Когда я увидел Фернана, приехавшего в Рио, он был похож на привидение, вместе с ним был поклонник. Я обмолвился ему об этом, и он мое предположение опроверг: никакой это не поклонник, а просто друг, собутыльник. Стало быть, первая фраза лжива во многом: в том, что Фернан похож на привидение, не было сомнений, можно было сказать, что он мертвенно бледен или обессилен, если бы я не устал от этих слов, я бы мог сказать также, что он желтого цвета, если б меньше его любил. Я не ждал его, я дал ему местный номер просто так, не думая, что он им воспользуется, и вот его голос звучит совсем близко: я тут, на острове. Ибо здесь скрывается первый обман: можно подумать, что Рио — это Рио-де-Жанейро в Бразилии, тогда как это название деревеньки на острове Эльба. Я спросил его: но где именно на острове? Он отвечает: не знаю. Я говорю: в каком порту? Он мне: я сел на корабль в Италии. Я отвечаю: это-то понятно, но где именно ты сошел, я должен знать, чтобы понять, где тебя встретить, в Портоферрайо, в Порто-Адзурро, в Рио-Марина? Он говорит: пойду спрошу, сейчас перезвоню тебе. Мы едем за ним в Портоферрайо. Он на солнцепеке сидит в порту, устроившись на сумках, тогда-то и вспыхивает в первый раз, по другую сторону бокового стекла подающего задом автомобиля, матовая белизна былых эпох на его лице, явленном, будто на негативном оттиске. Зато лицо его приятеля раскраснелось, и это сразу же побуждает меня, может быть, из вредности, а, может быть, и из симпатии, несмотря на утренний час, угостить его бокалом вина, который добавит чуток красноты его и так уже красному носу. На сем я и останавливаюсь: в конце концов, я хочу лишь быть любезным. Вскорости Фернан выказывает демонстративную, беспримерную, невероятную злобу. Мы сидели на диване — неугомонный ребенок, Фернан и я, — я был между ними. Фернан, никак не реагируя на разговор, погрузился в книгу о языке глухих. Ребенок пихал меня, напрасно стараясь повалить на Фернана, я же увертывался. Я с иронией оставил ребенка под его присмотром. Тогда он пододвинулся ближе к Фернану и очень тихо, очень ласково щипнул его, почти не мешая чтению. Фернан буквально взорвался, и мы увидели нечто ошеломляющее: его лицо внезапно исказилось в припадке злобы, с которой он набросился на ребенка, он вытянул руку, методично закатал рукав, и занесенными в воздухе пальцами, словно омерзительными щипцами, с надменностью и такой силой сжал кожу, что на ней проступил синяк, и ребенок скорчился от боли. Затем, успокоившись, вернулся к книжке, поразив нас столь чудовищным проявлением жестокости. Мы отправились на прогулку по заброшенной долине возле летней резиденции местных дворян, где была полуразрушенная каменная арка, пара симметрично стоящих у входа кипарисов и засыпанная козьим пометом часовня. Равнодушный Фернан нежничал с деревьями, поглаживая так и эдак кору ладонями. Бегая вокруг одного из стволов, запутался в собственной привязи черный козел с витыми рогами: рискуя напороться, Фернан очень медленно, не говоря ни слова, высвободил обессилившее животное, заставляя перепрыгивать над петлями привязи. Затем, приговаривая, что от одной ничего не будет, сжевал только что сорванную поганку. На кладбище я видел, как он впал во всепоглощающее тупое созерцание, склонившись над погребальной урной: стоя у него за спиной, я взглянул, на что он смотрит, и различил потонувшую букашку. Мы говорили с Бернаром[10] о больших кладбищах Милана и Флоренции: о каменных изваяниях в натуральную величину, во всем их единообразии воздвигнутых над захоронениями, и о высовывающихся из плит обрубленных руках, о сложенных в молитве кистях и о величественных мавзолеях, пирамидах, сломленных бурями пальмах. Фернан говорит, что никогда не видел на море никаких бурь, он отправился в первое путешествие, когда ему было двадцать восемь. Бернар описал могилу альпиниста, сорвавшегося на подъеме: на стеле изображена увитая страховочными тросами скала, над которой парит орел, уносящий в небо фигуру героя. Я спросил Фернана, о каком надгробии он бы мечтал (он возмущался, что покойников этой страны хоронят не в земле, а в нишах над нею), он подумал и ответил: чтобы было немного песка и еще муравейник. Снова сидя рядом с ним на диване, я чувствовал, что не способен к нему приблизиться: он сразу же, подняв голову, оторвался бы от книги и бросил на меня опасливый взгляд зверя, которого потревожили в клетке. Я представлял себе, что он рос в зоопарке. Тем не менее, рос он вместе с братьями, возле шлакового отвала, где работал отец, невысокий мужественный человечек. Теперь, встречаясь с ним, отец плакал. Я говорю Фернану, что ребенок был крайне взволнован из-за злобного щипка; облокотившись о капот машины и неотрывно глядя на море, ребенок вспоминал о нем, как о неимоверном, колдовском проявлении. С покаянным видом Фернан отвечает: так получилось лишь потому, что я хотел принять участие в ваших играх, но не знал, как это сделать. Вечером мы говорили, что нужно прогуляться, Фернан сказал, что пойдет со мной. Я повел его на крутую вершину у пропасти, до которой невозможно добраться ночью. У нас не было с собой фонаря, на подъемах я побаивался, на спусках было не так страшно. Во второй половине дня, помогая перейти речку, он щегольски подставил мне руку со сжатым кулаком: я оперся и с наслаждением почувствовал, что мы превратились в пару раскрашенных гипсовых фигурок, что заставляли меня в детстве мечтать о средневековье. Взбираясь, мы углубились в темень: изгибы тропинки едва угадывались. Чуть отойдя от него, я услышал, как он удаляется от тропинки и идет к оврагу. Я притянул его к себе и взял за руку. Так мы и шли, схватившись друг за друга, словно двое слепых, радостно направлялись вперед, слишком полагаясь друг на друга, навстречу опасности. Мы оба увидели, как скользнувшая звезда черкнула горизонтальную линию. Лесная опушка уже больше не пламенела, как в последний раз, когда я сюда приходил: ни хруст веток, ни теплый ветерок не сходили на нас, касаясь волос и омывая губы, унося стрекоз с шелестящими крылышками, стремящихся прочь от пламени, о котором я поведал Фернану. Мы достигли вершины: над обеими бухтами нависала выметенная ветром пустота, открывавшая вид на заливы синеватого, поблескивающего тумана. Я ощутил пронзительную физическую радость, сильную стужу, восторженное возбуждение: наши взгляды поднялись к небу. Я подошел ближе к Фернану, я не решался его поцеловать; в тот миг, когда я отказался это сделать, губы проговорили вопреки воле: можно я тебя поцелую? Он отвечает: можно. Наши рты горели. Я счастлив, не существует больше никакой печальной преграды меж радостью и ее выражением, меж чувством и его воплощением, меж настоящим и вечностью. Фернан не закрывал глаз: когда я это заметил, вновь раскрыв свои, я увидел вблизи исходящий из глубоких впадин запрокинутого лица, из фиалковых ямок трепещущий неподвижный взгляд ночной сини, непонятный и безумный, незабываемый, умоляющий, словно печальный и заносчивый взор возникшего из травы носорога. Потом в беспрерывной и теплой радости поцелуя стали появляться иные видения: мы были зверями, что встретились на пустоши, выйдя навстречу друг другу с противоположных сторон леса, двумя животными с хоботами, двумя гигантскими улитками, двумя несчастными гермафродитами. Мы целовались в точности так, как целовались с сестрой, когда были маленькими, высовывая языки изо рта, чтобы касаться кончиками, затем он просовывал язык к нервным окончаниям между деснами и губами и ласкал уздечку, словно это уздечка члена. И вот мы стали безумцами, сбежавшими из приюта и творившими последнее безрассудство перед тем, как санитары в белых халатах? притаившиеся в полыхающих кустах, выскакивают со всех сторон, чтобы снова стянуть нас смирительными рубашками. Затем наслаждение брало верх над прихотью, и поцелуй не кончался. За два дня до того, когда уже опустилась ночь, мы с Бернаром приехали на машине к этому косогору, чтобы пускать взвивавшиеся с человеческими воплями ракеты и разрывавшиеся снопами искр японские бомбочки. Эти огни, фейерверки обернулись сбывшимися желаниями. Мы спустились по крутому склону бегом, держась за руки, перепрыгивая через канавы, словно летая во сне. Я был счастлив и, описывая это через неделю, не веря в могущество тайны, испытываю теперь мучительное головокружение.
Я отвел Фернана в кафе, это я‑то, — который обычно постоянно там трусит, так некомфортно себя чувствует, — я был рад показать моего возлюбленного деревенским парням и пьянчужкам. Один из них, почти карлик, которого совершенно преобразил хмель, понукавший его плясать, отдавая дань всем стриптизершам мира, тот самый, что двумя днями ранее думал, что я уже умер, схватил Фернана за рукав, решив, что Фернан немой. Он спросил, кем тот работает. Я ответил, что Фернан пишет, этот же не хотел верить и все повторял: скажи мне правду, чем он занимается? Он попытался запродать Фернана проходившей мимо белобрысой ссыкухе. Мы пили стрегу, «колдунью», ликер из одуряющих трав, что сочетает браком избранных и порой осуждает на муки.
Я спустился в каморку, где Фернан устроил себе постель, я не решался спуститься, я не решался остаться. Подумав о нашей плоти, мы рисковали дойти до банальности. Мы часами целовались, ничуть не интересуясь своими членами. Его широко раскрытые глаза заставили открыться и мои собственные, и он смотрел в них непрерывно: мы стали насекомыми. У Фернана теперь было множество лиц, в зависимости от того, близко ли я от него был или далеко, на публике или же в укромном углу, и я волновался от желания соединить их все: лик девственницы с округлым ртом и мужиковатую физиономию крестьянина, надменное лицо и лицо человека, потерявшего разум. У него были такие же руки, как у моей первой любви, невероятно красивые руки, у него была та же самая кожа, тот же торс, у него было почти то же тонкое лицо и длинные светлые волосы. Как прежде, я разделся, чтобы лечь в постель. Он ласкал мое тело и говорил о любимом брате, самом младшем, Морисе. Это была тупая скотина, всегда недовольная, вечно пьяная, с которой он дрался, удил рыбу ради единственного удовольствия отрезать угрям головы. Он проматывал отцовские деньги на попойках: Фернан помнит о времени, когда пятеро братьев возвращались на рассвете, накачанные пивом, заставая на кухне бурчащего, непрактичного, уходившего на угольную шахту отца. Я хвастался, что ношу ту же фамилию, что и обожаемый брат. Казалось, Фернан был рад признаться, что Морис меня ненавидел, что он говорил обо мне, будто о дьяволе. Мне снились обезьяны, которые в каком-то порту взобрались одна на другую, чтобы построить пирамиду. Я пошел за фотоаппаратом, но, вернувшись, увидел, что пирамида упала. Ползая во мраке по земле, непослушные обезьяны кусали меня за ноги, и раны я собирался показать отцу.
В рождественскую ночь толстая дочь соседки собралась отвести нас на бал, организованный коммунистами в подвале школы. Окна гимнастического зала затянули черными шторами, меж неоновыми лампами развесили гирлянды. Шестеро юношей на импровизированном помосте переоделись в музыкантов, инструменты казались деталями костюмов. Зал понемногу заполнился: пожилые женщины кучковались в углу, немолодые мужчины в праздничных одеждах, сунув руки в карманы, разгуливали из стороны в сторону; девы прыскали со смеху в углу, противоположном тому, где толпились бабушки, поклонники не появлялись, почти все ушли кутить на бал поприятнее и поэлегантнее или же на настоящую дискотеку. Тут играла музыка старомодная и возвышенная: вальсы, ча-ча-ча, польки, пасодобли и твисты. Ради Фернана я надел свой спенсер, красные брюки, белую рубашку и галстук-бабочку, отыскал черные мушкетерские туфли с застежками. Мы пили граппу, местную водку. Я говорю Фернану, сидящему рядом со мной, словно застенчивая девушка, что мне хочется с ним обниматься и чмокаться на танцплощадке. Я спросил разрешение у нашего распорядителя, жившего в деревне по шесть месяцев в году, и он мне категорически запретил. Я расстроился: я говорю Фернану, что мы выйдем из зала и будем танцевать вдвоем снаружи, по ту сторону черных штор, под приглушенную музыку, словно два стыдливых дурачка. Я взял его руку и принялся рассматривать ногти: они были редкой красоты, непривычно плотные, покрыты, по всей видимости, лаком благородно розового цвета; такой формы, словно вырезаны из плоти. Особенно я восхищался большим пальцем левой руки, прекраснейшим из всех. Я сказал об этом Фернану. Он вынул из кармана нож и начал выдирать ноготь, чтобы отдать мне, не столько в знак любви, сколь по старинному обычаю, что предписывал таким образом противиться любым похвалам. Карать или награждать воспевателя, но, главным образом, самому убеждаться в собственной покорности. Я набросился на Фернана, стал выхватывать нож, которым он уже принялся отдирать ноготь. Ритм музыки стал бешеным, танцевать под него было почти невозможно. Мы дрались. Во время борьбы я устремился к танцплощадке, дабы превратить борьбу в танец. Наши тела выпрямились, рука об руку, мы подскакивали, ничего и никого не видя, лишь собственные опасные прыжки. Мы танцевали, словно два ошпаренных краба-паука, опустошающих все на пути. Оркестр постепенно затих, музыканты ставили инструменты на пол, некоторые пары прекратили танцевать. Мы же продолжали с удвоенной силой, я чувствовал такой стыд и такую гордость, что больше не мог остановиться, рискуя потерять лицо; следовало ждать камней или свиста. Но в группе пожилых дам одна принялась хлопать в ладоши, за нею все остальные. Музыканты один за другим опять взялись за инструменты, и мы, снова садясь, с пересохшими губами и колотящимся сердцем, заметили, что на нас смотрят с признательностью. Пришли Донатус и его брат. Я сказал об этом Фернану, он их еще не видел, но мои слова его воодушевили. Донатусом, конечно же, мог назваться один из его героев. Донатус переменился: он больше не был засаленным и не вонял чесноком, который прежде грыз по утрам, чтобы почистить зубы. Он постриг редеющие волосы. И в то же самое время в его поведении сквозило признание собственной незначительности, делавшее его трогательным. Он улыбался нам. Его младший брат, Уриэль, был здоровенным парнем с густыми взъерошенными волосами, которые он часто приглаживал, фигуру облегал черный камзол, из узких рукавов торчали манжеты рубашки из другой ткани другого цвета, все в пышных складках, они контрастировали с остальным нарядом, вполне схожим с броней. Я пригласил Фернана на медленный фокстрот, прижимаясь к нему, почти целуя, противопоставляя свою жесткую хватку хрупким прикосновениям его рук. Городской житель заставлял танцевать сельского. Я шептал ему: завтра мы увидим, что к нашим дверям пригвоздили сов. Распорядитель, поздравивший нас с первым танцем, этот танец осудил. Фернан жаловался, что я так напряжен. Я подговаривал его пригласить братьев, кого он из них выберет? Он покраснел, сказав, что Донатуса. Я поднялся и низко поклонился засмеявшемуся Уриэлю, вприпрыжку повлекшего меня танцевать вальс, похожий на корманьолу, танец двух хмельных мародеров, двух дикарей с содранной на посрамление кожей и вытянутыми вперед, будто булава, кулаками, двух шевалье-содомитов. Я почувствовал, как позади меня Фернан поднимается и застенчиво идет к Донатусу, я искал его взглядом среди более достойных пар, они танцевали бурре. Посреди танца Уриэль остановился, отвел руку от моей, разжал мои пальцы, чтобы потом снова сжать, переплетя со своими. С помощью пришедшей с нами тучной подруги деревенские девушки приглашали нас танцевать и исступленно улыбались, когда не прыскали со смеху. Когда я снова танцевал с Фернаном, нас разлучил какой-то старик, он сунул мне в руки щетку и потащил за собой озадаченного Фернана. Я подумал, насколько все это оскорбительно и, не зная, как ответить, танцевал в одиночестве со щеткой. Потом я подошел поближе к продолжавшим танцевать Фернану и старику, дабы обнять их обоих сзади, погладив щеткой лысую голову старика. Тот, разъяренный, дал мне понять, что игра заключалась не в этом: я должен был, передав щетку, разбить другую пару Я собирался выбрать мясника. Но щетку каждый раз всучали Фернану, и он жаловался, что все хотят разлучить его с милым сердцу кавалером, которым был уже вовсе не я. Я пригласил на фокстрот толстую девушку, Фернан заявил, что наблюдал за нами и никогда в жизни не видел столь печального танца. Музыка стала более завлекательной, я предложил Фернану и двум братьям станцевать танец безумцев. Мэр-коммунист подошел к нашему распорядителю и спросил, правда ли то, что, как прошел слух, я танцор в Опера де Пари. Несомненно, ответил распорядитель. Если он действительно танцор, добавил мэр, тогда это последний выход. Когда мы уходили с бала, вместе принялись танцевать два деревенских старика. Оркестр заменили проигрывателем. Мы пригласили братьев к себе. Уриэль носил обручальное кольцо, я спросил, чей он муж, и тот ответил, что он муж света. Я уснул в содомии.
Нас с Фернаном разбудил сын Донатуса. Было рано, мы не проспали и пяти часов, братья вели нас на прогулку. Мы поднялись на террасу, чтобы позавтракать, солнце светило прямо в лицо. Сын Донатуса листал цирковую программку и вопил каждый раз, когда ему попадалась фотография маленькой девочки, дрессировавшей пони. Мы отправились в путь. Кутилы еще не проснулись. Мы оставили позади деревню, спустились в долину, пересекли несколько речек, шли по грязи и, чтобы ее миновать, по бревнам и доскам, каждый раз Фернан протягивал мне руку. Мы добрались до домика, который подновлял Донатус и где он собирался жить с братом два месяца, чтобы построить террасу и укрепить разрушенную паводком плотину. Фернан поймал в умывальне жабу. Он говорит мне, что собирался заставить меня съесть ее живьем, не разжевывая. Но он, скорее всего, поцеловал жабу, и та обратилась в тучную девушку, что сопровождала нас на бал. Мы склонились над бассейном, чтобы сквозь прозрачную зеленоватую воду понаблюдать за раздутой самкой, прилипнув к которой бесконечно долго опорожнялся извергающий семя самец. Пытаясь поймать еще одну жабу, Фернан заморозил в воде руку, и я массировал ее, пытаясь отогреть окоченевшие вены. Двое братьев сидели бок о бок на деревянной доске, их прорисованные солнцем профили, их руки были прекрасны. За нами увязался беспородный пес, он оголтело носился, прыгал на нас, пачкая нам грязью брюки, и кусал ребенка. Фернан принялся его гипнотизировать, сильно сжал морду руками и держал их, пока пес не упал бездыханным. Вспыхнул пожар: сначала это была всего лишь взорвавшаяся в кроне дерева прямо над нашими головами ракета, потом стучавший вдалеке по веткам зеленый дятел, и, наконец, поднявшиеся над холмом огни. Мы хотели прийти на помощь, но это были костры мерзких прохиндеев.
Пора было уезжать, садиться на корабль. На пристани приятель Фернана говорит, что забыл дома красный шарф, он оставлял его мне. Сам он нашел его в складной дорожной сумке, уходя с конечной станции; он им дорожил. Фернан совсем не умел прощаться. Однако пока корабль удалялся, он снял шейный платок и привязал его к мачте, чтобы тот еще был виден, когда собственный его силуэт пропадет, пусть мой взгляд различает еще какое-то время это колебание в воздухе.
Вернувшись, мы сразу увидели шарф и бросили его в печку, взирая на кремацию красной шерсти до тех пор, пока едкий синтетический дым не прогнал нас из комнаты. Фернан сказал мне, что напишет рассказ, который будет называться «Донатус и его брат», я прокричал ему, когда он был уже на корабле, чтобы он отправил мне копию, если закончит. А сам я набросал пять страниц записей для рассказа, который мог бы зваться, — я еще в точности не решил, — «О мгновениях благодати» или «Сопоставленные наблюдения». Но я сообщил эти названия Фернану, поскольку речь шла о его собственном наблюдении, и он нашел их отвратительными. Еще больше, чем рассказ, я хотел написать ему письмо.
