Аннелиз. Скажите, Тянь, как далеко может зайти женщина, когда она задумала отомстить за мужчину, которого любит?
Ван Тянь. ...
Аннелиз. ...
Ван Тянь. Ну да, по меньшей мере.
Природа отвела Жюли роль красивой женщины. Премилая в младенчестве, очаровательная в детстве, неповторимая в юности и, наконец, – сама красота. Из-за этого вокруг нее всегда образовывалось пустое пространство: восхищение издалека – лишь только взглянув на нее, все сразу отступали, сколько бы их ни было. И в то же время их притягивало непреодолимое желание приблизиться к ней, уловить запах этого тела, погреться в лучах исходящей от нее нежности, коснуться ее. Они тянулись к ней, но не могли приблизиться. Она уже успела привыкнуть к этому ощущению, с самого рождения находясь в центре опасно гибкого, постоянно натянутого пространства. Немногие осмеливались преступить границы этого заколдованного круга. Вместе с тем она не была надменной, она только слишком рано научилась этому взгляду очень красивых людей: взгляду без предпочтений.
– Есть две расы, – говорил Коррансон, губернатор одной из колоний и отец Жюли, – красивые и уроды. Что до цвета кожи, то это всего лишь причуды географии, не более.
Это была одна из любимых тем губернатора Коррансона – красавцы и уроды... «И еще есть мы», – добавлял он, рассматривая себя в качестве эстетического эталона для остального человечества.
– Нормальные люди избегают смотреть на уродливых из опасения оскорбить их, а те умирают от одиночества, пав жертвой всеобщей деликатности.
Так, все детство Жюли провела, слушая рассуждения отца-губернатора. Она не могла бы придумать себе занятия более увлекательного.
– С очень красивыми – обратная ситуация, все на них смотрят, но сами они не осмеливаются поднять глаз из страха, как бы на них не набросились. Они тоже умирают от одиночества, но из-за всеобщего обожания.
Он сопровождал свои слова подвижной мимикой и патетическими жестами. Она смеялась.
– Мы, пожалуй, расплющим тебе нос картошкой и поломаем уши, будут висеть, как капустные листы, дочь моя, посадим тебя на одну грядку со всеми, и наплодишь ты мне молодцов-огурцов, которых я буду душить... в объятьях.
Во Дворце спорта в Берси вокруг Жюли опять образовался вакуум. А между тем один бог знает, какая там была теснота. Но, как обычно, все расступились вокруг Жюли, которая как будто выросла из-под земли. Они смотрели одним глазом на сцену, другим – на нее. С одной стороны, их вниманием завладел писатель, отвечавший на вопросы, находясь в самом центре этого потрясающего сейма толмачей, а с другой – эта женщина, которая, казалось, сошла со страниц одного из его романов. Живое подтверждение тому, что литература – не всегда только выдумка. Тут же некоторые из них вообразили себе, что уже встречали эту женщину, там, высоко в небе, меж двух континентов, в одном из тех самолетов, что соединяют меловой полосой человеческие судьбы. Сама реальность спешила к читателю, чтобы упрочить его уверенность: красота существует, и, значит, возможно все.
И вот, охваченные всеобъемлющим энтузиазмом Дворца спорта, ослепленные прожекторами сцены, плененные, наконец, и самим виновником торжества – уверенность в ответах, невозмутимое спокойствие, – присутствовавшие там и сами становились лучше, добрее. Они смелее смотрели теперь на красивую женщину. Они больше не считали ее недосягаемой. Или, по крайней мере, не такой недоступной, как раньше. Тем не менее пространство вокруг нее не сужалось. Она по-прежнему стояла там, в центре пустоты, одна. Она также смотрела на сцену. Они понимающе улыбались ей: каков, а, этот Ж. Л. В.!
Кларе наконец удалось пробраться к Жюли.
– Ты здесь!
Эта пустота вокруг Жюли, по крайней мере, помогала друзьям быстрее отыскивать ее в толпе.
– Я здесь, Клара.
В пожатии рук Клары чувствовалось одновременно и волнение, и печаль. Клара вся была поглощена этим представлением, как, впрочем, и своей беременностью, и, до сих пор, кончиной Сент-Ивера. «Семейка чокнутых», – подумала Жюли, обнимая малышку, и улыбнулась. Там, на сцене, Бенжамен лихорадочно искал ответ на очередной вопрос – о воле.
Вопрос. Тема воли постоянно звучит в вашем творчестве – не могли бы вы дать свое определение, что такое воля?
Жюли улыбалась: «Чего-чего, а воли тебе не занимать, Бенжамен».
Однако надо заметить, ей не слишком хотелось улыбаться. Здесь затевалось что-то опасное, она это чувствовала. Она знала Лору Кнеппель, журналистку, чье имя стояло под интервью Ж. Л. В. в «Плейбое». Сейчас она на вольных хлебах светских новостей в мире искусства, но ведь раньше она была военным корреспондентом, строчила из самого гиблого Ливана. «Засады, свисающие с балконов обезображенные трупы, убитые дети и дети-убийцы... нет, это слишком, Жюли, теперь меня занимают бронзовеющие академики».
Просидев все эти недели взаперти в своем родном Веркоре, Жюли и в руках не держала тот злополучный номер «Плейбоя». Но потом посредством перепечатывания эту заразу разнесло по всей прессе, так что Жюли все равно прочла пространные выдержки из интервью Ж. Л. В., только в «Дофине либере». И она как будто услышала призыв Бенжамена. Она никак не могла назвать себя мнительной, но сейчас ей показалось, что, настигнув ее здесь, в ее укрытии, Бенжамен подавал ей некий знак. Жюли решила вернуться в Париж. Тем не менее ничего особенного она в этом интервью не увидела. В духе жанра, механическая череда совершенно идиотских вопросов и ответов, которые складывались в не менее идиотскую картину.
Жюли заперла старую ферму Роша.
Двор утопал в штокрозах, которые Жюли так и не срезала.
Она ехала всю ночь. И всю ночь она твердила себе: «Нет, с Бенжаменом не могло пройти все так гладко. А почему бы нет? Чувства юмора ему не занимать, даже если он его вовсе не показывает, кстати, это как раз и бывает смешнее всего».
Едва взглянув на стены Парижа, Жюли сразу оценила размах кампании Ж. Л. В. Бенжамен – везде. Единственная знакомая черта, которую она признала в этом отстраненном лице, было именно своеобразие снимков: любящий взгляд Клары.
Жюли с трудом открыла дверь в свою квартиру. С той стороны подпирала любовь. Четыре десятка писем от Бенжамена за два месяца ее отсутствия. Бенжамен писал ей то, что обычно говорил словами, может быть, еще кое-какие мелочи, забавные картинки, несколько штрихов, чтобы завуалировать многословие сердца. Вот хитрец, второго такого еще поискать! Он рассказывал ей все о Ж. Л. В. Про сеансы примерки у Шаботта, про ежедневный прием кускуса, про Жереми, про молчаливое порицание Терезы, все! Но ни слова об интервью. Она поняла, что он что-то скрывает. Инстинкт подсказал ей не ходить к Бенжамену. Они окажутся в постели, и он заморочит ей голову. Она решила обработать Лору Кнепнель. Она нашла ее на улице Вернёй, в Доме писателей, когда та подбирала последние слова сожаления вдогонку только что опочившему поэту, которого министр культуры решил вдруг наградить посмертно Пальмовой ветвью Академии. «Хороши ласты для последних гребков в море Изящной Словесности, – съязвила Лора, когда они устроились за столиком в ближайшем кафе. – Однако чему обязана такой честью, дорогуша?»
Жюли объяснила. Лора позеленела.
– Не совалась бы ты в это дело с Ж. Л. В., Жюли, здесь порохом пахнет. Уж насколько я разбираюсь в людях искусства, и то...
И тут же выложила ей, как в самом разгаре этой чисто сработанной партии в пинг-понг (список вопросов и ответов ей заранее вручил некий Готье, секретарь Ж. Л. В.), этот самый Ж. Л. В. встает на дыбы и пышет на нее жаром во славу счастливого детства, третьего мира и старшего поколения. Лора попыталась вернуть его на путь истинный, но не тут-то было!
– Он не выдержал, Жюли. Угрызения совести, как свихнувшийся солдат, понимаешь?
Еще как.
Выходя из «Крийона», Лора успокаивала себя тем, что, в конце концов, так даже лучше. Откровенный разговор... Такое не часто встречается в их профессии. И раз уж месье так этого хочет, что ж, она опубликует его правду. Только вот...
– Только вот – что?
...Лору обступили три подозрительных типа, которые потребовали прослушать пленку и просмотреть ее записи.
– Как они выглядели?
– Один – здоровенный, с русским акцентом, еще один – худой и высокий, а третий – маленький нервный араб.
Лора сначала послала их подальше, но здоровяк умел уговаривать.
– Они знали обо мне все, Жюли, даже адрес моей матери, объем груди, номер личного счета в банке, все...
Тощий легонько поддал ей дубинкой ниже спины. По самому кобчику. Ее как будто током ударило. Она напечатала интервью в том виде, в каком оно и задумывалось.
– Ж. Л. В. будет вам за это признателен, мадемуазель.
И в самом деле, по выходе интервью Лора получила внушительных размеров букет.
– Такой огромный! Я даже не смогла засунуть его в мусоропровод.
Итак, Жюли улыбалась. Хотя особых поводов к тому не было. Обняв Клару, Жюли улыбалась. «Семейка чокнутых...»
