Матьё Пиэйру[1]
Как-то вечером Мальва танцевал с толстой женщиной; прижимаясь к ней, он всем телом чувствовал сквозь одежду колеблющееся и подрагивающее брюхо, сотрясаемое, словно волнами, танцем и походившее на зыбкое месиво, мявшее его, будто при морской качке, в то же время женщина всем телом ощущала его худобу.
Мальва увидел ее спустя несколько лет, он позабыл, под какую мелодию они танцевали медленный фокстрот, но во всех деталях вспомнил ощущение обволакивающей, наваливающейся плоти. Впрочем, воспоминание уже не имело никакого отношения к реальности, ибо женщина за это время похудела, стремясь соблазнить его — его или кого-нибудь другого, — жир исчез, оставив на животе и ляжках складки обвисшей кожи, а умелый хирург их отрезал. Мальва смотрел на женщину добродушно, испытывая благодарность. Глядя на ее теперешнее тело, выставленные напоказ глубоким декольте точеные плечи, он счел себя хранителем тайны, являвшей его взгляду стать мейстерзингера. Женщина, бывшая, собственно говоря, оперной дивой, с особым старанием уничтожила все снимки, на которых была толстой. Но Мальва сохранил воспоминание о былой тучности, запечатленной его собственным телом: достаточно было лишь явить миру свою худобу, и в ней, будто в зеркале, отразятся телеса женщины, которую он однажды обнял.
Мальва сдружился с кусочком шерстяной материи, слишком неловко связанной и бесформенной, чтобы служить шарфом (а платок вышел бы из него даже смешным, ибо петли были сплетены из ангоры, которая лишь усиливала насморк), и хранил его в шкатулке, спрятанной в глубине шкафа, словно сокровище, которое он доставал каждый вечер, оставшись один и выключив свет из страха, что соседи заметят его сквозь жалюзи.
Он разговаривал с этим лоскутком. Он бы охотно помечтал о перчатках или трусиках, но мечта эта была слишком тайной, слишком сильной и слишком нелепой, чтобы представить, что на земле есть руки, согласные выполнить для него эту работу, если бы однажды его просьба прозвучала вслух. Нет, не было ни перчаток, ни приносящих наслаждение шелковистых трусиков, был всего лишь лоскут, жалкая ветошь, которую он всякий раз неистово пачкал.
Другая женщина дала Мальве гвоздь и сказала: храни его, он принесет удачу, — и Мальва сразу же понял, что этот гвоздь к несчастью. Как то, что пронзило ладони и ступни Христа, может принести счастье? Он сразу же ловко и незаметно выронил гвоздь, беззвучно избавившись от него, — тут он проявил искусство фокусника, ибо гвоздь должен был сразу зазвенеть в водосточном желобе.
В этот вечер, в пятьдесят первый раз за свою жизнь (сам он эти разы не считал, но его биограф способен узнать число) Мальва вернулся в Лас-Вегас и принялся гоняться за собственной тенью; обычно его дни здесь проходили в немом созерцании. Никто не знал его имени, а он с жадностью смотрел на лица и терпеливо ожидал событий, слов, потасовок, занимая одно и то же место в заставленном игральными автоматами зале, будто пешка, оказавшаяся в центре бильярдного стола, и каждый раз, пресытившись, уходил один. Впервые он решился сделать шаг вперед и заговорил с одним юношей. Турок сказал, что его зовут Али, он солгал, принялся хрустеть суставами пальцев и произнес: я умею хрустеть всеми частями тела, ты мне заплатишь? На улице юноша смолк. Как только они зашли в квартиру Мальвы, юноша разделся и лег на кровать. Он расставил пальцы ног веером и поочередно хрустнул каждым из девяти, один был утрачен из-за несчастного случая. Затем ночь наполнила тишину, Мальва не приближался к кровати. Юноша поднялся и со всей силой обхватил с левой стороны голову, будто собираясь ее оторвать, напрягся, и прозвучала единственная нота хрустнувшей шеи. Вслед за этим он начал хрустеть руками, предплечьями, затем ногами, в коленях и в бедрах, запястьями, плечами, лопатками и, наконец, лодыжками, каждая нота при этом оказывалась иной и порядок представления, казалось, был установлен заранее. Все эти резкие звуки крайне коробили слух Мальвы, вызывали такое же отвращение, что и запах паленой плоти, однако этот шум провоцировал волнение в бедрах и распалял низ живота, он не успел раздеться и стоял на прежнем месте, не подходя к кровати, вокруг снова была тишина. Юноша нашел привычную опору, полностью выпрямил хребет, замер и через несколько секунд издал дивную руладу, переливистые раскаты позвоночника, прерванные судорогой. Мальва подумал об игре слов, сказав себе: прямо кость в сердце![2] — но, не успев произнести этого вслух, почувствовал, как трусы намокают от спермы. Юноша притворился, что ничего не заметил, он повернулся на живот и сказал Мальве: «Сделай милость! Сними башмаки, я не возьму денег». Мальва снял башмаки и носки, турок попросил пройти по его спине и застонал от удовольствия. Дело было сделано, и юноши сразу расстались.
Квадратный двор, в середине — нечто черное, враждебное, недоделанное, хотя и находится в центре города, там ютятся огромные крысы, что легко вопьются в пальцы ног или ляжку случайного прохожего или одного из подлецов, которые приходят сюда и пакостят. Косой луч тусклого света проходит по двору и выхватывает вдалеке едва различимое недвижное пятно разукрашенной ткани (есть столько способов разукрасить ткань!), выдающее вдалеке под навесом присутствие насторожившегося человека. Единственный луч исходит из пристройки охранников, она совсем обветшала, и в такой час невозможно узнать, спят они и существуют ли вообще, может быть, это всего лишь свет фонаря. На улице Мальва шел за одним субъектом, такое случилось с ним в первый раз, но после вечернего приключения с турком этот девственный юноша набрался смелости (от одного эпизода к другому он будет становиться моложе). На субъекте матросский свитер в бело-голубую полоску, он уже заметил, что Мальва за ним следит и, прежде чем свернуть во двор, обернулся в последний раз, и Мальва не знает, это знак одобрения или угрозы. А тут, в глубине двора, который он пересекает, стоит тот самый поджидавший его парень, и на нем такой же полосатый свитер; однако, парень меньше ростом, он не может быть братом-близнецом. Мальва неуверенно подходит ближе, и субъект отстраняется от того парня, набрасывается на Мальву, теперь уже точно с угрозами. Он обращается к Мальве, даже не стараясь говорить потише, ибо тот, второй, теперь уже слишком далеко и не слышит, он тянет Мальву за рукав в сторону улицы, произнося: я встречусь с тобой в любой вечер, в любое время, но не сегодня, уходи, оставь нас, или я размозжу тебе голову, видишь дубину у меня под мышкой? Но Мальве хотелось дотронуться до юноши именно в этот вечер, и он знал, что в другой вечер, в иное время он о нем позабудет. И вот он стоит на улице, один, у него развязался шнурок, но, поскольку теперь он знает, что все это сон (в одном из эпизодов он уже умирал, все это творится несколько недель кряду, и по ночам он чувствует в своем теле присутствие автора), он не удосуживается наклониться и завязать; из-за шнурка, развязавшегося во сне, нельзя упасть на самом деле. Так вот, он лжет: у него не было башмаков, вполне возможно, что он вообще ходил босиком, тем не менее, все темное пространство, которое нужно было пройти несколько секунд назад, и валявшиеся там острые осколки его не волновали. Теперь он грезит, продумывая план, как рассказать эту историю, пять часов утра, он пробуждается от тяжелого сна после снотворного (оно должно унимать покалывание в боку и непреодолимое желание) и, если бы он встал, было бы слишком холодно писать. Части истории мешаются в другом, уже более привычном сне и стираются. История исчезает.
Постарев, как и другие люди, Мальва отправился в пустыню. Он не заходил в Гардаю, город с синими домами. Прихватив спальный мешок, он ушел прочь от кочевья, так как ненавидел местных жителей, и остановился, как ему показалось, прямо под луной. В марте змеи и скорпионы еще прятались в гнездах, но все же он обмотал ноги пластиковыми пакетами, ему сказали, что жалящие человека ядовитые твари, влекомые запахом ног, впиваются во влажные носки. Когда луна на небе исчезла, он все еще спал, он видел перед собой четырех пёль-бороро[3], двух девушек и двух юношей, видел, как они странно совокуплялись, и от пролившегося на живот семени было холодно. Наутро кочевье оказалось порушенным, он разорвал пластиковые пакеты, чтобы нечем было защититься, встретил на пути одного пёль-бороро, клянчившего воды для ребенка, — немецкие джипы не останавливались, — человека, который следовал той же дорогой, что и он, и смастерившего некую штуковину, дабы колеса могли ехать в песке, сумасшедшего, показавшего ему доллар, который он хранил в кармане, чтобы водилась мелочь, другие безумцы говорили, что у него — загнивший конголо[4], и Мальва спросил себя, в каком состоянии его собственный. Мужчины из кочевья готовили еду, он же постоянно бежал от них прочь, его ненависть казалась ему самому удивительной, он никогда не чувствовал ее с такой силой, она порождала желание убивать, он путешествовал с фотоаппаратом. Он шел до тех пор, пока не увидел гору, напоминающую расческу: земля эта не была описана или отмечена на картах, а слишком большая расческа годилась только для того, чтобы распутывать волосы богинь. Расческа скрывала кавардак многочисленных оползней, воспламененных позади солнечными завитками, из-за слепящего света он не мог ничего снять на пленку. И здесь, пока в Японии биотехнологи выводили гигантских крабов, ускоряли рост цыплят и создавали с помощью микробов и водорослей дьявольскую еду, Мальва принялся петь что-то совсем непонятное, отдаленно напоминающее бельканто. Он сказал себе, что однажды привезет сюда оркестр, певцов и публику. Его пения никто не слышал, но, если Бог где-то пребывал в этот момент, то не в имманентности, а почти в самой сердцевине Мальвы.
За год до рождения сына, нисколько не сомневаясь, что у него будет сын, отец Мальвы принялся писать фреску. Он очутился перед белой стеной, ниша в которой, казалось, обозначает место картины в раме; он привез из поездки в Польшу дешевый советский журнал по искусству, напечатанные там картинки ему нравились. Сам он не смог бы придумать сюжет не из-за отсутствия фантазии, — всякие идеи переполняли разум, — а потому, что рукам не хватало уверенности, он пользовался ими лишь для собственного удовольствия. Он брал различные предметы, работая по дому, и голова его тут же пустела, он становился одеревенелым, как официант. На что он был неспособен, — и точно об этом знал, — так это поднять на кого-нибудь руку или посадить на плечи ребенка, — тот бы сразу свалился. В его жестах была непорочность, вопреки воле резко отличавшая его от других в моменты, когда родственники обжирались, когда жена доброхотно расставляла перед ним ноги: разум мутился, и пальцы этого, все-таки крепко сколоченного мужчины, становились как масло, как воск. Он выбрал одну картинку и принялся расчерчивать ее с линейкой, чтобы затем воспроизвести, сохранив пропорции, у него не было этого сложного механизма — пантографа, который может скопировать изображение, увеличив его; впрочем, он бы ему не понравился. Когда он приступил к росписи, у него начались лихорадка, бред, жар, длившиеся пять суток. Очищенная, отшлифованная, побеленная стена была покрыта начерченными простым карандашом темными линиями, квадратами, которые потом должна была заполнить краска. Советский журнал на подставке был раскрыт на странице с картинкой, линия сгиба делила репродукцию на две части, поперечная ей линия на стене не отображалась. Перед глазами представал горизонт, окаем песчаного берега, где вырисовывались силуэты трех человек, изображенных со спины и без одежды, с ними странно соседствовал взлетающий гидросамолет. На него указывала рука одного из сидящих, того, что справа; его огромная спина, казалось, была уродлива от рождения; и, когда копия была уже почти завершена, — ждать бы пришлось около недели, — можно было заметить узкую