Осенью 1995 года, в конце ее долгой жизни, я поехал навестить бабушку, Рене де Фонтарс Маккормик. Было ей тогда 96 лет, и жила она в Лейк-Форесте, штат Иллинойс, вместе с супружеской четой по имени Вернон и Луиза Паркер, которые заботились о ней последние десять лет ее жизни. Раньше Луиза служила экономкой у моего дяди, сына Рене, Тьерри, или Тото, как его обычно звали. Муж Луизы, Вернон, сорок четыре года вплоть до пенсии работал начальником отдела в крупной фармацевтической компании. Эти Паркеры — прекрасные, достойные люди; скромные, бережливые, трудолюбивые представители среднего класса — превосходно заботились о моей бабушке. В шутку Вернон называл свою жену Луизу «системой жизнеобеспечения Рене», и, по-моему, нет ни малейшего сомнения, что именно их самоотверженная забота изрядно продлила бабушке жизнь. Пока она еще могла, они вместе с ней ездили в Европу, по Соединенным Штатам, в круизы по Карибскому морю, — ведь в жизни моей бабушки путешествия всегда были одним из величайших удовольствий. Даже когда болезнь Альцгеймера стала мало-помалу стирать ее личность, они все равно возили ее в круизы. А позднее, когда она окончательно утонула в недостижимых безднах этого недуга, они забрали ее к себе и продолжали ухаживать за ней, не отправили в специальное заведение. Я совершенно уверен, что они искренне любили ее. Хотя, по правде говоря, любить бабушку было непросто. И пожалуй, можно твердо сказать, что кончину Рене (она умерла примерно год спустя) никто из членов ее семьи — ни сын, ни внуки — не оплакивал. Только Паркеры.
Оказавшись проездом в Чикаго, я тогда заехал в Лейк-Форест навестить могилы родителей и брата. Я вырос в этом городе, но за без малого тридцать (а теперь за сорок с лишним) лет после смерти родителей бывал там считаные разы. И приезжал всегда по одной и той же причине — проведать их могилы, которые, конечно, в дополнение к историям, суть все, что в итоге остается нам от наших покойных близких, последнее подтверждение их бытия, а мы — последние свидетели. И сколько же утешения черпаем мы в этом постоянстве, убеждаясь, что они всегда будут именно там, где мы их оставили, и встретят нас снова.
Сам Лейк-Форест занимал в моей памяти отчасти печальное место, и этот последний визит опять-таки пришелся на осень, сезон умирания. Мало что на свете печальнее осеннего кладбища на Среднем Западе. После смерти моя семья далеко не уехала, кладбище расположено всего в нескольких кварталах от нашего старого дома, на высоком обрыве, откуда открывается вид на озеро Мичиган, и утопает в пышной зелени и тени огромных старых вязов и кленов.
Отыскать семейный участок оказалось непросто — лишнее подтверждение, что я очень давно здесь не бывал, а вдобавок от роду плохо ориентируюсь. Чувствуя себя довольно глупо, я бродил по кладбищу, читал надписи на могилах других семей и искал своих. «Не будь твоя голова крепко прикручена, Джимми, — как наяву слышал я голос отца, — ты бы ее потерял».
Пока искал, я видел много надгробий с именами тех, кого ребенком знал в Лейк-Форесте, в том числе родителей, дедов и бабушек иных давних друзей, с которыми за долгие годы потерял связь. Я испытывал сожаление, но почему-то и легкое удивление, что столь многие из этих людей ушли из жизни. Так странно после долгого отсутствия вернуться домой, в места детства, словно бы ожидая, что там все по-старому, как было до отъезда, — давние друзья по-прежнему дети, ездящие на великах в школу, их родители и деды с бабушками по-прежнему живы и гостеприимны, все живут, как жили раньше, в некоем лимбе с искривленным временем, куда мы сейчас вступаем.
В конце концов я с немалым чувством облегчения нашел свою семью: три плоских непритязательных камня — слева отец, посередине брат, справа мать. Насколько я знал, никто, кроме меня, их не навещал, и у меня всегда было ощущение, что они рады видеть меня, что и они тоже терпеливо ждали моего возвращения и не обижались, что приезжаю я так редко. Радость, смешанная с легкой печалью, — это воссоединение живых с мертвыми, с костями и прахом, умиротворенно и навеки упокоенными в земле.
Навестив семью, я поехал к дому Паркеров повидать бабушку. Луиза провела меня в гостиную, где в кресле-качалке с пледом на коленях сидела Рене. Они подняли ее с постели, по случаю моего приезда одели в теплую ночную рубашку и тапочки, и я невольно отметил, что она привязана к креслу сложной системой из Верноновых галстуков.
— Она теряет контроль над мышцами, — объяснила Луиза, прежде чем я успел спросить. — И по-прежнему больше любит сидеть здесь, а не лежать весь день в постели. Мы думаем, так для нее лучше. Но если не привязать, она постепенно сползает с качалки.
Я не видел бабушку несколько лет, последний раз она была еще более-менее в сознании, и сейчас меня поразило, как сильно она с тех пор уменьшилась. И без того миниатюрная женщина стала совсем крохотной, не больше ребенка. Она почти облысела, осталось лишь несколько прядок тонких седых волос, и достославный высокий лоб сделался еще внушительнее. Но в ходе этого финального возвращения в прах она оставалась странно красивой, кожа туго обтягивала череп, глаза в провалах глазниц были огромными и блестящими, с тяжелыми веками.
— Рене, посмотрите, кто приехал! Ваш внук Джимми! — крикнула Луиза, будто бабушкин альцгеймер не более чем тугоухость. И пояснила: — Она уже не говорит, но мы думаем, она пока что нас понимает. Поздоровайтесь с Джимми, дорогая! Возьмите ее руку, Джимми, и поздоровайтесь, чтобы она знала: вы здесь.
Ничего не поделаешь, пришлось участвовать в спектакле, хотя было совершенно ясно, что мозг бабушки более не воспринимает все эти сигналы.
— Здравствуй, мамù! — гаркнул я. (В детстве мы всегда называли ее «мамù», по-французски «бабуля».) — Это я, Джимми, твой внук! — Я хотел взять ее за руку, но не решался: кожа у нее была тонкая и сухая, как рисовая бумага, почти прозрачная, и мне казалось, что, как бы легко я ее ни коснулся, она рассыплется в прах.
— Да, могу сказать, она очень рада, что вы приехали! — оптимистически сказала Луиза. — Мы с Верноном подумали, что, пока вы тут пообщаетесь, мы могли бы вместе отлучиться по делам. Нам такое удается нечасто, ведь кому-то из нас всегда надо остаться дома с Рене.
Должен заметить, и в лучшие времена отношения между мной и бабушкой нельзя было назвать близкими, а уж в нынешних обстоятельствах «общение» казалось особенно затруднительным. Однако я не мог лишить Паркеров редкой возможности выйти из дому вдвоем.
— Конечно, Луиза, — ответил я, — действуйте. Я охотно посижу с ней. Мне требуются инструкции?
— Она в памперсах, так что насчет этого можно не беспокоиться, — сказала Луиза. — Просто поговорите с ней, Джимми. Она не ответит, но ей нравится звук людских голосов. Она ведь никогда не любила одиночества, верно? Мы ненадолго.
И вот под вечер, осенью в Северном Иллинойсе, мы с Рене остались одни в гостиной у Паркеров. Я прочистил горло и, неловко кивнув, сказал:
— Ну что же, мамù, приятно снова повидать тебя, отлично выглядишь.
Странным образом сейчас, обращаясь к живой бабушке, я чувствовал себя куда скованнее, чем раньше на кладбище, когда говорил с давно умершими родителями и с покойным братом, которого никогда не знал, с их навеки шестилетним сыном.
Я наклонился поближе к Рене, стараясь разглядеть, нет ли с ее стороны намека на узнавание, на искорку, пробежавшую меж одним-двумя нейронами в ее безнадежно закороченном мозгу. Пожалуй, втайне я даже надеялся на краткий проблеск ясности, один из тех мигов просветления, что случаются в фальшивых телефильмах, когда больной альцгеймером внезапно выходит из ступора, произносит что-то глубоко серьезное и целительное для семьи, а затем вновь погружается в бездну. Но моя бабушка определенно находилась уже за этой гранью.
Возможно, вы полагаете, что любой мало-мальски зрелый мужчина средних лет мог бы найти в своем сердце силы простить древнюю скорлупку, оставшуюся от этой женщины под конец ее долгой жизни. Но в тот миг, глядя на Рене, я осознал, насколько велика до сих пор моя обида, даже ненависть к ней. Все минувшие годы я винил ее в смерти моей матери, был на нее в обиде за то, что она пережила свою дочь более чем на четверть века, за пренебрежительное отношение к моему отцу и за многие другие ссадины и раны, осознанные ли, нет ли, — словом, за все, что Рене за много лет причинила своей семье и другим. Какое она имела право жить так долго, с горечью думал я, если испортила и разрушила жизни столь многих в своем окружении? Вся давняя детская злость вновь желчью подкатила к горлу, я опять стал обиженным мальчуганом, который таится в каждом из нас, независимо от возраста. И меня охватило ребячливое и смущающее чувство уверенности, что этот крошечный скелетик — все, что осталось от некогда столь грозного существа, от женщины, которая в своей жизни властвовала и манипулировала столь многими людьми.
— Ты слышишь меня, мамù? — сказал я, наклонясь к Рене с дивана и стараясь заглянуть в ее затуманенные глаза. Придвинул лицо поближе, шепнул ей на ухо: — Знаю, ты там, — и устыдился злости, какую по-прежнему к ней испытывал. — Я хочу кое-что тебе сказать. Хочу сказать, что ты разрушала жизнь каждого человека, с которым соприкасалась. Каждого. А теперь, в конце, привязана галстуками к качалке, носишь памперсы, и на свете не осталось никого, кто тебя любит. — Я чувствовал щекой ее горячее дыхание, чуял сладковато-кислый запах тлена, смерти.
— Это неправда. Вернон и Луиза любят меня, посмотри, как хорошо они заботятся обо мне.
— Никто по-настоящему тебя не любил, никогда, мамù. Ты покупала людей, чтобы они заботились о тебе. Все они были просто платными компаньонами. Как Паркеры. Всю твою жизнь. Сделка за сделкой. Даже с собственной семьей.
— Ты ничего не знаешь о моей жизни. Папá любил меня. И дядя Габриель.
— А ты никогда никого не любила.
— Неправда. Я любила папá, любила дядю Габриеля. Он — единственный мужчина, которого я любила по-настоящему. И я любила твоего брата Билли. Очень любила этого мальчугана.
— Ты использовала людей, а если они тебя разочаровывали — если не поступали в точности так, как ты желала, — ты их отшвыривала за ненадобностью.
— Да, люди часто меня разочаровывали.
— Так ты отшвырнула свою дочь. Даже родную дочь ты никогда не любила.
— Мари-Бланш стала для меня огромным разочарованием.
— Ты отреклась от нее.
— Она отреклась от меня. Ей не следовало выходить за этого неотесанного мужика. Я ее предупреждала. Она загубила свою жизнь, когда сбежала с твоим отцом.
— Ты оставила ее умирать в одиночестве.
— Таков ее выбор. Твоя мать была слабой женщиной.
— Знаешь, никто из нас не любил тебя. В самом деле, ты даже симпатии у нас не вызывала. Мы терпеть не могли твои визиты.
— Вы все боялись меня. Твой мужиковатый отец и тот боялся.
— Мамà страшно тебя боялась. Начинала пить за неделю до твоего приезда, так что, когда ты являлась, она уже была никакая.
— Мари-Бланш была слабая и глупая девчонка. Я не раз ее предупреждала.
— Помню, как ты вечно переставляла у нас в доме всю мебель, когда приезжала. После твоего отъезда приходилось расставлять все по местам. Вдобавок ты всегда привозила с собой противных собачонок. Мы переселяли своих собак в конуру, чтобы устроить твоих.
— Я любила своих собак.
— Да, их ты любила больше, чем собственную дочь и внуков.
— Собаки никогда не разочаровывают.
— Что сделало тебя такой?
— Поздновато спрашивать меня об этом сейчас, не правда ли?
— Я бы спросил раньше, будь у меня возможность. Но в ту пору ты бы вряд ли мне рассказала.
— Ты ничуть не интересовался ни мной, ни моей жизнью. Все, что интересовало моих внуков, это мои деньги. Один только Билли искренне любил меня. Я просто обожала этого мальчугана.
— Помнишь, как я приезжал к тебе в Париж, когда мне было девятнадцать? В шестьдесят девятом, помнишь, в тот год, когда я учился в Гренобльском университете? Всего через три года после смерти мамы. Я вправду надеялся наладить с тобой отношения. Нуждался в этом. Но не представлял себе, как это сделать, потому что знал, ты меня недолюбливаешь, и так было всегда. Не знал почему и никогда не смел спросить.
— После смерти твоего брата Билли я не могла позволить себе любить кого-нибудь из других внуков. Я бы не вынесла, если б мое сердце еще раз вот так разорвалось.
— Я помню одну фотографию из наших семейных альбомов. Ее сделали во время войны. Папà тогда служил в армии, мамà и Билли жили с тобой и Леандером в Нью-Йорке. На фото ты и Билли сидите на бортике фонтана у отеля «Плаза». Ты обнимаешь его. Помнишь? Конечно, это было задолго до моего рождения. Но помню, ребенком я рассматривал этот снимок и думал, почему ты никогда не обнимала меня вот так. Всегда была такая холодная, безучастная.
— Если бы Билли не умер, ты бы не родился. Твои родители больше не собирались заводить детей. Этого я тебе не простила.
— Хотелось бы мне, чтобы мы тогда попытались узнать друг друга. Чтобы я имел возможность расспросить тебя о твоей жизни. У меня сейчас так много вопросов. Но знаешь, мамù, в том возрасте молодым людям не очень-то интересна жизнь их бабушек. Вдобавок я, конечно же, ненавидел тебя.
— Да, знаю. Единственная причина, по которой ты навещал меня в Париже, это пять сотен франков, которые ты каждый раз получал от меня.
— Тогда я навещал тебя в Париже лишь потому, что каждый раз ты давала мне пятьсот франков. А когда ты уходила вечером спать, я брал такси, ехал на улицу Сен-Дени и тратил твои деньги на проституток.
— Да, я чуяла вонь их дешевых духов, когда ты возвращался в квартиру. Она напоминала мне об отце в ту пору, когда мы жили в «Двадцать девятом». Он всегда ночи напролет куролесил с танцовщицами и куртизанками, и я чуяла его запах, когда он под утро возвращался домой, — запах сигар, коньяка и дешевых духов. Мне всегда нравилось просыпаться от этого запаха и знать, что папà дома.
— Знаешь, от тебя теперь даже для ненависти почти ничего не осталось, но, к своему стыду, должен сказать, что по-прежнему тебя ненавижу. Я бы хотел простить тебя. Хотел бы, чтобы ты все мне объяснила.
— Я не нуждаюсь в твоем прощении. И не обязана ничего объяснять.
— Молодежь живет, крепко вцепившись в настоящее. Только по достижении определенного возраста у нас возникает интерес к жизни наших родителей и дедов. А тогда обычно уже слишком поздно.
Злость внезапно развеялась, и я откинулся на спинку дивана с тем ощущением пустоты, какое обычно оставляет безобразная семейная ссора. Мы сидели в молчании, меж тем как в гостиную Паркеров мало-помалу нисходили сумерки Среднего Запада. Я не дал себе труда включить лампу.
— Что ж, мамù, — наконец сказал я. — Я ничего о тебе не знаю, но рад, что мы поговорили откровенно. Жаль, этот разговор не состоялся у нас давным-давно.
Несмотря на Верноновы галстуки, Рене начала сползать с качалки. А я боялся усадить ее как следует — вдруг поломаю хрупкие кости.
Не знаю, долго ли мы так сидели в густеющих сумерках и в молчании, но в конце концов по окну гостиной скользнул свет фар — Паркеры свернули на подъездную дорожку. Луиза вошла в дом первой, из гаража.
— Почему вы сидите впотьмах, Джимми? — спросила она, включая свет. — Все в порядке?
— Конечно, Луиза, — ответил я, жмурясь от внезапного света, — все хорошо.
— Как прошло?
— Отлично. Мы очень мило пообщались… мило поговорили… хотя, боюсь, говорил главным образом я.
Она рассмеялась:
— Да, вот так теперь обстоит дело с вашей бабушкой. Но мне кажется, она понимает куда больше, чем мы думаем.
— Я не так уверен. По-моему, она почти все время спала.
— Ей трудно держать глаза открытыми, — сказала Луиза. — Она теряет контроль над мышцами. Но понимает, что вы здесь. И слышит вас.
— Приятно так думать, что ни говори, — согласился я.
— Вернон, — сказала Луиза мужу, который как раз вошел в комнату, — усади Рене как следует, она съезжает.
— Я бы сам усадил ее, — сказал я, — но побоялся сделать ей больно.
Вернон бережно подхватил бабушку под мышки.
— Ну вот, Рене, — сказал он мягким ласковым голосом, усаживая ее в качалке, как ребенок тряпичную куклу. — Ну вот. Так ведь удобнее, а?
Снова меня поразили эти милые самоотверженные люди, заботившиеся о старой женщине, которая им даже не родственница, тогда как собственная ее семья просто ждала, когда она умрет.
— Пойду, пожалуй. Пора в путь. — Я встал. — Спасибо, что вы так заботитесь о бабушке. Постараюсь при первой возможности заехать еще раз.
Но думаю, мы все знали, что живой я ее больше не увижу.
— Попрощайтесь с Джимми, Рене! — крикнула Луиза. — Он уезжает!
Настала неизбежная неловкая минута: я понимал, что из приличия, ради Паркеров, должен на прощание поцеловать свою скудельную престарелую бабушку. Что говорить, мы и в лучшие времена не были любящей семьей. Однако из чувства долга я склонился к крошечной хрупкой старушке, которая словно бы сжималась у меня на глазах, с каждой секундой исчезала с лица земли, и теперь от нее только и осталось что скорлупка кожи да ветхие кости. Я поцеловал ее в обе щеки, сухие как бумага.
— До свидания, мамù. Я все-таки тебя прощаю, — шепнул я ей на ухо и снова почувствовал на лице ее легкое дыхание.
— Я не нуждаюсь в твоем прощении.
— Нет, нуждаешься.