Бенжамен увидел ее.
И просиял. Так откровенно, как если бы она направила на него луч прожектора.
Она увидела, как Бенжамен весь светится. Она увидела, как он раскрыл объятья. И находясь на гребне счастья, она еще успела сказать себе: «О нет! Только бы он не пустился объясняться мне в любви при всех!»
Потом она увидела, как разрывается голова Бенжамена, как тело его отбрасывает в глубь сцены, на ближайших к нему переводчиков, которых сметает вместе с ним.
И красивую женщину стало выворачивать наизнанку. Из всего, что поклонникам Ж. Л. В. довелось увидеть в тот вечер, – убийство его самого, мгновенное оцепенение и последовавшая затем паника; какая-то беременная, совсем молоденькая, почти девочка, вырвавшись из рук этой красивой женщины, с воем бросается к сцене; забрызганные кровью переводчики, повскакавшие со своих мест; тело, которое в спешке выносят за кулисы; маленький мальчик в красных очках, вцепившийся в это тело, и еще один (сколько ему? тринадцать? четырнадцать?) душераздирающе кричащий в зал: «Кто это сделал?» – словом, из всего, что они увидели, одна картина должна была особенно четко врезаться им в память как раз в тот момент, когда все кинулись к выходу (мало ли что еще может случиться: выстрелы, взрывы – короче, теракт). Убегающий по мере их удаления кадр – красивая женщина стоит одна, застыв без движения среди всеобщей суматохи, озабоченная лишь тем, чтобы очиститься от всего, что накопилось у нее внутри, и изрыгает на бегущую толпу фонтаны, которые выплескиваются бурлящими каскадами; бурые струйки стекают по ее точеным ногам. Картина, которую все они тщетно будут стараться изгладить из своей памяти и, уж конечно, не станут ни с кем об этом говорить. А вот само происшествие – они смутно это предчувствовали, усиленно работая локтями и коленями, пробираясь к выходу, – само происшествие, пожалуй, еще долго будет главной темой в разговорах простых обывателей: Ж. Л. В., писателя, убили прямо у них на глазах... «Я там был, старик! Ну, я тебе скажу! Его как подбросит! Никогда бы не подумал, что какая-то пуля может так подбросить человека... он прямо повис в воздухе!»
Есть женщины, которые бросаются к телу, другие падают в обморок, третьи прячутся или стараются поскорее выбраться из этой свалки, чтобы не задавили... «А я, – думала Жюли, – я из тех, кто остается на месте, пока не опорожнит все до капли». Это была какая-то дикая мысль, не ко времени веселая, убийственная. Тем, кто, убегая, в спешке, нечаянно столкнулся с Жюли, пришлось, конечно, об этом пожалеть. Ее рвало прямо на них. Она не сдерживалась. Она знала, что больше ни в чем не будет себя сдерживать. Извержение вулкана. Изрыгания дракона. Она была в трауре; она вступила в войну.
Она не поднялась на сцену. Она не побежала за кулисы за телом Бенжамена. Она вышла вместе со всеми. Но спокойно. Одна из последних. Она не села в свою машину. Она спустилась в метро. Тут же вокруг нее образовалась пустота. Как всегда. Но по несколько иной причине, чем обычно. Она лишь злорадно усмехнулась в ответ.
Вернувшись к себе, она не стала зажигать свет, отключила телефон, уселась по-турецки в самом центре комнаты, упершись ладонями в пол, и так застыла. Она не стала переодеваться, мыться, оставила все это сохнуть на себе, чтобы затвердело – для этого понадобится некоторое время – и потом осыпалось прахом. Как раз это время было необходимо ей, чтобы понять. Кто? За что? Она размышляла. Это было нелегко. Нужно сдерживать подступающую комом печаль, набеги памяти, постоянно возникающие в мозгу картины. Как после несчастья с Сент-Ивером Бенжамен просыпается в ее объятьях, посреди ночи, вопя, что это «предательство», ее удивило само слово, какая-то глупая реплика из комиксов: «предательство»! «Какое предательство, Бенжамен?» Он стал пространно объяснять, что в этом преступлении было особенно ужасным: «Это особое предательство. Самое гадкое, должно быть, – одиночество жертвы в тот момент... Не столько умереть, Жюли, сколько пасть от руки такого же смертного, как и ты... понимаешь?» А Клара в это время проявляет снимок растерзанного Кларанса... Клара в красном свете своей лаборатории, вместе со своим страдальцем, «семейка чокнутых»...
На следующее утро Жюли встала очень рано, пошла посмотреть, что пишут газеты: ДИРЕКТОР ОБРАЗЦОВО-ПОКАЗАТЕЛЬНОЙ ТЮРЬМЫ РАСТЕРЗАН СВОИМИ ЗАКЛЮЧЕННЫМИ... ЖЕРТВА СОБСТВЕННОГО ПРИМИРЕНЧЕСТВА? СЧАСТЛИВЫЙ УГОЛОК ОКАЗАЛСЯ ПРИСТАНИЩЕМ ЗЛОБЫ... И она вдруг решила, что не будет в этом участвовать, оставит этот труп своим коллегам, к тому же Сент-Ивер сам не хотел, чтобы она писала о заключенных Шампрона, – и потом, она все еще чувствовала себя слишком усталой, чтобы пуститься по следу, нога разболелась, и дышать было трудно, она никак не могла вдохнуть полной грудью, набрать полный бак, как говорил Бенжамен. Если вдуматься, она впервые отказывалась писать статью. Этим объясняется и ее вспышка в тот вечер, когда Бенжамен высказал ей все, что думал об изысканной журналистике и «тщательно выбираемых сюжетах».
За все шестьсот километров дороги до своего родного Веркора она так и не остыла. И только увидев штокрозы повсюду вокруг фермы Роша, она поняла, что погорячилась: она ведь вовсе не собиралась бросать этого парня! Продираясь сквозь заросли, она должна была наконец признать, как бы упрямо ни пыталась отогнать эту мысль, что только что разыграла сцену разрыва, как самоуверенная девчонка, чуть было не швырнув любовь своей жизни на свалку. И тут она сказала себе со всей откровенностью: «Ну что ж, так даже лучше!» Нет, она вовсе не хотела бросать Бенжамена, но с недавнего времени в ней зрело желание пришвартоваться здесь, в Роша, подышать свежим воздухом, напиться парного молока, полакомиться утиными яйцами, свежими, с большими желтками... вот она и улизнула, замаскировав эту возможность поправить здоровье под трагедию века... «Что ж, так даже лучше!»
Это открытие и спасло штокрозы от вырубки под корень. Хотя ее отец-губернатор любил повторять: «Из всех битв, что у меня были, самой безуспешной была борьба со штокрозами». Как-то летним вечером ему особенно захотелось, чтобы Жюли сфотографировала его среди диких зарослей этих растений, которые он называл еще «растительным воплощением мифа о Сизифе». Губернатор, дай ему волю, мог часами разглагольствовать о штокрозах. Жюли сделала этот снимок за несколько дней до его смерти; он казался таким худым в своей белой форме, что если бы выкрасить ему руки в зеленый, а волосы в красный, он сам бы стал точь-в-точь штокроза, «только не такой живучий, моя девочка»...
Была ночь. Жюли вслед за своей мыслью переходила от одного человека к другому, от места к месту, от эпохи к эпохе, от события к событию. Она не могла сосредоточиться. Кто? За что? За что убили ее Бенжамена? Поиски ответа на этот вопрос неизбежно заканчивались массой других, совершенно бесполезных, которые она не переставала задавать себе все те два месяца, что пробыла в Веркоре: «Что я к нему так привязалась? Или, если не перевирать слова, почему я его так люблю?» Малоссен ведь ничем особо не отличался, чтобы ей понравиться, ему на все было наплевать, он не слушал музыку, не терпел телевидения, ворчал, как старый брюзга, по поводу всего, что печаталось в прессе, клял на чем свет стоит психоанализ, и если у него и были какие-нибудь политические убеждения, они, должно быть, вилами по воде писаны и не читабельны ни для кого, кроме самого Малоссена. Как ни крути, Бенжамен с любой точки зрения был полной противоположностью колониального экс-губернатора Коррансона, отца Жюли, который посвятил свою жизнь борьбе за предоставление колониям независимости, который жил Историей, дышал Географией и который умер бы, лиши его возможности узнавать каждый день что-то новое о мире. Малоссен был настолько же домашним, тяжелым на подъем, насколько его антипод был в душе кочевником без особых привязанностей (губернатор, например, сбыл свою дочку в пансион, и мысли о ней посещали его лишь в связи с воспоминаниями о неудержимо быстро пролетавших каникулах), и, чтобы довершить картину сравнения, добавим, что губернатор, начав с травки, кончил на игле, как безмозглый сопляк, тогда как Малоссена один вид шприца ввергал в гнев, подобный разве что негодованию испанского инквизитора.
Подумать только, и этот Малоссен кончил свои дни с пулей в голове.