Фернан уехал, и я оставил нашу спальню в темноте и холоде, хотя сказал ему, что буду спать в ней. Взглянув на нее по пути в ванную через приоткрытую дверь, я прошел мимо. Фернан уехал, благодать длилась, его отсутствие делало ее немного более меланхоличной. Мы попрощались с братьями, свет покинул пейзаж. Я хотел сфотографировать Уриэля с завязанными глазами и вытянутой рукой, в которую брат кладет жабу. Но мы не возвращались в умывальню, и я начал представлять другие снимки: Уриэль в долине перед летней резиденцией дворян расчесывает волосы. Он собрал инструменты, широкие китайские чашечки для разведения красок, сделанные из подцвечивающего воду черного камня, кисти, что он, выдергивая волоски, смачивал во рту, прежде чем завернуть в фольгу, все эти коробочки с минералами и камедями, которые перевязывал, зажав веревку зубами, наконец, черный ящик акварелиста, на крышке которого скотчем был приклеен рисунок. Я с упоениением смотрел, как он все это делает. Глядя на него, я думал: он был маленьким мальчиком, каждый день шел домой и присматривался к вещам, рисуя, или ничего не делал. Мы взяли с собой белую скатерть, много колбас и редкое мозельское вино, изготовленное из винограда, который должны были собирать ягода к ягоде и давить чистыми руками, — это вино мы прятали от Фернана, собиравшегося продемонстрировать нам, что такое предательство. Донатус приметил место для пикника, нужно было вновь отправляться в путь. Уриэль протянул мне ящик для красок, и ладонь моя познала радость оказаться в том самом месте, где лежала на дереве его ладонь, и с гордостью вернуть ему ящик, согретый моим теплом. Мы расселись вокруг скатерти, чокнулись, затем подняли в сложенных вместе руках песий череп, который Уриэль повсюду таскал с собой. На освещенной закатным светом прогалине слышалось тихое электрическое потрескивание фонарных столбов, и это было словно некое приношение. Участвовали мы как-либо в этой красоте? Сверхъестественное казалось естественным для тех, кто нам его доставлял. Согласились бы мы впредь одаривать нашим естественным, словно было оно чем-то невероятным?
Мысль Фернана была навязчива: любовь для меня — сознательное наваждение, переменчивое решение, которого я еще не принял. Вечером двое братьев вернулись, чтобы попрощаться с нами, Уриэль принес тетрадь с рисунками. Нарисованные им лица были полны неприязни, и мы предпочли исподтишка перевести взгляд на листавшие страницы пальцы. Прекрасна была плоть, не бумага, на которой она снова и снова оставляла незаметные следы, бумага эта еще сохранится, когда плоти уже не станет. Я заметил взгляд Донатуса, пока брат восхищался его рисунками: благородная рассеянность, близкая к высочайшему смирению. Он отказался быть художником, и это нисколько не походило на поражение. Он посвятит себя астрологии.
Снова один, я почти весь день протаскался по зоопарку Рима, ища во всех клетках, водоемах и вольерах взгляд Фернана. Отыскать его было невозможно. Я отправил ему открытку. Вернувшись в Париж, я вбил себе в голову написать этот рассказ. У меня было безумное желание использовать это прошедшее совершенное, слишком быстро проявившееся в настоящем, изобразить себя в его протяженности было своего рода умерщвлением. И снова письма, которые я неблагоразумно писал ему каждый день, опережали рассказ. Именно в них излагался рассказ истинный. Но, дабы заставить рассказ выжить, письма истощали чувства. И я знал, что Фернан мог их выбросить, не распечатывая, или мять в руках, скатывая шарики, складывая бумажных птичек или самолетики, как если бы это была лишь чистая, неисписанная волшебная бумага. Волшебная бумага, которую покупают у пиротехника, — это сложенные безвредные листики, что бросают в лицо врагам или маленьким детям, дабы их поразить, она вспыхивает, ярко сверкая, и тает, не оставляя следов. Мы растратили ее в Рождество. Однажды ночью я в первый и последний раз позвонил Фернану. Я спросил его, получил ли он мои письма. Он отвечает очень спокойно: да, я их получил, но еще не читал. Несмотря на его грубость, я хотел вновь предстать пред ним наряженным возлюбленным, приближаясь как к высокопарной речи, так и к безмолвной тайне.