Когда жизнь держится на одном волоске, цена этого волоска вырастает до сумасшедших размеров!
– Он это сказал! Я же слышал!
Жереми приставил к горлу доктора Бертольда скальпель.
– Перестань, Жереми.
Но на этот раз уговоры Клары не подействовали.
– А вот фиг, не перестану. Он сказал, что собирается отключить Бенжамена!
Прижатый к стене доктор Бертольд, похоже, жалел, что произнес это вслух.
– Он не сделает этого.
– Конечно, если я перережу ему глотку, он этого не сделает!
– Жереми, прекрати.
– Он сказал: «Отключим его, как только этот умник Марти уедет в свою командировку в Японию».
Это была чистая правда. Доктор Бертольд ждал, когда уедет доктор Марти, чтобы отключить дыхательный аппарат Малоссена, старшего брата Жереми. Основания для этого у Бертольда были самые простые: он не любил доктора Марти.
– Жереми, ну я прошу тебя...
– Он сказал вот этой и еще тому, толстому.
Легким кивком головы Жереми указал на медсестру – она была белее своего халата – и на «того толстого», который был еще белее.
– Если вы двинетесь с места, если только вы попробуете предупредить кого-нибудь, я пущу ему кровь!
Они были ассистентами Бертольда. Они не двигались с места. Они лишь лихорадочно искали в уме род занятий, где никому не надо было бы ассистировать.
– Жереми...
Клара сделала полшага вперед.
– И ты! Не подходи!
Она застыла на месте.
– Закрой дверь.
Они остались одни.
Знатная была перебранка у Бертольда с Марти по поводу этого несчастного Малоссена.
– Да он же труп, клиническая смерть! – орал Бертольд.
Марти стоял на своем:
– Я отключу его, когда он станет таким же трупом, как вы, не раньше.
Марти тоже не жаловал Бертольда, но он не делал из этого трагедии.
– Черт побери, Марти: необратимые нарушения центральной нервной системы, искусственное дыхание, отсутствие малейших ответных реакций и никакого намека на электроэнцефалографический сигнал – чего вам еще?
«Ничего», – думал Марти, и в самом деле добавлять уже нечего: Малоссен был мертв.
– Молчания, Бертольд, мне не хватает тишины.
– Не надейтесь, что я буду молчать, Марти: занимать больничные койки под грядки для безжизненных тел, которые поддерживаются только искусственным питанием, вам это так не пройдет, уж я постараюсь!
У Бертольда это было в крови.
– Что ж, хоть раз в жизни сообщите кому-нибудь что-то новое.
Бертольд был выдающимся хирургом. Но в качестве преподавателя он никуда не годился, и студенты бежали от него как от холеры.
– Я вас ненавижу, Марти.
Они стояли лицом к лицу. Высокий, трясущийся от бешенства, и маленький, нарочито спокойный.
– А я вас люблю, Бертольд.
У Марти, напротив, всегда было чем пронять даже самые тупые головы. Полные аудитории, выездные лекции, призывы о помощи, несущиеся со всех концов света. Внимая ему, студенты становились настоящими целителями. У больных появлялась надежда.
– Церебральная смерть, Марти!
Дрожащим пальцем Бертольд указывал на дыхательный аппарат, присоединенный к Малоссену.
– Глубокая кома!
Бертольд тыкал в энцефалограмму. Безукоризненная горизонтальная прямая.
– Троцкий и Кеннеди и то находились в лучшем положении, чем он!
В глубине души Марти был с ним согласен. И тем не менее он не сдавался:
– Просто длительная кома, Бертольд, бессознательное состояние, но организм жизнеспособен.
– Ах так! И как же вы собираетесь это доказать?
В этом-то и заключалась вся проблема. Все симптомы говорили за то, что нарушения необратимы. Малоссену конец. Доказывать обратное – равносильно попытке воскресить Лазаря во второй раз.
– Вы понимаете, что вы сейчас делаете, Марти?
– Как раз сейчас я стараюсь не заразиться от вас, высморкайтесь и, пожалуйста, встаньте подальше, шага на три от меня.
– Терапевт до мозга костей! Вы с вашей манией величия будете вялить здесь этот кусок мяса, в то время как эту койку мог бы занять другой больной, который сейчас подыхает где-нибудь из-за вас.
– Бертольд, вы первый окажетесь на этом месте, если не прекратите меня доставать.
– Что? Угрожаете? Физической расправой? Вы? Мне?
– Лучше сказать, ставлю диагноз. Не смейте трогать моего больного. Ясно?
Они так и остались каждый при своем. Временно. Стадия наблюдения. Это долго не продлится. Бертольд и в самом деле без особого труда мог отключить Малоссена. И Марти, по большому счету, нечего было ему возразить. Надо было быть начеку. Опять отвлекаться от медицины, в который раз. Профессор Марти протискивался на своем мотоцикле между машинами, наводнившими Париж. Может, Бертольд и не посмеет. Их схватка затянулась. Марти вцепился ему в вихры, а Бертольд вонзился зубами в его левое ухо. Как всегда, Бертольд комплексовал, а Марти, опять же как обычно, переживал за больного. Не просто безнадежный больной, а на все сто два процента; только он и правда был не какой-нибудь там больной. Это был Малоссен. Красный свет, зеленый. Нет, конечно, каждый больной – не просто какой-то там больной, но Малоссен – это Малоссен. На мотоцикле – нет ли, а Марти все равно застрял в пробке, и не только: он по уши увяз в этой тавтологии. Два года назад он спас Жереми Малоссена, который чуть не изжарился во время пожара в лицее. Год спустя он спас Жюли Коррансон, начиненную свинцом, как фаршированный карп. И вот, пожалуйста, теперь и сам Малоссен с дыркой в башке. Как ни старайся отгородиться, к некоторым пациентам все равно привязываешься. Марти не помнил, чтобы эта семья беспокоила его по пустякам – прыщи или несварение желудка. Если им мешал аппендицит, они вырезали его сами. Итак, они привезли ему Малоссена. Жереми возглавлял процессию.
– Доктор, нужно вытащить моего брата.
Всей семьей. Кроме, естественно, матери. Вместо нее – грузная арабка, которую они называют Ясмина. И старый Бен Тайеб, весь седой.
– Это мой сын Бенжамен.
Они буквально оккупировали больницу, появившись в сопровождении сирен всей полиции города.
– Вы можете что-нибудь сделать?
Это спросил молодой араб с ястребиным носом в умопомрачительном костюме.
– Мой сын Хадуш, – пояснил старик.
Все это на бегу, по дороге к отделению скорой помощи.
Повезло: Бертольд на месте.
Молча, они с Марти сразу принимаются за работу.
Бертольд, конечно, не подарок, но второго такого скальпеля во всем Париже не сыскать. Просто гений по части латания человеческой плоти. Хирургия не была специальностью Марти, но он никогда не упускал случая ассистировать Бертольду. Он спокойно стоял рядом. Подавал инструменты. И каждый раз изумлялся. Пальцы этого человека представляли собой квинтэссенцию человеческого разума в действии. За операционным столом были только они вдвоем. Выражение лиц под масками выдавало настоящих гурманов, которые не потерпят постороннего в своей компании. На первый взгляд, идиллия. На самом деле то, что творилось в голове у каждого из них, вряд ли можно было назвать симпатией. «Вставил я ему перо», – говорил себе Бертольд, ловя ошеломленный взгляд Марти. Бертольд принимал восхищение Марти за черную зависть, и это его буквально окрыляло. По сути своей он был прост, без претензий. Что до восхищения Марти, оно было с дальним прицелом, как, впрочем, любое состояние его души, когда это касалось медицины. Бертольд поражал его. Как этот идиот, недоразвитый до крайности, мог так ловко обращаться с хирургическими инструментами, проявлять подобную интуицию, предугадывая с такой точностью реакцию организмов, которые он оперировал; все это толкало Марти в пропасть профессионального любопытства. Как такое было возможно? Здесь таился какой-то особый секрет. Марти, сколько себя помнил, всегда пытался разгадать его. С самой ранней юности он собирал этих гениальных кретинов подобно тому, как некоторые перерывают антикварные лавки в поисках какого-нибудь исключительного уродства. В его коллекции уже была первая скрипка берлинского филармонического оркестра, шахматный гроссмейстер, дважды выходивший в финал чемпионатов мира, физик-ядерщик – нобелевский лауреат, три бесспорных гения, и все же рядом с ними самая заторможенная улитка и та сошла бы за полноценное разумное существо. А теперь Бертольд! Марти часто сталкивался с подобным. Безусловно, природа хранила еще не один такой фокус с нейронами в своих тайниках. Так она пыталась защититься от себя самой. Все было позволено, самые смелые ожидания. Когда на него находила тоска, Марти подзаряжал батарейки профессионального оптимизма этой уверенностью. Бертольд был для него счастливой картой.