Занимался день, и Жюли знала теперь то, что, впрочем, она знала всегда: единственная причина, по которой она любила этих мужчин, только этих двоих, в том, что они были комментарием к этому миру. Нелепое определение, но Жюли не знала, как иначе выразить свою мысль: Шарль-Эмиль Коррансон, экс-губернатор колонии, ее отец, и Бенжамен Малоссен, «козел отпущения», ее возлюбленный, сходились в одном: они служили комментарием к этому миру. Бенжамен был сам себе и музыка, и радио, и пресса, и телевидение. Бенжамен, который лишний раз носу не покажет за порог своего дома, Бенжамен, такой необщительный, этот Бенжамен знал, откуда дует ветер его времени. В своей «палате для выздоравливающих», под боком у Бенжамена, Жюли провела долгие месяцы, так близко ощущая пульсацию жизни, как если бы она находилась в самом чаду какого-нибудь сражения века. Можно было выразить это по-другому, можно было сказать, например, что и губернатор, и «козел отпущения» – оба имели ясное представление о своем времени, что Малоссен в какой-то мере был живым напоминанием о Коррансоне: «Я мечтаю о человечестве, для которого не было бы ничего важнее счастья своего соседа по лестничной площадке», – заявлял губернатор.
Бенжамен был воплощением этой мечты.
«Думай, Жюли, думай, не время лить слезы, сейчас главное – понять: кто? за что?»
Потому что стоит приглядеться и сразу становится ясно: кем бы они ни были, что губернатор, что Бенжамен, – в настоящий момент они уже ничего собой не представляют.
– Жюли!
Голос ребенка из-за двери.
– Жюли!
Жюли не реагирует.
(Бедный Жереми, вскочивший на сцену, Жереми, тщетно вглядывавшийся во мрак кишащих головами трибун Дворца спорта; Жереми, кричащий душераздирающим голосом: «Кто это сделал?!»)
– Жюли, я знаю, что ты там! – Он барабанил в дверь. – Открой!
Еще и это, дети Малоссена, то есть дети его матери... «семейка чокнутых»...
– Жюли!
Но Жюли окаменела, заперев на замок свое сердце: «Извини, Жереми, я не могу пошевелиться, я по уши в дерьме».
– Жюли, ты должна мне помочь!
Он уже орал во всю глотку и бил в дверь ногами.
– Жюли!
Потом он утомился.
– Жюли, я хочу помочь тебе, одна ты не справишься...
Он догадался, что она собирается делать.
– Я сообразительный, ты знаешь.
Жюли нисколько не сомневалась.
– Я знаю, кто это сделал и почему...
Везет тебе, Жереми, а я вот нет. Пока нет...
Стук возобновился с удвоенной силой. В ход пошли и кулаки, и пятки. Потом все смолкло.
– Ну и ладно, – сдался Жереми, – я это сделаю сам.
«Ничего ты не сделаешь, Жереми, – подумала Жюли. – Там, внизу, тебя уже кое-кто поджидает, Хадуш, или Симон, или старый Тянь, или Мосси, или все вместе. Они, верно, пообещали в память о Бенжамене, что хватит с тебя и одного поджога коллежа в твоей жизни. Ничего ты не сделаешь, Жереми, Бельвиль следит за тобой».
– Я так понимаю, вас из издательства «Тальон» ко мне направили?
Министр Шаботт высокомерно окинул взглядом комиссара полиции Аннелиза. Даже глядя на него снизу вверх, он умудрялся смотреть свысока.
– Дело в том, что директриса «Тальона» указала одному из моих инспекторов на вас, как на настоящего Ж. Л. В., господин министр.
– И вы рассудили, что будет более уместно прийти поговорить со мной, нежели позволять какому-то инспектору допрашивать меня; что ж, благодарю вас, Кудрие, искренне вам за это признателен.
– Меньше всего...
– Мы живем в такое время, когда и наименьшее из самого малого приобретает определенное значение. Садитесь, прошу вас. Виски? Порто? Чай? Что-нибудь другое?..
– Ничего. Я долго не задержусь.
– Я тоже, представьте себе. У меня самолет через час.
– ...
– Что ж, я и правда занимаюсь писательской деятельностью, наверстывая упущенное, и я бы очень не хотел, чтобы об этом растрезвонили по всему свету. Видите ли, писательство несовместимо с моими обязанностями министра, по крайней мере до тех пор, пока я не выйду в отставку. Далее мы посмотрим, стоит ли мне разоблачаться. А пока мы выбрали одного молодого человека, чтобы он сыграл роль Ж. Л. В. в свете прожекторов славы. Предвыборная стратегия, ничего больше.
«Не считая пули в голове Малоссена...» – заметил про себя дивизионный комиссар Аннелиз, но вслух ничего не сказал. Он предпочитал придерживаться банального протокольного опроса.
– Есть ли у вас какие-нибудь соображения насчет того, почему стреляли в Малоссена?
– Ни малейших.
(«Меня сильно удивило бы обратное».)
– Если только...
– ...
– Если только кого-то не раздражал сам факт его существования.
– То есть как?
Глаза в пол, вот так, смирно перед министром. Ни в коем случае не дать ему понять, что вы можете соображать быстрее, чем он; он здесь министр, знай свое место.
– Вы же в курсе, какая широкая рекламная кампания предшествовала презентации моего последнего романа в Берси. В издательстве «Тальон» вам также должны были дать цифры моих продаж. Этого вполне достаточно, чтобы кого-нибудь осенило взять в руки оружие и развеять миф в прах. А здесь уже открывается широкий выбор: какой-нибудь международный террорист, решивший поупражняться на создателе либерального реализма, или слишком фанатичный поклонник, жаждущий проглотить своего кумира целиком, при всем честном народе, среди бела дня, как это произошло с беднягой Ленноном, – откуда мне знать... выбор огромен, как я уже сказал, и потому я вам весьма сочувствую, уважаемый...
И все это таким отстраненным тоном, в библиотеке, размеры и количество томов которой должны были бы говорить сами за себя, указывая на мудрость ее владельца.
– Давно вы пишете?
– Шестнадцать лет. За эти годы – семь романов и двести двадцать пять миллионов читателей. И что самое смешное – у меня никогда не было и малейшего намерения их печатать.
– Даже так?
– Да. Я на службе у государства, Аннелиз, а не на канате над пропастью. Я всегда говорил себе, что если начну когда-нибудь писать, то скорее всего в жанре мемуарной прозы, обычное занятие политика в отставке, который никогда не признает себя не у дел. Но судьба распорядилась иначе.
(«Как только у людей язык поворачивается произносить подобные фразы?»)
– Судьба, господин министр?
Минутное замешательство и последовавший за тем даже немного резкий ответ:
– Знаете, там, наверху, моя мать, мадам Назаре Квиссапаоло Шаботт.
Большим пальцем экс-министр Шаботт указывает на потолок библиотеки. Там, вероятно, и находится комната его престарелой матушки.
– Вот уже шестнадцать лет она ничего не слышит и не говорит. А на лице – все несчастье этого мира. Хотите на нее взглянуть?
– Я думаю, в этом нет необходимости.
– И в самом деле. Ни к чему вам лишние потрясения. Извините. Оливье! Оливье!
И так как призываемый Оливье не торопится появиться, экс-министр Шаботт, сжав кулаки, устремляется к двери. Только что с таким почтением поминал свою старую матушку и вдруг превратился в капризного ребенка. Дверь открылась, естественно, прежде, чем он успел дойти до нее. Входит Оливье.
– Что там с машиной, она готова?
– «Мерседес»? Готов, месье. Антуан только что звонил из гаража. Будет с минуты на минуту.
– Благодарю вас. Можете спустить чемоданы в холл.
Дверь закрывается.
– На чем я остановился?
– Ваша матушка, господин министр...
– Ах да! Она всегда хотела, чтобы я стал писателем. Эти женщины... вечно у них свои надежды, связанные с их отпрысками... идемте... Словом, я стал понемногу писать, когда она заболела. Каждый вечер я читал ей то, что написал. Не знаю уж, почему, но от этого ей становилось лучше. Я продолжал ей читать, несмотря на ее все прогрессирующую глухоту. Шестнадцать лет бесконечных чтений, из которых она и полслова не слышала... но одна-единственная ее улыбка за весь день, только ради этого... Надеюсь, вы понимаете меня, Аннелиз?
(«Вы меня достали, господин министр... Весьма вероятно, вы лжете, но точно могу сказать, вы меня достали; к тому же, вы меня всегда доставали, особенно когда были моим непосредственным начальником...»)
– Вполне, господин министр. Могу я спросить, что заставило вас начать публиковать написанное?
– Партия в бридж с директрисой «Тальона». Она захотела почитать что-нибудь мое. Она это сделала...
– Не могли бы вы дать мне на время одну из ваших рукописей?
Этот вопрос – один из многих – производит неожиданный эффект. Удивление, замешательство, презрение, наконец, кривая усмешка, более чем презрительная.
– Рукопись? О чем вы говорите, Аннелиз? Вы что, рукописей никогда не видели? Вы что, последний человек в этой стране, который пишет от руки? Идемте.
Стремительный бросок в соседний кабинет.
– Вот, держите, моя «рукопись».
Министр протягивает комиссару плоскую дискету, которую тот, поблагодарив, кладет себе в карман.
– А вот мое последнее детище, прочитаете на досуге.
Новехонький экземпляр «Властелина денег». Обложка благородного синего цвета, огромными буквами название. Имя автора – Ж. Л. В. – прописными наверху, издатель – ж. л. в., строчными, мельче не бывает, в самом низу.
– Дарственную надпись?
Столько иронии в этом предложении, что не стоит даже отвечать.
– Могу я узнать, какого рода соглашение вы подписали с издательством «Тальон»? На обложке нет названия издательства: случайность?
– Золотой контракт, старина, семьдесят на тридцать. Семьдесят процентов всех авторских прав остаются мне, но того, что я отдаю им, с лихвой хватает, чтобы поддерживать кипучую деятельность всей честной компании. Это всё?