полоску, обозначавшую лицо. Но у этого нарисованного на стене персонажа никогда не было ни глаз, ни рта; в детстве Мальва смотрел на него, ничего не подозревая, и аномалия, походящая на что-то смутно знакомое, словно бы просочилась внутрь сквозь постоянно взирающий на нее взгляд, чтобы водвориться меж разумом и сердцем, будто в злой нише, пещере недомогания, и это наново прорисовывало или, скорее даже, вновь стирало внутреннее его существо, будто незрячий призрак незавершенности. На шестой день тяжкого труда, — это пятно забирало все его силы, он не мог делать ничего другого, — когда на фреске без какого-либо обозначения плоти были прорисованы тени, отец Мальвы отправился за ящиком с красками, некоторые давно затвердели, и нужно было долго их растворять, дабы получить требуемую консистенцию. Лишь синие оттенки были хороши. Он их разбавил и, разумеется, принялся малевать пространтство, занимаемое водой. Но синяя краска легла таким тонким слоем, что со временем исчез даже намек на то, что здесь когда-то была синяя роспись. Малыш Мальва, тем не менее, все эти годы видел здесь море, и было оно безгранично, на нем были волны, шторма и затишья, синь, всевозможные оттенки сини, затаенные беды. Мать вошла в ресторан, где отец — этот подлец-живописец — ужинал в одиночестве в Латинском квартале, и выстрелила ему в спину. Она знала, что, разведясь, лишится ребенка, она хотела оставить сына себе и с гордостью сделалась арестанткой. Она согрешила, и отец просил развода. Прежде, чем его убили, еще задолго до рождения Мальвы, этот человек отправился за темным ультрамарином, который затем долго растирал на палитре, море приводило его в отчаяние, но, добившись нужного оттенка, хотя тот и не соответствовал исходному образу, торопился положить его на фреску; не стараясь выравнивать краску, он клал ее большими неловкими мазками с правого края росписи, соблюдая границы, обозначенные скалами горизонта. А потом все забросил, краски начали сохнуть, застывать, два замочка на ящике, перепачканные маслом, слиплись, и он больше никогда к ним не прикасался. Женщина, ждавшая ребенка, часто твердила ему: тебе нужно закончить фреску, ее нужно доделать прежде, чем он родится, иначе она будет его пугать, донимать. Однажды, видя, что он противится, она захотела закрасить стену белым, нарочно, прямо перед ним; захотела сделать это в ожидании ударов так медленно, словно провоцируя схватить ее за руку; и он яростно выкрутил ей руку, не издав ни единого возгласа, ничего не объяснив, не попросив прощения. Ребенок родился, и густая синь в углу возле скал не поддалась пыли, солнечным бликам, тайным посягательствам губки. И эта бесполезная и обманчивая синь проникла в душу молчаливо и упорно созерцавшего ее ребенка. Посреди родительских препирательств, когда он старался куда-нибудь от них скрыться, во время всевозможных страданий юного сердца, после ругани и унижений, в болезненной горячке, в унынии Мальва обращался к этой фреске, даже не видя ее, — настолько стала она привычной, — и все же неистово всматриваясь в мельчайшие подробности явленной аномалии. Он вперялся в нее часами, он обожал ее, и он ее проклинал, она была его мольбой, его наперсницей, его подругой, его провожатым к мечтам, к неге, к томлению, к школьной лености, равно как к мощи воображаемых странствий, обманов. Он никогда не забывал, что ее измыслил отец, что все это вывела его рука, пусть он и расписался при этом в своем слабоволии, и Мальва подчинялся ей, словно железной хватке, огненной печати. Когда мать посадили в тюрьму, он остался один на один с фреской. Ему казалось, что женщина, то есть тетушка, которая готовила ему еду, стирала белье и просматривала школьный дневник, не существует, что это лишь марионетка, тогда как всей квартирой распоряжается фреска, душа его отца поселилась в коварной синеве скалы и все видит. Ему часто снилось или же виделось в мечтах, что он пачкает ее грязью, плюет в нее, выплескивает ведро с помоями, царапает ее длинными ногтями, которые не хотел стричь, каждый раз это был способ ее почтить, ей поклониться. Он ничего не понимал в рисунке, рука застывала над листом бумаги. Он думал, что кисточка, словно в ней живет демон, вместо того, чтоб рисовать домик или зверька, помимо его воли начнет заполнять пустые клетки фрески и вместо окон или шерсти животного примется вырисовывать глаза или рот на лице того, кто в ней обитал. Рука зависала, и его бил озноб, часто заставлявший рвать листок на клочки. Из-за подобных приступов тетушка освобождала его от выполнения заданий, она отвела его к психологу, который объяснил расстройство поступком матери. Мальва не испытывал тяги к путешествиям, перемещениям, фреска всегда олицетворяла для него побег, над картиной опускались сумерки, и он ясно видел, как три тела дрожат от холода, он хотел одеть их одеялом, дать им попить горячего, он не чувствовал особой связи ни с кем из них по отдельности, и никогда не давал им имен. Настал день, когда из-за болтливости тетушки он узнал, что отец не был автором фрески, что он просто скопировал ее и забросил. И Мальва лишь больше ее полюбил: непостижимым образом эти сведения только сблизили его с отцом. Однако он хотел отыскать оригинал, хотел сравнить его и, может быть, — сумасшедшая мысль, — дорисовать фреску, закончить. Отец спрятал журнал в глубине стенного шкафа, Мальва его отыскал, однако страница с картиной оказалась вырвана, уничтожена отцом Мальвы. От такого открытия он онемел, его охватила бесполезная, тупая злоба: синица вылетела из рук. Когда он ел, он прикусывал внутреннюю сторону щек. В это время мать вязала ему в тюрьме фуфайки, которые он надевал раз в неделю, когда навещал ее. Через семь с половиной лет ее выпустили, и она написала книгу о преступлении, суде и тюрьме, она давала интервью, выступала по телевидению. Мальве должно было исполниться восемнадцать. На улице он встретил знакомого матери и с восторгом побежал к нему, не в силах усмирить волнение, умоляя: мужчина его не узнал, Мальва просил вступиться за мать, чтобы прекратить показушную, унижавшую его шумиху. Но мужчина боялся этой женщины и, почувствовав посреди улицы мешавшее страху безрассудное влечение к юноше, бросил его на произвол судьбы. Мальва больше не глядел на фреску, он уже не мог, мать собиралась переехать, в глазах новых жильцов фреска должна была, скорее всего, сойти за пачкотню. Мальва с грустью думал о том, что единственное творение отца будет закрашено и заклеено пестрыми обоями. Мальва хотел уйти в море и записался в парусную школу. Там экспериментировали: каждый ученик отправлялся в море один, с ним был лишь инструктор. Оплачивавшие стажировку ученики должны были выбрать своего гида. Против одного из инструкторов, сидевшего в тюрьме, как говорили, за убийство, плелись интриги. Никто не хотел с ним плыть. Мальва открыто выступил против бесчестия (ведь его мать тоже недавно вышла из тюрьмы, где провела семь лет за убийство, он старался не упоминать, что она прикончила его отца) и назвал сговорившихся учеников мещанами и злопамятными трусами. Следовало бы оказать доверие человеку, который хотел вновь влиться в общество как законопослушный гражданин, так что Мальва будет первым, кто пойдет с ним, он не боялся. Когда Мальва очутился наедине с этим человеком на лодке и понял, что тот хочет его убить, сознание его так помутилось, что он поддался ударам и ни одного не почувствовал. Убийца не имел подлинного мотива: он легко мог бы сделать из Мальвы компаньона или жену, однако, не прикоснулся к нему, даже не подумал раздеть, прежде чем замочить. До посадки он и не замышлял убийства, он знал только, что украдет лодку, но все в поведении Мальвы, особенно его взгляд, взывало к убийству. Ему казалось, что убийство невинного, рецидив украсит его судьбу новой славой. Вдребезги разбивая веслом его голову, он ничего не сказал, даже «я тебя убью», ни бранного слова, ни слова молитвы. Мальва стоял на палубе на коленях, зачерпывая в ведро воду, чтобы промыть консервированные овощи, он услышал позади себя скрежет. Обернувшись, он увидел мужчину, с которым они дружелюбно проговорили на суше весь вечер, и в руке у мужчины — весло. Время застыло, в глазах все смешалось, он больше не слышал ничего, кроме шума турбин, отсутствие ветра заставило их завести мотор. В этот миг вселенская память запечатлела сильнейшее головокружение, которого не испытывал еще ни один человек. Ни один приговоренный к смерти и ни один палач, никакая жертва и никакой истребитель, ни Бог, ни даже дьявол, когда они еще были людьми, не чувствовали так сильно безукоризненную логику судьбы. Душа Мальвы, сиявшая под разбитыми костями, устремилась в полете к фреске.