Одним словом, Бертольд и Марти вскрыли череп Малоссена. Посмотрели, что там внутри. Закрыли. Бертольд потянулся выдернуть шнур из розетки. Марти его остановил.
– Ну что?
Собравшись в приемной, семейство задавало этот вопрос голосом Жереми.
– Сразу тебе скажу, Жереми, никакой надежды.
Марти рассудил, что лучше будет сказать все начистоту.
– Значит, вы его отключите?
Вечный вопрос.
– Без вашего согласия – нет.
Лауна, сестра Малоссена с медицинским образованием, потребовала расставить все точки над i.
– Он окончательно потерян?
Марти мельком взглянул на Клару и, несмотря на ее бледность, выдохнул:
– Церебральная смерть.
– И что это значит? – спросил кто-то.
– Умрет, если отключат дыхательный аппарат, – пояснила Лауна.
– Абсурд!
Это Тереза. Сплошной лед. Она держалась немного поодаль. Она не двинулась с места. Только сказала:
– Абсурд!
Ни малейшего намека на эмоцию.
Потом добавила:
– Бенжамен умрет в своей постели в возрасте девяноста трех лет.
Зеленый. Профессор Марти нажал на газ. Мотоцикл рванул вперед. Тереза... Без вмешательства Терезы все прошло бы гладко. Марти нельзя было назвать приверженцем оккультных наук. Все эти вертящиеся столы, циклическая смена знаков зодиака, предсказывание будущего по линиям руки – подобные глупости ему, здравомыслящему человеку, были чужды. Хрустальные шары он принимал только в качестве украшения лестничных перил. Пусть за них хватаются карапузы, чтобы не упасть. И тем не менее... тем не менее, когда он ответил Бертольду, что Малоссен находится в длительной коме, в бессознательном состоянии, когда он отнес его к «жизнеспособным организмам», он думал о Терезе. «Ах так! И как же вы собираетесь это доказать?» Единственным доказательством Марти была Тереза. Его единственно возможный ответ: Тереза. Он промолчал. И Бертольд закрыл тему.
Просто Марти видел Терезу в деле. Трижды. Он слышал, как она три года назад предсказала одно покушение, которое и в самом деле произошло в намеченный день и час. Потом, в прошлом году, он видел, как своими уговорами она помогла умирающему старику отойти в мир иной в полной уверенности, что там его ожидает светлое будущее. Красный свет. Наконец, она же возвратила к жизни старого Тяня, изрешеченного пулями и совсем не желавшего задерживаться на этом свете. Опять застрял. С Терезой Марти чувствовал себя, как Дон Жуан перед статуей Командора. «Есть в этом что-то, чего я как врач не понимаю».
Внезапно мотоцикл нырнул влево и выбрался из пробки. Марти гнал к Бельвилю. Марти направлялся к Малоссенам. Марти собирался поговорить с этой девчонкой с глазу на глаз и объяснить ей, что на этот раз ничего не выйдет, с ее братом кончено, совсем, что ее звезды больше не понадобятся и что ей, невозмутимой Терезе, лучше бы спуститься на землю и не лезть, куда не просят. Когда пуля входит в мозг, как чайная ложка в яйцо в мешочек, будь ты хоть трижды Тереза Малоссен, все равно нет ни одного шанса, ни одного, чтобы порубленное на куски мясо срослось обратно в целый бифштекс.
– Привет, доктор. Садитесь с нами обедать.
Ему открыл Жереми. Мальчик весь сиял, а бывшая мелочная лавка благоухала добрым кускусом. Марти и двух секунд не понадобилось, чтобы понять, что, благодаря Терезе, все здесь пребывают в таком настроении, как будто Бенжамен подхватил бронхит и на пару дней задержался в больнице Святого Людовика.
– А у Джулиуса не было припадка.
– И мне не снились кошмары, – добавил Малыш в розовых очках.
Они цеплялись за какие-то приметы.
Даже Клара улыбалась Марти. «Никакой озабоченности по поводу своей беременности», – подумал он.
И Марти отказался от намерения поговорить с Терезой, проглотил тарелку кускуса, не обращая внимания на исходящего слюной пса, умоляюще положившего морду ему на колени, и решил не откладывать свою поездку в Японию.
На следующий день он все-таки пошел на нелегкое дело – уговорить своего Бертольда. Он даже пригласил его в «Клозри де Лила»[26], чтобы попытаться убедить не отключать Малоссена. Они заняли столик Ленина, которому удавались и не такие заковыристые дела.
– Послушайте, Бертольд, не стоит отключать Малоссена, он еще может из этого выкарабкаться.
На закуску подали гусиную печень по-гасконски, а в бокалах искрился янтарный сотерн.
– На что вы надеетесь? – спросил Бертольд с набитым ртом.
– Моя надежда – это вы, Бертольд.
– Да что вы?
Бертольд пил сотерн большими глотками, как если бы куда-то торопился.
– Вы гениальный хирург, Бертольд.
– Это верно. Передайте-ка мне паштет.
«Бог мой, паштет, – подумал Марти, – так обозвать деликатесную гусиную печень».
– Вы самый выдающийся.
Принимая и это, Бертольд наполнил свой бокал и подозвал проходившего мимо официанта, протягивая ему пустую бутылку.
– В ваших руках, – продолжал Марти, – и телеграфный столб мог бы обогатиться разумом Эдисона.
– А при чем здесь Малоссен?
– Очень просто, Бертольд: если такой тупица, как вы, может обладать подобными блестящими способностями, значит, в природе все возможно и Малоссен может поправиться.
Содержимое стакана миновало голову пригнувшегося Марти, облив сидевшего за соседним столиком сюрреалиста, который закатил скандал века.
Чемодан Марти уже был собран. Самые свежие выводы, касающиеся его исследований по гематологии, аккуратно разложены по полочкам у него в голове. Не то чтобы у него была уйма времени, но все же он решил заехать в больницу. Тогда-то он и натолкнулся на Бертольда, припертого к стене, со скальпелем у горла. Он прошел через палату, взял скальпель из рук Жереми и отвесил ему две мощные оплеухи. Потом обратился к Бертольду:
– В конце концов, может быть, именно этого аргумента вам недоставало.
И он преспокойно отправился в Японию, совершенно уверенный, что Бертольд не отключит Малоссена.
Инспектор Карегга взлетел на шестой этаж и оказался перед нужной дверью как раз в тот момент, когда дивизионный комиссар Аннелиз давал отбой у входа в церковь Св. Роха. Инспектор Карегга удивленно ухмыльнулся. Шеф как будто слышал каждый его шаг. Карегга пересек улицу Сент-Оноре и стал подниматься по лестнице, все шесть этажей – на одной скорости. Стрельба прекратилась ровно в тот миг, когда он достиг заветной двери. Браво! Лучшего патрона не найти. Прижавшись к стене с оружием в руках, он ждал, когда откроется дверь.