(«Это всё».)
– Как будто всё, благодарю вас.
– Не стоит, Аннелиз. Еще один вопрос, и я опоздал бы на самолет. Я спешу убраться подальше, потому что мне, знаете ли, не по себе. Если мы живем в стране, где можно спокойно среди бела дня стрелять в человека, полагаю, ничто не помешает убийце узнать, кто настоящий Ж. Л. В., и явиться по мою душу прямо сюда.
– Мы приняли меры для вашей защиты, господин министр. Мои люди наготове.
– Ваши люди...
Министр взял комиссара под локоток. Пританцовывая, он стал подталкивать комиссара к выходу.
– Скажите, убийство в Шампронской тюрьме, несчастный директор Сент-Ивер – это дело тоже вы ведете, Аннелиз, не так ли?
– Точно так, господин министр.
– Вы нашли виновных?
– Нет.
– У вас есть зацепки?
– Ничего существенного пока.
– Вот поэтому я и уезжаю, дорогой мой Аннелиз: я не удовлетворен работой полиции, которая довольствуется тем, что охраняет будущие трупы. Я вернусь не раньше, чем вы арестуете убийцу Малоссена. Не раньше. Успехов, Аннелиз. И пожелайте мне доброго пути.
– Доброго пути, господин министр.
Итальянка Северина Боккальди появилась на улице Помп ровно в восемнадцать ноль-ноль. Со своей лошадиной физиономией и бычьими глазами навыкате она в два счета определила точки, с которых велось наблюдение: и видеокамеру автозаписи, и полицейских на стреме. Экс-министра Шаботта прекрасно охраняли. Да и особняк его оборудован по последнему слову электронной техники: глазок камеры под потолком, внутренняя телевизионная связь плюс недремлющее око наблюдателя снаружи (легавый в штатском, меряющий огромными шагами тротуар, – тем приметнее, чем меньше он хотел бы выделяться) и еще грузовичок в начале улицы – с виду обычный, старенький ситроеновский фургон продавца сосисок, только вот на улице Помп он столь же уместен, как собачья упряжка в песках Сахары. «Полиция – бюджетники, что с них взять, – снисходительно усмехнулась про себя Северина Боккальди, – должно быть, на сегодня другого драндулета, чтобы обеспечить безопасность Шаботта, у них в распоряжении не оказалось».
Она припарковала «BMW» в сотне метров от особняка министра, у тротуара напротив, и приблизилась решительным шагом. Перед парадным подъездом Северина Боккальди спросила дорогу у полицейского в штатском, убедившись таким образом, что это и в самом деле был полицейский в штатском: он не мог ей помочь, он не знал этого квартала, он вообще плохо знал Париж и еще меньше Рим, разумеется; он нервно извинился, разве что не попросил ее убраться подобру-поздорову. Северина Боккальди воспользовалась этой небольшой заминкой, чтобы приметить черный «седан» с трехцветным флажком, смирно ожидающий на белом гравии (слишком белом) у самого подножия мраморной лестницы. Она засекла время оборота внешней камеры, рассчитала также ее мертвые зоны и с удовлетворением отметила, что ее машина находится вне поля зрения.
Проходя мимо фургончика горячих сосисок, который, казалось, забыли здесь – ставни закрыты, дно совсем заржавело, – она отчетливо расслышала следующее замечание:
– Значит, ты хочешь видеть моего туза? Ну что же, сейчас ты его увидишь!
Северина Боккальди подумала, что этот вагончик либо подпольный игорный дом, либо гнездышко влюбленных, если принять во внимание смысл слова «туз» в устах француза.
Она спокойно отъехала на своей машине, освободив место, которое в скором времени заняла «Джульетта» некой Миранды Скулату, типичной гречанки, – она взяла эту машину напрокат утром того же дня у Падовани.
– Гречанка, надо же! – промурлыкал Падовани, рассматривая ее удостоверение личности европейского образца. – Земляки, получается?
И он ей лукаво подмигнул, естественно, без всякой задней мысли.
Когда лимузин с флажком выехал из ворот министра Шаботта, Миранда Скулату потянулась к ключу зажигания. Но ее рука остановилась на полпути. Это была машина не министра Шаботта, а комиссара Аннелиза. Он проехал с опущенным боковым стеклом, не заметив ее. Он сам сидел за рулем. Ей показалось, что его лицо побелело от бешенства, как имперский мрамор.
Миранда Скулату снова соскользнула с сиденья, так что голова ее оказалась ниже руля, ноги, согнутые в коленях, под панелью управления, взгляд прикован к правому боковому зеркалу заднего вида, в котором отражалась вся улица вместе с сосисочным фургоном полицейских. Револьвер оттягивал карман ее пальто. Интересно, из этой ржавой железяки выпустили хоть одну пулю? Миранда в этом сильно сомневалась. Она смазала его машинным маслом, сто раз подряд взводила и спускала курок, потом зарядила полную обойму. Короче, ее пушка имела мало общего с дамским пистолетиком.
Соблюдая осторожность, Миранда Скулату, как и Северина Боккальди, не должна была долго оставаться на одном месте. Она дождалась, пока этого типа в штатском сменит его напарник, и отчалила. Через двенадцать минут «Ауди-80», взятая напрокат учительницей истории (австрийка, немного неврастеничка, откликается на имя Альмут Бернхарт), остановилась на той же улице, но на новом месте, ближе к особняку Шаботта, в поле зрения внешней камеры.
Альмут спокойно вышла из машины, зная, что ее снимают, зашла в здание напротив и тут же выскочила оттуда, нырнув в свою «ауди», пока камера неспешно завершала свой круг почета.
Растянувшись на переднем сиденье, она стала ждать. При каждом обороте камера показывала, казалось бы, пустую машину, в зеркале заднего вида которой прекрасно просматривался особняк министра Шаботта.
И тут улицу Помп вдруг наводнила полиция. Вой сирен со всех сторон. Альмут по привычке швырнула револьвер под заднее сиденье. «Застукали». Скорчившись под панелью управления, она лихорадочно пыталась понять, где допустила промашку, мог ли кто-нибудь ее заметить и следить за ней с самого утра и почему в таком случае люди в форме не объявились раньше? Пока она задавала себе эти вопросы, сирены, мчавшиеся с одного конца улицы, пролетели мимо нее, чтобы присоединиться к тем, что прибыли с противоположного. «Это не за мной», – мелькнуло у Альмут Бернхарт. Молниеносный взгляд в боковое зеркало, чтобы удостовериться: это за «ситроеном», фургончиком, припаркованным чуть дальше. Одна из полицейских машин лихо развернулась и встала как вкопанная, перегородив улицу. Оттуда выскочили четыре человека в форме, с автоматами, наставленными на фургон. Другие уже заняли осаду, скрытые корпусом второй машины, остановившейся на пересечении с улицей Поля Думера.
Полицейский, который шел сейчас к грузовичку, отличался от остальных спокойствием и полным безразличием к происходящему. Бульдог с квадратным затылком и тяжелым взглядом; на нем была одна из тех курток с меховым воротником, которые раз и навсегда вошли в моду с легкой руки союзной авиации во Вторую мировую. Он не хватался за оружие. Он просто шел к фургону совершенно спокойно и в самом деле, будто за жареной картошкой. Он вежливо постучал в левую переднюю дверь. Никакой реакции. Он что-то сказал. Дверь открылась. И Альмут Бернхарт увидела, как оттуда выходят сперва Араб с огненной шевелюрой, потом Длинный Мосси, которому пришлось нагнуться, проходя через заднюю дверь фургона. Восемь легавых вцепились в них. Наручники. Рыжая шевелюра Араба вновь вспыхнула в одной из полицейских машин, на крыше которой тут же зажглась мигалка. Второй, в штатском, тот, что мерил шагами тротуар перед резиденцией Шаботта, сел за руль фургончика. Сирены, визг шин со второй передачи, две полицейские машины конвоируют главную улику.
Очевидно, у Мосси и Араба были те же намерения, что и у австрийки.
– Но этот трюк с продавцами сосисок – не слишком удачная идея, ребята.
Альмут Бернхарт, может быть, и дальше выражала бы свои сожаления, если бы перед дверью министра не затормозил черный «мерседес». Пока швейцар запихивал в багажник два чемодана, шофер придерживал дверцу, пропуская подпрыгивающего Шаботта, который нырнул в машину, как в большую кровать. Швейцар возвратился к своим дверям, шофер сел за руль. Альмут Бернхарт достала револьвер и повернула ключ зажигания.
Удар был несильным, но достаточным, чтобы «мерседес» остановился, а австрийка выскочила из своей «ауди», громко причитая:
– Mein Gott! Mein Gott! Schauen Sie doch mal! (Бог мой! Вы только посмотрите!)
Она указывала пальцем на помятое крыло своей машины, но подоспевший шофер «мерседеса» уже без всяких церемоний наставил на нее свой револьвер.
– Hilfe! – закричала учительница. – Hilfe! (Помогите! Помогите!)
Тут вмешался министр Шаботт:
– Спрячьте оружие, Антуан, это уж слишком.
Потом, обращаясь к женщине:
– Entschuldigen Sie, Madame. (Прошу нас извинить, сударыня.)
И опять шоферу:
– Сядьте за руль, Антуан, и отгоните ее машину, самолет не будет ждать меня до бесконечности.
Шофер забрался в «Ауди-80». Пока он сдавал назад, скрежеща помятым железом, Шаботт протянул свою визитку оторопевшей австрийке.
– Ich habe es eilig, Madame. (Сейчас мне некогда, сударыня.)
– Ich auch, – ответила Альмут Бернхарт. (Мне тоже.)
Но вместо визитки в ее вытянутой руке был внушительных размеров револьвер. В самом деле громадный. И не думая шутить, сказала:
– Steigen Sie hinein, oder Sie sind tot. (Садитесь, или вы покойник.)
Первое, что пришло в голову шоферу Антуану, когда он вышел из «Ауди-80» и увидел удаляющийся «мерседес», была мысль, что Шаботт, его хозяин, в очередной раз побил все рекорды скорости. Шофер Антуан вправе был гордиться своим патроном: что касается женщин, никто не мог с ними управляться быстрее Шаботта.
Мать возмущалась:
– Уму непостижимо, ну сделайте хоть что-нибудь, наконец!
Один из двух полицейских, тот, что помоложе, смотрел на ребенка. Ребенок, маленькая девочка, смотрела остекленевшими от ужаса глазами себе под ноги: там лежал человек, мертвый. Как бы ни просила мамаша, делать уже было нечего.
– В наши дни и в самом деле убивают на каждом шагу!
Мамаша начала всех парить уже с раннего утра.
– Во всяком случае, здесь не место для убийства!
Хоть и был новичком, тот, что помоложе, на трупы он уже насмотрелся. Однако послушать ему было что: его всего три недели назад перевели в Пасси.
– Это немыслимо, – кудахтала мамаша, – бежим себе спокойно, никого не трогаем, и на? тебе – девятилетний ребенок спотыкается о троп!
(Мамаша все округляла, даже трупы.)
– Это ненормально!
Мать была очень даже ничего, и девчушка, несмотря на ужас в глазах, очаровательна. Обе – в одинаковых костюмах, яркие, фосфоресцирующие повязки на лбу. Ну, просто светлячки. Или, скорее, шаровые молнии, принимая во внимание обстоятельства. Нет, он вовсе не был циником, тот, что помоложе, он находил женщину привлекательной, вот и все. Лес вокруг дышал утренней росой.
– Здесь живет уже третье поколение нашей семьи, я с детства сюда хожу, никогда не видела ничего подобного!
«А я вот всего три года на службе, – думал тот, что помоложе, – и уже пятьдесят четыре раза сталкивался с этим самым, „подобным”».
Деревья не перестали расти, а трава зеленеть, и старший все так же первым делом осматривал карманы убитого. Бумажник, кредитки, документы.
О черт!
Он вскочил как ошпаренный, с удостоверением личности в руках.
О черт!
Как будто все неприятности, которых он так старательно пытался избегать за всю свою долгую службу рядового полицейского, свалились ему на голову в этом замечательном лесочке.
– Что, что еще случилось? – встревожилась мамаша.
Старший посмотрел на нее, будто не замечая, или словно видел ее в первый раз, или, наконец, как если бы собирался спросить у нее совета, или, это уж совсем последнее, точно только что проснулся. Потом сказал:
– Не двигаться, ничего не трогать. Я должен предупредить Большой дом.
Так он называл главное управление на набережной Орфевр. Он был очень опытный полицейский, старый служака, ждал отставки, как лошадь – конюшни. Он бы с великим удовольствием обошелся без этого «тропа». Тяжелым шагом он направился к полицейскому фургону.
– Я надеюсь, вы не собираетесь продержать меня здесь целый день! Идем, моя хорошая...
Но хорошая не трогалась с места. Хорошая не могла оторвать глаз от мертвеца. От маленькой синеватой дырочки в затылке – волосы, порыжевшие в этом месте от выстрела, вились вокруг, как маленькая корона.
Молодой вдруг спросил себя, кто оказывается более травмирован (мамашино словечко): ребенок, который видит труп взрослого, или взрослый, который находит мертвого ребенка? И так как ответ все время ускользал от него, он опять посмотрел на синеватую дырочку в венце обуглившихся волос и сказал вслух, но себе самому:
– Приговорили.
Потом добавил:
– Чисто сработано.
– Прошу вас... – взмолилась женщина.
Она говорила курсивом, старательно выводя каждое слово, как будто сама себя переводила.
Когда в кабинете дивизионного комиссара Аннелиза зазвонил телефон, он как раз переворачивал триста двадцатую страницу «Властелина денег». Это была история эмигранта в третьем поколении Филиппа Агуэльтена. Ему на роду было написано выгребать всю жизнь мусор из бачков, но однажды его посетила счастливая мысль собирать и реализовывать отходы парижского бомонда, а потом и всех столиц мира. Если в начале он был прикован к своей тележке мусорщика, то через две сотни страниц он уже занимал главенствующее положение на рынке валют и своей безграничной властью регулировал курс обмена – отсюда и название романа. Он, не раздумывая, женится на шведке небесной красоты, воспитанной в лучших традициях старой Европы (красавица была уже замужем, и он безжалостно разрушил ее брак, разорив ее мужа), и дарит ей сына, который рождается в дебрях Амазонки, в ненастную ночь, когда местным индейцам должен был явиться посланец небес...
Дивизионный комиссар Аннелиз был подавлен.
Накануне, перед тем как уйти, Элизабет приготовила ему три термоса кофе. «Спасибо, дорогая Элизабет, мне это очень пригодится», – и комиссар Аннелиз, отложив с сожалением то, что занимало его в тот момент (а именно – спор Боссюэ с Фенелоном по поводу квиетизма госпожи Гийон[23]), погрузился в чтение «Властелина денег» с энтузиазмом миниатюриста, которого послали, по меньшей мере, штукатурить стены какого-нибудь спортивно-концертного комплекса.
Но комиссар был человек самоотверженный, с деловым подходом, помноженным в данных обстоятельствах на его профессиональную злость.
Дивизионный комиссар Аннелиз винил лично себя за ту пулю, что продырявила череп Малоссена. Двадцать второй калибр убойной силы, выпущенная с явным намерением уложить на месте. Не он ли отправил Малоссена навстречу этой пуле, пытаясь развязать себе руки в этом следствии по делу Сент-Ивера? Следствии, которое не продвинулось ни на йоту, о чем он и сообщил вчера министру Шаботту. Наоборот, оно еще больше запуталось: новой дирекции не удавалось усмирить заключенных, в результате – еще один труп, на этот раз из числа самих осужденных, виновному удалось бежать. Полное фиаско. Малоссен, вмешайся он, и то не смог бы больше все испортить. Лик мученика Малоссена преследовал его на страницах бредового романа Ж. Л. В. Аннелизу нравился этот парень. Он слово в слово припомнил их первый разговор. Три года уже минуло. Три года с того вечера, когда инспектор Карегга в своей бессменной куртке авиатора уложил на маленьком диванчике в кабинете комиссара этого несчастного Малоссена, основательно потрепанного его коллегами по работе. Когда тот очнулся, первое, на что он обратил внимание, был тот самый диван.
– Почему эти диваны «рекамье» такие жесткие?
– Потому что победители теряют власть, если спят на мягких кушетках, господин Малоссен, – ответил дивизионный комиссар Аннелиз.
– Они ее теряют в любом случае, – огрызнулся Малоссен.
И добавил, скрипя всем телом:
– Кушетка времени.
Аннелизу понравился этот парень. Он подумал тогда о своем зяте, дотошном выпускнике политехнического института, который во время семейных обедов только и делал, что пояснял и дополнял каждую свою реплику, чем окончательно сбивал всех с толку... Нет, Аннелиз вовсе не желал такого зятя, как Малоссен... к тому же... да, в любом случае – только не это; но иногда его зять вел себя совсем как Малоссен...
Увы! Уж какой есть... правда, путаник страшный.
Вот Малоссен никогда не напускал туману. Тем легче достала его пуля между глаз.
Итак, дивизионный комиссар Аннелиз как раз читал «Властелина денег», когда зазвонил телефон: дежурный комиссариата в Пасси сообщил ему о смерти Шаботта.
– Пулевое ранение, господин комиссар.
«Начинается», – подумал Аннелиз.
– В Булонском лесу, на тропинке, что огибает нижний пруд, господин комиссар.
«Совсем недалеко от его дома», – заметил Аннелиз.
– Его обнаружила маленькая девочка, когда они вместе с матерью, как всегда по утрам, делали пробежку.
«Вытаскивать ребенка на утренние пробежки!» – подумал дивизионный комиссар с явной неприязнью к этой мамаше.
– Мы ничего не трогали, только оградили место происшествия, – отчитывался дежурный.
«Предупредить начальство, – подумал комиссар, положив трубку. – Беда с этим начальством... Боссюэ свернул шею Фенелону, а Ментенон отправила Гийон в Бастилию...»
– С квиетизмом придется подождать, – пробубнил себе под нос дивизионный комиссар Аннелиз.
Он набирал номер своего непосредственного начальника.
Инспекторов было четверо, из числа наиболее подкованных и выдержанных из всего главного управления. Их примерные жены давным-давно, как только стемнело, отправились спать. Задержанных было всего двое: высокий негр по кличке Длинный Мосси и араб, поперек себя шире, с рыжими вихрами, огненные отсветы которых в свете прожекторов вполне оправдывали тот факт, что все четверо инспекторов были в солнцезащитных очках. Его звали Симон. Пятый полицейский держался в стороне и помалкивал. Это был неприметный вьетнамец, вылитый Хо Ши Мин, на груди у которого в кожаном конверте висел младенец с испепеляющим взглядом. И те, и другие избегали смотреть в сторону вьетнамца с ребенком.
