Я отчетливо помню свое зачатие, происшедшее во время первого короткого супружеского акта моих родителей на кровати с балдахином, на белых простынях с кружевами, теплой бургундской ночью весной 1920 года. Пьяная сперма папà, семя моей погибели, сталкивается с холодной и равнодушной яйцеклеткой мамá. И от этого единения появляюсь я. Какие шансы у такого потомства?
Относительно того, кто мой отец, вопросов никогда не возникало, потому что я унаследовала крупный галльский нос отца, Ги де Бротонна, который постоянно напоминал моей матери об их коротком несчастливом браке, и она никогда не простила мне этого — ни брака, ни сходства. Одна из вечных загадок детства, преследующая нас на протяжении всей жизни: нас зачастую винят в ошибках родителей, корят за их неудачные браки, за наследование той или иной физической особенности, даже за наше рождение, будто мы просто в силу самого нашего существования соучаствовали в том опустошении, какое они учинили в собственной жизни.
Чтобы раз и навсегда истребить последний след первого мужа, мамà, когда мне сравнялось шестнадцать, отправила меня в Цюрих, в частную клинику, где знаменитый пластический хирург урезал мой отцовский нос до более женственных размеров. В ту пору я была еще по-детски наивна и втайне надеялась, что мамà будет больше любить меня, если я стану меньше похожа на папà.
Мои родители обвенчались 28 января 1920 года в парижской церкви Святого Августина, и на церемонии присутствовали многие знатные семейства Франции. Брак устроили родители, и особой симпатии, а тем паче любви жених и невеста друг к другу не питали. На свадебном банкете мой отец Ги напился с друзьями, мать же, у которой друзей было мало, провела вечер среди своей родни — кузенов, теток и дядьев. Сохранилось лишь одно свадебное фото невесты, папà на нем отрезан ножницами, и точно так же мамà отрезала его от своей жизни. Рене в своем свадебном наряде выглядит весьма несчастной. Той ночью, когда пьяный жених воинственно ломится в комнату невесты, он находит дверь на замке, а его требования открыть остаются без внимания. Конечно, ведь за запертой дверью она занимается любовью со своим дядей, виконтом Габриелем де Фонтарсом.
После короткого медового месяца в Биаррице, так и не став супругами, новобрачные уехали в охотничье поместье семейства де Бротонн в бургундском городишке Ванве, называлось оно Ле-Прьёре и было свадебным подарком родителей папà. Предшествующие поколения де Бротоннов превратили этот монастырь XVI века в элегантную загородную резиденцию и охотничье поместье с каретным сараем, конюшнями и псарней.
Ребенком, лежа в колыбели, я смотрела в мансардное окно детской на крутую красную пирамидальную крышу, один конек которой венчала отлитая из меди массивная кабанья голова, приобретенная кем-то из отцовских предков у известного в ту пору парижского скульптора. Могучее животное с огромными клыками, казалось, рвалось вон сквозь крышу. Вид у кабана был устрашающий, но, возможно, потому что знала его с первых мгновений сознания, я никогда его не боялась, наоборот, явственно чуяла, что он друг и защитник, бдительно охраняющий нашу семью и наш дом. В углу на фронтоне другой крыши прямо под кабаньей головой располагалась каменная скульптура поменьше и поспокойнее — блаженный святой Франциск, вероятно помещенный туда монахами еще при постройке монастыря. Но именно кабанья голова, царившая над двором словно языческий идол, воплощала более позднюю, охотничью тему, и папà, теперешний владелец, был в череде своих предков следующим, кому надлежало скакать верхом в сопровождении собак, гоняясь в бротонновских лесах за оленями и дикими кабанами.
Я родилась 7 декабря 1920 года в частном родильном доме Maternite de Port-Royal в Париже, где мать и отец тоже имели дом, особняк на бульваре Морис-Барре. Хотя мамà выросла в провинции и любила конные охоты, Ванве располагался значительно дальше, чем Орри-ла-Виль, — три с лишним часа на поезде из Парижа и еще целый час на автомобиле, — так что жизнь в Ле-Прьёре быстро ей наскучила. Она была все еще молода, энергична и достаточно повидала мир, чтобы жизнь в провинции казалась ей этакой ссылкой, особенно в обществе мужчины, которого она не любила, он даже ей не нравился. К тому же она не доверяла сельским докторам и повитухам, называла их «знахарями и шарлатанами», и беременность стала для нее оправданием проводить больше времени в Париже.
Папà, напротив, не любил город и обожал жизнь сельского помещика и спортсмена. Из Ле-Прьёре он выезжал крайне редко, предпочитал, чтобы друзья приезжали к нему. Их охотничьи уикэнды в Ванве стали легендарными пирами; в основном это был мужской мир, и жили они как феодальные сеньоры, а Ле-Прьёре был для папà феодальным поместьем. Ги не возражал против частых отлучек жены, ведь Рене терпеть не могла его самого, а равно обжорство и беспробудное пьянство кутежей по выходным, и он был рад, что не придется терпеть перед друзьями ее нескрываемое презрение.
Меня вскормила кормилица, которая затем стала гувернанткой, крепкая молодая крестьянка по имени Луиза, с отвисшими грудями, «похожими на вымена», как говорила мамà. В 1920-м среди знати все еще было принято нанимать деревенских кормилиц, и моя мать, в этом смысле человек старой школы, наняла ее, чтобы не портить форму своей прекрасной груди. «Это же совершенно естественно, — объясняла она, — Бог создал некоторых женщин на свете исключительно для кормления младенцев. И потому снабдил их соответствующей грудью. Но женщины нашей семьи к этой категории не относятся».
Помимо заботы о своей груди, мамà явно наняла Луизу, чтобы не быть привязанной к Ле-Прьёре и постоянным требованиям голодного младенца. В результате куда большая часть моего детства прошла в обществе этой кроткой «коровы», как мамà звала Луизу, а не в обществе родной матери, которая постоянно либо находилась в отлучке, либо собиралась отлучиться. Иные из самых ранних моих воспоминаний о Рене в Ле-Прьёре — вид из колыбели на ее удаляющуюся спину да шорох платья, когда она выпархивала из комнаты. Однако мне было вполне хорошо; мой колыбельный мирок, кабанья голова — защитница на крыше и молочная грудь Луизы — больше ничего и не требовалось для чистейшего счастья, какое вообще выпало мне в жизни.
Мой младший брат, Тото, родился весной 1921-го. Мне было год и три месяца, и я охотно делила с ним щедрые груди Луизы; на двоих нам более чем хватало.
Весной следующего года мамà окончательно сбежала из Ле-Прьёре, «посреди ночи», с дядей Пьером, как гласит легенда. Для городишки вроде Ванве это был огромный скандал, и его обитатели, многие из которых в ту пору даже не родились, еще и три четверти века спустя обсуждали это событие, будто случилось оно на их памяти, а не на памяти их родителей, дедов и бабок. «Да, сударь, — скажет в городском сквере через тридцать пять лет после моей смерти пожилой мужчина моему сыну Джимми, когда тот приедет в Ванве в поисках Ле-Прьёре и каких-либо следов своей матери. — Именно здесь, вон он, маленький замок у въезда в городок, — говорит этот старик, указывая через улицу на Ле-Прьёре, к тому времени заброшенный и разрушающийся за своими каменными стенами. — Здесь жил господин Ги де Бротонн, чья первая жена, госпожа Рене де Бротонн, сбежала с графом Пьером де Флёрьё. — И, кивнув и доверительно понизив голос, будто сообщая свежий лакомый кусочек деревенских сплетен, добавляет: — Я был мальчишкой, но помню все, словно случилось это вчера. Граф приехал на белом „ситроене-торпедо“, новейшей модели, мы такой никогда не видали. Нас разбудил звук мотора, и мы распахнули ставни и увидали, как мадам де Бротонн укатила с ним посреди ночи, бросила в Ле-Прьёре двух малюток с отцом. Сущий скандал на всю деревню, уверяю вас, сударь».
Я, конечно, была слишком мала, чтобы понять, куда и с кем уехала мамà, и вся забота доставалась мне от Луизы, но все же я сразу почуяла, инстинктивно, как все младенцы, что мамà нас бросила. Мы до могилы ощущаем нехватку родителя в детстве, как фантомную боль после ампутации.
Не могу сказать, что я не любила папà или в ранние годы в Ле-Прьёре была чем-то обделена. В дополнение к верховым пони и лошадям папà купил для нас с Тото упряжную лошадь и легкую коляску и нанял местного парнишку, чтобы он катал нас летом по округе. Мы разъезжали в коляске по булыжным улицам Ванве, царственно помахивая крестьянам рукой. Разведывали поля и леса де Бротоннов, речку за Ле-Прьёре, где плавали, играли и ловили мелкую форель.
Хотя вниманием отец нас не баловал, я знала, что он нас любит. Сам единственный ребенок, он был изнежен и испорчен своими родителями. А в результате вырос с уверенностью, что ему дозволено все, обзавелся чванливым, желчным чувством юмора и насмехался над другими, защищаясь от нехватки собственных успехов. Этот так называемый юмор набирал сарказма и злобы прямо пропорционально потреблению алкоголя, и публичное унижение оттого, что жена наставила ему рога, только усугубило ситуацию. После побега мамà он все реже отлучался из Ле-Прьёре, стал вроде как затворником. Ел-пил больше, чем когда-либо, а в оставшееся время разъезжал верхом по лесу, охотился или присматривал за хозяйством. Охота занимала теперь не только выходные, но затягивалась на целые недели, а то и больше, и всякие прихлебатели, бездельники и нахлебники приезжали и уезжали, иные вообще устраивались в поместье как более-менее постоянные гости на весь охотничий сезон.
Если не считать того, что папà каждое утро ездил в коляске в городок завтракать, то бишь выпивал в кафе-баре два аперитива, фактически он покидал поместье раз в месяц — ехал поездом из Шатийон-сюр-Сен в Париж, где встречался с бухгалтером, господином Рено, чья контора располагалась на бульваре Распайль. Собираясь в город, папà всегда надевал костюм с галстуком и брал с собой кожаный портфель; по-моему, в таком виде он казался себе важным дельцом, хотя, конечно, в жизни ни дня не работал, просто отвозил господину Рено скопившиеся за месяц счета для оплаты со своего депозита.
Однако убедительный образ делового человека начисто уничтожало другое его чудачество — отправляясь в Париж, он всегда обувал сандалии. В начале Великой войны родители пристроили папà, в ту пору совсем молодого, адъютантом к другу семьи, генералу Петару. Как во всех современных армиях, генералы командовали своими войсками из тыла, и должность адъютанта гарантировала, что папà останется вдали от боев. На смерть во фронтовых окопах десятками тысяч, а потом и сотнями тысяч посылали в первую очередь деревенских парней и сыновей фермеров. Но даже относительно простые обязанности адъютанта оказались папà не по силам, ведь юный Ги страдал плоскостопием, доставлявшим ему такие мучения, что без малого через год службы его демобилизовали и отправили домой. И папà особенно раздражало, что граф Пьер де Флёрьё, умыкнувший его жену, был подлинный герой войны, награжденный орденами авиатор, потерявший руку в бою с немцами в небе Пикардии.
Поскольку обычные ботинки причиняли папиным ногам боль, он взял в привычку всюду ходить в сандалиях — за исключением, конечно, верховой езды, тогда он надевал сапоги, сшитые местным сапожником специально для него. Даже в разгар зимы, когда ездил в Париж повидать бухгалтера, он, невзирая на снег и мороз, надевал к костюму и галстуку сандалии и как бы не замечал, что народ на вокзале и на тротуарах Парижа изумленно посмеивался над его обувкой не по сезону. В сандалиях ногам было легче, но я думаю, отчасти он использовал их, чтобы произвести впечатление, продемонстрировать свое извращенное чувство юмора, а равно и желание отличаться от всех прочих людей на свете. Подобно многим чудакам, аристократам и алкоголикам — а папà соединял все это в себе, — он упорно верил в собственную исключительность и превосходство.
Следующая его странность, выдержанная в таком же духе, заключалась в том, что он любил ходить по дому нагишом. Причем явно не из тщеславия и не затем, чтобы продемонстрировать Адонисову фигуру. Совсем наоборот, папà обожал фуа-гра, улиток и вообще бургундскую кухню, не говоря уже об огромных количествах аперитивов, вина, шампанского и коньяка, отчего тело его приобретало все более дородные, пышные формы. Может быть, так ему попросту было приятнее — нудистское желание избавиться от пут одежды, однако папà вдобавок забавлял эффект, производимый его наготой на других. Иногда он встречал посетителей у главного входа Ле-Прьёре полураздетый или совсем голый, либо спускался на коктейль в сандалиях и этакой набедренной повязке, которая мало что скрывала. Папà никогда не высказывался по поводу отсутствия одежды, и его самого оно, казалось, нимало не смущало, так что все домочадцы, понятно, вполне к этому привыкли. Старые друзья, равно привыкшие к чудачествам Ги, просто продолжали, как ни в чем не бывало, пить коктейли или ужинать со своим почти голым хозяином.
Через несколько лет после того, как мамà его бросила, папà женился на тете Монике, милой робкой девушке из соседнего городишки, настолько не похожей на Рене, что в жены он выбрал ее явно неслучайно. Нанисса (так звали ее мы, дети, неспособные выговорить ее имя) была прекрасной мачехой, простодушная, добрая, определенно не из тех, кто сбежит среди ночи с другим, мужа не критиковала, как бы странно он себя ни вел.
Сказать по правде, для маленькой девочки Ле-Прьёре был не очень-то веселым местом. Зимы в Бургундии долгие и холодные, и хотя дворецкий и служанки топили в доме все камины, сырой холод глубоко проникал в каменные стены, и его не удавалось выгнать до самого лета. И хотя с появлением Наниссы в доме опять почувствовали женскую руку, Ле-Прьёре так и не утратил до конца свою изначальную, мрачноватую атмосферу монастыря и охотничьего поместья, то есть сугубо мужской территории. Комнаты были обставлены тяжелой мебелью из темного ореха, на холодных каменных стенах висели поблекшие старинные гобелены с изображением сцен охоты да задумчиво-печальные, писанные маслом портреты прежних поколений владельцев. На стенах лестничной клетки красовались десятки голов давно погибших животных — оленьи с огромными рогами и кабаньи с устрашающими клыками, — каждая с гравированной табличкой, сообщающей дату и имя охотника, уложившего добычу. Помимо постоянного и неизбежного присутствия этих животных призраков прошлого, в Ле-Прьёре, казалось, по-прежнему витали унылые духи монахов, живших здесь и умиравших в XVI и XVII веках. В раннем детстве я все время слышала их шаркающие шаги, их бессловесные обеты молчания, эхом отдающиеся в доме, чуяла ледяные дуновения, когда они шли мимо по коридорам, а не то и заходили ко мне в комнату в любое время суток. Я их не боялась, но веселыми спутниками детства их не назовешь.
Летом, когда за нами смотрела Луиза, а потом Нанисса, мы с Тото играли под теплым бургундским солнцем, наслаждались приливом сил и бодрости после долгой зимы и унылых стен Ле-Прьёре. Едва научившись ходить, мы уже вскоре сели в седло, на пони, которых конюх Жорж водил под уздцы, пока мы не подросли настолько, чтобы ездить верхом самостоятельно. Мы собирали полевые цветы у речки, наблюдали, как в прозрачной воде резвится форель. Сидели на теплых каменных ступенях монастырской часовенки подле жилого дома, где солнце отчасти затеняли платаны, дробя разноцветные блики старинных витражей. Слушали, как поют летние птицы.
Много лет у меня хранились несколько старых черно-белых фотографий из тех ранних лет в Ле-Прьёре. Они словно бы доказывают, что там мы были счастливы, но сейчас при взгляде на них меня охватывает печаль, будто я смотрю на собственное умершее детство, как во время похорон смотрят на тело в открытом гробу. Теперь мой младший брат Тото чуждается меня, мое пьянство оттолкнуло его, как и всех остальных. Но сейчас я вновь совершенно отчетливо вижу двух малышей в купальных костюмчиках, сидящих среди солнечных зайчиков на ступеньках часовни. Мне четыре года, мы плавали в речке, а когда вылезли из воды, озябли, покрылись гусиной кожей и сидим теперь на ступеньках часовни, потому что они всегда нагреты послеполуденным солнцем. Из дома выходит Нанисса с новым фотоаппаратом, который ей купил папà. Она велит нам сидеть тихо, не шевелиться, иначе фото получится смазанное. Бедный малыш Тото, ему всего три, он толком не может понять смысл фотографирования и думает, что Нанисса ругает его, а потому куксится, будто вот-вот заплачет, и как раз в этот миг Нанисса нажимает на спуск, навсегда запечатлев эту его мину. А я, маленькая девчушка, на этом снимке улыбаюсь Наниссе — с надеждой, любовью и доверием.
Когда мамà прислала из Парижа в Ле-Прьёре отца Жана, наша жизнь начала меняться. Нам сказали, она пришлет священника, который будет давать нам уроки, так как подходящей школы для нас здесь не было, ближайшая находилась в Шатийон-сюр-Сен, в тридцати километрах. Папà не отпустит нас туда из опасения, что мы подхватим вшей от деревенских ребятишек. Только позднее мы узнали, что истинной причиной, по какой мамà прислала отца Жана, было шпионить за нашей семьей, чтобы подготовиться к судебной битве с папà, собрать доказательства, подтверждающие, что Тото и мной в Ле-Прьёре пренебрегали и заботились о нас плохо.
Мишель, шофер папà, однажды осенью, после полудня, привез отца Жана со станции. Мы с Тото, одетые по-воскресному, ждали его приезда во дворе. Я знала о священниках только одно: их надо бояться, такой вывод я сделала из-за отца Мишо из нашей здешней церкви, внушительного сурового старика, который с церковной кафедры постоянно призывал на нас гнев Господень. Но в тот день из автомобиля вышел тощий молодой человек с впалой грудью и вялым подбородком, редеющими рыжими волосами и веснушками на лице, с виду почти подросток. Когда он взял мою руку в свою мягкую влажную ладонь, я заметила, что ногти у него дочиста обгрызены. О, как же ненавистны станут мне бледные веснушчатые руки отца Жана и его обгрызенные ногти.
Однако при всей бесцветности священника мы вскоре стали его бояться. Отец Жан был суровым учителем и, если мы плохо выучивали уроки, безжалостно охаживал нас тростью по икрам. Ни Тото, ни я талантами не блистали, так что он имел массу возможностей взяться за трость. Но немного погодя он почти перестал замечать недостаток способностей у Тото и сосредоточил кары на мне, перекидывал меня через колено и за малейшую ошибку лупил тростью по ягодицам. Я радовалась, что он не мучает Тото, и терпела наказания — да и что вообще может сделать ребенок? Я знала, что ужасно глупа и заслуживаю порки.
Вскоре отец Жан и на ошибки мне уже не указывал, просто сурово тыкал пальцем себе в колено, и я знала, что в очередной раз совершила неведомое прегрешение перед Господом или нарушила Его непререкаемые законы в латыни или математике. Я покорно ложилась поперек коленей отца Жана, он задирал мне платье, спускал штаны и лупил, пока безмолвные слезы не брызгали у меня из глаз, тогда он издавал короткий хнычущий вскрик, словно битье причиняло ему не меньшую боль, чем мне. Позднее я узнала, что у него происходила эякуляция, и стала плакать быстрее, сокращая тем самым продолжительность наказания. Я не говорила об этом никому в семье, даже Луизе. Она наверняка видела синяки на моих ногах и ягодицах, но, подобно большинству крестьян, была богобоязненна и попросту считала, что священник безусловно вправе добиваться дисциплины любым способом.
Выполняя свои шпионские обязанности перед мамà, отец Жан начал тайком выспрашивать слуг о нашей семье, а в свободное время шнырял по Ванве, пытался подвигнуть ворчливых торговцев на дурные отзывы о папà. В маленьком городишке не составляет труда найти недовольных, тем более что отец Жан платил за информацию наличными, полученными от моей матери. Каждые несколько недель священник ездил поездом в Париж на доклад к мамà, а она в свой черед переправляла информацию своему поверенному, исподволь выстраивая дело против бедного, ни о чем не подозревающего папà.
Однажды утром папà призвал меня к себе в кабинет. На письменном столе лежало распечатанное письмо.
— Скажи-ка, Мари-Бланш, — спросил он, — что ты говорила обо мне отцу Жану?
— Ничего, папà, — правдиво ответилая. — Совершенно ничего.
— Я получил письмо из Парижа, от поверенного твоей матери, — продолжал он. — Судя по всему, она и де Флёрьё подали прошение о полной опеке над тобой. Мне будет разрешено сохранить опеку над твоим братом… по крайней мере, на время. — Он взял в руки письмо и прочитал: — «Коль скоро суду будут предъявлены соответствующие доказательства, что условия жизни у ребенка значительно улучшились и гарантируют означенную опеку». — Он положил письмо на стол. — А теперь скажи мне еще раз, дочь моя, что ты говорила священнику о нашей семье.
— Ничего я ему не говорила, папà, — повторила я. — Клянусь. Он задает мне множество вопросов о вас и о Наниссе, а вдобавок расспрашивает слуг. Но я никогда ему не отвечаю. Никогда ничего ему не говорю. Даже когда он бьет меня тростью.
— Отец Жан бьет тебя тростью? — переспросил папà.
— Да, папà, иногда.
— Где?
— Большей частью в часовне. Он молится Деве Марии и бьет меня тростью.
— По какому месту он тебя бьет?
Я опустила глаза. Мне было так стыдно за свою глупость, что я не могла посмотреть на папà.
— По попе, — пробормотала я, — когда я делаю ошибки.
— Там остаются следы?
— Иногда.
— Покажи мне. Подними платье, Мари-Бланш.
— Я не хочу, папà. Мне стыдно.
Папà схватил меня, повернул к себе спиной, поднял платье и спустил штанишки.
— Почему ты не говорила нам об этом? — спросил он. Папà был человек вспыльчивый, и я видела, как его лицо побагровело от гнева. — Священник бьет и Тото?
— Уже нет, папà.
— Где отец Жан сейчас, Мари-Бланш?
— Не знаю, папà. Наверно, в часовне, занимается с Тото.
— Пойди разыщи его. Скажи, что твой отец желает говорить с ним у себя в кабинете. Немедля.
Я нашла отца Жана в часовне и передала приказание папà.
— О чем твой отец хочет говорить со мной? — спросил священник, и я заметила беспокойство в его глазах.
— Не знаю, отче.
— Не лги мне, дитя. Что он тебе сказал?
— Он получил письмо, отче.
— Какое письмо? От кого?
— От кого-то, кто работает на мамà. Я не очень-то понимаю, отче. Папà просто велел передать вам, что он желает говорить с вами прямо сейчас.
Я проводила отца Жана в кабинет папà, а когда папà закрыл дверь, приложила к ней ухо, чтобы подслушать. Сначала папà говорил тихо и спокойно, словно ничего не произошло, а молодой священник отвечал, нервно смеясь.
Потом папà уже резче сказал:
— Мне давно бы следовало догадаться, что вы осведомитель мадам.
— Нет-нет, сударь, меня послали сюда учить ваших детей, и только, — ответил священник своим тонким высоким голосом.
— И как же, по-вашему, сведения о… частных семейных делах здесь, в Ле-Прьёре, дошли до Парижа? — осведомился папà. — Причем прямиком до конторы поверенного моей бывшей жены?
— Уверяю вас, сударь, я понятия не имею. Я простой служитель Господень и учитель ваших детей. Я мало что знаю о мирских делах. Возможно, слуги говорят о таких вещах.
— О каких таких вещах? — В голосе папà закипал гнев.
— О личных делах, о которых вы говорите, сударь, — сказал отец Жан явно заволновавшись. — Может быть, у мадам есть осведомитель среди ваших слуг.
— О? И как же, по-вашему, мадам получает от них информацию? Никто из моих слуг в Париж не ездит. А вот вы, отче, бываете там каждую неделю.
— Только чтобы отчитаться перед приходским начальством.
— А главное, вас прислала сюда мадам. Как я был наивен, что не понял ее намерений.
— Меня прислали учить ваших детей, — упрямо повторил отец Жан. — Это все, господин де Бротонн, уверяю вас.
Я услыхала, как папà резко отодвинул свое кресло, и поняла, что он встал за столом.
— Кстати, об обучении моих детей, — сказал он, сделал паузу, и я услышала, как он медленно и ритмично похлопывает стеком по ладони. — Чему вы, отче, обучаете детей с помощью трости?
— Моя трость — орудие дисциплины. Она сосредоточивает внимание детей на уроках, не позволяет им отвлекаться.
— Да, это помню по собственному детству, — сказал папà, не переставая похлопывать стеком по ладони. — Наклонитесь, отче.
— Что? — переспросил отец Жан.
— Мне всегда хотелось отхлестать священника в отместку за все побои, полученные в детстве от иезуитов, — сказал папà. — Наклонитесь, отче. И поднимите сутану.
— Я — священнослужитель, сударь. Это возмутительно!
— Нет, возмутительно, что я слепо впустил вас в мой дом учить моих детей, и все это время… сколько, отче, уже больше года? все это время вы пользовались своим положением, чтобы шпионить за моей семьей, выпытывали моих слуг, жителей деревни… Да, отче, я слышал и об этом. И мне давно следовало положить этому конец. Теперь я узнал, что вы еще и бьете моих детей. Я вам такого права не давал.
— Всегда считалось, что дисциплина — первейший долг воспитателя и священнослужителя, — сказал отец Жан.
— Совершенно верно. Нагнитесь, священнослужитель.
— Сударь, прошу вас!
— Сию минуту! И поднимите сутану. Я желаю, чтобы вы подставили мне вашу голую задницу, как моя дочь была вынуждена подставлять вам свою!
— Вы с ума сошли, сударь! Уверяю вас, я доложу об этом в следующем письме к мадам и к епископу.
— Отлично, отче, я рад, что вам наконец хватило смелости признаться. Теперь, надеюсь, вы примете наказание как мужчина. Как сам Иисус Христос.
Секундой позже я услышала резкий свист умелого папина стека и удар по телу.
— Ой! — вскрикнул отец Жан. — Ой! — Новый удар. — Ой!
Папà наносил равномерные, ритмичные удары, один громче другого: хлоп, хлоп, хлоп.
— Ой-ой-ой! — вопил священник. Я всхлипывала при каждом ударе и странным образом жалела священника, знала ведь, как это больно.
Я убежала прежде, чем отец Жан и папà вышли из кабинета. Позднее мы с Того пробрались вниз и смотрели, как он уезжал, в восторге от того, что ненавистные уроки, к которым мы оба не имели ни малейшей склонности, наконец закончились. Мы вышли во двор, как раз когда шофер Мишель открыл священнику дверцу «ситроена». Отец Жан, тихонько постанывая, осторожно сел на заднее сиденье, ему явно было больно. Под конец он обернулся и увидел нас. Малыш Тото поднял руку и помахал ему. Очень добросердечный мальчик. Блекло-голубые глаза отца Жана под почти белыми ресницами покраснели и слезились, и я поняла, что он плакал от папина битья. Меня не удивило, что отец Жан плакса. Он оставил жест Тото без внимания, поднял дрожащий палец и ткнул им в мою сторону.
— Ах ты… — профырчал он. И потыкал пальцем. — Ах ты!!
Переписка между поверенными мамà и папà тянулась несколько месяцев. На письменном столе папà росла стопка писем и юридических документов, ежедневно доставляемых по почте. Ходатайства подавались в суды, проводились слушания, и папà чаще ездил в Париж. Мы были всего лишь детьми и ничего не понимали, но по рассеянности папà и его частым сердитым тирадам по адресу мамà — особенно когда он пил, а пил папà практически постоянно, — знали только одно: что-то было чрезвычайно скверно.
Отец Жан в Ле-Прьёре не вернулся, однако меня стало донимать неловкое предчувствие, что видела я его не последний раз. Я никак не могла выкинуть этого священника из головы, не могла забыть сцену его отъезда на заднем сиденье автомобиля. «Ах ты…» Он начал сниться мне в кошмарах; мне виделось, что он идет за мной, но всякий раз, когда я оборачиваюсь, исчезает. Вскоре этот сон отравлял мне уже и дневные часы, и в конце концов я вообразила, будто отец Жан прячется где-то у меня за спиной или обок; я была уверена, что краем глаза ухватила промельк его фигуры, но, обернувшись, не видела ничего, словно он вот только что скрылся за дверью или за углом. Он мерещился мне повсюду: на улицах городка, на утреннем базаре, где я иногда бывала с кухаркой Аделью, в лесу, когда мы катались верхом, а особенно на воскресной мессе. Для ребенка церковь и без того пугающее место, с тусклым освещением и страшными изображениями распятия и страстей Господних, с угрюмыми литургиями и мрачной музыкой, с нудными ритуалами и невразумительными песнопениями — все это, как мне казалось, было задумано, чтобы произвести на детей неизгладимое впечатление, ведь тогда мы, став взрослыми, все равно будем бояться ставить под сомнение Бога или его земных представителей. И теперь во время службы, преклонив колени в жесткой деревянной скамье, я не могла избавиться от ощущения, что отец Жан стоит прямо у меня за спиной, сверлит взглядом мою спину. И когда я обернусь, ткнет в меня пальцем и скажет: «Ах ты!..»
Однажды в выходные из Обпьера, расположенного примерно в тридцати километрах, к нам в гости приехала на велосипеде через горы племянница Наниссы, моя подружка Мари-Антуанетта. Она была чуть постарше меня, девочка высокая, разумная, практичная, очень уверенная в себе и, похоже, совершенно бесстрашная. Из тех, кто наверняка добьется в жизни всего, и при ней я чувствовала себя защищенной.
— Почему ты все время оглядываешься, Мари-Бланш? — спросила Мари-Антуанетта. Стоял погожий весенний день, мы сидели на траве за Ле-Прьёре и пили лимонад, который приготовила Нанисса, чтобы утолить жажду племянницы после долгой поездки. — Ты вроде как нервничаешь.
— Меня кто-то преследует, Мари-Антуанетта, — тихо ответила я. — Постоянно ходит за мной.
— Ты это о чем? — со смехом спросила она, вероятно думая, что я шучу. — Господи, да кому нужно ходить за тобой?
Я опять огляделась по сторонам, хотела убедиться, что нас не подслушивают.
— Отец Жан, — прошептала я.
Мари-Антуанетта опять рассмеялась.
— Ты шутишь! Отец Жан вернулся в Париж. Нанисса говорила, что твой отец отослал его два месяца назад и больше он не вернется. Повезло тебе, что больше нет уроков! Сплошные каникулы, да?
— Отец Жан здесь, — ответила я. — Он вернулся. И шпионит за мной. Ходит по пятам, повсюду. Держу пари, он и сейчас за нами подсматривает.
Невольно Мари-Антуанетта проследила мой взгляд.
— Ты в самом деле меня пугаешь, Мари-Бланш. О чем ты говоришь? С чего ты взяла, что он за нами подсматривает?
— Не знаю. Я не уверена. Не могу толком его разглядеть, просто знаю: он здесь. Может, в кустах возле речки. Но ты не смотри, Мари-Антуанетта, ведь он просто исчезнет. Его можно заметить только краем глаза.
— Кузиночка, у тебя невероятно буйная фантазия. Ты не можешь увидеть его по одной простой причине: его здесь нет. Ты видишь его в воображении, а не глазами. — Она встала. — Идем со мной, Мари-Бланш, — заговорщицки сказала она, неожиданно повернулась и, размахивая руками, побежала вниз по склону к речке. — А ну, выходи, выходи, где бы ты ни был! — кричала она. — Мы знаем, ты здесь, отец Жан! Выходи! Покажись! — Она рассмеялась и покатилась по траве, крича мне: — Видишь, Мари-Бланш, никого здесь нет! Спускайся и посмотри сама.
Я встала и спустилась к ней.
— По-твоему, священник — чародей? — спросила Мари-Антуанетта. — Думаешь, он может исчезнуть по волшебству, а потом появиться вновь? — Она щелкнула пальцами.
— Может быть, — ответила я, — не знаю.
— Не говори Наниссе, что я так сказала, — шепнула Мари-Антуанетта, — она женщина набожная. Но, по-моему, отец Жан самый обыкновенный священник, нет у него никакой особенной силы. Он уехал, Мари-Бланш. Так что бросай эти глупости и забудь о нем.
Признаться, после разумных объяснений Мари-Антуанетты мне полегчало. Я ведь слишком много времени проводила одна, пугливая девочка с настолько живым воображением, что оно мне вредило; девочка, о которой часто будут говорить, что она как «натянутая струна». Позднее, спустя годы, я начну пить, чтобы притупить воображение, ослабить натянутые струны.
Юридические процедуры тянулись больше года, и в конце концов папà проиграл сражение за опеку надо мной. Тот факт, что мамà бросила нас, говорил в его пользу, но решающую роль в суде сыграли показания отца Жана. Будто его свидетельств об эксцентричном поведении папà в доме — хождении голышом и пьянстве — было недостаточно, священник также сообщил о побоях, полученных от папà. Избиение священников шокирует даже самый светский суд. Кроме того, поверенные мамà подчеркнули, что после увольнения отца Жана мы вообще лишились какого бы то ни было учителя, а ведь я определенно была в том возрасте, когда необходимо посещать школу. И конечно же, папà отнюдь не помогло, что перед судом он явился в костюме с галстуком, но в неизменных сандалиях.
Папà сохранил опеку над Тото, поскольку он был младшим и к тому же сыном, хотя и здесь присутствовала толика иронии: годами ходили неподтвержденные слухи, что мой братишка на самом деле вовсе не сын моего отца, а сын египетского князя по имени Бадр эль-Бандерах, прежнего поклонника мамà, с которым она поддерживала связь после того, как вышла за Ги де Бротонна, и до того, как сбежала с Пьером де Флёрьё. Тото действительно мало походил на де Бротоннов, волосы у него были курчавее, чем у нас, вздернутый носик, как у мамà, и оливково-смуглая кожа, в самом деле наводившая на мысль о возможном арабском влиянии.
Поскольку суд не желал полностью разлучать брата и сестру, поверенные выработали условие, согласно которому я буду проводить часть своих каникул в Ванве с папà и Тото, а Тото — некоторое время с дядей Пьером и мамà.
Я грустила, что расстанусь с папà, Тото и Наниссой, но в глубине души была в восторге от того, что часть года буду жить то в Париже, то в фамильном поместье дяди Пьера, замке Марзак в Перигоре. Я уже гостила там у дяди Пьера и мамà, и Марзак оказался чудесным местом, полным света и волшебства; он был еще старше, чем Ле-Прьёре, однако с совершенно иной атмосферой, с призраками куда менее мрачными, нежели угрюмые духи предков в Ле-Прьёре. Взрослым такие вещи объяснить трудно, но дети чувствуют их нутром, и лишь в конце жизни можно надеяться, что мы воссоединимся с духовными сущностями нашего детства.
Поскольку я знала, что разлучаюсь с папà, Тото, Наниссой и Ле-Прьёре не навсегда и всегда могу вернуться, означенное условие казалось мне превосходным решением. Точно так же меня окрыляла перспектива, что я пойду в школу, где, несомненно, познакомлюсь с ровесницами. Ведь помимо любимой кузины Мари-Антуанетты, друзей у меня не было.
Меж тем как приближался отъезд в Париж, собирали чемоданы и минута прощания была уже не за горами, меня больше всего тревожила мысль, что я действительно буду жить с мамà. За все годы мы нечасто бывали вместе, и знала я о ней в основном то, что говорил папà, когда был пьян и зол на письма поверенного: что она бросила нас, что она плохая мать, неверная жена, ведьма и шлюха. Бедная добрая Нанисса старалась смягчить его резкие слова и сама никогда не сказала дурного слова о моей матери.
Я обожала дядю Пьера, человека очаровательного, веселого, красивого, полного радости жизни и какого-то детского оптимизма.
— Сударь, а где же ваша другая рука? — спросила я, когда впервые увидела его и была еще в том возрасте, когда спокойно задают подобные вопросы.
Он рассмеялся и ответил:
— Во-первых, Мари-Бланш, ты должна звать меня дядя Пьер, а не сударь, я теперь твой отчим. Понятно?
— Да, сударь, — ответила я и тотчас поправилась: — Да, дядя Пьер. Но где же ваша другая рука?
— Я потерял ее на войне, малышка, — мягко сказал он.
— Потеряли? А где?
— В небе над Уазой, дитя мое.
— Как же вы могли потерять ее в небе, дядя Пьер? — спросила я, пытаясь представить себе, как его рука сама по себе уплывает прочь на облаке. Я была еще недостаточно большая и не понимала, что такое война или ампутация конечности. — Почему вы ее не нашли? Разве вам без нее хорошо?
Он засмеялся:
— Ах, малышка, сколько у тебя вопросов! Да, порой мне ее недостает. Особенно когда надо завязать шнурки. Ты когда-нибудь пробовала завязать шнурки одной рукой?
Секунду я обдумывала этот непостижимый вопрос.
— Я вообще не умею завязывать шнурки, дядя Пьер. Их всегда завязывает моя няня Луиза.
Он опять засмеялся:
— Ну, я тебя научу, дитя. Как завязывать шнурки одной рукой, весьма полезное умение. А когда ты немножко подрастешь, расскажу, как я потерял руку в небе.
Утром моего отъезда из Ванве папà и Тото вместе со мной и Луизой поехали в автомобиле на вокзал в Шатийон-сюр-Сен. Луиза проводит меня на поезде до Парижа, ведь я еще слишком мала, чтобы путешествовать в одиночку. Мамà встретит меня на вокзале, а Луиза полуденным поездом вернется домой. До Рождества оставалось всего несколько дней, деревья стояли голые, небо серое и низкое, поля укрыты снегом, типичный пасмурный зимний день в Бургундии.
— Будешь писать нам каждую неделю, да, доченька? — спросил папà.
— Да, папà, конечно, каждую неделю, — ответила я.
— И не станешь поддаваться на выпады матери против меня?
— Нет, папà, — неуверенно сказала я, потому что не вполне поняла его слова. — Не стану.
На вокзале шофер Мишель остался в машине, а папà, держа за руку Тото, проводил меня и Луизу на перрон; за нами носильщик вез на тележке мой багаж.
— Тебе разрешат иногда ездить домой на выходные и проводить с нами праздники, Мари-Бланш.
— Да, я знаю, папà. Я приеду домой на Рождество?
— Конечно, но не в этом году. В этом году ты проведешь Рождество с матерью. Впервые мы в Ле-Прьёре встретим Рождество без тебя. Но Нанисса упаковала твои подарки. — Папà наклонился ко мне. — Пора садиться в вагон, Мари-Бланш. До свидания, малышка. — Он расцеловал меня в обе щеки.
— До свидания, папочка.
Я на прощание поцеловала Тото. Он был еще слишком мал, чтобы расстраиваться из-за отъезда сестры, но на лице его было огорченное выражение. Думаю, он расстроился больше из-за того, что Луиза оставляет его на целый день.
— До свидания, братик. Позаботься о папà и Наниссе, пока меня нет.
Мы с Луизой поднялись в вагон, я села у окна и махала отцу и брату, когда поезд отходил от перрона. Махала, пока они не исчезли из виду. Потом прислонилась к спинке сиденья, нервная и взволнованная предстоящим приключением, и смотрела, как край моего раннего детства уходит прочь — просторные заснеженные поля, высокие луга и волны холмов, испещренные точками пасущегося скота. А посреди всего этого текла река Сена, исток которой находился недалеко от городка; набирая силу, она, как и я, устремлялась к Парижу.
Падал легкий снежок, когда наш поезд въехал в город. Было 19 декабря 1928 года, двенадцать дней назад мне исполнилось восемь. Никогда прежде я не видела предрождественский Париж, но представьте себе маленькую девочку, приезжающую поездом из провинции в этот волшебный город, когда на серые здания падает белый снег, как в сказке. Не уверена, чтобы я когда-нибудь в жизни волновалась больше, чем в тот день. Конечно, нервничала я и оттого, что снова увижу мамà, но дети всегда искренне верят и надеются, что родители не могут причинить им зла, и ждут, что все будет хорошо и все будут счастливы. Я знала, мамà яростно боролась с папà за опеку надо мной, а это уж по меньшей мере означало, что она наверняка любит меня и желает, чтобы я была с нею.
Но как раз сейчас, когда поезд приближался к Лионскому вокзалу, я вдруг почувствовала ужасную тревогу оттого, что покину свою любимую гувернантку Луизу. Кроме коротких выходных с мамà и дядей Пьером, я почти не разлучалась с нею все восемь лет жизни. И теперь расплакалась, зарывшись лицом в ее пышную грудь, которая кормила меня и утешала. Луиза была бургундская крестьянка, статная и пригожая. Я часто думала о ней все эти годы и спрашивала себя, что с нею сталось, когда она перестала работать у папà. Какая странная профессия — кормилица, а затем гувернантка, сперва вскармливать чужих детей, а затем растить их, создавая атмосферу огромной близости, когда невольно возникает ощущение, что это твои родные дети. Луиза потрепала меня по голове, как делала всегда, с младенчества, и прижала к себе.
— Что я буду делать без тебя, Лулу? — спросила я сквозь слезы. — Кто будет укладывать меня в постель?
— Ваша маменька, дитя мое, — отвечала она. Она всегда называла меня «дитя», и этим прозвищем, только по-английски, меня вновь будут называть спустя годы, когда я перееду в Чикаго. — И я уверена, вам уже наняли хорошую няню, которая будет о вас заботиться.
— А почему ты не можешь остаться моей няней, Лулу? — спросила я. — Почему не можешь остаться со мной?
— Потому что я работаю у вашего папà, малышка. И я нужна вашему братику Тото.
— Но ты нужна и мне тоже, Лулу. — Я опять заплакала от горечи разлуки.
Из чистой белизны города в снегопаде поезд неожиданно очутился среди мутных желтых электрических огней крытого вокзала и в клубах пара и скрежета колес остановился у перрона. Я с нетерпением выглянула в окно, ища взглядом мамà и забыв в этот миг свое горе от разлуки с Луизой, дети ведь не умеют долго грустить. Я скользила взглядом по взволнованным лицам людей, ожидающих на перроне своих близких; они были закутаны в шарфы, шапки и пальто, дыхание облачками пара вырывалось изо рта, в холодном зимнем воздухе ощущалось предвкушение праздника. Высматривая мамà, я тоже чувствовала волнение, щекочущие мурашки разбегались по всему телу, даже руки и ноги немели.
А потом увидела его, он ожидал меня, без малейшей рождественской радости на лице, смотрел на окна поезда, пока не заметил меня и наши взгляды не встретились; сердце у меня оборвалось, радостный трепет утих, сменившись давним пустым спазмом в животе. Встречала меня не мамà, а священник, отец Жан.
— Лулу, смотри, — с ужасом прошептала я. — Мамà не приехала. Не приехала встретить меня. О нет!
— Все хорошо, дитя, — сказала Луиза. — У вашей маменьки, наверно, важная встреча. Отец Жан отвезет вас к ней домой. Все хорошо. Не тревожьтесь, малышка.
— Пожалуйста, Лулу, — умоляла я. — Пожалуйста, поедем со мной. Пожалуйста, поедем со мной до дома. Ты можешь вернуться и завтра.
— Не могу, малышка, мне очень жаль. Меня ждут с вечерним поездом. Мишель встретит меня на вокзале.
— Забери меня домой, Лулу! Пожалуйста, забери меня обратно в Ле-Прьёре. Я не хочу жить с мамà и дядей Пьером. Я хочу домой к папà, и Тото, и Наниссе. Пожалуйста, забери меня с собой, Лулу.
— Ну что ж, пора выходить, — ответила она. — Я не могу забрать вас обратно. Вы будете жить со своей маменькой. Все решено. Отец Жан отвезет вас к ним домой.
Мы вышли из поезда на перрон, священник подошел к нам.
— Здравствуйте, мадемуазель, — сказал он Луизе с коротким кивком.
— Здравствуйте, отец Жан. — Луиза сделала книксен.
Он мрачно смотрел на меня, маленькие водянисто-голубые глаза были, как всегда, скучны, лицо в красных пятнах от холода.
— Где моя мамà? — выпалила я.
— Разве так положено здороваться с духовной особой? — укорила меня Луиза. — Пожалуйста, извините ее, отче. Она просто несколько разочарована. Ожидала увидеть маменьку.
— Ее мать и граф де Флёрьё отбыли в Перигор, — объяснил священник. — Сегодня рано утром. По-видимому, какое-то срочное дело потребовало незамедлительного приезда графа в Марзак. Мадам решила сопровождать его, а не ждать ребенка. — Я вспомнила, что священник всегда называл меня «ребенок», редко по имени, говорил так, будто меня здесь нет. — Ребенок переночует в их городской квартире, — продолжал он, — а завтра я сам отвезу ее на поезде в Перигор.
— Ну вот, дитя, теперь понятно, почему ваша маменька не встретила вас, — сказала Луиза, стараясь утешить меня. — Вы проведете Рождество в Перигоре. Как чудесно! Не каждой девочке так везет!
— Что ж, мадемуазель, — нетерпеливо сказал священник. — Теперь о ребенке позабочусь я.
Отец Жан уже нанял носильщика, который стоял, лениво прислонясь к тележке и дымя желтой сигаретой.
— Носильщик! Сюда! — Священник щелкнул пальцами. Но и тогда носильщик не заспешил, словно отец Жан ему вовсе не указчик. Мне снова, как раньше в Ле-Прьёре, показалось, что тощий маленький священник с впалой грудью и жидкими рыжими волосами, прыщавый, с обгрызенными ногтями, едва ли вызывал бы уважение, если б не черная сутана и священнический воротничок. Одна только я боялась этого человека, чья власть строилась на беспомощности детей. С некоторым удовлетворением я вспомнила порку, которую задал ему папà, его девчачий скулеж и мольбы о пощаде, и на мгновение память о его слабости слегка придала мне сил.
— Мне нужно идти, малышка, — сказала Луиза, наклонясь ко мне. — Пойду посмотрю, с какого пути отходит послеполуденный поезд в Шатийон-сюр-Сен. До свидания, дитя мое, мы очень скоро увидимся.
— До свидания, Лулу, — сказала я сдавленным голосом, в состоянии лишь посмотреть на нее и изо всех сил стараясь не расплакаться на глазах у священника. Луиза поцеловала меня, крепко обняла и ушла, решительно зашагала прочь своей твердой крестьянской походкой, только раз она обернулась и помахала мне.
Лишь теперь священник посмотрел на меня.
— Вы были хорошей девочкой с тех пор, как я видел вас последний раз? — с улыбкой спросил он.
— Да, отче, — покорно ответила я.
— Очень сомневаюсь, — сказал он с некоторым удовлетворением в голосе. — Вы продолжали занятия?
— Да, отче, — соврала я.
— Что ж, посмотрим, когда приедем домой, — сказал он. — Устроим проверочный урок, поглядим, много ли вы помните из всего того, чему я старался вас научить, а вам недоставало ума выучить.
— Да, отче. — В этот миг я так его ненавидела, что желала ему смерти. Молила Бога, чтобы он умер.
Носильщик погрузил на тележку мои чемоданы, желтая сигарета по-прежнему торчала у него в углу испачканного никотином рта. Следом за отцом Жаном прошагали через вокзал и вышли на улицу. Все еще падал снег, было холодно и сыро, как бывает зимой только в Париже. Я видела свое дыхание, а снег уже начал скапливаться на улицах и тротуарах. В очереди на такси стояло еще несколько человек, но священник, не обращая на них внимания, вышел впереди на мостовую и поднял руку. Никто не возражал — в конце концов кто станет возражать священнику, влезающему без очереди, тем паче накануне Рождества? Я стояла на тротуаре рядом с носильщиком, который снова закурил свою желтую сигарету, чиркнув спичкой по ногтю, что показалось мне магическим фокусом.
Увидев отца Жана, два такси отделились от конца ряда и поспешили к нам, водители явно соперничали, каждый желал отвезти священника, ведь тогда, как они воображали, на праздники у них будут с Творцом добрые отношения. Когда они подъезжали, отец Жан повернулся к носильщику.
— Шевелитесь! — нетерпеливо сказал он. — Вы что, не видите такси? Погрузите вещи! Живо!
В последнюю минуту одно из такси ловко обогнало другое, и я увидела, как его водитель смеется за лобовым стеклом, а шофер второго поднимает руку добродушным жестом проигравшего. Водитель такси-победителя у самой бровки тротуара нажал на тормоза, но в этот миг колеса угодили на черное пятно льда на дороге, и я увидела, как смех сменился тревогой, когда машина скользнула вбок, точно краб, колеса терлись о бровку, но такси продолжало двигаться прямо вперед, как бы ускоряясь на льду, не подчиняясь попыткам шофера затормозить. Отец Жан отвернулся от носильщика и как раз успел увидеть, как на него наезжает черный «ситроен»; вряд ли ему хватило времени сказать даже коротенькую молитву. На лице шофера читался безграничный ужас — должно быть, он смотрел прямо священнику в глаза, когда машина, вдребезги разбив левую фару, ударила отца Жана, оторвала от мостовой, и он полетел спиной вперед, черная сутана развевалась, руки бешено молотили по воздуху в последнем рефлекторном движении; пролетев несколько метров, он упал навзничь, головой о брусчатку, а неудержимо скользящее такси снова надвинулось на священника, передние колеса проехали по нему, и машина наконец замерла над обмякшим телом.
У свидетелей аварии вырвался крик, я тоже закричала, в ужасе от неотвратимого кошмара случившегося. Всего секундой раньше отец Жан был живым человеческим существом, подзывал такси и понукал носильщика, а в следующий миг уже превратился в черный мешок переломанных костей на дороге под машиной, лужа крови растекалась из разбитой головы, заливая тающий снег. А я вот только что молила Бога о его смерти.
Полиция прибыла на место происшествия очень быстро, за нею — скорая и пожарные. Ведомства долго и бурно спорили, как лучше всего извлечь тело из-под такси. В конце концов, установив, что отец Жан действительно мертв, они прицепили к задней оси такси трос пожарной машины и оттащили его назад, так что передние колеса еще раз прокатились по телу, словно чтобы раздавить его как следует. Бедный таксист был в полном отчаянии, плакал и отчаянно разводил руками, глядя, как его автомобиль стаскивают с тела священника. Наверно, думал, что задавить священника в канун Рождества очень дурной знак.
Во всеобщей суете про меня словно забыли. Конечно, никто ведь знать не знал, кто этот священник и с кем он был, да и носильщик не рвался помочь властям. Наоборот, он осторожно отъехал с тележкой подальше от тротуара, и мы вместе стояли, наблюдая за происходящим с некоторого расстояния. Потом он присел подле меня на корточки, по-прежнему с желтым окурком в уголке рта, тоже покрытого желтыми пятнами. Я чуяла его табачное дыхание.
— Я не хочу вмешиваться, деточка, — сказал он, — но почему бы тебе не подойти к ним и не поговорить с жандармами. Скажи им, что священник собирался отвезти тебя домой, и назови свое имя и адрес. Я уверен, они тебе помогут.
— Я не хочу, сударь. Я боюсь жандармов.
Носильщик глянул на полицейских, кивнул и иронически усмехнулся:
— Да, я тоже, барышня. Ладно, давай сами разберемся. Куда тебе надо ехать? Может, посадить тебя в другое такси? Какой адрес?
Хотя я несколько раз навещала мамà и дядю Пьера в Париже, адрес я не помнила и понятия не имела, как туда ехать.
— Я не знаю, сударь, — сказала я носильщику. — Мне всего восемь лет. — Тут я вспомнила, что перед отъездом из Ле-Прьёре папà записал адрес и телефон мамà на листке бумаги и положил мне в карман пальто, на случай, если в толпе меня ототрут от Луизы. Я сунула руку в один карман, потом в другой, но листка не нашла. — Моей мамà и дяди Пьера нет дома, сударь. Потому священник и встречал меня.
— Но кто-то должен быть дома, — сказал носильщик. — У твоей матери есть слуги, верно?
— Да, сударь, но я хочу домой к папà. Моя няня уезжает послеполуденным поездом в Шатийон-сюр-Сен. Как вы думаете, мы можем ее найти?
Носильщик глянул на свои карманные часы.
— Конечно, — сказал он, — я знаю, с какого пути отходит этот поезд. — Окурок у него во рту, совсем маленький, не больше дюйма, опять потух, и он снова раскурил его спичкой, наклонив голову, чтобы не обжечь нос. — Пойдем со мной, барышня. — Он выдохнул дым. — Найдем твою няню.
Луизу мы отыскали уже в вагоне. Увидев меня, она аж подпрыгнула от удивления.
— Что вы здесь делаете, дитя? Где отец Жан? Вы сбежали от него, да?
— Нет, Лулу, нет. С отцом Жаном произошел несчастный случай.
— О чем вы говорите? Какой несчастный случай? — Она обернулась к носильщику. — Пожалуйста, сударь, что случилось со священником?
— Барышня сказала правду, мадемуазель, — ответил носильщик. — Священник угодил в аварию. Его сбило такси у вокзала. Насмерть, прямо как длань Господня.
— Боже мой! — воскликнула Луиза, осенив себя крестным знамением. — Господи Иисусе!
— Я хочу вернуться с тобой домой, Лулу. Пожалуйста, забери меня обратно к папà.
— Мы не можем просто взять и уехать из Парижа, дитя. Ваша маменька очень осерчает, как узнает, что вы и отец Жан не приезжали на квартиру. Дайте мне тот листок, который ваш папенька положил вам в карман перед отъездом.
— Его там нет, Лулу. Я его потеряла.
Лулу нервно перерыла мои карманы.
— Как вы могли потерять адрес? Вашему папеньке надо было дать листок мне.
— Мадемуазель, решайте, — сказал носильщик. — Я не могу весь вечер ходить с маленькой барышней по вокзалу. Мне надо на жизнь зарабатывать, понимаете?
— Да, конечно, сударь, — сказала Луиза. — Я вам заплачу.
Кондуктор дал последний сигнал перед отправлением, поезд на Шатийон-сюр-Сен вот-вот тронется. Я с надеждой смотрела на Луизу.
— Вы либо уезжаете, — сказал носильщик, — либо немедля сходите с поезда, мадемуазель.
Луиза достала из багажной сетки свою сумочку.
— Ваш папенька поручил мне доставить вас к матери. И я это сделаю. Сама отвезу вас в Перигор. Мы узнаем в кассе, когда будет поезд. А затем я пошлю телеграмму вашему отцу, сообщу, что план переменился. Он свяжется с графом и вашей матерью, объяснит им, что случилось.
Меня уже захлестнуло смешанное чувство вины, облегчения и какого-то тайного головокружения, вызванного неожиданной страшной гибелью отца Жана. Я не сомневалась, что моя молитва была услышана, быть может, первый и последний раз в жизни Бог внял моей мольбе. Я отправила священника в рай или в ад, а сама теперь поеду в Перигор вместе с Лулу. Что может быть лучше?
До станции Лез-Эзи мы добрались только следующим вечером, после долгого зимнего путешествия с несколькими пересадками. Снег шел, должно быть, по всей Франции, потому что поезда всюду задерживали и большую часть ночи мы просидели на жесткой деревянной скамье в плохо протопленном провинциальном вокзале, меж тем как снегопад не унимался. Я не возражала, для меня это была часть приключения. В конце концов мы снова сели в вагон и устроились на своих местах, нам предстоял последний этап путешествия, а над бегущим мимо красиво заснеженным пейзажем вставало солнце.
Перед отъездом из Парижа Луиза телеграфировала папà, а он в свою очередь связался с Марзаком и сообщил о несчастье с отцом Жаном и изменением наших планов. На сей раз на станции нас встретили и мамà, и дядя Пьер, приехали на «ситроене» дяди Пьера, за рулем которого был его шофер Жозеф.
Мамà, казалось, искренне обрадовалась и обняла меня с непривычной теплотой.
— Я очень за тебя тревожилась, малышка, — сказала она. — Слава Богу, ты не стояла рядом с отцом Жаном, когда его сбило такси.
— Господь забрал отца Жана в рай, — торжественно произнесла я. — Я стояла на тротуаре.
— Да, дорогая, и очень хорошо, — отвечала она. — Именно там тебе и следовало находиться. Господу, вероятно, понадобился отец Жан. Но Он защитил тебя, поскольку тебе в рай пока рано.
Уже опустились сумерки, и Жозеф медленно вел автомобиль по глубокому снегу, который приятно хрустел под колесами. Дважды он и дядя Пьер выходили и толкали «ситроен» через сугробы на поворотах дороги, а мамà сидела за рулем.
— Прекрасно, госпожа графиня, — сказал Жозеф, когда оба они, тяжело дыша после трудов, снова сели в машину. Мамà передвинулась на пассажирское место, уступив руль Жозефу, который, хоть уже не первой молодости, был по-прежнему силен, жилист и крепок, как старое дерево.
— Нам повезло, позднее дорога станет совершенно непроезжей, — сказал дядя Пьер. — Для нас пятерых ночь в автомобиле была бы долгая и холодная. — Он подмигнул мне и добавил: — Пришлось бы и волков остерегаться.
— Волков, дядя Пьер? — нервно переспросила я.
— Не пугай ребенка, Пьер, — проворчала мамà. — Ей и без того хватит страхов на одно путешествие.
— Расскажи Мари-Бланш историю про волков, — продолжал дядя Пьер, пропустив ее слова мимо ушей.
— Жозеф, я вам запрещаю! — воскликнула мамà.
— Слушаюсь, госпожа графиня. — Жозеф слегка кивнул головой. — Господин граф, мне очень жаль, но мадам не разрешает.
— Знаешь, Мари-Бланш, — добродушно заметил дядя Пьер, — хотя Жозеф служит в моей семье уже более полувека, за последние несколько лет он научился подчиняться лишь приказам твоей маменьки, а не моим. Ладно, тогда я сам тебе расскажу.
— Ты невозможен, Пьер! — сказала мамà.
— Случилось все однажды под вечер много лет назад, — начал дядя Пьер голосом сказителя, — словом, в самый первый год, когда Жозеф служил в Марзаке и автомобилей тогда, конечно, еще не существовало, Жозеф правил каретой, запряженной парой смышленых першеронов…
— Кобылу звали Аделаида, а мерина — Артур, — вставил Жозеф, не в силах сдержаться. — Отличная была упряжка.
— Так вот, в тот день Жозеф встречал на станции Лез-Эзи моего отца, — продолжал дядя Пьер. — Как и ты, малышка, папенька приехал из Парижа вечерним поездом.
— Упокой Господь его душу, — Жозеф осенил себя крестным знамением. — Не было на моей памяти человека более благородного, чем ваш батюшка, господин граф.
— Воистину так, Жозеф. Мир праху его. — Дядя Пьер тоже перекрестился. — День выдался примерно такой же, как нынче: зимний вечер, холодный и снежный, правда, вставала полная луна.
Когда дядя Пьер начал свой рассказ, я прижалась к Луизе, в сумрачном свете за окном «ситроена» валил снег.
— На полпути домой, вот на этой самой дороге, — продолжал дядя Пьер, — лошадей вдруг что-то напугало. Они в панике понесли, и моего отца в карете резко швырнуло назад. Мало-мальски опомнившись, он открыл окно и крикнул: «Жозеф, что случилось?» — и услышал в ответ: «Волки, господин граф!» Жозеф со всей силы натягивал вожжи, пытаясь остановить обезумевших лошадей, пока они не перевернули карету.
— Целая стая залегла в засаде вдоль дороги, поджидая нас, — пояснил Жозеф. — Они вышли из лесов со всех сторон, караулили лошадей. Старый трюк, они вырабатывали его веками — напугать лошадей и перевернуть карету. Зачастую лошадь при этом ломала ногу или кучер с пассажиром получали тяжелые травмы. Тогда зверюги набрасывались на них и устраивали себе пирушку.
Я вздрогнула и теснее прижалась к Луизе.
— Жозеф, что я вам приказала? — сурово произнесла мамà. — Вы пугаете ребенка такими рассказами.
— Простите, госпожа графиня, — отвечал старик. — Боюсь, я увлекся рассказом господина графа.
— Не обращай на них внимания, дорогая, — сказала мамà. — Они весьма приукрашивают эту историю. Скорее всего просто шелудивый старый деревенский пес ковылял по обочине один-одинешенек и напугал лошадей. А вовсе не стая кровожадных волков.
— Нет-нет, госпожа графиня! — запротестовал Жозеф. — Простите, сударыня, но за нами вправду гнались волки. Жуткое зверье. Я своими глазами их видел. Как и господин граф.
— Он действительно видел, — подтвердил дядя Пьер. — Отец выглянул в окно кареты и увидел волков, бегущих среди деревьев вдоль дороги — будто тени призраков в лунном свете, так папà всегда говорил.
— А что было потом, Жозеф? — спросила я, увлеченная рассказом, все теснее прижимаясь к Луизе.
— Ничего, барышня, — ответил старик-шофер. — Ничего. Как говорит госпожа графиня, лучше нам оставить этот разговор.
— Как опытный кучер и знаток лошадей, — сказал дядя Пьер, ублажая явно уязвленную гордость шофера, обиженного, что мамà усомнилась в правдивости его истории, — Жозеф благополучно успокоил упряжку, и они ушли от волков, которые в конце концов отказались от погони. В ту ночь им не суждено было отведать ни лошадиного, ни человечьего мяса. Отец был навечно обязан Жозефу, и с тех пор Жозеф остался у нас на службе.
— А сегодня волки за нами погонятся, дядя Пьер? — спросила я больше с восторгом, чем со страхом.
— Ну вот, ты доволен, Пьер? — сказала мамà. — Вы совершенно перепугали ребенка.
— Нет, малышка, — ответил он, — волков здесь больше нет, их всех перебили несколько лет назад. Говорили даже, что именно я мальчиком застрелил последнего волка в округе.
— Правда, дядя Пьер?
— Да, малышка. Многие не верят, когда я так говорю, утверждают, что волков здесь истребили гораздо раньше. Но однажды ночью, когда мне было двенадцать, меня разбудил собачий лай во дворе. Мой пес лаял и жалобно повизгивал. Открыв окно и выглянув наружу, я увидел волка, он щерил клыки и подползал все ближе к бедняге, прижавшемуся к стене замка. Волк готовился прыгнуть и перегрызть ему горло. Но я схватил ружье и из окна пристрелил зверя, прямо там, во дворе. Говорили, что это последний волк, какого видели в округе. На время я стал местной знаменитостью. Деревенские до сих пор об этом говорят. Иногда среди ночи мне чудится в лесу тоскливый волчий вой, но, наверно, это просто родовая память о давних диких временах. Марзак не прочь поиграть с людьми в такие игры. В его камнях по-прежнему живет минувшее. Ты поймешь, что я имею в виду, когда поживешь здесь некоторое время.
В снежном сумраке мы обогнули очередной поворот, и над нами во всем своем многовековом величии поднялся замок Марзак. Воздвигнутая на вершине холма над деревней Тюрзак, его громада господствовала над долиной реки Везер. Крутая серая шиферная крыша поблескивала в скудном свете, древние каменные стены дышали поэзией, одновременно дикой и нежной, — надежное прибежище от волков и разбойников.
— Ну, вот мы и приехали, Мари-Бланш, — сказал дядя Пьер, словно прочитав мои мысли. — Благополучно добрались, в общем-то.
Подлинной аллее мы подъехали к замку, Жозеф зарулил в обнесенный стенами двор и остановился у парадного входа. Дверь тотчас же отворилась, и навстречу нам вышел облаченный в ливрею дворецкий Франсуа, а за ним две горничные, Натали и Констанс. Франсуа, высокий стройный мужчина, двигался с некоей актерской грацией, словно должность дворецкого — театральная роль. Горничные выглядели как обычные деревенские девушки. Впоследствии я узнаю, что мамà уволила всех мало-мальски привлекательных служанок и заменила их самыми заурядными девушками, каких только смогла найти в деревне. Мамà была очень ревнива, а дядя Пьер славился как поклонник хорошеньких женщин.
Франсуа и горничные забрали из автомобиля наш багаж, и мы вошли в замок. В передней свечи в кованых шандалах лучились мягким янтарным светом, озаряя каменные стены, которые словно окутывали нас теплом после долгой поездки в холодной машине. В большой гостиной пылал огромный, чуть не во всю стену, камин с великолепной резной каменной полкой. Комната была обставлена диванами и креслами, обитыми штофом с красивым цветочным узором, который выбрала сама мамà. Полированные поверхности старинных столов, горок и шкафчиков отражали мягкий трепетный свет каминного огня.
— Марзак приветствует тебя, Мари-Бланш, — сказал дядя Пьер, широко раскинув руки. — Натали и Констанс отведут тебя и Луизу в ваши комнаты. Надеюсь, ты с удовольствием умоешься и переоденешься после долгой дороги.
— Да, дядя Пьер, спасибо, — ответила я, в глубине души в восторге от того, что он обращается ко мне почти как к взрослой.
— Я приду и сама отведу тебя вниз к ужину, — сказала мамà.
— Да, мамà, благодарю вас.
Горничные повели нас вверх по центральной лестнице, тоже с обеих сторон освещенной свечами; да, Марзак потрясал уже своими размерами, и я почувствовала себя даже меньше обычного, словно разом уменьшилась, едва только вошла в дверь. Луиза тоже была поражена; мы обе, словно журавли, вытягивали шею, озирая грандиозность замка, и то и дело в изумлении переглядывались.
От этих каменных стен веяло чем-то еще, что я не сразу опознала, но в грядущие годы узнала поближе, — то была невыразимая коллективная душа Марзака. Поднимаясь по старинной лестнице, за долгие века истоптанной миллионами людских шагов, я чувствовала в собственных шагах тысячи и тысячи душ, что прошли здесь до меня, чьи смертные сущности, голоса, плоть и кровь навеки впитались в камень. Таково было мое первое посвящение в присутствие духов и фей Марзака, всех этих дорогих друзей, что станут добрыми спутниками моего детства, станут мне надежной защитой. По крайней мере, на время.
Лето, мне десять, самые светлые годы моей жизни, хотя тогда я этого еще не знала. Я живу с дядей Пьером и мамà — часть лета и в определенные праздники в Марзаке, а остальное время в Париже, где мамà записала меня приходящей ученицей в школу для девочек Святой Марии. Остальные праздники и по меньшей мере один месяц каждое лето я провожу в Ле-Прьёре с папà и Тото. Для меня это лучший из миров.
Дядя Пьер — замечательный отчим, человек мягкий и добрый, с потрясающим чувством юмора. Однако с недавних пор я начала замечать напряженность в их с мамà отношениях — резкие реплики, звуки ревнивого гнева мамà за закрытыми дверьми, легким эхом разносящиеся в каменных стенах замка. Некий драматизм витает теперь в атмосфере замка, точно запах озона перед грозой. Меня это очень печалит.
Хотя дядя Пьер граф и владеет великолепным замком, состояние семьи в нынешние времена весьма сократилось. Когда-то в аристократической среде считалось вульгарным работать ради денег, ведь это означало оставить без работы кого-то, кто в ней нуждался. Но после войны дядя Пьер стал первым в длинной веренице предков, кого экономическая необходимость заставила найти работу. Последние десять лет он работал у Андре Ситроена, который поручил ему открывать салоны по продаже его автомобилей в Румынии, Турции, Египте, Югославии и Греции. В результате дядя Пьер часто уезжает в служебные командировки. Постоянные разъезды опять-таки отрицательно влияли на его и мамà брак, поскольку мамà не из тех, кто способен терпеть одиночество. В Марзаке она почти беспрерывно принимает гостей, а когда дядя Пьер в отъезде, мы куда больше времени проводим в Париже, где у мамà много друзей, и она чуть не каждый день обедает и ужинает вне дома. Я редко ее вижу.
Вероятно, муштра отца Жана загубила меня для учебы, потому что в школе я успеваю плохо. Мамà говорит, это просто оттого, что я неспособная. Говорит, что и сама не была хорошей ученицей, хотя не потому, что такая же тупая, как я, а потому, что скучала и бунтовала. Говорит, что была не только сообразительнее других учениц, но даже сообразительнее большинства учителей и всех их презирала. Мамà — женщина сильная, очень уверенная в себе. Мне всегда хотелось быть больше похожей на нее, менее неуверенной, менее боящейся мира вокруг.
Но в Марзаке мне быть умной незачем. Я повсюду хожу со своей собачкой Анри, и дядя Пьер, когда он дома, всегда берет нас с собой на прогулки по имению; мы исследуем леса, где ищем грибы, или забираемся в пещеры, которые носят таинственные названия и обвеяны легендами: «Пещераубитого», «Пещера бандита», «Пещера конца света». Порой дядя Пьер берет нас на реку порыбачить, но в одиночку мне к реке ходить не позволено. Правда, когда он в отлучке, я все-таки изредка хожу туда. Не рыбачить, а просто посидеть на берегу на солнышке и послушать пение птиц; я собираю цветы, пахнущие ванилью, а осенью — дикие фиги с деревьев на берегу.
Я знакома со всеми фермерами-арендаторами и с их семьями, и им тоже безразлично, хорошо я успеваю в школе или нет. В своих походах я прохожу мимо их маленьких каменных домов. У каждого во дворе поросенок, и куры, и утки, и жирные гуси, и загон с кроликами, две коровы на пастбище и по крайней мере одна хорошая лошадь. Они всегда приглашают меня пообедать с ними. «Мадемуазель Мари-Бланш! — окликают они меня, когда я иду мимо. — Заходите, заходите, откушайте с нами!» И чем бы в это время ни занимались, они непременно откладывают дела и садятся со мной за стол, угощают сельским супом, или рубленой свининой, или маринованной гусятиной со свежим хлебом, капнув мне в стакан с водой немножко вина.
Когда из Парижа приезжают на уик-энд мои подружки, я вожу их в лес или в пещеры. Теперь я знаю имение не хуже, чем дядя Пьер, но на таких прогулках всегда открываю что-нибудь новое. Кроме того, мы катаемся верхом, играем в теннис и купаемся в реке, где за нами обязательно присматривает кто-нибудь из слуг, часто шофер Жозеф, только вот он для этой цели не годится, так как сам признался мне, что не умеет плавать. Летние дни долги, но мы постоянно чем-нибудь заняты и вечером ложимся спать до предела усталые от дневных приключений, мгновенно засыпая сладким детским сном.
В дождливые дни в Перигоре или зимой, когда играть на улице слишком холодно, мы развлекаемся в замке. Это чудесное место для игр — столько там башен, и секретных ниш, и потайных дверей, ведущих в лабиринт подземных коридоров, которые в течение столетий, по словам дяди Пьера, позволяли обитателям сбежать, если замок брали штурмом. Но мы чувствуем себя в безопасности от нападений, сидя в этом орлином гнезде, где с одной стороны отвесная скальная стена, на которую наверняка не вскарабкается ни один враг.
Мы с подружками воображаем себя средневековыми принцессами, дамами сердца отважных рыцарей, которые совершали героические подвиги, защищая нас от варваров, караулящих за стенами Марзака. В этих играх вместе с нами участвуют духи и феи Марзака, они непременно хотят включиться в игру — те, кто раз и навсегда поселился здесь, друзья нашей фантазии, которым ведомо о замке и его истории куда больше, чем нам. У всех у них есть имена и титулы, определенные личные качества и черты, и мы, живые дети, странным образом принимаем это как должное, наша фантазия действует по-детски согласованно, так что мысленно мы почти не отличаем духов и фей от нас самих. Одна из самых печальных утрат детства — когда перерастаешь эту веру, воображаемые друзья мало-помалу блекнут, и в конце концов мы уже ничего о них не помним, забываем их имена и лица. Я всегда надеялась вернуться в Марзак и найти этих давних утраченных друзей.
Но хотя мне там так хорошо, я всегда счастлива вернуться к папà, Тото и Наниссе в Ванве, хотя, конечно, Ле-Прьере куда менее веселое место, чем Марзак. Папà — если такое вообще возможно, — пьет пуще прежнего и эксцентричен как никогда. Но он любит меня, относится ко мне по-доброму и по случаю моего приезда старается что-нибудь устроить, в том числе приглашает детей из окрестных замков и деревень, чтобы они играли со мной. Моя верная подруга Мари-Антуанетта, которая придает мне столько храбрости, по-прежнему приезжает в гости на велосипеде, через горы, из Обпьера.
В Париже я не так счастлива, ведь в школе учиться трудно, и мне постоянно напоминают, что я тупица. К тому же мамà часто выезжает с друзьями, и я редко вижу ее, а если и вижу, то она мне не рада. Читает нотации по поводу всех моих изъянов: большого носа, как у папà, плохой учебы, робости, тупости.
Дядя Пьер, когда он дома, никогда не вызывает у меня ощущения, что я тупая. Он относится ко мне как к нормальному человеку, почти как к взрослой. В этом году, после долгих моих упрашиваний, он наконец решил, что я достаточно большая и можно рассказать мне, как он потерял на войне руку.
— Иди сюда, малышка, садись ко мне на колени, — сказал он. — И я расскажу тебе историю о моей потерянной руке.
Когда я уютно устроилась у него на коленях, он начал голосом сказителя:
— Случилось это в конце мая восемнадцатого года, на исходе весны, под чудесным голубым небом, испещренным белыми облачками. Когда готовишься к боевому вылету, радуешься такому погожему дню, ведь никогда не знаешь, вдруг он последний. Мой добрый друг и товарищ Клод де Монришар и я поднялись на своих «спадах» с аэродрома Ле-Плесси-Бельвиль. За нами следовали еще два или три аэроплана нашей эскадрильи. Когда мы подлетели к линии фронта, Монришар был впереди меня и примерно на шесть-семь сотен метров ниже. Неожиданно я увидел шесть бошевских «фоккеров»-истребителей, они появились из облака прямо над ним. Один немедля сел Клоду на хвост и открыл огонь. Я понимал, что, хотя мой друг будет защищаться как черт, численный перевес за ними — шесть к одному — и они почти наверняка подобьют его. Я подумал, что сумею сбить два самых верхних аэроплана, однако Клода это не спасет, потому что остальные будут уже слишком близко. Нет, если я хочу спасти друга, надо сперва сбить бошей, которые у него на хвосте. И я пошел в пике. И тут заметил еще шесть «фоккеров» с черными крестами, вынырнувших из другого облака надо мной. То есть их было двенадцать… двенадцать против нас двоих! Нам крышка. Но если уж я умру, пусть они подороже заплатят за мою жизнь. Теперь я был на хвосте у боша, который преследовал Клода, и дал пулеметную очередь. Я не знал, достал его или нет, но подумал, что достал, потому что он резко взял влево. Я — за ним, и, как раз когда я дал вторую очередь, правую руку пронзила боль, меня будто дубинкой огрели. Рука мгновенно онемела, я не мог ею пошевелить. Отпустил рычаг и левой рукой встряхнул правую, хотел посмотреть, можно ли ее оживить. На меня хлынула струя крови, и я понял, что пуля повредила артерию.
Дядя Пьер сделал драматическую паузу. Я смотрела на него во все глаза, зачарованная рассказом. И мне даже в голову не пришло, что, раз я сижу сейчас у него на коленях, он, стало быть, остался жив.
— Что было дальше, дядя Пьер? — нетерпеливо спросила я. — Скорей рассказывайте до конца.
— Ладно, малышка, мне оставалось только одно — войти в смертельное пике, — продолжал он, — на полной скорости, управляя левой рукой. Я знал, «фоккеры» слишком легкие, чтобы последовать за мной в крутое пике. От потери крови у меня уже кружилась голова, но я сумел долететь до французских позиций, где заметил пшеничное поле. Вышел из пике, заглушил двигатель и уже во время посадки потерял сознание. Очнулся я в кокпите вниз головой, в кресле меня удерживал только ремень безопасности. Аэроплан перевернулся на крышу, и поврежденная артерия толчками выбрасывала кровь мне в лицо. Наверно, это и привело меня в чувство. Я лихорадочно искал кровеостанавливающий пакет, который всегда был в кабине, но достать его не мог. И понял, что все кончено. Мне крышка. Я умру.
Дядя Пьер опять сделал паузу, печально покачал головой.
— Ну же, рассказывайте, дядя Пьер! — потребовала я. — Пожалуйста, доскажите поскорее.
Дядя Пьер рассмеялся, с озорством прищурив глаза.
— В общем, оказывается, это был вовсе не конец, малышка. Хвост моего «спада» вдруг подняли, ремень отстегнули, а меня извлекли из кабины. На руку тотчас наложили жгут, чтобы остановить кровотечение. Клод де Монришар, которому я спас жизнь, теперь в свою очередь спас жизнь мне. Он заметил, что я вошел в пике и мой аэроплан рухнул на поле. Зная, что я в беде, он тоже сумел оторваться от немцев и последовал за мной… Но опасность покуда не миновала. Хотя мы находились во французском тылу, трое бошей тоже снизились и начали сверху обстреливать нас. Вытянув меня из кабины, Клод потащил меня через поле, прямо под огнем фоккеровских пулеметов. В конце концов мы добрались до окопа на краю поля, где и укрывались, пока боши не улетели. Мы были спасены. Позднее Клод насчитал в своем «спаде» больше трех десятков пулевых пробоин. Нам обоим здорово повезло. Однако же кость в моей руке была перебита. Меня отправили в парижский лазарет, и хотя хирурги очень старались спасти руку, началась гангрена, и им пришлось ее ампутировать. Вот такова, малышка, история о том, как я потерял руку в небе над прекрасной Францией.
В эту минуту в салон вошла мамà, очень сердитая.
— Сойди с колен отчима, — бросила она. — Что ты здесь делаешь с ребенком, Пьер?
— Просто рассказал ей одну историю, дорогая.
— Почему она у тебя на коленях?
— Она часто сидит у меня на коленях. Раньше ты никогда не возражала.
— А теперь довольно. Она слишком большая для этого.
— Ей десять лет, Рене.
— Ты слышала, что я сказала. Сойди с колен отчима.
Шли годы. Мне сравнялось десять, одиннадцать, а теперь уже почти двенадцать. Детство проходит быстро и в самом деле занимает лишь малую часть нашей жизни, но насколько же глубокий отпечаток эти годы сообщают нам на весь остаток наших дней.
Габриель, дядюшка мамà, человек очень богатый, владелец крупных плантаций в Египте, приехал навестить нас в Марзаке. Он предложил дяде Пьеру новую работу. У дяди Габриеля возникла идея повторить успех египетских плантаций, начав подобное дело в другой стране, где есть те же преимущества, какие предоставлял Египет в ту пору, когда он приобрел там владения, — изобилие дешевой рабочей силы, низкие цены на землю и плодородные почвы. С этой целью он хочет послать дядю Пьера в Центральную Бразилию, на берега реки Парагвай, недалеко от границ с Парагваем и Боливией, на равнины Мату-Гросу, где заочно купил огромную территорию в несколько тысяч гектаров, под названием Барранку-Бранку. Когда он разложил на обеденном столе в Марзаке карту, чтобы все нам показать, я одновременно разволновалась и испугалась — дикая далекая страна, одна из самых диких на свете, по словам дяди Габриеля, и невероятно далеко от Франции.
— По правде говоря, Пьер, — сказал дядя Габриель в тот вечер за ужином, — никто по-настоящему не знает, что представляет собой эта моя собственность. Я не уверен, что кто-нибудь, кроме разве что немногочисленных местных индейцев, объехал ее целиком. Конечно, сам я слишком стар для подобного вояжа. И потому предлагаю вам поехать туда в качестве моего агента — моих глаз и ушей, — чтобы изучить все аспекты и доложить мне насчет структуры и сельскохозяйственного потенциала.
— Звучит как потрясающее приключение, виконт, — сказал дядя Пьер, прищурясь, явно взволнованный проектом.
— И долго ли он там пробудет, Габриель? — спросила мамà.
— Полагаю, не меньше года. Может быть, даже дольше. Прежде чем вы примете решение, Пьер, я должен обратить ваше внимание на весьма реальные риски подобного предприятия. Во-первых, вам придется приготовиться к долгой разлуке с женой, потому что я хотел бы также, чтобы вы прошли некоторую практику на действующих асьендах Аргентины и Парагвая, чтобы ознакомиться со всеми аспектами фермерства в этой части света. У меня есть там друзья-плантаторы, и они наймут людей, которые обучат вас всем тонкостям бизнеса. Если вы примете мое предложение, могу заверить вас, что в ваше отсутствие я постараюсь проводить как можно больше времени с Рене, так что она не будет одинока.
— Во-вторых, — продолжал дядя Габриель, — должен напомнить вам, Пьер, что вы будете одиночкой-европейцем, проникшим в сердце незнакомой страны, страны дикой и враждебной, в тысячах километров от цивилизации. Что станется с вами, если вы захвораете или с вами произойдет банальный несчастный случай — падение с лошади, например? Все это необходимо учесть, прежде чем принять решение.
Дядю Пьера опасности предприятия не пугали. Как раз наоборот. Несмотря на то, что имел лишь одну руку, он был молод, силен и любил приключения, и по блеску в его глазах я видела, что решение он уже принял, что он не откажется от столь романтического предприятия. После ужина дядя Габриель ушел к себе, а дядя Пьер остался с мамà в салоне.
— Ты только подумай, дорогая, — сказал он, — территория больше нескольких департаментов Франции. И ваш дядя предлагает пятидесятипроцентное партнерство, так что у нас есть шанс стать миллионерами, как он. Ты и я заживем как короли меж Европой и Южной Америкой. У нас впереди вся жизнь, и мне кажется, год разлуки — небольшая цена за такую возможность. Твой дядя сам сказал, что составит тебе компанию в мое отсутствие. Таким образом, я буду уверен, что с тобой все хорошо.
— Не надо меня уговаривать, Пьер, — сказала мамà в своей типично деловой манере. — Независимо от того, что я имею сказать, я вижу, ты уже решил принять предложение Габриеля.
И после многонедельных приготовлений — закупки снаряжения, одежды, оружия и медицинских принадлежностей, а также прививок от экзотических хворей той далекой страны — наконец настал день отъезда дяди Пьера. Мы с мамà проводили его в Гавр, где он поднялся на борт итальянского судна «Бьянканомо», которое доставит его в Аргентину. Мне всегда живо вспоминается этот день.
Матросы отдали швартовы, дядя Пьер с палубы глядел вниз, на причал, на меня и мамà. Я всегда думала о дяде Пьере как о большом и добром, но сейчас, на этом огромном корабле, он казался таким маленьким и ничтожным, таким сиротливым. И кое-что еще: он был невероятно печален, словно романтика и восторг путешествия в неведомую страну разом сменились реальностью разлуки с родиной и близкими. Когда корабль дал гудок и начал медленно отходить от причала, я прочла в глазах дяди Пьера ужасное осознание, что это не только начало чего-то, но и конец. И действительно, когда через год с лишним дядя Пьер вернулся во Францию, все в нашей жизни изменилось и уже не могло стать прежним, ведь так не бывает.
Мамà тоже об этом знала, и прежде чем судно отошло от причала, повернулась к дяде Пьеру спиной и, держа меня за руку, зашагала прочь. Так похоже на мамà, ни слезинки в глазах, она даже не оглянулась, суровая и практичная, уже готовая ступить на следующую ступеньку своей жизни, куда бы она нас ни привела.
Я полуобернулась, еще разок глянула через плечо на дядю Пьера и помахала рукой. Он помахал в ответ.
С отъездом дяди Пьера дядя Габриель, как и обещал, проводит много времени в Марзаке и в парижской квартире, когда мы с мамà в городе. Я боюсь дядю Габриеля и не люблю его визитов. В его присутствии у меня мурашки бегут по спине. Мои марзакские феи и призраки тоже не любят его, шепчут предостережения насчет него и назначили одного из рыцарей, самого герцога Альбера, присматривать за мной. Герцог Альбер носит кольчугу, которая при каждом его движении грохочет как гром. Он скачет на огромном сивом боевом жеребце по кличке Дантон, выращенном в Гаскони и обученном бесстрашно биться с врагом. Вооруженный огромным копьем, герцог Альбер выбивает врагов из седла, а Дантон валит их с ног и топчет до смерти. Я знаю, в случае чего они сообща мигом расправятся с дядей Габриелем.
Теперь я часто слышу, как дядя Габриель и мамà спорят за закрытыми дверьми, иногда в комнате у мамà, иногда у него. Я стараюсь не слушать их споры или разговоры, потому что по неясным для меня причинам они меня тревожат. Услышав за дверью их голоса, я спешу прочь, иду к себе в комнату, где завожу разговор с моими призрачными друзьями, моими волшебными товарищами по играм, моими отважными рыцарями-защитниками, чтобы заглушить слова взрослых. Но порой я не могу не подслушать. Таким образом я собираю мелкие, обрывочные клочки информации о загадочном мире взрослых, словно осколки разбитого окна, лежащие на земле.
Однажды вечером спустя несколько месяцев после отъезда дяди Пьера я пришла в салон, где мамà и дядя Габриель, который в этот день приехал в Марзак, пили аперитив перед ужином. Они едва обратили на меня внимание, продолжая разговор, будто меня вообще нет. Мне показалось, я для них невидима, точь-в-точь как мои воображаемые товарищи по играм.
— Не могу придумать более надежного способа разрушить мой брак, Габриель, — сказала мамà, — чем услать моего мужа на целый год в Южную Америку. За три месяца я почти ни слова от него не получила.
Дядя Габриель только рассмеялся в своей пренебрежительной манере.
— Вероятно, все дело в твоей прирожденной фригидности, дорогая, она побуждает твоего мужа искать более теплый климат.
Я обомлела, потому что мамà ударила дядю Габриеля по лицу, и вконец остолбенела, когда он тоже ударил в ответ, достаточно сильно, поскольку голова ее мотнулась в сторону, щека побелела, а затем вдруг резко побагровела. Но мамà не вскрикнула, вообще не издала ни звука, только повернулась и спокойно посмотрела на своего дядю с легкой усмешкой.
— Если и так, Габриель, то потому, что вы загубили меня для других мужчин. — Тут, словно впервые заметив меня, мамà сказала: — Ступай к себе, Мари-Бланш. И не приходи, пока я за тобой не пришлю.
— А как же ужин, мамà?
— Я распоряжусь, чтобы Натали принесла тебе ужин наверх. Закрой за собой дверь.
Я выполнила приказ и стояла за дверью, пока не услышала, как в замке повернулся ключ. В комнате словно бы настала полная тишина, потом я услышала более мягкий шепот и подумала, что мамà и дядя Габриель, наверно, помирились. Я вернулась в свою комнату и ждала, но ужин так и не принесли, а послать за мной мамà забыла.
Проснувшись наутро, я увидела, что надо мной стоит дядя Габриель в бриджах и сапогах для верховой езды.
— Идем, дитя, — тихо сказал он. — Прокатимся верхом. Покажешь мне пещеры, где жили первобытные люди. Никогда их не видел. Мне сказали, что ты весьма отважная исследовательница и можешь мне все показать.
Еще не вполне проснувшись, я потерла глаза.
— Да, дядя Габриель. Я могу показать вам пещеры. А мамà поедет с нами?
— Твоя мамà спит. Мы с тобой устроим собственное маленькое приключение, Мари-Бланш. Ты такая робкая. Чувствую, ты меня боишься. Я хочу показать тебе, что твой старый дядя Габриель вовсе не такой уж страшный, как ты думаешь. Вставай и одевайся. Я спущусь в конюшню и прикажу Жозефу оседлать лошадей. Приходи туда, как будешь готова. И поторопись.
Когда я спустилась в конюшню, лошади были уже оседланы, и дядя Габриель сидел верхом. Я так спешила, что едва успела схватить у кухарки Матильды кусок хлеба с абрикосовым джемом, и сейчас доедала остатки.
— Доброе утро, мадемуазель Мари-Бланш, — поздоровался Жозеф.
— Доброе утро, Жозеф. — Я полюбила старика Жозефа, который всегда очень добр ко мне. Присматривает за мной, когда дядя Пьер в отлучке, а когда я гуляю по округе, всегда точно знает, где я нахожусь, будто среди окрестных фермеров у него повсюду соглядатаи, подозреваю, что так оно и есть, наверно, он посылает их следить за мной, чтобы удостовериться, что я в безопасности. Жозеф знает все о здешнем крае, о животных и об истории Марзака. Именно он подогревал мое воображение историями о рыцарях, которые некогда защищали замок. И о дамах, которые в тревоге ждали в башне возвращения своих возлюбленных с поля брани.
— Прекрасное утро для верховой прогулки, мадемуазель, — сказал Жозеф.
— Да, Жозеф, — ответила я. — Дядя Габриель хочет, чтобы я показала ему, где жили первобытные люди.
— Вон как, — Жозеф с подозрением взглянул на дядю Габриеля, — но разве ваш дядя Пьер не говорил вам, что туда вы можете ходить только с подружками, мадемуазель?
Тут я нахмурилась. Верно, Жозеф прав. Дядя Пьер всегда говорил, что пещеры троглодитов — место лишь для детей, ведь только дети могут разговаривать с духами первобытных людей, а взрослые их только прогонят. «Я и сам потерял с ними связь, говорил он, — хотя близко знал их ребенком. Они перестали говорить со мной, когда мне было двенадцать или тринадцать. Сперва это происходит более-менее постепенно, а потом разом. Их рисунки на стенах пещер вдруг перестают оживать — животные не двигаются, вновь безжизненно замирают на стене. — Видимо, у меня на лице было написано недоумение, потому что он добавил: — Ты поймешь, о чем я говорю, когда подрастешь, малышка».
— Да, Жозеф, — сказала я. — Ты прав, дядя Пьер так говорил. Я забыла. Но, пожалуй, он не стал бы возражать, чтобы я показала пещеры дяде Габриелю. Они ведь друзья, а теперь и деловые партнеры.
— Едем, Мари-Бланш, — сказал дядя Габриель, чья лошадь, чуя нетерпение всадника, нервно переступала с ноги на ногу. — Что за чепуху вы внушаете ребенку, Жозеф? Разумеется, ваш хозяин не стал бы возражать, чтобы она показала мне пещеры. В конце концов я член семьи, а ваш хозяин отсутствует. Подсадите барышню в седло, старина. Нам пора в путь.
Жозеф нимало не испугался властной манеры виконта. Член семьи или нет, дядя Габриель здесь не хозяин, и Жозеф определенно не считал своим долгом подчиняться его приказам.
— При всем уважении, господин виконт, — отвечал Жозеф, — мой хозяин, господин граф Пьер де Флёрьё, установил особые правила касательно его владений, и мой священный долг соблюдать их. Я лишь напомнил барышне о желаниях ее отчима.
— Я должен напомнить вам о вашем положении, старик? — резко бросил дядя Габриель. — Еще слово, и мне придется поговорить с госпожой графиней.
Жозеф иронически улыбнулся:
— Да, господин виконт, я прекрасно сознаю свое положение. Я верой-правдой служил трем поколениям семьи де Флёрьё и в отсутствие моего хозяина продолжу исполнять то, что мне поручено. И позволю себе напомнить вам, с уважением, господин виконт, что вы не мой хозяин, а гость в доме моего хозяина.
Дядя Габриель замахнулся стеком.
— Мне бы следовало спешиться и заставить вас стать на колени за неповиновение, — прошипел он.
Жозеф лукаво усмехнулся.
— Да, господин виконт. Может, и следовало бы. — Затем, как ни в чем не бывало, он помог мне сесть в седло. — Хорошей прогулки, мадемуазель Мари-Бланш. И остерегайтесь волков в лесу, барышня, — подмигнул он мне. С годами это стало у нас привычной шуткой, с той первой снежной ночи, когда мы на автомобиле ехали в Марзак со станции Лез-Эзи и Жозеф с дядей Пьером рассказывали мне сказки про волков.
— Конечно, Жозеф, — улыбнулась я. — Я скажу тебе, если увижу их.
Утро было чудесное, холмистая земля Дордони буйно зеленела после недавних дождей. Реденький туман, еще не высушенный солнцем, отмечал русло реки, змеящейся по долине. Мы проехали мимо земляничных полей, пестреющих спелыми ягодами, ярко-алыми на фоне жирной черной земли, и через гнущийся под тяжестью урожая сад, где, не спешиваясь, рвали с деревьев яблоки, хрусткие, холодные, сочные. Потом свернули на фермерский проселок, бежавший вдоль поля подсолнухов, таких ярко-желтых, что смотреть было больно. Пересекли мост над рекой, копыта лошадей гулко зацокали по деревянному настилу, внизу, закручиваясь водоворотами, текла река. Мы почти не разговаривали, но я чувствовала себя в компании дяди Габриеля чуть раскованнее. Трудно было бояться его в такую чудесную погоду, и я с радостью делила с ним этот прекрасный день.
На другом берегу реки мы двинулись по старой тропе, что поднималась в известняковые холмы; дядя Пьер говорит, что сотни лет назад здесь проходили римляне. Несмотря на предостережение Жозефа, я чувствовала, что выбора у меня нет, придется показать дяде Габриелю пещеры первобытных людей. Тем не менее, из лояльности к дяде Пьеру, я решила не водить его в наши любимые тайные пещеры, покажу несколько пещер поменьше, деревенские про них тоже знали и захаживали туда, но тамошние рисунки на стенах были не столь выразительны, как в наших любимых пещерах. Иные из этих пещер были совсем неглубокие, небольшие выемки под каменным козырьком, вероятно, охотникам они служили временными укрытиями, одна из стен, возле которой некогда горел костер для обогрева и приготовления пищи, обычно была черной от копоти. Почти в каждой каменные стены украшали рисунки, то довольно грубые, то более искусные, изображавшие главным образом сцены охоты и разных животных. Встречались и пещеры поглубже, вероятно, там помещались целые семейства, и в этих более постоянных жилищах рисунки почти всегда отличались большей детальностью. Дядя Пьер говорит, что тогда, в невообразимо седой древности, письменности не существовало — не было ни книг, ни газет, ни журналов, ничего такого, что эти люди могли бы использовать для развлечения или учебы, вот они и рисовали на стенах, рассказывали свои истории в картинках. Он говорит, таким способом пещерные люди оставили нам записи о своей жизни и своей эпохе, универсальным языком рисунков они обращаются к нам сквозь тысячелетия. Он говорит, скорее всего рисованием занималась целая семья — дети, родители, деды и бабки. Может быть, старики смешивали краски из разных местных пигментов, дети же наблюдали и учились, когда родители рисовали фигуры. А достигнув определенного возраста, дети сами получат почетное право и священную обязанность рисовать на стенах.
Моя лошадь шла впереди по узкой тропинке и, когда мы подъехали к одной из пещер, я спешилась.
— Мы на месте, дядя Габриель, — сказала я. — Прямо перед нами пещера, где жили первобытные люди. Видите отверстие?
Дядя Габриель спешился, и мы свободно привязали поводья к толстому суку. У входа в пещеру сердце у меня всегда начинало биться быстрее. Я не могла отделаться от впечатления, что однажды застану там первобытных людей у горящего костра, готовящих пищу, рисующих, кормящих детишек, живущих своей будничной жизнью. Куда они ушли? Даже дядя Пьер, который все знал, не мог ответить на этот вопрос.
Из седельной сумки дядя Габриель достал маленький оловянный фонарик, завернутый в вощеный ситцевый лоскут, и бутылочку со светильным маслом. Наполнил фонарик и зажег.
— Ну вот, теперь мы все увидим в темноте, — сказал он, вручая его мне. — Ты проводник, малышка. Веди же меня.
Пещера была маленькая и неглубокая; чтобы не удариться головой о потолок, пришлось пригнуться.
— Дядя Пьер говорит, первобытные люди были намного меньше нас ростом, — объяснила я дяде Габриелю, и мой голос странно гулко отбился от стен пещеры. — Они могли спокойно стоять здесь во весь рост.
— Откуда дядя Пьер знает об этом? — спросил дядя Габриель. — Разве он когда-нибудь видел этих людей?
— Нет, конечно, вот чепуха! — засмеялась я. — Они жили здесь тысячи лет назад. Тысячи и тысячи лет назад. Но дядя Пьер много чего знает. Смотрите, дядя Габриель. — Я показала на почерневшую боковую стену рядом со входом. — Вот здесь они разжигали костер. — Я подняла фонарик повыше. — А тут, на другой стене, видите? Это их рисунки. Разглядеть довольно трудно, но дядя Пьер считает, что это медведь, — сказала я, обводя поблекшие очертания. — Дядя Пьер говорит, что тут жили и пещерные медведи, давно-предавно.
— Откуда он знает? — сказал дядя Габриель, и я почувствовала, что его это как-то раздражает.
— Дядя Пьер нашел эти пещеры, когда сам был ребенком, — сказала я. — Мы можем посидеть здесь, на этих плоских камнях. Пещерные люди тоже на них сидели. Видите, как они стерты? — Я провела ладошкой по камню. — Дядя Пьер говорит, что они вытерты по форме попы!
Дядя Габриель сел на один из камней.
— У этих маленьких людей и попы наверняка были меньше наших, — сказал он, — потому что мне лично сидеть не очень удобно.
— Тогдашние люди стелили на них звериные шкуры, — пояснила я. — Так было мягче и удобнее.
— Да, полагаю, что так. — Дядя Габриель обвел взглядом пещерку. — До чего жалкое существование влачили эти люди, — заметил он. — Жили в пещерах, как животные. Да и сами-то недалеко ушли от животных. Подозреваю, что медведи и волки кой-кого из них съедали. Пожалуй, начинаешь ценить роскошь современной жизни, не так ли?
— Никогда не думала об этом в таком смысле, — сказала я, слегка разочарованная реакцией дяди Габриеля. — Они просто жили так в ту пору. Дядя Пьер говорит, задолго до того, как здесь построили замки, фермы, деревни. Здесь были только троглодиты, животные и пещеры. Думаю, они бы не тосковали по нашей роскоши, если бы и знали о ней.
— Пожалуй, да, — сказал дядя Габриель. — Но мы бы тосковали, малышка, если бы нам пришлось вернуться к жизни в пещерах, а?
— Думаю, было бы занятно, — сказала я.
— А ты бы не боялась, что тебя съест медведь?
— Может быть, немножко. Но я уверена, моя семья защитила бы меня от медведей.
— Думаешь, дядя Пьер защитил бы тебя?
— Да, конечно.
— Ты влюблена в дядю Пьера, малышка?
— Влюблена? — Я смутилась. — Не понимаю, что это значит, дядя Габриель. Он мой отчим. Я люблю его, но не влюблена в него.
Дядя Габриель обнял меня за плечи, привлек к себе.
— Я тоже защищу тебя, малышка. Если сюда забредет медведь. — Он взял меня за подбородок и пристально посмотрел в глаза. — Дядя Пьер тебя когда-нибудь целовал?
— Что? Нет, конечно. Он же не сумасшедший!
— Тебя когда-нибудь целовал мужчина?
— Нет. Почему вы задаете такие вопросы?
— Хочешь, я тебя поцелую? Можно мне поцеловать тебя?
— Нет. — Я вырвалась из его рук. — С какой стати? Зачем вы говорите такие безумные вещи, дядя Габриель? Вы меня пугаете.
— Первый раз я поцеловал твою маму, когда ей было столько же лет, сколько тебе сейчас.
— Это отвратительно. Вы же ее дядя. А мне — двоюродный дед. Старик!
— Ты не такая хорошенькая, как твоя мамà. И не такая умная.
— Да, я знаю. Мамà много раз мне говорила.
— У нее был очаровательный приподнятый носик. А у тебя, Мари-Бланш, большой галльский нос твоего отца.
— Знаю, у меня нос папà. Ну и что?
— Одно дело такой нос у мужчины, но у девочки он выглядит не слишком привлекательно.
— Мамà говорила.
— Ты должна считать за счастье, что хотя бы старик вроде меня хочет тебя поцеловать. Многие мужчины не захотят целовать такую носатую девочку. Иди сюда, дитя, я не кусаюсь. Думаю, поцелуй тебе понравится. Твоей маме нравился. И твоей бабушке тоже.
— Я хочу домой, дядя Габриель. Вы меня пугаете.
На коленках и локтях я поползла к выходу из пещеры, но дядя Габриель ухватил меня за щиколотку.
— Не спеши, малышка, — сказал он, крепко сжимая мою ногу. — Не заставляй меня силой навязывать тебе поцелуй. Тебе понравится. Только один. Обещаю. А потом мы вернемся в замок. Иди сюда, дитя. Подари старому дяде Габриелю невинный поцелуй.
— Тогда вы меня отпустите?
— Да.
— Только один, обещаете?
Он засмеялся.
— Да, только один, обещаю. — И он разжал руку.
— Но не в губы, это противно. Один поцелуй в щеку.
— Ты ставишь жесткие условия, дитя. Если уж не нос, то кое-что от матери ты все-таки унаследовала. Ладно, один поцелуй в щеку. И все. Чтобы порадовать безобидного старика.
Я подошла к нему, подставила щеку, но он взял меня за подбородок, повернул к себе и поцеловал в уголок рта, едва коснувшись губами.
— Вы обманщик. — Я утерла рот тыльной стороной руки.
— Чуточку. Но ведь было не так уж противно?
— Пожалуй, нет. — Я чувствовала облегчение, что все позади.
— Позволь на минутку обнять тебя, — сказал дядя Габриель, снова притянув меня к себе. — Мне бы хотелось, чтобы ты увидела: старый дядя Габриель не желает тебе ничего дурного.
В пещере было холодно, и, признаться, в объятиях дяди Габриеля мне стало тепло и надежно. От него довольно приятно пахло одеколоном и табаком, и, обняв меня, он принялся гладить меня по спине.
— Ну-ну, вот видишь, малышка, я вовсе не страшный, — приговаривал он. Словно оглаживая лошадь, он провел рукой по моим ягодицам и бедрам, затем сунул руку между ног, потом легонько провел пальцами по груди. — Ты, конечно, не такая хорошенькая, как твоя мамà в твои годы. Но фигурка у тебя прелестная.
Должна сказать, комплимент мне понравился, хотя и был сделан с оговоркой. Я знала, что всегда буду в проигрыше по сравнению с мамà, и мне было приятно любое внимание. К тому же семья у нас не слишком ласковая; мамà редко обнимает меня, а папà вообще никогда, и физическое внимание дяди Габриеля мне льстило. Его прикосновения казались странно безличными, вроде как у профессиональной массажистки, но все равно было приятно. Я и не думала звать на помощь герцога Альбера, не думала, что нуждаюсь в нем. Дурочка. Мамà права.
— Да, это приятно, правда, малышка? Просто расслабься и позволь мне сделать тебя счастливой. — Его руки были повсюду, гладили и массировали, и я расслабилась, впала в какое-то дремотное состояние от тепла и нежности его рук. А немного погодя в этой приятной истоме и дремоте на меня мало-помалу нахлынуло что-то еще, случавшееся прежде во сне, я называю это волшебным ночным полетом, поначалу в пальцах ног возникает легкое теплое покалывание, оно взбегает все выше, к бедрам, проникает глубоко-глубоко внутрь, я невесома и бесплотна, все мое существо захвачено волнами, текущими в пространстве.
Наверно, я уснула, потому что, когда опять услышала голос дяди Габриеля, мне показалось, что прошло очень много времени.
— Ну вот, малышка, видишь, куда могут увлечь маленький поцелуй и немножко объятий со старым дядюшкой. А теперь пора возвращаться в замок. Твоя мамà, наверно, уже тревожится. Должен сказать, пещеры не произвели на меня особого впечатления. В Египте есть пирамиды, тоже построенные тысячи лет назад, но много более впечатляющие, чем эти грубые скальные жилища с их жалкими художествами на стенах. Древние египтяне были цивилизованными людьми, а не пещерными. Возможно, когда-нибудь я смогу показать тебе пирамиды, Мари-Бланш. Хочешь?
— Пожалуй, — смущенно сказала я, все еще не вполне понимая, что произошло.
— Отлично! Тогда тебе надо просто приехать ко мне в Армант.
Возвращались мы молча. Спустились с холмов на лесную тропу, а оттуда в долину реки, и перед нами вновь предстал Марзак, как всегда внушительный на своей вершине, прочный и надежный.
— Когда вернемся, малышка, давай не будем ничего говорить твоей мамà о нашей прогулке. Она ведь и так знает, что мы были вместе, и скорее всего недовольна. Думаю, даже сердится на нас.
— Почему?
Он рассмеялся.
— Ты, наверно, заметила, что твоя мамà часто ссорится со мной.
— Да, иногда я слышу. Но не слушаю.
— А другое между нами слышишь?
— Иногда слышу, после того как вы помиритесь, — сказала я и опять добавила: — Но не слушаю.
— Очень тактично с твоей стороны. Во всяком случае, не рассказывай матери об этом дне. Не говори о нашей прогулке, о поцелуе, об объятиях. Спрячь этот день в своей памяти, девочка, в нашей памяти. Понимаешь?
— Я не хотела вас целовать. Вы меня заставили.
Он засмеялся:
— Но ты не возражала. Сама согласилась. Ты не сделала ничего плохого, малышка. Ты просто учишься подчиняться старому дядюшке Габриелю, удовлетворять его желания и свои собственные. Это очень важная часть твоего воспитания. Видишь ли. в отсутствие дяди Пьера я буду проводить много времени с тобой и твоей мамой. Во многих аспектах буду тебе приемным отцом до возвращения Пьера из Южной Америки.
— Дядя Пьер никогда не просил разрешения поцеловать меня. Так, как вы.
— Дай честное слово, что ничего не скажешь об этом матери.
— Я бы и так не сказала.
— И вообще никому, — предупредил он. — Никому. В том числе подружкам, которые приезжают к тебе в гости. Обещай.
— Ладно, обещаю, — сказала я. Но знала, что другие мои друзья, воображаемые товарищи по играм в замке, феи и духи, рыцари и дамы уже знали этот секрет, уже бурно обсуждали его между собой. Глядя на Марзак, я слышала оттуда их возмущенный шепот.
По возвращении мамà тотчас призвала меня к себе.
— Почему ты поехала на прогулку с дядей Габриелем?
— Потому что он попросил. Зашел ко мне в комнату, разбудил и велел одеваться. Сказал, что мы поедем кататься верхом. Он, мол, хочет, чтобы я показала ему пещеры.
— Я не желаю, чтобы это повторилось. Ты меня понимаешь?
— Да, мамà, — в замешательстве сказала я. — Но если дядя Габриель попросит, я что, не должна ему подчиняться? Он сказал, что в отсутствие дяди Пьера будет моим отчимом.
— Дуреха! — бросила мамà мне в лицо. — Он тебе не отчим! Ты не обязана ему подчиняться. Ты подчиняешься только мне. Я не хочу, чтобы ты оставалась наедине с Габриелем. Никогда, ни при каких обстоятельствах. Ты меня поняла? Если он попросит тебя куда-нибудь с ним пойти, ты немедля придешь и скажешь мне. Если он войдет в комнату, где ты одна, ты встанешь и уйдешь. — Она схватила меня за плечи и встряхнула. — Ты меня поняла?
— Почему вы сердитесь на меня, мамà? Я что-то сделала не так?
— Не знаю, Мари-Бланш. А ты сделала?
Я почувствовала, как кровь бросилась в лицо, и поняла, что, даже не отвечая, выдала секрет, который обещала хранить.
— Он тебя целовал, да? — тихо сказала мамà.
Я расплакалась.
— Я обещала не говорить. Я не хотела. Он меня заставил.
— Что еще он делал? Он тебя трогал?
Я опустила глаза.
— Не понимаю, что вы имеете в виду, мамà.
Тут мамà сделала то, чего не делала никогда прежде. Влепила мне пощечину.
— Лгунья! Отвечай! Он тебя трогал?
Я приложила ладонь к месту удара, я была настолько поражена, что на миг даже плакать перестала. А потом разрыдалась всерьез, от боли и унижения.
— Мы обнимались, — пробормотала я. — Он сказал, что защитит меня от медведей. Схватил меня за щиколотку, когда я попробовала убежать. Сказал, что отпустит, только если я разрешу ему поцеловать меня. Я не хотела.
— Он целовал тебя в губы? — спросила мамà. В этот миг я по ее тону и выражению лица сообразила, что она вообще-то думала не о моем благополучии, а просто ревновала.
— Да нет, — пробормотала я. — Может, чуть-чуть.
Мамà опять схватила меня за плечи и резко встряхнула.
— Ты скверная девчонка, Мари-Бланш. И глупая! А твой дядя Габриель дурной человек. Я хочу, чтобы ты держалась от него подальше.
— Почему же вы позволили ему приехать сюда, если он дурной человек, мамà? — сквозь слезы спросила я. — Я не люблю, когда он здесь. Я его боюсь. Стараюсь держаться от него подальше.
— Ступай к себе. И не выходи, пока я за тобой не пришлю.
Вернувшись к себе, я попробовала поговорить со своими друзьями.
— Почему герцог Альбер не пришел ко мне на помощь? Вы же говорили, что он и Дантон защитят меня.
Но странным образом они молчали, словно мне в наказание.
— Где вы все? Почему вы не разговариваете со мной? В чем дело? Я ничего дурного не делала. Он меня заставил. Пожалуйста, поговорите со мной.
В конце концов отозвалась девочка Констанс, скончавшаяся в Марзаке во время чумы 1348 года:
— Тебе понравилось, когда дядя Габриель поцеловал тебя. И когда он трогал тебя. Ты не позвала герцога на помощь, иначе он бы пришел. Ты хотела, чтобы твой дядя это сделал. Тебе понравилось, что он обратил на тебя внимание.
— Нет, неправда.
— Все так считают.
— Ну, пожалуй, немножко. И поэтому вы со мной не разговариваете?
— Да, ты становишься слишком взрослой. Теряешь детство, теряешь невинность.
— Нет-нет, мне всего двенадцать.
— Почти тринадцать.
— Но мне было столько же, сколько тебе, Констанс. Когда-то мне тоже было восемь, помнишь?
— Но ты стала старше. А мне всегда будет восемь.
— Я ничего не могу тут поделать.
— Он старик. Нельзя было позволять, чтобы он тебя целовал. Нельзя было позволять ему трогать тебя.
— Больше не позволю.
— Слишком поздно, Мари-Бланш. Сделанного не воротишь.
То был последний раз, когда я слышала Констанс и вообще кого-либо из фей и духов Марзака. Никогда больше они не говорили со мной. Я знала, они по-прежнему здесь, как были и будут всегда. Еще некоторое время я чувствовала рядом их присутствие, они проходили мимо меня по коридорам замка, веяли холодным дуновением на лестницах башен, двери открывались и закрывались, когда они ночью приходили и уходили из разных комнат. Но через некоторое время и эти знаки стали реже, мало-помалу поблекли и в конце концов пропали. Все, что в последний раз говорила мне Констанс, было чистой правдой. Скоро мне сравняется тринадцать, я уже шагнула в отрочество и каким-то образом в той пещере утратила невинность, утратила детство.
И Марзак никогда не станет прежним. Осенью мамà записала меня в парижский интернат Сердца Пресвятой Богородицы, и за исключением коротких визитов на Рождество пройдет много лет, прежде чем я вернусь в замок. Той же зимой, после почти четырнадцати месяцев отсутствия, дядя Пьер наконец вернулся из Южной Америки, но к тому времени его брак с мамà был непоправимо разрушен. План создать плантацию в том далеком краю оказался несостоятельным. Слишком уж далеко, сама страна слишком дикая и слишком недоступная, и дядя Габриель, вместо того чтобы вложить дополнительный капитал в этот проект, решил продать собственность. Со своей стороны дядя Пьер, хотя и пережил в Южной Америке массу замечательных приключений, тосковал по Франции, и долгие месяцы разлуки охладили его пыл насчет поисков счастья в столь отдаленных краях. Однако поездка была успешна в смысле задачи, какую, пожалуй, изначально и наметил дядя Габриель, — поставить точку в браке мамà и дяди Пьера.
Сегодня мамà снова выходит замуж. В Лондоне. В своей весьма практичной, можно даже сказать расчетливой манере она, не теряя времени, нашла себе нового мужа — третьего по счету. После папà, а затем графа Пьера де Флёрьё она теперь выходит за Леандера Дж. Маккормика из чикагского семейства производителей сельхозмашин; мамà, как кошка, всегда благополучно приземляется на лапы.
Дядю Леандера… да, новый дядя… мамà приметила еще до окончательного развода с дядей Пьером. Минувшей осенью она прямо посреди семестра забрала меня из парижского интерната и внезапно переехала в Лондон, где записала меня в Хитфилдскую школу под Лондоном, частную закрытую школу для девочек. В ту пору мамà встречалась с актером Дэвидом Нивеном[17]и переехала в лондонскую квартиру дяди Габриеля, который был в Египте. Нивен хотел жениться на мамà, но она больше не желала секса и отказала ему. В самом деле, ее брак с дядей Пьером разрушила не только долгая разлука, просто мамà стала отказывать графу в сексе. Не то чтобы она считала его непривлекательным; дядя Пьер был весьма сексапилен, и женщин тянуло к нему. Вероятно, все дело в том, что мамà боялась снова забеременеть. Теперь я понимаю, что в Марзаке они ссорились именно из-за этого, но тогда я была слишком мала, чтобы понять, о чем они говорят. Лишь позднее мне открылся полный контекст этих ссор. Неудивительно, что дядя Пьер, любивший женщин так же, как и они его, уехал в Южную Америку, где, без сомнения, имел массу романтических приключений.
Так или иначе, мамà больше не хотела детей. Уже мы с Тото были для нее чересчур, и она постоянно отсылала нас в интернаты, чтобы наше присутствие в доме не мешало ее светской жизни. И когда однажды вечером за шампанским в «Кларидже» Дэвид Нивен сделал ей предложение, она с характерным звонким смешком, который мужчины находили очаровательным, ответила:
— Дэвид, вы знаете, я вас обожаю. Но вы начинающий актер с ненадежным будущим и для меня абсолютно недостаточно богаты.
— Но я добьюсь огромного успеха, дорогая Рене, и заработаю массу денег. Вы увидите, это лишь вопрос времени.
— Да, и что тогда? — спросила Рене. — Вас будут окружать красивые актрисы. Мы все знаем, к чему это ведет. И знаем, как непостоянны актерские браки. Нет, дорогой, боюсь, мне придется отклонить ваше предложение. Но очень мило, что вы его сделали.
— Рене, дорогая, я бы всюду возил вас с собой, на все съемки, где бы они ни проходили. Вы бы всегда были со мной.
— Quelle horreur![18] — рассмеялась мамà. — Дэвид, дорогой, буду откровенна. Подозреваю, вы делаете мне предложение по той простой причине, что я до сих пор не позволяла вам заниматься со мной любовью. В этом плане вы вели себя очень по-джентльменски, и я подозреваю, вы полагаете, что после официального бракосочетания ситуация изменится.
— Ну да, вообще-то я надеялся на это, дорогая, — недоуменно сказал Нивен. — Супружеская любовь кажется мне одной из главных привилегий и удовольствий брака.
— Боюсь, не со мной, — правдиво ответила мамà. — Видите ли, дорогой мой, честно говоря, меня пугает перспектива завести еще детей. Кажется, всякий раз, как я с этим соприкасаюсь, я тотчас беременею. Вот и поклялась отказаться от секса.
— Что-то я не понимаю, дорогая, — сказал Нивен в полном замешательстве. — Вы два года прожили в первом браке, с де Бротонном, и у вас двое детей. Затем вы почти десять лет были замужем за графом де Флёрьё. Вы хотите сказать, что, по вашему эвфемистическому выражению, вы «с этим соприкасались» всего дважды?
— Чуть больше, но не часто, дорогой Дэвид.
— Вот как… — задумчиво обронил он.
Оба долго молчали.
— Я сразу кажусь вам куда менее интересным брачным партнером, верно? — в конце концов, смеясь, спросила мамà.
— Хорошо, что вы мне сказали, Рене. Значит, то, что я беден, а вдобавок актер и что меня будут соблазнять красивые актрисы, не подлинные причины вашего отказа?
— О нет, они тоже вполне реальны. Знаете, пусть даже мы не станем заниматься любовью и вы как актер добьетесь успеха, я все равно с ума сойду от ревности, если вы будете смотреть на других женщин или, боже упаси, заниматься с ними любовью. Боюсь, такова моя натура. — Она засмеялась. — Ничего не могу с этим поделать. Один из моих давних друзей называл меня своим «маленьким Нарциссом», поскольку я всегда считала, что мир вращается только вокруг меня. Однако я все же собираюсь снова выйти замуж. Надо только найти подходящего претендента.
— На такие условия согласится лишь весьма особенный человек, дорогая. Возможно, очень старый, для которого такие дни уже позади.
— Quelle horreur, — опять сказала мамà. — Я не намерена быть сиделкой при древнем старике. Пусть даже очень богатом.
— Господи, вы весьма особенная женщина, дорогая. И весьма привередливая, если можно так выразиться. Актеры вам не годятся, старики тоже… и тем не менее секс вы взамен не предлагаете.
— Только мою красоту и жизнерадостный характер.
— Для меня этого было бы вполне достаточно, не будь я так сластолюбив.
— Должна сказать, Дэвид, я впервые сталкиваюсь со столь цивилизованной реакцией на отказ.
— Подозреваю, дорогая, что предложений у вас было очень, очень много.
— Десятки! — сказала мамà с веселым звонким смешком.
— Знаете, дорогая, а ведь… У меня есть близкий друг, американец… нет-нет, погодите отказываться. Мать у него англичанка, и воспитывался он здесь, в Англии. Очень богатый, очень остроумный, очень тонкий и очень симпатичный. — Глаза Нивена вспыхнули озорством. — Вообще-то нас часто ошибочно принимают за братьев… хотя должен признать, из нас двоих он красивее и, разумеется, намного богаче. Думаю, надо вас познакомить. Он ведь тоже ищет… скажем так… определенного соглашения. И каждый из вас, возможно, найдет то, что ему нужно.
— Дэвид, дорогой, вы настоящий джентльмен, — сказала мамà.
И вот не прошло и шести месяцев, а мамà и дядя Леандер, вышеупомянутый американский друг Дэвида Нивена, с которым актер познакомил Рене через неделю после того разговора, сочетаются браком.
Утром жених и невеста запоздали на Генриетта-стрит в бюро загс района Ковент-Гарден, свадебную карету — гоночный «мерседес», сделанный на заказ «Траппом и Мейберли», — дядя Леандер оставил на улице, с работающим мотором, пока его и мамà спешно сочетали браком в присутствии двух свидетелей, их друзей — мистера и миссис М. В. Уэйкфилд. Затем новобрачные снова запрыгнули в автомобиль, и дядя Леандер помчался по лондонским улицам к часовне Савойи, где их ожидало церковное венчание. Резко затормозив перед часовней, словно гонщик в Ле-Мане, жених выскочил с водительского сиденья и подбежал к пассажирской дверце, чтобы помочь невесте выйти из машины.
Все британские газеты прислали репортеров и фотографов, чтобы задокументировать эту свадьбу. Хоть и американец, Леандер Маккормик учился в Итоне и Кембридже и все последние годы жил в Лондоне, его знали в мире как спортсмена, а в городе — как холостяка. В свои сорок четыре года дядя Леандер парень первый сорт — стройный, гибкий, стильный — и, как говорят, замечательный танцор. Ради нынешнего случая на нем безупречно сшитый утренний костюм с белой гвоздикой в петлице, цилиндр, а на руке тросточка. Маленькая француженка-невеста — в летнем пальто цвета морской волны поверх простого белого платья и в шляпке цвета морской волны с белой отделкой. К пальто приколота большая гроздь орхидей. Мамà тридцать три года; маленькая и по-прежнему очаровательная, она держится так стильно и уверенно, что, хоть ее и нельзя назвать классической красавицей, яркая индивидуальность делает ее таковой.
Направляясь по тротуару к часовне сквозь строй фотографов и репортеров, мамà и дядя Леандер являют собой красивую пару.
— Мистер Маккормик! — восклицает один из репортеров, щелкая затвором камеры, — что заставило вас снова войти в храм Гименея?
В ранней молодости дядя Леандер уже был женат, но по неведомой причине всего через год жена с ним развелась.
— Конечно, любовь! — галантно отвечает он. — Может ли быть другая причина? — Хотя это, пожалуй, отнюдь не вся правда.
— Графиня де Флёрьё! — кричит другой репортер. — Вы не жалеете, что расстаетесь с титулом ради брака с неаристократом, вдобавок с американцем?
Мамà смеется своим чудесным горловым смехом:
— Леандер Маккормик не аристократ? Я бы не сказала! И я обожаю американцев! Особенно этого.
Мне почти тринадцать, я стою на тротуаре, по обе стороны которого выстроились немногочисленные близкие друзья, приглашенные на бракосочетание. Среди них сэр Джон и леди Дашвуд, которым поручили присматривать за мной, и леди Даш-вуд держит меня за руку. Свободной рукой я машу мамà, когда она проходит мимо, но она слишком занята прессой и позирует фотографам, а потому не замечает меня. Школа на лето закончилась, и я была в Ванве с папà, Тото и Наниссой. Потом меня послали в Лондон присутствовать на свадьбе, но Тото остался с папà в Ле-Прьёре и присоединится к нам позднее. Дядю Леандера я пока знаю мало, но, кажется, он человек добрый и со мной всегда очень мил. Сейчас он мимоходом смотрит на меня, улыбается и легонько кивает, отчего мне делается хорошо и я симпатизирую ему еще больше.
Приема после церковной церемонии не будет. Дядя Леандер купил в Гэмпшире поместье, называется оно Херонри и расположено на реке Тест, а поскольку с недавних пор он снова полюбил рыбалку, завтра мы на все лето отправимся туда.
Когда в сентябре я вернусь в Хитфилд, мамà и дядя Леандер поедут в Америку навестить его семью и познакомить их всех с новой женой, сначала родителей в Нью-Йорке, потом родных и друзей в Чикаго, а дальше они махнут в Калифорнию, где живет один из его братьев.
Венчание длится недолго, затем мамà и дядя Леандер сразу же уезжают на его гоночном «мерседесе». У дяди Леандера в Лондоне есть квартира, где он и мамà проведут брачную ночь, хотя и в разных спальнях. Позднее сэр Джон и леди Дашвуд отвезут меня к ним. Я все еще скучаю по Марзаку и дяде Пьеру. Жизнь продолжает меняться. Вернее, мамà продолжает менять жизнь.
Дядя Леандер, мамà и я нынче утром едем на поезде в деревню Уитчёрч, Гэмпшир. Шофер дяди Леандера, мистер Джексон, встретил нас на станции. Это высокий, худощавый мужчина с прямой осанкой, одетый в черную шоферскую форму и фуражку.
— От имени всего персонала Херонри, графиня, — сказал мистер Джексон с легким поклоном, — позвольте мне в первую очередь пожелать вам большого счастья. И вам, сэр, тоже наши сердечнейшие поздравления.
— Должна напомнить вам, мистер Джексон, — ответила мамà, — что я больше не графиня, а просто миссис Маккормик.
— О да, конечно, мэм, — кивнул мистер Джексон, — увы, сила привычки. — Он обернулся ко мне: — А кто эта очаровательная юная леди?
— Моя дочь, Мари-Бланш, мистер Джексон.
— Барышня Мари-Бланш, какое красивое имя, — сказал мистер Джексон. — Как поживаете? — Он протянул мне руку. Пальцы были необычайно длинные, тонкие, рукопожатие легкое, сухое. — Очень рад познакомиться, юная леди. Если я могу сделать ваше пребывание здесь приятнее, говорите сразу.
По сельской дороге мистер Джексон повез нас в Херонри, через пышную зеленую долину, испещренную пятнышками пасущихся овец, мимо ферм и маленьких хуторов с домами, крытыми соломой, следуя змеистому руслу реки Тест. Мамà всегда называла Херонри «загородный коттедж», и я почти ожидала увидеть скромный, крытый соломой коттедж наподобие тех, что попадались нам по пути. Конечно, я могла бы догадаться, ведь дядя Леандер очень богат, да и представить себе мамà в коттедже с соломенной крышей опять-таки невозможно. Проехав по каменному мосту над рекой, мы очутились на подъездной дороге, и я увидела впереди большой трехэтажный помещичий особняк, а никакой не коттедж.
— Ну как, Мари-Бланш? — спросил дядя Леандер. — Нравится?
— Очень красиво, дядя Леандер.
— Я купил его потому, что можно рыбачить прямо с парадного крыльца, — улыбнулся он. И в самом деле, река, забранная в камень, перекрытая пешеходными мостиками, протекала всего в нескольких ярдах от фасада и вращала турбину, обеспечивающую Херонри электричеством. — И конечно же, — подмигнув, добавил дядя Леандер, — потому что здесь есть место для твоей лошади.
— Для моей лошади? — в замешательстве воскликнула я. — У меня же нет лошади, дядя Леандер.
— Нет? — тоже как бы в замешательстве переспросил он. — А я бы поклялся, что лошадь у тебя есть. Джексон, разве сюда не доставили недавно нового гунтера[19]?
— Да, по-моему, доставили, мистер Маккормик. Помнится, на недоуздке у него была бирка с именем… минутку… да, совершенно верно, там было написано «Мари-Бланш де Бротонн».
Сердце у меня так и подскочило, и я по-дурацки воскликнула: — Но это же я!
— Ладно, юная леди, — сказал дядя Леандер, — устраивайся в своей комнате, а потом мы сходим в конюшни, поищем этого коня.
Мистер Джексон остановил автомобиль перед домом, и горничная, крепкая немецкая девушка по имени Луиза, и дворецкий, мистер Гринстед, вышли из боковой двери помочь с багажом.
Я едва сдерживала нетерпение и, после того как мне показали мою комнату и отнесли туда багаж, попросила дядю Леандера пойти со мной в конюшню. Он привел меня к деннику, где стоял красивый гнедой жеребец, шкура которого так и блестела в косых золотистых лучах послеполуденного солнца. Хотя я почти все детство ездила верхом и в Ванве, и в Марзаке, собственного гунтера у меня никогда не было.
— Как его зовут, дядя Леандер? — спросила я.
— Хьюберт, — ответил он на английский манер. — А по-французски — Юбер.
Дядя Леандер говорит по-французски не очень хорошо, с забавным акцентом, и я хихикнула.
— Нелепое имя для коня!
— Ты можешь как угодно его переименовать, Мари-Бланш, — сказал дядя Леандер. — Хотя Святой Хьюберт, кстати, покровитель охотников.
— Нет, я не стану его переименовывать. Мне нравится, дядя Леандер. Хьюберт! — Я попыталась произнести имя по-английски, хотя французам всегда нелегко дается английское «х». В Хитфилде я проучилась почти целый семестр, но мой английский был пока весьма далек от идеала. Как часто говорит мамà, у меня маловато способностей. — Привет, Хьюберт! — Я погладила коня по носу. — Какое у тебя замечательное имя!
Остаток лета пролетел, как обычно, слишком быстро. Херонри оказался приятным местом, а дядя Леандер был к нам очень добр. Через неделю после свадьбы к нам присоединился Тото, и я радовалась, что младший братишка здесь, со мной. Почти каждый день я совершала на Хьюберте верховые прогулки, а дядя Леандер нанял для меня тренера по конкуру. Он говорит, скоро начнется сезон охоты, и, когда они с мамà вернутся из Америки, я смогу участвовать. Дядя Леандер лошадьми не интересуется и сам в лисьей охоте не участвует. Предпочитает спортивную стрельбу и рыбалку. Но мамà еще ребенком охотилась на лис и до сих пор любит скачки с преследованием. Иногда она выезжает на прогулку вместе со мной.
В конце августа мамà и дядя Леандер отправятся в Америку, и мне предстоит вернуться в Хитфилд раньше времени, ведь занятия начнутся только в сентябре. Тото на этой неделе возвращается в Ванве к папà и Наниссе. Мамà не отпускает меня с ним, потому что не доверяет папà, опасается, что он попробует удержать меня там, а они с дядей Леандером будут слишком далеко и не смогут ничего сделать. Поэтому я раньше времени вернусь в Хитфилд.
Минувшей весной мамà и дядя Леандер путешествовали, и я безвылазно сидела в Хитфилде. Вообще-то ученицы не остаются в школе на каникулах и по выходным, но мамà платит директрисе, миссис Бартон, чтобы та не возражала. Миссис Бартон напоминает очень дорогую няню, хотя мне няня уже не нужна. Но если хотите знать, совсем невесело быть единственной обитательницей интерната, слышать в пустых коридорах гулкое эхо своих шагов, питаться в одиночестве в огромной столовой — безвкусную английскую школьную еду подавал минимальный штат угрюмых кокни, в большинстве алкоголики, нанятые в местной социальной организации. Они вообще не любят здешних привилегированных учениц и, как я подозреваю, делают всякие гадости с нашей едой, а особенно, по-моему, не любят меня, потому что я не уезжаю на каникулы и выходные. Вряд ли миссис Бартон делится с ними деньгами за присмотр. Да и немногие учителя, остающиеся в кампусе, стараются избегать меня, поскольку на каникулах им меньше всего хочется видеть учениц, а тем паче проводить с ними время. И кто их осудит? Я тоже не желаю их видеть.
Мамà говорит, что я прохожу уродливый период созревания — у меня плохая кожа и вдобавок слишком большой бротонновский нос. Она надеется, что в этом году я буду учиться лучше, потому что и в Хитфилде оценки у меня пока отнюдь не блеск. Она говорит, для меня лучше всего приехать пораньше, ведь чем больше времени я проведу в школе, тем больше шансов, что я хоть чему-нибудь научусь. Она права, я неспособная. Но мамà считает, что если исправить мой нос, то в будущем я смогу сделать театральную карьеру, так как актрисам, по ее мнению, ум ни к чему. Им надо лишь быть хорошенькими и декламировать тексты, сочиненные другими. Мамà думает, что на это у меня способностей хватит, а мне такая профессия кажется просто замечательной. Мамà тоже всегда мечтала стать актрисой.
— Вы знаете, почему вы здесь, мадам Фергюс? — спрашивает доктор.
Я оглядываю незнакомое помещение. Явно не тюремная камера и не больничная палата. И определенно не психушка; я, судя по всему, не в смирительной рубашке. Комната даже довольно веселая, очень мило обставлена простой деревянной мебелью, на окне кипенно-белые кружевные занавески, оно прямо напротив моей кровати и смотрит на зелень деревьев. Но совершенно ясно, что это и не гостиничный номер. Доктор сидит в кресле у изголовья кровати, в изножье стоит молодая медсестра.
— Дайте догадаюсь, — отвечаю я. — Я пила.
— Верно, — говорит доктор. — Вы в Clinique de la Métairie[20], под Лозанной в Швейцарии. А я — доктор Шамо.
— Забавная фамилия, — замечаю я. — Какой сегодня день?
— Понедельник.
— А какое число?
— Пятое июля. Вы помните, какой год?
— Какой?
— Вы не помните, какой теперь год, мадам Фергюс? — спрашивает доктор.
— Просто проверяю. Мне снился Херонри, лето тридцать третьего. Во сне мне было двенадцать, скоро должно было исполниться тринадцать.
— Сейчас пятое июля тысяча девятьсот шестьдесят пятого года, — говорит доктор. — И вам, мадам, сорок пять лет.
— Я знаю.
— Вы помните, как сюда попали?
— Подскажите.
— Вас привез ваш деверь, из Чикаго. Брат вашего мужа, Джон Ферпос. Доставил на самолете.
— О да, теперь припоминаю. В аэропорту я сразу пошла в бар и начала пить. Милый Джонни не такой строгий, как мой муж Билл. И у меня в сумке было много таких маленьких бутылочек на время полета.
— Когда самолет приземлился в Женеве, вы уже отключились, — говорит доктор. — Вас вынесли на носилках. В машине скорой помощи вы очнулись и начали бушевать. Им пришлось вколоть вам успокоительное.
— А где Джонни сейчас?
— Вчера он вернулся в Америку. Вы были в очень скверном состоянии, мадам Фергюс.
— Не припомню, это моя мать поместила меня сюда?
— Да. И ваш муж. Я написал вашей матери в Париж и попросил ее переслать мне сюда кое-что.
— Что именно?
— Какие-нибудь памятные вещицы из вашего детства, фотоальбомы, в таком духе, — говорит доктор. — Полагаю, они могут пригодиться в ходе лечения. Как способ воссоединения с прошлым..
— Зачем?
— Чтобы проследить путь в настоящее. Узнать, как и почему человек оказался в нынешнем положении.
— Удивительно, что мамà рассталась с фотоальбомами, особенно чтобы помочь мне.
— Она сделала это через своего поверенного на весьма жестких условиях.
— Как это похоже на мамà. И где эти фотоальбомы сейчас?
— Здесь, на вашем прикроватном столике. Прошу вас, посмотрите их, когда сможете. И я бы охотно посмотрел их вместе с вами. Мы можем их обсудить. Разумеется, когда вы будете в состоянии.
— Мне надо выпить.
— Ах, здесь выпивки не будет, мадам Фергюс. — Доктор качает головой. — В этом я могу вас уверить. Мы ввели вам лекарства, чтобы побороть белую горячку. Алкоголь вам, скажем так, противопоказан. Помните, вы здесь лечитесь от алкоголизма.
— Разумеется, и не первый раз. Я приехала сюда добровольно?
— Да.
— Джонни привез меня на самолете, да? Джонни Фергюс, брат Билла.
— Совершенно верно.
— Я бы хотела посмотреть фотографии прямо сейчас.
— Пожалуйста, — говорит доктор, делая знак хорошенькой молодой медсестре, которая молча стояла у изножья моей кровати. На ней кипенно-белая форма. Мне всегда очень нравилась опрятность швейцарцев. — Это одна из наших медсестер, мадам Фергюс, ее зовут Жизель. Жизель, будьте добры, помогите мадам Фергюс сесть в постели, чтобы ей было удобно рассматривать альбомы.
— Может быть, хотите сначала принять ванну, мадам Фергюс? — спрашивает Жизель. — Я помогу вам, если вы можете стоять.
— Да, мне и правда надо в туалет. Давайте попробуем.
Пока Жизель помогала мне в ванной, доктор ушел, а две другие медсестры поменяли постельное белье, взбили подушки и подняли изголовье кровати. За много лет я уже побывала в нескольких таких заведениях и должна сказать, что это — самое симпатичное. Правда, как и все прочие, оно имеет один недостаток — здесь нельзя заказать коктейль. Я думаю об этой клинике как о четырехзвездном отеле без бара и с посредственным рестораном.
Жизель устраивает меня в постели и вручает один из фотоальбомов. Мне все еще странно, что мамà с ними рассталась, поразительно, что доктор сумел ее уговорить. Со мной мамà даже разговаривать не желает. Я для нее огромное разочарование. Я знаю, она не позволит мне навестить ее Париже и не пожелает навестить меня здесь. Она стыдится меня и говорит, что я ей больше не дочь. И кто бы стал ее винить?
Дядя Леандер — или папà, как я стала называть его после того, как он официально признал нас с Тото своими детьми, хотя наш настоящий отец был еще жив, — хранил эти альбомы, и большинство снимков сделаны им. Два года назад он умер. Замечательный был человек и потрясающе артистичный, Леандер — талантливый живописец, прекрасный писатель и фотограф. Поскольку ему не приходилось зарабатывать на жизнь, у него было время заниматься такими вещами; он выпустил книгу под названием «Рыбалка вокруг света» и ежедневно делал записи в журнале, чтобы они были посмертно опубликованы, но после его смерти мамà уничтожила журнал, из-за какой-то содержавшейся там инкриминирующей информации. И он создал эти весьма детальные фотографические альбомы о своей жизни с мамà, а в широком смысле и о моей жизни, каждое фото аккуратно подписано его красивым почерком, с указанием даты, места и имен изображенных.
Сейчас я рассматриваю фотографии того лета в Херонри и в Хитфилде. Дядя Леандер отвез меня туда на своем гоночном «мерседесе» в конце августа, перед их с мамà отъездом в Америку. Мамà осталась в лондонской квартире, готовясь к поездке и совершая последние походы по магазинам. Поскольку дядя Леандер очень богат и принадлежит к семье видных бизнесменов, в Америке он еще большая знаменитость, чем в Англии. Мамà предупредили, что все скандальные колумнисты и фотографы будут поджидать их сперва на пристани в Нью-Йорке, когда они сойдут с океанского лайнера «Каринтия-П», а потом на всех железнодорожных вокзалах в Чикаго и Калифорнии. Мамà — женщина стильная и хочет убедиться, что одета для их разъездов как полагается.
Дядя Леандер захватил с собой фотоаппарат и несколько раз щелкнул меня в школе. «Я понимаю, тебе грустно быть сейчас здесь, Мари-Бланш, — сказал он, — но когда-нибудь, когда будешь в моих годах, ты с удовольствием станешь рассматривать мои фотографии и вспоминать это время как одно из лучших в жизни». Вряд ли он сознавал всю правоту своих слов. Я лишь на год старше, чем был дядя Леандер, делая эти снимки, и действительно, то время кажется мне чудесным и невинным. По сравнению с нынешним даже пребывание в школе на каникулах задним числом видится не таким уж скверным.
Однако, глядя на фотографии, я поражаюсь, что девочка на них выглядит такой несчастной. Она почти не улыбается, и на лице у нее загнанное, тревожное выражение, такое же, как когда она боялась преследований отца Жана.
Как раз в эту минуту в дверь заглядывает доктор Шамо, чья фамилия забавляет меня, потому что означает по-французски «верблюд» или, уничижительно, «хрюшка».
— Можно войти и немножко посидеть с вами, мадам Фергюс?
— Прошу.
Он опять придвигает кресло к изголовью кровати, садится.
— Вам по душе рассматривать фотографии? — спрашивает он. Доктор, похоже, вполне милый, и лицо у него открытое, дружелюбное, слегка печальное, в самом деле напоминающее грустного верблюда.
— Да, доктор. Но, рассматривая эти фотографии, я как раз подумала, что на многих девочка совершенно несчастная.
— Какая девочка?
— Вот эта, — показываю я.
— Это же вы, мадам, верно? Вы называете себя в третьем лице?
— Ну да, — объясняю я, — просто потому, что, глядя на эти старые фото, я понимаю, что уже совсем другая, не та девочка. Как бы рассматриваешь чужой фотоальбом.
— Но он не чужой, мадам Фергюс, — говорит доктор Шамо. — Он ваш, и на этих снимках вы, тринадцатилетняя девочка, а не кто-то другой. