рая и тот, кто в адском огне сгорает, не равны кто вины за собой не знает и тот, кто проступок совершает. Невинна серебряная посуда, ибо тайну хранить умеют эти сосуды. Ты их из застолья не изгоняй и к адитам Худа[126] не причисляй…
Тут слугам велел он поднять сосуды для обозрения, чтобы высказал гость свое одобрение. Абу Зейд сказал нам:
— Прочтем же суру «Победа»! Спасибо Аллаху, что позволил сластей отведать, залечил наши раны, отвел беду, сделал приятной нашу еду и полюбоваться дал серебром. Бывает, то, что считаешь злом, оборачивается добром…
Когда собрался Абу Зейд уходить, захотелось ему серебро как подарок с собой прихватить. Сказал он хозяину:
— Кто любезным слывет, тот, насытив гостей, и посуду им раздает…
Хозяин ответил:
— И посуду с собой забирай, речи кончай и с миром ступай.
Услышав ответ, Абу Зейд вскочил и хозяина радостно благодарил, как щедрую реку сад восхваляет, когда она дождем его поливает. Потом нас в палатку свою он призвал, вкусной едой угощал и сосуды дареные раздавал. Затем он сказал:
— Я не знаю после такого обеда, роптать мне на сплетника-соседа или его благодарить, помнить о зле или забыть. Хоть он и много вреда мне принес тем, что о тайне моей донес, но из черной тучи щедрый ливень пролился — донос в добычу мою превратился. Этим я удовлетворюсь, к львятам своим вернусь. И не буду утруждать ни себя, ни верблюда. Я покину вас, в сердце любовь тая. Да хранят вас Аллах и молитва моя!
Тут на верблюдицу он взгромоздился и в обратный путь устремился — к тем, кто давно по нему томился. Без него мы словно осиротели и долго вослед ему глядели. Но верблюдица крепкая ходу прибавила — и нас одних тосковать оставила. Ночь сразу стала темным-темна: за холм закатилась наша луна.
Перевод В. Борисова