– Ладно, парни, начнем все сначала, – сказал один из инспекторов.
– Нам спешить некуда, – заметил другой, в рубашке из материала, чем-то напоминавшего туалетную бумагу.
– Да нам вообще все равно, – вяло произнес третий.
– Начнем, – сказал четвертый, бросив пустой стаканчик рядом с переполненной корзиной.
Мосси и Симон в восьмой раз просклоняли свои имена и имена всех предков, вплоть до девятого колена, в общем, кого помнили. Араб отвечал улыбаясь. А может, это только так казалось из-за щели между передними зубами. Длинный Мосси был мрачен.
– Так почему же ситроеновский фургон?
– Ну так сардельки ведь, – отозвался Мосси.
– Вы собирались торговать сардельками? На улице Помп? Это в шестнадцатом-то округе?
– Ну и что, продают же в Бельвиле всякие деликатесы, – встрял Араб.
– Без лицензии ничего нигде не продают, – отрезал один из полицейских.
– Но почему же тогда у вас было закрыто окно?
– Еще рано было открываться, – пояснил Араб.
– Богатые поздно встают, – добавил Мосси.
– Не позже, чем остальные, – не удержался один из инспекторов.
– Ну, извините, – съязвил Араб, – не рассчитали.
– Поговори еще.
– Сардельки на улице Помп, как вам это нравится?
– Да, ну и что? – не сдавался Мосси.
– Селим-Добряк – слышали о таком?
– Нет.
– Разговор немых с глухими: каждый о своем.
– Марокканец, боксер в легком весе: не знаете?
– Нет.
Селима-Добряка нашли мертвым после презентации во Дворце спорта в Берси. Мерзкое зрелище: весь скукожился, как раздавленный паук на стене душевой.
– И Гиббона не знаете?
– Нет.
– Высокий такой, худощавый, с дубинкой все время таскается, даже мух ею лупит?
– Мы с такими не знаемся.
– А русский?
– Какой русский?
– Приятель этих двоих, здоровяк такой.
– У нас свои приятели, других не ищем.
– Вы там были, в Берси?
– Ну да! Там же был Малоссен, бедняга!
– Гиббон, Добряк и русский тоже там были.
Они там и остались. Та же паучья смерть.
– Нет, мы их не знаем.
Спасатели сначала подумали, что их задавили в толпе. Но скрюченные тела, посиневшие, почти черные лица... нет, здесь другое.
– Слушайте, – приступил наконец один из инспекторов, – с этими тремя молодчиками расправились вы вместе с Бен Тайебом. Нам бы хотелось знать: почему?
– Ни с кем мы не расправлялись, господин инспектор.
Судебному медику пришлось немного покопаться, но в конце концов он обнаружил след от укола на шее у каждого из троих пострадавших. А вскрытие показало: инъекция раствора каустической соды в мозжечок.
– Мо и Симон...
Все обернулись. Говорил маленький вьетнамец. Он не сдвинулся с места. Он так и стоял, прислонившись к стене. Под младенцем дожидалось своего часа служебное оружие. У них на двоих было четыре глаза и голос Габена.
– Эти трое что-то сделали Малоссену, раз вам пришлось их успокоить?
– Малоссен с такими не имел дела, – сказал Мосси.
Верно, это из-за пронзительного взгляда ребенка Мосси заговорил. Слишком быстро. Тянь единственный это заметил. Остальные уже готовили свои вопросы.
– Что вы делали в том фургоне на улице Помп?
– Сардельками торговали, – ответил Араб.
– Я скажу вам, что произошло, – не вытерпел наконец один из четверых. – Вы готовили диверсию в вашем чертовом фургоне, а пока мы вас пасли, кто-то другой снял Шаботта.
– Шаботта? – переспросил Симон.
– Вам это так просто не сойдет.
– Вот видишь, – сказал Мосси с грустью в голосе, – годами проворачивали делишки – и ничего, а только решили взяться за ум – и пожалуйста... Я тебя предупреждал, Симон.
– Так, начнем все сначала, – сказал кто-то.
И я еще бросила его, устроив сцену! Жюли проснулась в холодном поту. Она только что видела во сне, как она стоит над Бенжаменом и упрекает его за то, во что он превратился, требуя, чтобы он стал самим собой... Прямо мать-настоятельница, склонившаяся над распростертым телом одержимого дьяволом!
И он, зажатый у нее между коленями, с вопиющим неверием в глазах, жалкий до отвращения, как доверчивый зверь, попавший в ловушку. Они только что занимались любовью.
Она затянула петлю: «Ты никогда не был самим собой!»
Вопросы собственного «я»...
Она принадлежала к этому поколению... Вера в собственное «я», святая обязанность иметь ясный рассудок. И главное, не быть лохом! Главное! Это – смертный грех! «Быть на службе у реальности, постоянно!» Идиотка... еще и лгунья в придачу...
Она облачилась в тогу профессиональной догмы. На самом деле, упрекая его за безответственность, за то, что он повесил себе на шею детей своей матери, за работу, где только и требовалось, что подставлять другую щеку, она кричала совсем другое: а именно, что она хотела, чтобы он принадлежал ей одной, хотела иметь своих, своих собственных детей от него. В сущности, это была банальная вспышка супружеской ревности. «Журналист на службе у реальности, говоришь...» Ее понесло, как блудную дочь, вынужденную вернуться в родные пенаты, как бесстрашную рыцаршу фотокамеры и пера, которая запаниковала, разменяв четвертый десяток. Только это и ничего больше: она требовала, чтобы Малоссен из ее авианосца превратился в семейное гнездо, ее гнездо, вот и все.
Теперь, когда у нее отняли Бенжамена, сомнения были недопустимы.
Так. Заснуть уже не получится. Жюли вскакивает одним прыжком. Крохотная каморка – обычные парижские четыре стены и потолок, умывальник плюется ржавой ледяной водой.
– Я просто родилась для расставаний, что и говорить...
Жюли обливается водой. Потом стоит, застыв над умывальником, опустив голову и упершись прямыми руками в эмалированную раковину. Она чувствует, как тяжело провисает ее грудь. Поднимает голову. Смотрит на себя в зеркало. Позавчера она обрезала себе волосы. Она засунула их в мешок для мусора, а потом зашвырнула в Сену. После Жереми к ней еще раз приходили. Она услышала: «Полиция!» и, не отрываясь, продолжала обрезать свою шевелюру, молча. Постучали еще раз, но уже не так уверенно. Потом она услышала шелест просовываемого под дверь конверта. Вызов в участок, который она проигнорирует. Она достала сохранившиеся еще от ее прошлой профессии (журналистки на службе у реальности) восстановленный итальянский паспорт и два поддельных удостоверения личности. Парики. Косметика. Она будет по очереди – итальянкой, австрийкой и гречанкой. Не так давно ей нравился такой маскарад. Пользуясь неотъемлемой привилегией женщины менять внешность, она достигла в этом совершенства. Она умела сделать из себя дурнушку, каких много. (Нет, красота – это вовсе не приговор...) В том возрасте, когда девицы перенимают у матерей улыбку, не оставляющую морщин, Жюли училась у своего отца-губернатора самым невообразимым гримасам. Шут, скоморох, но он не мог не нравиться. Изображая речь Бена Барки, он превращался в Бена Барку. А если нужно было, чтобы Бен Барка разговаривал с Нородомом Сиануком, он становился попеременно то Беном Баркой, то Нородомом Сиануком[24]. На улице он играл для нее все, что видел вокруг. Шавки, их хозяйки, покрасневшие помидоры, на которые эти шавки только что пустили струю, с обескураживающей быстротой сменяли друг друга. Да, ее отец, губернатор, изображал даже овощи. Вообще всякие предметы. Он вставал, повернувшись к ней в профиль, руки сцеплял над головой ровным кольцом, поднимался на цыпочки, как балерина, а ступню левой ноги приставлял под прямым углом к правому колену.
– Что это такое, Жюли?
– Ключ!
– Прекрасно, моя девочка, давай, покажи-ка мне ключ.
Мотор «джульетты» работает вхолостую. Миранда Скулату, гречанка, вычислила секретаря редакции Готье. Это он всегда светился на заднем плане на снимках Ж. Л. В. – Малоссена. Это он вручил Лоре Кнеппель идеальное интервью. Это он проследил, чтобы текст вышел в оригинальной версии. Это он безжалостно заставил проучить Бенжамена.
– Да, это Готье, – признал министр Шаботт с дулом револьвера у затылка.
Он даже добавил:
– Исполнительный мальчик, хотя с первого взгляда и не скажешь.
Готье живет на улице Анри Барбюса, в пятом округе, напротив лицея Лавуазье. У него жесткий график. Уходит и приходит, как кукушка в часовом механизме. С виду простой студент, мечтатель в коротком пальтишке с капюшоном.
Гречанка Миранда проверяет напоследок барабан револьвера.
Она наблюдает в зеркало заднего вида, как приближается Готье.
Кукольное личико.
В руках – школьный портфель.
Миранда Скулату взводит курок.
Шум мотора, как легкий утренний ветерок.
– Северина Боккальди. Итальянка.
– Она была в парике?
– Что?
– Как вам показалось, у нее были свои волосы или на ней был парик?
– Я обратил внимание только на ее зубы.
– Но, может, вы заметили, какого цвета были ее волосы?
– Нет, я не видел ничего, кроме ее зубов. Даже на фотографии в паспорте – одни зубы.
Занятный малый этот Буссье, агент по сдаче машин напрокат. Но инспектор полиции Карегга терпелив. Можно даже сказать, вдумчив.
– Блондинка или брюнетка?
– Честно говоря, затрудняюсь ответить. Единственное, что помню: скрежет сцепления, когда она трогалась с места.
– Значит, ни слишком темненькая, ни слишком светлая?
– Ой, не знаю... Женщинам вообще не следовало бы сдавать машины напрокат. А женам макаронников – тем более.
– Может быть, рыжая?
– Нет, только не рыжая! Этих я чую с закрытыми глазами.
– Волосы длинные?
– Нет.
– Стрижка?
– И не стрижка. У нее была какая-то прическа, так мне кажется, – понимаете, что я хочу сказать? Ну, как они обычно себе делают...
«Точно, парик»,– решил инспектор Карегга.
Вторая клиентка была австрийка. Она обратилась в агентство на площади Гамбетта, в двадцатом округе, на севере.
– Как, вы говорите, ее имя?
– Альмут Бернхарт.
– Хельмут?
– Нет, Альмут.
– Альмут?
– Да, Альмут, первое «А», это женское имя, насколько я могу судить.
Инспектор Карегга записывал. Въедливый попался. Или, может быть, робкий, пока еще. В любое время года он носил куртку типа «пилот» с меховым воротником.
– Высокая?
– Трудно сказать.
– Как это?
– Она как будто съежилась вся. И то же самое насчет ее лица...
– Ее лица?
– Если верить ее удостоверению, она пятьдесят четвертого года рождения, не такая уж старая, и тем не менее лицо у нее меченое, что ли.
– Шрамы?
– Нет, отпечаток самой жизни, если хотите... шрамы, оставленные самой жизнью.
«Да, этот на своей работе состояния не сделает», – мельком подумал инспектор Карегга.
– А кто она по профессии?
– Учительница. Преподаватель истории. У этих австрийцев богатая история, есть где развернуться, – объяснил работник прокатной стоянки, – сначала – разгром их империи, затем – нацисты, а сегодня – того и гляди, финны подомнут под себя...
«Пора ему менять работу», – подумал инспектор Карегга.
– Ну, что там еще? – спросил с ходу третий агент проката.
Из тех коротышек, которых дылды всегда выводят из себя, но инспектор Карегга был из тех здоровяков, которые всегда терпеливы с коротышками, что еще больше раззадоривает этих последних.
– «Ауди», номерной знак 246 FM 75 – кажется, это ваша машина?
– Возможно. И дальше что?
– Вы не могли бы уточнить, будьте любезны.
– А что с ней не так?
– Мы бы хотели знать, кому вы ее сдали напрокат.
– Какого черта, это легавых не касается, профессиональная тайна.
– Мы обнаружили эту машину на месте убийства.
– Навернулась?
– Что?
– Тачка, ее помяли?
– Нет, с машиной все в порядке.
– Значит, я могу ее забрать?
– Сможете, когда сотрудники из нашей лаборатории с ней разберутся.
– И сколько я на эту фигню угроблю времени?
– Кому вы сдали эту машину?
– Нет, вы знаете, сколько я на этом теряю в день?
– Дело идет об убийстве, они быстро управятся.
– Быстро, быстро...
– Так кому вы сдали эту машину?
– С вами быстро только в дерьмо можно вляпаться.
Инспектор Карегга сменил тему:
– Александр Падовани, поддельные номера, сокрытие краденых машин, нелегальное хранение оружия, три года тюрьмы, на два года выслан из страны.
Джентльменский набор агента проката.
– По молодости чего ни напортачишь, но я исправился.
– Может быть, Падовани, но если ты собираешься и дальше парить мне мозги, придется тебя слегка потревожить.
Инспектор Карегга иногда весьма удачно находил слова.
– Скулату, – смирился агент, – Миранда Скулату. Гречанка.
Аннелиз. Если я правильно посчитал, с тех пор как стреляли в Малоссена, у нас на руках уже пять новых трупов.
Ван Тянь. У Малоссена много друзей...
Аннелиз. Весьма возможно, что три трупа из Берси – подарок Бельвиля.
Ван Тянь. Каустическая сода... Да, возможно.
Аннелиз. Но министр Шаботт и юный Готье?
Ван Тянь. ...
Аннелиз. Слушайте, будьте добры, поверните ребенка ко мне спиной.
Ван Тянь. Это девочка, господин комиссар, ее зовут Верден.
Аннелиз. Тем более.
(Старый Тянь повернул малышку Верден у себя на коленях. Взгляд ребенка отпустил комиссара Аннелиза, чтобы тут же впиться глазами в бронзового Наполеона, на каминной полке за спиной у Тяня.)
Аннелиз. Благодарю вас.
Ван Тянь. ...
Аннелиз. ...
Ван Тянь. ...
Аннелиз. Вы по-прежнему не пьете кофе?
Ван Тянь. Я больше не пью ничего с тех пор, как мне доверили Верден.
Аннелиз. ...
Ван Тянь. ...
Аннелиз. Смотрите-ка... умный ребенок.
Ван Тянь. Замечательный.
Аннелиз. С самого начала – никаких иллюзий... это может быть большим козырем в жизни.
Ван Тянь. И единственным.
Аннелиз. Однако я не затем вас сюда позвал, чтобы обсуждать проблемы педиатрии... Скажите, Тянь, как далеко может зайти женщина, которой вздумалось отомстить за любимого мужчину?
Ван Тянь. ...
Аннелиз. ...
Ван Тянь. Ну да, по меньшей мере.
Аннелиз. Она взяла напрокат три машины на разные имена. Она не оставила никаких следов в машинах, а вот на формулярах остались ее пальчики. Она снимала перчатки, когда расписывалась. Я отдал для подстраховки на экспертизу все три подписи: одна и та же. С гримом, но та же. Что касается ее внешнего вида, то каждый раз она была неузнаваема. Итальянка с лошадиной челюстью, австрийка-неврастеничка, жгучая красавица-гречанка.
Ван Тянь. Профессионалка...
Аннелиз. Полагаю, она еще не до конца использовала свой реквизит переодеваний.
Ван Тянь. И все свои норы тоже...
Аннелиз. ...
Ван Тянь. ...
Аннелиз. Что, по-вашему, будет дальше?
Ван Тянь. Вывод из строя остальных сотрудников «Тальона».
Аннелиз. Этого-то я и боюсь.
– Я любила его.
Жюли вновь сменила укрытие. На этот раз – комнатка прислуги на улице Сент-Оноре.
– Я его любила.
Вытянувшись на жестком матрасе, она повторяла вслух:
– Я его любила.
Она не сдерживала слез. Она не плакала, просто слезы текли по щекам. Эта очевидность опустошала ее.
– Я его любила.
Таково было ее заключение. И это не имело ничего общего ни с губернатором, ни с тем фактом, что Бенжамен был «комментарием к этому миру», ни с ее возрастом, ни с пресловутым одиночеством... Глупости все, самооправдание.
– Я его любила.
Она перебрала все факты. Сначала он был просто очередным сюжетом для ее статьи. «Козел отпущения» – занятно. Непростительно было бы упустить такое. И она написала статью. Тема была исчерпана, а Бенжамен остался. Там, где и был. Все тот же ее герой: Бенжамен Малоссен.
– Я любила его.
Она использовала его как прибежище. Исчезала на целые месяцы, а потом возвращалась к нему передохнуть. И так до самого того дня, когда она осталась у него, как у себя дома. Он стал для нее не авианосцем, а портом приписки. Они были одним целым.
– Я любила его.
В этом было все. А теперь его нет. И эта очевидность ее опустошала.
– Я любила его!
Кто-то постучал в стенку:
– Да поняли мы уже, что ты его любила!
При жизни Готье был примерным католиком. И умер он добрым католиком. С пулей в башке, и тем не менее; даже несмотря на бесконечные занятия и постоянное чтение книг. Священник расценивал подобную приверженность вере похвальной. И гнусавый голос его беспрестанно напоминал об этом друзьям покойного, собравшимся в церкви Св. Роха. Семья проливала потоки слез. Друзья стояли молча, опустив головы. Комиссар Аннелиз спрашивал себя, почему это священники, как только вскарабкаются на кафедру, начинают говорить такими высокими голосами. Может быть, Святой Дух вещает через нос? С другой стороны, комиссар Аннелиз был настроен решительно против поголовного истребления служащих издательства «Тальон». Конечно, они подпольно выпускали романы этого Ж. Л. В., но ведь они также переиздавали, например, полемику Боссюэ и Фенелона по поводу фундаментальной проблемы Чистой Любви в понятии мадам Гийон. Такое издательство не должно было исчезнуть. Только комиссар Аннелиз сильно сомневался, что Жюли Коррансон смотрела на это дело с той же точки зрения. В церкви Св. Роха было полно родственников, друзей, издателей и полицейских. Одних отягощала скорбь, других – табельное оружие. Мужчины тем не менее не переставали смотреть на женщин. Женщины слегка краснели. Они ведь не знали, что у мужчин руки сейчас заняты предохранителями их револьверов. Жюли Коррансон запросто могла затесаться среди плакальщиц, или переодеться в церковного певчего, или спрятаться в исповедальне. Может, она даже выпорхнет из-за витража с парой ангельских крыльев за спиной и с мощным стволом в руках, чтобы исполнить свой коронный номер. У полицейских уже затекли пальцы и начало рябить в глазах. Некоторым за время их службы уже приходилось иметь дело с влюбленными женщинами, и они предусмотрительно надели бронежилеты. Эта ненормальная не успокоится, пока не соберет весь урожай со своего поля мести. Она не ограничится одним кварталом. Она развернется на более обширной территории. Пуля двадцать второго калибра прямым попаданием пробила череп ее возлюбленного. Если вы сделали что-нибудь, за что женщины вас не благодарят, приготовьтесь к тому, что вам это «что-нибудь» дорого обойдется. Усиленная охрана персонала издательства «Тальон», по приказу шефа. И пристальное внимание ко всему, что хоть отдаленно напоминает женщину.
Там были и другие охранники, которые присоединились к полицейским: четырнадцать приятелей регбиста Калиньяка окружили его плотным кольцом. Словно какой-то кельтский чародей спаял их намертво. Пятнадцатый ползал из стороны в сторону, как краб на страже. И все это охраняло Калиньяка. Поэтому его молитвы с трудом прорывались наружу. Ему бы хоть маленькую щелочку, чтобы пожелать Готье доброго пути. Братские чувства – как пас овального мяча. Калиньяк всегда носился с Готье как курица с яйцом. Калиньяк и к Малоссену тоже относился с особой симпатией. Все, что не касалось регби, казалось ему чрезвычайно хрупким. Ни Малоссен, ни Готье никогда даже не пробовали играть в регби... ну и вот. Калиньяк вовсе не был недоумком, он прекрасно понимал, что одно с другим никак не связано, но все же... все же.
Хоронили юного Готье. Белые покрывала, аминь. Святая вода, аминь. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь. Между тем Лусса с Казаманса вообще не имел при себе даже какого-нибудь колющего предмета, хотя как участник движения Сопротивления мог себе позволить в подобных обстоятельствах предстать во всеоружии. Он был просто негр, которому удалось остаться в живых после Монте-Кассино. Пасть под пулями влюбленной женщины, пусть незаслуженно, представлялось ему редкой удачей. Он отказывался принимать заслуженную благодарность от родины. Эта самая родина, в лице покойного маршала Жюэна, отправила его к одному из итальянских холмов, на вершине которого возвышалась неприступная крепость, чтобы его там порубали в капусту. Впереди – негры, а за ними – алжирские стрелки, на которых родина обиделась, когда, уже в мирное время, они потребовали независимости. Тех, кому удалось спуститься с этого холма, родина уложила одним прекрасным утром в пыли Сетифа: с пулеметами не поспоришь. В тот день ребятишки Кассино играли с головами убитых, которые они кучами находили в еще дымящихся руинах крепости, – удобное было место, чтобы возносить свои хвалы Господу, пока там не поселилась война. Лусса не хотел, чтобы родина награждала его. Он предпочел бы, чтобы это делали женщины. Ему посчастливилось любить некоторых из них. Он обожал их всех поголовно. Они все неповторимы. Пуля Жюли Коррансон – это самое малое, чем он мог бы им услужить. И это позабавило бы Малоссена. Лусса и Малоссен любили поразвлечься. Этот малый появился в жизни Луссы на двадцать лет позже, чем следовало бы, а теперь еще и уходит слишком рано. Но за то время, пока они вместе работали, они не скучали, это уж точно. Вместе с тем Лусса никогда не набивался в закадычные друзья к Малоссену. Он никогда не был у него дома. Они встречались только в издательстве. Но и этого было достаточно для разного рода веселых розыгрышей. Что же было предметом их бесконечных подтруниваний друг над другом? Общая страсть к книге, страсть особенная, свойственная только им, балагурам. Они, конечно, не надеялись, что какая-то там книга сможет исправить конченого человека. И им было смешно наблюдать, как другие убеждают себя, что книги делают их человечнее. Но сами они любили книги и делали все, чтобы эти «другие» как можно дольше оставались в своем приятном заблуждении. К тому же это было гораздо веселее, чем надрываться, ожидая, пока карабинная пуля двадцать второго калибра не размозжит тебе череп... И потом, в минуты уныния всегда можно было утешать себя мыслью, что самые замечательные библиотеки собираются в домах наиболее удачливых поставщиков оружия. Лусса и Малоссен не раз сражались, каждый со своей пушкой в руках – стаканом сиди-брахима убойной силой в 13,5°.
Юный Готье отправлялся в свой последний путь. У его гроба вдруг выросло четыре пары ног. Он плыл вдоль прохода ногами вперед, и головы скорбно опускались по мере его приближения. За ним устремлялись безвольные толпы, как будто в руках у него была та самая флейта крысолова. Сначала родственники, потом друзья, все по очереди вливались в процессию и следовали за юным Готье, который при жизни вовсе не обладал качествами предводителя. Лусса постарался встать так, чтобы идти впереди Изабель. Он не хотел, чтобы Коррансон лишила его драгоценной Изабель. В издательстве «Тальон» ее называли Королевой Забо (Малоссен даже в глаза), но для Луссы, ее негра с Казаманса, она всегда была только Изабель, маленькой торговкой прозой, которая с незапамятных времен их общего детства представляла себе книгу не иначе, как необходимую прослойку между душой и телом. Как-то июньским днем 54-го, некоторое время спустя после провала Дьенбьенфу (Лусса уже рассказывал эту историю Малоссену), Изабель позвала его к себе в кабинет и сказала: «Лусса, мы только что потеряли Индокитай; уверена, что не пройдет и двадцати лет, как китайская диаспора покинет Юго-Восточную Азию и переберется сюда, в Париж. Поэтому ты срочно выучишь китайский и поможешь мне перевести все, что есть стоящего в их литературе. И когда они явятся, их книги уже будут здесь, и все будет в порядке». (И Лусса поднял свой стакан за здравие Бенжамена: «Вот почему ты так часто слышишь из моих уст китайскую тарабарщину, дурачок. Гань бэй! Твое здоровье!»)
Нет, каким бы близким другом ни был ему Малоссен, он не позволит его (Малоссена) Жюли разрядить обойму в его (Луссы) Изабель. С того момента, как началась эта бойня, Лусса не притронулся к своей арабской пушке. Таким образом, завязав крепким узлом все свои рефлексы, он и в самом деле собирался в нужный момент защитить грудью Изабель от этой душегубки... Погибнуть, как он всегда об этом мечтал: ради женщины и – о счастье! – от руки женщины!
Нападение оказалось неожиданным для всех, кто там находился. Не женщина – само небо обрушилось на них. В тот момент, когда Готье грузили в его последнее такси, Калиньяк почувствовал, как в его плечо вонзилась пуля. Все остальные услышали выстрел. Он все время был окружен живой стеной. В него не могли стрелять с высоты человеческого роста, его сняли сверху, из какого-нибудь слухового окна. Снизу его полностью загораживали эти четырнадцать молодцов.
– Да пустите вы меня, я хочу видеть, откуда стреляли.
– Только шелохнись, получишь у нас.
Прежде чем они успели заслонить его своими телами, вторая пуля ранила его в ногу, пройдя навылет. Полузащитник Ламезон стремительным броском кинулся к нему, закрывая окровавленное бедро.
– Меткая, дрянь!
Калиньяка уложили. Все остальные сами повалились прямо на ступени церкви, друг на друга, Лусса – на Изабель.
– Пятьдесят лет только об этом и мечтал... признайся.
– Не шевелись.
Все лежат. Кроме покойника. Предоставленный самому себе, Готье выскользнул из фургона. Он отважно возвышался в своем ящике над живыми, но лежачими.
Небо на мгновение стихло.
Это мгновение стало для него роковым.
Двуглавое существо выросло над распростертыми телами. У него было спокойное лицо Хо Ши Мина, вторая голова принадлежала сердитому ребенку. Ноги на ширине плеч, он врос в землю, как скала, и, держа в вытянутых руках свой мощный «манхурен», равномерно разрядил всю обойму в окно комнаты прислуги: здание напротив, шестой этаж, третье справа. Взгляд ребенка, висящего у него за спиной, как будто наводил его прицел. На младенце были фетровые наушники, как у настоящих стрелков в тире, чтобы защитить барабанные перепонки от оглушительных выстрелов. Посыпались осколки, рама разлетелась в щепки. Тянь стрелял, как батальон мексиканцев, метящих в одну мишень.
– Прости, Жюли.
Тянь стрелял, обращаясь к Жюли:
– Тебе станет легче.
Тянь знал, что такое остаться вдовцом. Когда-то он потерял свою жену, Жанину-Великаншу, и Жервеза, дочь Жанины, которую Тянь носил, как и Верден, в кожаном конверте, тоже оставила его ради Христа: предательница. В то время Тянь хотел бы, чтобы батальон мексиканцев положил конец его страданиям.
– Когда умирает любовь, жизнь превращается в бесконечную агонию.
Тянь стрелял в Жюли из милосердия. Один за другим, остальные полицейские присоединились к нему. Эти были настроены несколько иначе. Тянь бы с удовольствием и их всех перестрелял. Но его обойма была пуста.
Здоровенный детина спокойно перебежал улицу. На нем была куртка «пилот» с меховым воротником. Он вошел в здание. Поднялся по черной лестнице. Снаружи (как юный Бонапарт 13 вандемьера 1795 года на ступенях той же церкви[25]) дивизионный комиссар Аннелиз приказал прекратить огонь.