Карегга не хотел трогать Жюли Коррансон... Во-первых, она была женщина. Во-вторых, она была женщина Малоссена. Карегга, как и его патрон, симпатизировал Малоссену. Три года назад он вытащил его из переделки. В прошлом году он помог инспектору Пастору доказать его невиновность. Ради Малоссена стоило быть хорошим легавым. Нет, Карегга не станет ее добивать. В конце концов, эта Коррансон всего лишь пыталась отомстить за своего мужчину. Сам он был влюблен в одну юную эстетку, Кароль. Интересно, смогла бы его Кароль превратить Париж в кровавое месиво, если бы у нее отняли ее Карегга? (Может быть, но только после одиннадцати. Раньше она не вставала.) Карегга стал прислушиваться, что происходит за дверью. Теоретически, если Коррансон еще была жива, она должна была воспользоваться передышкой, чтобы выбраться из комнаты и убежать по коридору. Весь этот шквал огня нужен был только для одного: чтобы стрелок залег пластом и не высовывался. Таким образом, он не мог ни показаться в окне, ни приблизиться к двери из-за пуль, которые отскакивали рикошетом от потолка, а в это время отряд блокировал выход. Карегга был сам себе команда. Он предпочитал справляться один. Вот он и блокировал выход. Если Коррансон высунется, он, конечно, не будет стрелять на поражение. Если только по ногам или по рукам, смотря как она будет держать оружие. Однако очень может быть, что инспектор Ван Тянь ее убил. Карегга видел, как он стрелял. Последнее время Тянь не вылезал из тира (это вообще было любимое развлечение в Доме на набережной). Не только из-за малышки, которая повисла на нем, как макака, упавшая с дерева, но также и из-за его манеры стрелять. И до того, как появился ребенок, Тянь, упражняясь в стрельбе, опустошал все запасы Главного управления. Никто не стрелял так, как он. Мишень после его стрельбы представляла собой одну черную дыру с обрывками картона по краям. Этот человек был в одном лице и стрелок, и ствол, и пуля, и мишень. Посмотришь на него – и мурашки по спине бегут. Не говоря уже о его реакции. Вот он с пустыми руками, не успеешь глазом моргнуть: уже взял кого-то на мушку, секунда – разрядил всю обойму. И потом калибр тоже нешуточный. Всё – тристапятидесятые, неподъемные. Рука неподвижна. Какая-то мистическая сила возвращает ее каждый раз после отдачи в прежнее положение. А с этой малявкой, которая впилась в него, как клещ, он смотрелся еще более впечатляюще. Тянь специально для нее смастерил наушники, в которых она была похожа на огромную муху. Он таскал ее повсюду в кожаном конверте, который заодно прикрывал его кобуру. Получалось, что девчушка со злобным взглядом ревностно охраняет оружие Тяня. Чтобы достать револьвер из кобуры, он молниеносным движением левой руки отбрасывает ребенка за спину. А пока другой рукой он выхватывает оружие и прицеливается, ребенок – уже из-за его спины высовывает голову над правым плечом вьетнамца, взгляд – на линии прицела. Полицейские, все, кто там был, полагали, что в городской общественной санитарной службе вряд ли одобрили бы происходящее. Но этими предположениями и ограничились. Они смотрели, как Тянь стреляет. И хотя большинство из них были слишком молоды и не застали ужасов Дьенбьенфу, они всё больше убеждались, что это действительно был настоящий кошмар.
В комнате – ни звука. Карегга оторвался от стены и на мгновение застыл напротив двери. «На счет „три” я ломаю дверь». «Три»: резким толчком ноги Карегга выбивает замок, оказывается в центре комнаты, и дверь захлопывается за ним.
Комната была пуста. Набита всякой всячиной, как базар в Бейруте, но там никого не было. Никого, только кровь. Капли крови сверкали на стекле окна. Два пальца торчали из стены. Да, пуля раздробила убийце кисть руки, вырвав из нее два пальца. Как бы в насмешку, два пальца торчали в форме победной буквы «V». Но главное: недавнего посетителя и след простыл. Остались только три женских парика на полу («Парики, – сказал себе инспектор Карегга, – я так и думал») и обломки ружья с оптическим прицелом. Высокоточный карабин, сломанный посередине. «Свинлей» двадцать второго калибра. Пальцы – от руки, державшей ствол.
– Ни хао, дурачок. (Здравствуй, дурачок.)
Лусса с Казаманса регулярно посещал Малоссена.
– Во ши. (Это я.)
Каждый день, ровно в девять тридцать утра.
– Чжень жэ! Хао же! в твоей каморке... (Ну и жара в твоей каморке...)
Он сел и сразу весь обмяк.
– На улице тоже тянь цюй хэнъ мэнь. (На улице тоже духота.)
Дежурный вопрос, так, для порядка:
– Нинь шэнь ти хао ма, сегодня? (Как дела сегодня?)
Аппарат, подсоединенный к голове, отвечал ему ровной зеленой полосой без начала и конца, безнадежный прямой ответ.
– Неважно, – продолжал Лусса, – во хэнъ гаосин цзянъ дао нинь. (Я очень рад тебя видеть.)
И в самом деле, он не хотел бы обнаружить кровать пустой.
– У меня тоже во тоудун (у меня тоже голова разламывается), все та же несчастная мигрень, не иначе!
Он говорил с ним по-китайски, но старательно все переводил. Он вбил себе в голову обучить его китайскому. («Знаешь, дурачок, Бельвиль скоро станет совсем китайским, говорят, во сне лучше запоминаешь... если ты закончишь когда-нибудь свой тихий час, так хоть не зря потратишь такую уйму времени».)
– Представь себе, твоя подружка задумала нас всех перестрелять, ей кажется, что это мы виноваты в твоей смерти.
Он разговаривал с ним как с «церебрально-живым», не допуская и мысли, что обращается к мертвецу.
– И заметь, она не так уж неправа. Но наша вина, так сказать, опосредованная, не прямая, ты это поймешь.
Лусса с Казаманса находился в здравом рассудке. Он не собирался воскрешать мертвых. Но он, вместе с Гюго (тем, который Виктор), был убежден, что умершие – весьма осведомленные собеседники.
– Женщина за тебя мстит, представляешь! Мне такая честь никогда не выпадет.
В ответ – та же зеленая прямая.
– Из-за меня, скорее, повесились бы. Я не тот, за кого мстят, а тот, кого наказывают: понимаешь?
Медицина и дышала вместо Малоссена.
– Твоя Жюли уже вывела из строя Шаботта, Готье и, сегодня утром, Калиньяка. Правда, Калиньяк легко отделался – ранением в плечо и в ногу. Остальное, надо думать, отложили на потом. Твой друг Тянь стрелял в нее, но только два пальца отхватил.
Медицина подпитывала Малоссена скупо, по капле.
– За себя я не боюсь, ты меня знаешь, ну, если только слегка, в разумных пределах. Но я не хотел бы, чтобы она убила Изабель.
Медицина была подключена к невосполнимо пустому черепу Малоссена. Она умоляла откликнуться.
– Слушай, ты не мог бы похлопотать за Изабель? Шепнешь на ушко своей Жюли... а?
Дело в том, что, не будучи уже никем, мертвые кажутся нам способными на все.
– Потому что Изабель, видишь ли, дурачок, Изабель... и потом, Бог свидетель, сколько ты с ней ругался...
Лусса подыскивал слова. Китайские слова и их братьев-близнецов в переводе.
– Изабель... Изабель это невинность... клянусь тебе... сама невинность с большой буквы, вава инь’эр, дитя, маленькая девочка, которая грозит нам пальчиком.
Лусса говорил, сердце его рыдало, голос его дрожал.
– Это единственное преступление в ее жизни, клянусь тебе ее же бесценной головой: угрожать бескрайнему миру своим крошечным пальчиком, сущее дитя, говорю тебе...
Тем вечером, в начале восьмого, Лусса с Казаманса предпринял попытку защищать дело Королевы Забо перед Малоссеном, который, по его мнению, занимал самую выгодную позицию из всех обвинителей, чтобы вынести ей оправдательный приговор.
– Хочешь, я расскажу тебе ее историю? Нашу историю?
(...)
– Да?
(...)
– Что ж, слушай внимательно. История Королевы Забо, рассказанная ее негром Луссой с Казаманса.
(Лирическое отступление)
Королева Забо – это сказочная принцесса, «из тех, из настоящих, дурачок». Она покинула свой ручей, чтобы взойти на престол бумажного королевства. И вовсе не родители, а мусорные бачки привили ей страсть к книге. И не в библиотеках выучилась она читать, а по газетным обрывкам. Она единственный издатель в Париже, которому помогло взобраться на трон именно практическое знание предмета, а не отвлеченные разглагольствования, которые обычно этому сопутствуют.
Нужно видеть, как она закрывает глаза, раздувает ноздри, вдыхает запахи библиотеки, все разом, и, принюхавшись, безошибочно определяет местоположение пяти сигнальных экземпляров на чистой рисовой «японской» бумаге в углу на полке, ломящейся под весом всяких там «верже», «ван-гельдеров» и невзрачных «альфа». Она никогда не ошибалась. Она распределяла их по запаху, у каждого переплета – свой: никчемное тряпье, добротное полотно, прочный джут, фибровый хлопок, абака...
Лусса любил поиграть с ней в это. Это был их маленький секрет. Они оставались вдвоем у Изабель, Лусса завязывал ей глаза, надевал ей рукавицы и подсовывал какой-нибудь том под нос. Изабель ничего не знала об этих книгах, она не могла ни увидеть их, ни прикоснуться к ним. Работало только ее обоняние:
– О Лусса, прекрасный выбор, отличная бумага, голландская, высшей пробы... клей: как же, его превосходительства «Тессье»... а краска, если только я не ошибаюсь, краска... постой-ка...
Благодаря своему невероятно чуткому носу она отделяла воздушный запах типографской краски от тяжелого, «животного» запаха клея и объявляла один за другим ее составляющие, пока наконец не находила ускользнувшее из памяти имя того кудесника, что делал когда-то раньше эту чудо-краску, и даже называла точную дату изготовления.
Иногда она позволяла себе пальнуть металлической дробью своего смеха.
– Хотел меня подловить, негодник, переплет-то позже сделали... Кожа на двадцать лет моложе. Что ж, Лусса, неплохо придумано, только ты, похоже, забыл, с кем дело имеешь.
И тут же выдавала и название фабрики, где сделали бумагу, и имя единственного печатника, который использовал этот набор составляющих, и название книги, и имя автора, и год издания.
Иногда Лусса проверял, что скажут пальцы Изабель. Он снимал с нее рукавицы. Затыкал ей ноздри ватой и наблюдал, как руки Изабель прикасаются к листам:
– Бумага рыхлая, не дышит, поры забиты, точно пожелтеет, можешь мне поверить; через восемьдесят лет внуки детей, на которых нам с тобой не повезло, возьмут в руки книжку со страницами, желтыми, как айва, желтуха над ними уже работает.
Вместе с тем она не была против стареющей бумаги, из древесного волокна, например. Она, конечно, разбиралась в подобного рода вещах, но снобом ее никак не назовешь. Ее трогало то, что книги тоже смертны. Она старела вместе с ними. Она никогда не пускала под нож, никогда не выбрасывала ни одного экземпляра. Тому, что раз появилось на этот свет, она давала спокойно умереть.
Лусса сгорал от нетерпения доказать свою правоту у постели Малоссена.
– Как, по-твоему, такая женщина, которой жалко даже избавиться от несчастной брошюрки, могла послать тебя на смерть, а? Вот ты ей это и объясни, твоей Жюли.
Но Жюли нужно было объяснить и еще кое-что, и объяснять пришлось бы довольно долго, чтобы она смогла понять Изабель. Нужно было вернуться к той ночи, когда Лусса повстречался с ней. Нужно было вновь оказаться в той депрессии тридцатых, когда вся Европа подыхала с голоду, и в то же время короли шелка и книжные маньяки, шейхи высокой моды и принцы-библиофилы предавались каждый своей страсти как ни в чем не бывало, с обоих концов социальной лестницы, нижние ступени которой спускались в мрачную ночь мусорных бачков.
Впрочем, мусорные бачки редко бывали полными в ту голодную пору. Выбрасывали мало, подбирали почти все, что выбрасывали, стояли насмерть за свою добычу. Все войны вырастают из одной аксиомы: мусорные бачки не терпят пустоты. В Левалуа мусорные ведра берут приступом – и вот Европа в огне. А еще хотят, чтобы войны были чистыми...
Первые армии Второй мировой состояли из батальонов старьевщиков, хлюпающих по грязи, с застывшим взглядом и крючьями, зажатыми в кулаке. («Можешь себе представить, какие шрамы оставляли эти крючья, дурачок...») Обитатели сточных канав небольшими отрядами вырастали из мостовых, и на заре передовые звенья старьевщиков с проломленными черепами оказывались засунутыми в пустые мусорные бачки. И эти стычки – детские игрушки по сравнению с настоящими битвами, которые разворачивались на свалках Сен-Дени, Бисетра или Обервилье. Настоящая репетиция Сталинграда – как иначе назвать эти бои на одном месте, когда груды человеческого гнилья стоят, вцепившись мертвой хваткой друг в друга, борясь за каждый дюйм сточной канавы, ямы с отходами, за место у входа на перерабатывающий завод, за последние метры рельсов, по которым катятся тележки с мусором?
В этой довоенной войне были свои армии, своя стратегия, свои генералы, своя разведка, свое интендантство, своя руководящая идея. И свои одиночки.
Лысый был из таких.
Лысый был поляком, которого вытолкали вон из-за волнений в шахте. Лысый, отец Изабель. Безработный поляк, решивший никогда больше не спускаться обратно. В той бездне работы Лысый оставил свою густую шевелюру, может быть самую красивую во всей Польше, и ходил теперь с совершенно голым черепом. Он носил только светлое из-за появившейся за годы работы неприязни к черному цвету. Он один знал про себя, что вышел из чумазых угольщиков. Остальные принимали его за разорившегося польского князька из тех аристократов, что пришли к нам с Востока, чтобы отобрать хлеб у наших таксистов. Но Лысый не хотел быть таксистом... Такси – это та же шахта, только по горизонтали. Нет, Лысый жил содержимым чужих бумажников. Он не просил, он брал. Оглушал, обирал, тратил и снова отправлялся на охоту. Он знал, что так не может продолжаться вечно. Он чистил карманы в ожидании, что ему подвернется идея получше. Он верил в свою «идею» так же слепо, как заядлый игрок в свое счастливое число. В конце концов, почему бы нет, ведь даже его жена нашла себе занятие. Лысый и его жена, что называется, не сошлись характерами. Она заделалась «абортмахершей», то есть помогала душам скорее добраться до места назначения, это и была ее «идея». И так как Лысый считал себя католиком, им пришлось развестись. Он оставил ей трех мальчиков, а себе забрал дочку. Изабель огорчала своего отца. Она так мало ела, как будто отказывалась от жизни: в день три раза по ничего. Нужно было тратиться, испробовать все, самые изысканные блюда. Лысый выбрасывал икру в помойное ведро и уходил на новый промысел. Он думал еще, что Изабель мало ест потому, что много читает. Каждый раз, как он выходил за новым кошельком, он обещал себе положить этому конец. Но по дороге обратно сдавался: приходил в очередной раз с любимыми журналами малышки. Он обожал смотреть, как огромная голова Изабель, столь похожая на его собственную, склоняется над «Модой и работой», «Шикарной женщиной», «Формой и цветами», «Силуэтами», «Вог»... Может, Изабель станет кутюрье, новой Клод Сен-Сир или Жанной Бланшо? В любом случае, для этого тоже надо было есть. Даже эти худющие модели что-то едят. Но Изабель пачками поглощала журналы – бумагу, если быть точным... Особенно романы с продолжением. Цепляясь один за другой, они бесконечными рядами разворачивались в голове Изабель. Она вырезала их, сшивала, и получались книжки. В возрасте от пяти до десяти лет Изабель читала все, что попадалось ей на глаза, не разбирая. А ее тарелка по-прежнему оставалась нетронутой.
Лысый нашел свою «идею» однажды ночью, когда он предпринял очередную вылазку в предместье Сент-Оноре[27]. Он шел следом за каким-то толстяком в твидовом пальто; тому было лет шестьдесят, но возраст не лишил его беспечности. Лысый уже держал кулак наготове. Но вдруг, в аллеях Тюильри, конкуренты перехватили его дичь. Две тени, выделившиеся из мрака. Наперекор здравому смыслу этот, в твидовом пальто, не захотел добровольно расстаться со своим бумажником. Пришлось брать силой. Разбили в кровь лицо, ногами запинали по почкам. Задохнувшись от боли, «твидовый» не мог даже вскрикнуть. Лысый решил, что это несерьезное отношение к работе, и вмешался. Особых усилий не потребовалось: стоило ему только пальцем ткнуть – и они повалились друг на друга. Молокососы, что с них взять, в пустых горшках и то весу больше. Потом он помог толстяку подняться. Кровь била из него фонтаном. Лысый прикладывал платок, пытаясь остановить кровотечение, но того заботило лишь одно:
– Мой Лоти, Лоти...
Он харкал кровью, но на языке у него было одно:
– Мой Лоти...
Его мучила другая боль:
– Оригинальное издание, понимаете...
Лысый, конечно, ничего не понимал. «Твидовый» потерял свои очки. Он рухнул на тротуар. Вот чудак, что за радость дрязгаться в луже собственной крови? Тот шарил вокруг, как слепой.
– На рисовой бумаге...
Шахтер с юных лет, перешедший потом на ночные облавы, Лысый видел в темноте, как кошка. Он без труда нашел то, что искали. Небольшая книжка валялась в нескольких шагах.
– О! Месье... если бы вы знали...
Он судорожно прижимал к сердцу свое сокровище.
– Вот, возьмите, прошу вас, пожалуйста...
Он открыл бумажник и протягивал Лысому целое состояние. Лысый раздумывал. Для грабителя это были нечестные деньги. Но тот засунул ему пачку в карман.
Когда Лысый рассказал о своем приключении Изабель, девчушка наконец улыбнулась, что редко с ней случалось:
– Это был библиофил.
– Библиофил? – переспросил Лысый.
– Да, тот, кто предпочитает книги литературе, – объяснила она.
До Лысого все еще не дошло.
– Для таких людей важна только бумага, переплет, – продолжала Изабель.
– Даже если внутри ничего не написано?
– Даже если там написана какая-нибудь ерунда. Они расставляют свои томики подальше от солнечных лучей, они даже не разрезают страницы, они берут их в руки, только надев тонкие перчатки, они их не читают, они на них смотрят.
И тут с ней случился припадок дикого смеха, раньше Лысый принимал этот ее смех за приступы астмы, спровоцированные угольной пылью шахтерского поселка. Но нет, этот вырывавшийся из легких поток воздуха был смехом Изабель. Лысый никогда не мог понять, над чем она смеется. На этот раз малышка пояснила:
– Мне только что пришла идея, очень, как бы это сказать, в духе предместья Сент-Оноре.
Лысый ждал.
– Забавно было бы самим делать редкие книги с переплетами из тканей Гермеса, Жанны Лафори, Ворта, О'Россена...
Она принялась икать, выкрикивая имена известных модельеров.
– Верх шика, правда?
Идея дочери понравилась отцу. Девчонка была права. Лысый наконец понял, в чем тут фокус: эстеты никогда даже не открывают книги. Что бы там ни случилось, высокая мода будет подниматься все выше, кулинарное искусство все так же будет ублажать желудки аристократии, любители музыки всегда сумеют настроить свои скрипки, и даже в худшем из катаклизмов планетарного масштаба всегда найдется такой чудак в твидовом пальто, готовый лечь костьми за оригинальное издание.
Лысый отправился по модельерам. Те и в самом деле нашли идею «шикарной». Лысый собрал их обрезки. Изабель в это время рылась на помойках, отбирая материю, выбрасывая шерсть и синтетику и оставляя лен, хлопок, холст и марлю. Лысый умаслил лучших печатников, и вскоре известнейшие печатни выпустили Барреса в обложке от Баленсиаги, Поля Бурже в гермесовском переплете, Жана Ануя в наряде от Шанель или какое-нибудь «Острие меча» юного де Голля в одеянии тончайшего шелка от Борта. Всего пару-тройку номерных экземпляров каждого названия, но по такой цене, которая позволила доверху наполнить тарелки Изабель.
Лысому следовало бы на этом остановиться. Его «идея» оказалась более христианской, чем занятие его жены, костюмы его стали отныне белизны безупречной, и его девочка ела теперь досыта, найдя наконец то, что было ей по вкусу.
Увы, Лысый был захватчиком по натуре. Сделав себе состояние на производстве редкой книги, он захотел стать папой римским над библиофилами, богом переплетов, которые делают книги бессмертными. Обрезков модных домов ему показалось мало. Ему понадобилось тряпье со всей столицы, он захотел монополии. С другой стороны, Лысый был примерным польским католиком. Он не желал иметь дела со всякими евреями из Сантье или Марэ[28]. Но именно там были ткани. И кожа для переплетов. Лысый нанял целую армию тряпичников, которую он бросил на еврейские помойки. Его войско вернулось побитым, с пустыми руками. Лысого это озадачило. Кто-то осмелился пойти против него. Это случилось впервые. Он вооружил своих ребят крюками с отравленным острием. Двое не вернулись, остальные были так напуганы, что не могли ничего толком объяснить. Нет, они не знали, что произошло, нет, они ничего не видели. Как будто на них вдруг опустилась кромешная тьма, и они разбились вдребезги об эту черную стену ночи. Их ряды смешались под натиском бачков с привидениями. Нет уж, ноги их больше не будет в этих еврейских кварталах. И армия Лысого рассеялась, несмотря на обещание легкой наживы, несмотря даже на его кулаки. Лысого из-за всего этого начали посещать настоящие кошмары. Изабель слышала, как он кричал во сне: «Ночь евреев!» Его ужас эхом разносился по предместью Сент-Оноре: «НОЧЬ ЕВРЕЕВ!» Ему вдруг вспомнились страшилки из его польского детства, от которых он и вовсе сон потерял. Бабушка-полячка опять приходила укачивать его в колыбели. Дедушка-поляк читал вместе с ним молитвы. Бабушка-полячка принималась за свои истории. Она рассказывала об одном штетеле на берегу Вислы, где еврейские жрецы в белых париках в ночь на пятницу резали маленьких мальчиков. «И мольбы этих мучеников, – продолжала бабушка-полячка, – разносятся по реке, от Гданьска до Варшавы, до ледяных ветров Балтики, чтобы смущать души маленьких спящих христиан. Спи спокойно, мое сердечко». Лысый вскакивал на кровати, пробудившись от кошмара: эти сволочи были страшнее, чем его собственная жена! Они не отправляли ангелочков прямо на небо, они их резали живьем.
Наконец настал момент, когда Лысый вообще решил не ложиться. Он надел свой альпака, белизны безупречной, как покров Богородицы, белый галстук, вдел белый цветок в петлицу, взял за руку Изабель и отправился на погром. Ему нужна была малышка, чтобы по запаху выбрать ткани, в остальном он полагался на свою удачу, свои кулаки и свой тягач «Латиль» с тремя кузовами и двойным приводом.
Изабель за версту чуяла лучшие обрезки. Лысый поднимал мусорные баки и вытряхивал их содержимое в кузов. Лишь на пятом бачке он почувствовал опасность. И тем не менее на этой улице Понт-о-Шу не было ни души. «Но, – как говорила бабушка, – евреи до такой степени верят в привидения, что сами становятся невидимыми. Они повсюду – и нигде». Лысый ударил кулаком в том направлении, откуда, как ему казалось, исходила опасность. Кулак и в самом деле воткнулся в чье-то лицо, и Лысый услышал звук падения тела довольно далеко от того места, где он стоял. Он даже не поинтересовался, кто это был, вывалил бачок в кузов и безмятежно продолжил свой путь.
– Это был мой старший брат. Этот чертов антисемит убил моего брата.
Через полвека Лусса, негр с Казаманса, все еще сокрушался по этому поводу у постели Малоссена.
– Я понимаю, тебе сейчас не до сопереживаний, но, видишь ли, для меня это кое-что значит.
Малоссен лежал пластом.
– Один удар кулаком – и лицо моего брата расплющено, как муха на буфете.
Вполне вероятно, что Малоссен все слышит.
– Но именно в ту ночь я впервые повстречался с Изабель.
Голос Луссы смягчился.
– Часто, пока мои братья развлекались, я прятался где-нибудь. Я забирался в спокойный уголок, где поуютнее, поближе к фонарю, и доставал из кармана книжку.
Когда в ту ночь над его бачком склонилось огромное лицо, Лусса сначала подумал, что произошло лунное затмение. Или что у него отобрали его фонарь. Но тут он услышал голос:
– Что ты читаешь?
Это был глухой хриплый голос маленькой девочки, страдающей астмой. Лусса ответил:
– Достоевского. «Бесы».
Рука с ладонью невероятных размеров вторглась к нему в укрытие.
– Дай посмотреть.
Лусса попытался защищаться:
– Ты ничего не поймешь.
– Ну же! Я верну.
Сразу две просьбы в одном восклицании: отдать книжку и сделать это быстро. Изабель была самой первой женщиной, которой Лусса уступил. И единственной, которая никогда не давала ему повода об этом пожалеть.
– Только не двигайся.
Она накрыла этот бачок валявшимся поблизости листом картона, отрицательно покачала головой приближавшемуся Лысому и перешла к следующему.
Когда братья Луссы принесли старшего домой, они не смогли объяснить отцу, что произошло, точно так же, как в свое время тряпичники Лысому.
– На нас напал призрак.
– Он был весь белый, на тракторе.
– Призраки не ездят на тракторах, – сказал отец. – Темнота вы суеверная.
– Как хочешь, но мы туда больше не пойдем, – ответили сыновья.
Лысый сначала и не подозревал, кому он объявил войну. Он вышел победителем из этой еврейской ночи, вот и все. На следующую ночь он опять собирался пойти туда. Но когда он вернулся из этого второго похода, его собственные помойки были охвачены пламенем. Огонь разжег великан-африканец, с шевелюрой настолько густой, насколько сам он был лыс, настолько же черный, насколько он был белым. Соплеменники также почитали его за предводителя, князя Казаманса, Зигиншорского[29] короля, который также пришел отнять у нас наши такси, будучи всего-навсего мажордомом у какого-то торговца арахисом, которому он свернул шею однажды, когда тот очередной раз назвал его гигантским бабуином. Князь Казаманса презирал такси. Он заправлял помойками Марэ, которых едва хватало, чтобы прокормить своих, на Лысого он не рассчитывал.
– Короче, я избавлю тебя от подробностей, дурачок, но эти двое не могли однажды не встретиться. Все было готово для этого легендарного поединка. И злосчастная дуэль состоялась в ночь полнолуния. На этом кончилось мое детство. Их нашли мертвыми, обоих, в лучших традициях мусорщиков: повсюду вырванные крючьями куски плоти.
Дыхание Малоссена было до того искусственным, что он казался не более живым, чем те двое.
– А что же Изабель, спросишь ты меня?
Это и в самом деле был вопрос, который задал бы Малоссен.
– Так вот, пока шла эта битва гигантов, Изабель отыскала меня в моем любимом бачке. Она прочитала Достоевского и возвращала мне его, как и обещала. «Ну что, поняла хоть что-нибудь?» – спросил я. «Нет». – «Вот видишь...» – «Нет, но не потому, что книга слишком сложная». – «Ах так!» – «Нет, здесь другое». (Хочу напомнить тебе, дурачок, что за две улицы оттуда наши отцы рвали друг друга в клочья.) – «Что же?» – «Ставрогин», – ответила Изабель. У нее была такая же голова, как сейчас. Невозможно было определить ее возраст. «Ставрогин?» – «Да, Ставрогин, главный герой, он что-то скрывает, он не говорит всей правды, от этого все так запутано». – «Как тебя зовут?» – «Изабель». – «Меня – Лусса». – «Лусса?» – «Лусса с Казаманса». (До нас доносился хрип дерущихся великанов, наших отцов, звон металлических крючьев.) – «Слушай, Лусса, нужно будет встретиться, когда все это закончится». – «Да, хорошо бы». – «Нужно, чтобы люди всегда встречались». Только по этим словам можно было догадаться, что перед тобой маленькая девочка. Но если хорошенько подумать, то такие слова, как «всегда» и «никогда», до сих пор у нее в обиходе.
После похорон нас обоих поместили в приют. То есть в разные, конечно, но мы стойко держались. Мы встречались так часто, как только было возможно. Стены возводятся для того, чтобы их преодолевали.
А теперь слушай внимательно, дурачок. 9 июня 1931 года мы вместе, Изабель и я, ходили во Дворец колоний. Колонии – это, если хочешь, часть моей истории. Итак, мы встречаемся во Дворце колоний и тут же натыкаемся на первый в нашей жизни книжный автобус. Две с половиной тысячи томов на тележке с мотором в десять лошадиных сил. Культура на колесах. Чтобы «Три мушкетера» добрались и до Казаманса... Ты представляешь, как мы обрадовались!
Мы катались по всему городу в компании таких же шалопаев, рассматривая книжки.
Запомни эту дату, 9 июня 1931 года, это настоящий день рождения Изабель. Она отрыла где-то на полках совсем маленькую книжку и сказала мне: «Смотри». Это была «Исповедь Ставрогина», заключительная часть Достоевских «Бесов», в издании «Плона», если не ошибаюсь. Изабель стала читать этот отрывок так, как если бы это было личное письмо. И практически сразу же расплакалась. О, эти печали заумных девчонок! Ты думаешь: «Как это трогательно, когда малышка проливает слезы над романом...» Она плакала все время, пока читала, и в этом не было ничего трогательного. Обезвоживание организма, ничего больше. Я думал, она здесь на месте и скончается, от потери влаги. Автобусу пришлось высадить нас посреди дороги. Они не могли допустить, чтобы ребенок захлебнулся в собственных слезах у них на борту в самый день открытия. Стоя подо львом Данфера[30], Изабель посмотрела на меня:
– Я знаю, почему Ставрогин вел себя как сумасшедший в «Бесах».
Сейчас ее глаза были сухие, как камни в печке. Я думал только об одном: как наполнить ее влагой, чтобы она смогла поплакать хотя бы еще раз в жизни.
– Он изнасиловал девочку.
Ну, что я мог на это ответить?
– И ты знаешь, что сделала эта девочка, Лусса?
– Нет.
– Она погрозила ему пальцем
– И все?
– А что еще, по-твоему, может сделать маленькая девочка?
– Ну, я не знаю.
– А потом она повесилась.
Тут она опять начала всхлипывать, но уже без слез. Это было ужасно, потому что я боялся, как бы ее костлявое, как кол, тело не проткнуло уже тогда набухшую голову.
– Я, когда вырасту...
Она задыхалась:
– Когда я вырасту, на меня никто не сможет напасть.
И тут вдруг она рассмеялась своим победным смехом, ты знаешь, этот ее шипящий смех... Она нарисовала в воздухе силуэт своей огромной головы, посаженной на костлявое тельце, и весело повторила:
– Как и сейчас, никто!
Лусса уже почти вышел из палаты, он держался за ручку двери и испытывал смутное желание, чтобы его поскорее вынесло отсюда:
– Это и надо объяснить твоей Жюли, дурачок, нельзя стрелять в женщину, у которой в голове засела повесившаяся девочка.
И правда, Жюли, ради бога, прекрати эту бойню, не стреляй больше, зарой топор войны, оставь это! Что еще выдумала – мстить! Чем ты лучше других сейчас, ты ведь точно так же ищешь виноватых? Шаботт меня убрал, Готье работал на Шаботта, Калиньяк платил Готье, Забо наняла Калиньяка, Лусса любит Забо... Значит, все причастны: так, что ли? Когда же ты остановишься в таком случае? Где, по-твоему, проходит грань невиновности? Подумай хоть две секунды, с какой стати тебе вообще останавливаться, полный бред! Уйми наконец свое женское сердце! Шаботт сидел на самом верху, ты, что же, всех, кто был под ним, собираешься отправить на тот свет? Выходит, тебе надо прикончить и Аннелиз вместе с Карегга, Тянем и всей набережной Орфевр, чего уж там? А когда ты выметешь весь этот угол, у тебя еще останутся патроны, чтобы разделаться со всеми остальными? Месть, Жюли, – это пространство с расплывчатыми границами, и потому безграничное. Неужели твой папаша-губернатор не объяснил тебе этого? Версальский договор обделил немцев, которые набросились на евреев, которые сейчас гонят палестинцев, у которых остаются беззащитные вдовы, которые носят в своем чреве завтрашних мстителей... Ты и в самом деле намерена отправить на тот свет весь персонал «Тальона», всех до последнего? А почему бы и не племя Бен Тайеба заодно, раз уж ты здесь, или мою семейку? Клару, например, – она же сделала такие замечательные снимки Ж. Л. В., Жереми и Малыша за то, что они каждый божий день заставляли меня повторять эти дурацкие интервью Ж. Л. В. Все несут ответственность: не так ли? Но не в равной мере? А разве месть знает меру, Жюли? В том краю ни холодно ни жарко. То – территория мысли, а не чувства. Там нет нелетной погоды. Безликая планета, макроклимат уверенности. Ничто не может прервать эту цепь цепных реакций: одного достали – он, прежде чем упасть замертво, указывает на следующего, виновные передают пулю один другому, и Месть делает свое дело, слепо, как все косари в юбках. Остановись, Жюли! Меч в ножны! Иначе ты натрешь мозоли на тех пальцах, которые тебе оставил Тянь, а когда ты покончишь со всем, что движется, ты придешь расправиться и со мной, чтобы быть до конца логичной! Помнишь, какую ты мне устроила сцену, прежде чем хлопнуть дверью? Да или нет? Ты винила меня в том, что я не был самим собой, худшее из преступлений в твоем кодексе!
Поверь, Жюли, все к тому и идет, в конце ты явишься отключить меня, думая, что тем самым убиваешь того, кто отобрал меня у тебя. Это случится зимним вечером, или нет, лучше – утром, приговоры всегда приводят в исполнение на заре; так вот – зимнее утро, я буду здесь, буду лежать, с обнаженными нервами, вернее, заменяющими их проводами, которые держат меня на плаву, в ужасе ожидая прихода Бертольда, этого светила, которое хочет меня погасить. И вдруг мои антенны уловят частоту твоих шагов, ведь мы окружены сверхчуткой плазмой, – ты этого не знала, Жюли? И каждой клеточкой мы чувствуем эту вибрацию – ты не знала? «Это не Бертольд, – скажет мне моя кожа, – расслабься, Малоссен, это твоя Жюли». И в самом деле, это будешь ты. И я распознаю тебя точно так же, как я улавливаю вспышки Жереми, спокойный голос моей Клары, ее двойное сердцебиение, краткие реплики Терезы, трели Малыша, который все еще разговаривает на птичьем языке, радуясь своему щебетанию... Я узнаю тебя, Жюли, как только ты сделаешь первый шаг по коридору. О нет, я не услышу тебя; но воздушная волна, что бежит впереди тебя, твой широкий шаг воительницы коснутся моей кожи, и я узнаю тебя, потому что нет в этом мире другой такой походки, как у тебя, такой стремительной в своей уверенности идти вперед, куда бы то ни было.
Так размышлял Малоссен в глубокой коме. Если когда-нибудь он выйдет из туннеля, который просверлила в его мозгу эта пуля, он не станет рассказывать перед камерами все эти лучезарные истории побывавших в запредельном мире и вернувшихся оттуда (видения в лучах северного сияния, отдых сознания, умиротворение сердца, блаженство души); он только расскажет о страхе перед коварным Бертольдом, да, заботы здесь точно такие же, как и в мире живых. Конечно, он не верил, что Жюли придет разделаться с ним. Просто так он мог не думать о Бертольде – маленькая уловка. Он призывал Жюли. Он дразнил сразившего их амура. Он устремлялся с распростертыми объятиями к ней навстречу по этой самой зеленой ниточке, что бежала по экрану. Он гнал прочь страшного Бертольда, спасаясь под прикрытием Жюли. Однажды Жереми его спас, но эти сволочи утихают только при непосредственной опасности, и Бертольд, разумеется, не будет вечно бояться скальпеля Жереми, Бертольд боится только Марти. А Марти как раз отбыл в Японию, лекции, понимаете ли, читает для пущего здоровья японцев, да живут они сто лет! Марти, Марти, на кого же ты меня оставил? Когда жизнь висит на волоске, цена этого волоска вырастает до сумасшедших размеров! Но разве Малоссен еще жив? Глубокая кома... паралич мозга... пустота... он, конечно, не собирался оспаривать поставленный диагноз... «Он мертв! Клиническая смерть!» Бертольд вбивал сваи уверенности... «Необратимые нарушения центральной нервной системы!»... «Троцкий и Кеннеди чувствовали себя лучше!» Голос Марти отвечал твердо, но без особого убеждения: «Длительное бессознательное состояние, Бертольд, жизнеспособный организм!» Это прозвучало фальшиво; сердечно, с сожалением, но ненаучно на этот раз. А научности Бертольда нужно было противопоставить то же самое. Вот Тереза и ответила, по-своему, прямо: «Абсурд!» Восклицательные знаки Терезы – это совсем другое дело! Ни один дровосек в мире не смог бы всех их вырубить под корень. «Бенжамен умрет в своей постели в возрасте девяноста трех лет!» И кто-то еще говорит об утешении... Полжизни в постели... Годы неподвижности: все трескается, мокнет, течет и кончается, как всегда, вибрирующим матрасом, как в развеселом мотеле... Малоссен представлял себе пыльные фиги, вялящиеся на решетке под жгучим солнцем... Девяносто три года... Ну спасибо, Тереза! «Занимать больничные койки под грядки для безжизненных тел, которые поддерживаются только искусственным питанием, вам это просто так не пройдет, уж я постараюсь!»... Но постойте, как же тогда я мог услышать это – я, который по приговору светил ничего не слышит, – и как я могу думать – я, чей мозг размотал свой клубок мыслей в одну ниточку энцефалограммы, ровную, без извилин, как волосок мертвого ангела, – и откуда я все это знаю, если считается, что меня больше нет?..
С другой стороны, не было сомнений, что он все знал, все понимал, все запоминал с самого того момента, когда его уложила эта пуля, – все: как мчались на «скорой», как вражеские скальпели вскрыли и закрыли его котелок, непрерывное паломничество семьи к его изголовью (они редко приходили все вместе, они распределили часы посещений так, чтобы он не оставался один и в то же время не задыхался от наплыва жаждущих его навестить, они всегда обращались к нему, как к живому, с подачи Терезы, причем она единственная не сказала ему ни слова)... Как он мог узнавать своих: Жереми, выбивающего 20 из 20, если дело касалось химии (осторожно, все вокруг подвергаются опасности, когда этот ребенок начинает химичить), Клару, сообщающую ему об успехах своего карманного Кларанса: «Он шевелится, Бен, он толкается ножкой» (то ли еще будет...), Малыша, взахлеб рассказывающего о необъятной любви Превосходного Джулиуса, Луссу с его уроками китайского, с его страхами за Королеву Забо, Луссу с его ночными, как полагал Малоссен, чтениями: «Смотри, что выбросили на этой неделе на книжные прилавки, дурачок. Во всяком случае, лучше, чем этот Ж. Л. В., правда?» Значит, он был еще жив, если Лусса отпускал шуточки на его счет? Или это и называется умереть – купаться в безграничной любви своих родных, без малейших обязательств со своей стороны, без необходимости отвечать, не чувствуя при этом земного притяжения, непрерывно наслаждаться компанией тех, кого любишь. Если так, то да здравствует смерть!.. Но нет... все это слишком хорошо... в конце концов, они – те, кого он любит, выходят из палаты, все, даже Лусса, пришедший последним, и мысль Малоссена уже не следует за ними, ее путешествие по земле никем не оплачено, и она остается там, прикованная к телу Малоссена, в четырех стенах больницы.
Тогда возвращается страх перед коварным Бертольдом. А вместе с ним еще одно доказательство того, что он и в самом деле жив, раз он боится смерти. Может быть, этот страх и являлся единственной причиной его энцефалографической немоты. Его скованный ужасом мозг не подавал признаков жизни. Тянул покорно прямую линию под режущим взглядом Бертольда. Конечно, он не должен был молчать: нужно было брыкаться, выражать свою панику восклицательными знаками, наводнить экран взлетами и падениями. Но видели ли вы когда-нибудь приговоренного, протестующего под дулами винтовок? Расстреливают всегда мешок с картошкой, оцепеневший перед залпом, не намного живее, чем после решающего выстрела. Эта покорность претендента в трупы – заключительное проявление уважения к власти, последние расшаркивания с Компетентностью: «Раз меня приговорили...» Вероятно, то же самое твердил и он: «Паралич мозга? Ну, раз они так говорят...»
Но что же тогда сопротивлялось внутри него, мертвого, с научной точки зрения на сто процентов?.. Что ожидало прихода Бертольда? Откуда эта бдительность, если мозг и правда был вне игры? В его организме произошел раскол, и это был факт, который скрывать уже было невозможно. Против мозга, который, не сопротивляясь, превратился в стороннего наблюдателя (он умер, нам будет его не хватать, он был прекрасным человеком), решительно восставало первое лицо: «Я здесь, живехонек! Мне плевать на тебя, предатель несчастный, на тебя, на два твоих дурацких полушария и на девять миллиардов твоих серых клеточек! Я не позволю Бертольду убрать меня, выдернув тебя из розетки! Я тоже существую! И, что гораздо важнее, я этого хочу!»
Как будто кто-то с высокой трибуны взывал к бесчисленному народу своих клеток, оставшихся в живых. Эта акция протеста принимала угрожающие размеры. И он, который всю свою жизнь избегал всяких митингов и акций протеста, вдруг ощутил себя средоточием мобилизованных сил, местом сбора, где все, что выражалось от первого лица, говорило от имени своей клеточной бесчисленности. Он чувствовал, как напряжены все его клеточки, все до единой, до самых отдаленных уголков его тела. Это было как раз то предгрозовое состояние сознания, раздробленного на бесконечное множество частей, в котором гремят исторические слова, магические заклинания, меняющие весь мировой порядок, фразы, изменяющие человека, слова, остающиеся на века. Он чувствовал, как истина зреет в нем. Как она растет. Как вот-вот распустится. Все его клеточки, напряженные до предела, сплотились в один собор тишины, в котором должна была родиться истина, чтобы жить в веках... и вечность – это еще самое малое!
Она пришла наконец!
Она прорвалась призывным лозунгом: КАЖДАЯ КЛЕТКА ЖИВЕТ САМА ПО СЕБЕ! НЕТ – ПАРАЛИЗОВАННОМУ ЦЕНТРУ!
«НЕТ – ПАРАЛИЗОВАННОМУ ЦЕНТРУ!» – в один голос подхватили тысячи клеток.
«НЕТ – ПАРАЛИЗОВАННОМУ ЦЕНТРУ!» – вопило его безжизненное тело.
«НЕТ – ПАРАЛИЗОВАННОМУ ЦЕНТРУ!» – молча кричало то, что осталось от Бенжамена Малоссена, в мигающем лампочками приборов полумраке палаты.
Зеленая прямая энцефалограммы все так же тянулась через тусклый экран, не выдав ни малейшим подрагиванием свершившуюся революцию. И когда угловатый Бертольд протиснулся в дверь палаты, то даже не взглянул на то, что лежало теперь под дыхательным аппаратом.
– Давайте, – сказал он сопровождавшей его медсестре, – и так уже уйму времени с ним потеряли.
Ни Клара, ни Тереза, ни Жереми так и не поняли, что же разбудило их той ночью, – вопли Малыша или долгое, низкое, с надрывом завывание Джулиуса. Старый Тянь первым делом бросился к Верден. Сжав кулачки, ребенок уставился в темноту ночи широко открытыми глазами. Ее колыбель дрожала так, как будто сейчас развалится. Еще мгновение, и, Тянь это чувствовал, Верден взорвется.
Малышу приснился его кошмар.
У Джулиуса припадок.
Пока Тянь укачивал Верден, Тереза отдавала приказы, краткие, точные, прямо как капитан корабля во время внезапной вражеской атаки.
– Жереми, пусть Малыш наденет свои очки! Клара, следи за Джулиусом! Смотри, чтобы не проглотил язык!
– Куда он их мог засунуть, очки эти?
– В столовой посмотри, на столе, рядом с его книжкой.
– Тереза, помоги, я не могу разжать ему пасть!
– Дай я, позвони Лауне, пусть пришлет Лорана. Дядюшка Тянь, как там Верден?
– Успокаивается.
– Нет их там, на столе, что за бардак!
– Ну, так посмотри в кармане его курточки.
– Лауна? Алло, Лауна? Это Клара. У Джулиуса припадок.
И пошло-поехало: весь дом просыпается, начинается стук в потолок; во дворе снова ругань, возмущение («спать не дают, а мне рано вставать!»), что-то о темпах производства, о чести человека труда; скандал, угрозы обратиться в профсоюз, к пожарным, в полицию, в сумасшедший дом, перечисление уже накопившихся претензий, убедительные высказывания насчет будущих проступков, довольно! хватит! Колоритный шумовой фон, пронзаемый криком Малыша, хор всеобщей злобы, перекрываемый жалобным завыванием Превосходного Джулиуса, который откликается на вопли какой-то ненормальной, в духе начала века, когда истерики еще чего-то стоили.
Потом, вдруг, тишина.
Замолкает Малыш, которому Жереми наконец нацепил его очки, что с самого начала всегда помогало прогнать его кошмары.
Замолкает Джулиус: Терезе удалось-таки ухватить его за язык, там, в бездонном колодце собачьей глотки.
Замолкает весь дом, и всем сразу становится как-то неловко: ни с того ни с сего принялись орать среди ночи. В окнах гаснет свет. Закрываются ставни.
А потом, громче некуда, Жереми набрасывается на младшего брата:
– Что, что тебе приснилось, Малыш, отвечай?!
– Какой-то человек...
– Ну...
– Там был какой-то человек.
– Какой? Какой человек?
– Белый.
– Давай же, постарайся вспомнить, хоть раз в жизни. Что он делал, этот белый человек?
– Белый человек.
– Прекрасно, ты это уже говорил, что он делал в твоем сне?
– Он был весь белый, белое пальто, белая шапка, белая маска.
– Он был в маске?
– Да, у него была маска, она закрывала рот и нос.
Терезе:
– Слышишь, Тереза?
Тереза слышала.
– А шапка, какая у него была шапка?
– Без полей. Похожа на колпак.
– Белый колпак, Тереза. Дальше, Малыш, не останавливайся...
– У него был меч.
Меч все еще был в голове у Малыша и, может быть, даже в испуганном взгляде пса, который валялся тут же, скрючившись, неподвижно, как падаль в пустыне, лапами кверху.
– И что?
– Он вошел к Бенжамену. Малыш весь сжался.
– Он вошел в палату, Тереза, слышишь? Бертольд вошел в палату Бенжамена!
– «Бенжамен умрет в своей постели в возрасте девяноста трех лет!» Это ты говорила, дура несчастная, помнишь? «Бенжамен умрет в своей постели в возрасте девяноста трех лет...» Ври больше! И Бертольд рядом с ним: как тебе? Почему вы с Кларой не разрешили мне спать в его палате, остаться в больнице и охранять его? Почему, Тереза? Отвечай, черт тебя дери! Ну, как же, наша Тереза все знает! Наша Тереза всегда права! Тереза у нас бог! Скажешь, нет? Нет? Так вот, Тереза, я достану этого гада, я выпущу ему кровь, всю до капли, одного братца отключили, другого посадят, ты вытащила счастливый билетик, а Клара нащелкает классные фотки! Обе вы дуры, да, все вы дураки, а когда все это кончится, я подпалю издательство «Тальон», я уйду из дома, и мы с Жюли все взорвем. Одна Жюли и осталась, вот почему Бенжамен ее любил! А вы, что вы делаете, пока она мстит за него, вашего дорогого брата, а? Вы отдаете его в руки этому Бертольду! Вот что вы делаете! Вы живете себе потихоньку, а его оставили Бертольду. Мамочка Клара с этим своим как курица с яйцом, и Тереза в своих идиотских звездах... это они тебе сказали, что Бенжамен умрет в возрасте девяноста трех лет! Что может быть глупее, чем звезды, на этом свете? Конечно, это наша Тереза! Глупее, чем все звезды вместе взятые! Это единственное, что они пишут на небосклоне, твои звезды: Тереза – дура! Они так рады найти кого-нибудь, кто был бы еще глупее их, они искали тебя миллионы световых лет! И вот наконец они ее отрыли, на планете Земля, которая кишит дураками, которая воняет больше других, последняя из планет, где плодятся всякие Терезы, Бертольды и Шаботты! Тебе повезло, Тереза, что ты моя сестра, а то Шаботт, Бертольд или ты – я не стал бы разбираться! Слышишь? Слышишь или нет? Я что, все это звездам говорю? Ну-ка, спроси у них по-своему, что собирается делать твой брат. Спроси у них, что у меня в голове и что – в кармане. И, раз уж ты здесь, спроси заодно, долго ли ему осталось, Бертольду, это могло бы ему пригодиться, чтобы успел привести в порядок все свои мелкие делишки...
Все это говорилось им (Жереми) по дороге в больницу, в машине Тяня с орущей сиреной. В кармане у него при этом лежал резак с коротким трехгранным лезвием (они решили к возвращению Бенжамена прибраться в своей квартире – бывшей молочной лавке, но дальше обычных предварительных перебранок дело пока не сдвинулось). Все это говорилось в залитых светом коридорах, ведущих в палату Бенжамена, и если бы они не знали, где она, эта палата, находится, они отыскали бы ее с закрытыми глазами.
И вот они перед его дверью.
После такой спешки они удивились собственной медлительности. И собственному молчанию.
Они стояли перед дверью. За ней была правда. А это всегда останавливает.
Двойное тело Тяня и Верден загораживало дверь от Жереми.
– Открывай, дядюшка Тянь.
Это прозвучало как-то неубедительно. Тогда Тереза, до сих пор не проронившая ни слова, сказала:
– Дядюшка Тянь, открывайте.
Нет, Бенжамен был на месте. Лежал неподвижно под стрекотание своих машин. Вернее, то, что заменяло теперь Бенжамена. Но, во всяком случае, это был Бенжамен. Все проводки на месте. Может быть, более неподвижный в этом неверном свете, посреди уснувшей больницы, в центре города, который как-то внезапно смолк. Сам собой вставал вопрос: а что они тут забыли, эти четверо, блуждающие, как лунатики, когда вся планета спит? Тянь, Жереми и Верден затаили дыхание. Только Тереза положила руку на грудь Бенжамену – дышит, подняла ему веки – те же глаза, та же радужная оболочка, та же пустота, смерила пульс своими холодными пальцами – та же частота, посмотрела на приборы недоверчивым взглядом, совершенно не разбирающимся в технике, зато мгновенно обнаруживающим обман, и еще как! Машины не врали. Они продолжали поддерживать скрытую жизнь Бенжамена, обеспечивая ему все удобства, какие предоставил в его распоряжение прогресс конца века. Они ели за него, дышали за него, выбрасывали отработанное. Бенжамен отдыхал. Техника работала. Конец века жил вместо Бенжамена. Ему и в самом деле был нужен отдых, ему, который уже так долго тянет лямку на этом свете. Он заслужил этот отдых. Так думала Тереза.
– Пойдемте, – сказала она.
Как это «пойдемте»?
Неужели такое возможно? Миллиарды клеток, не тронутых параличом, кричат, что есть сил, а существа, ближе которых не найти, собираются уходить, не слыша их! Все тело – сплошной призыв, а они стоят вокруг и не слышат! А какая надежда вспыхнула в нем, когда они вдруг вошли! Как будто они получили радостную весть! Какой им устроили прием! «Это Жереми, это Тереза, это Тянь, а это Верден!» Клетки осязания выполняют свою роль часовых кожного покрова как нельзя лучше, передавая информацию дальше, отчитывая жировые клетки: «Ну же, шевелитесь, передавайте непосредственно соседям, не отправляйте через мозг, он нас предал!» И все тело, предупрежденное о местной передаче, все клеточки, поставленные в известность о присутствии родных, все ядра хором кричат от первого лица: «Спасите меня! Увезите меня! Не оставляйте меня в когтях Бертольда! Вы не знаете, на что способен этот тип!»
Но Тереза ощупывает, проверяет пульс, думает...
И говорит:
– Пойдемте.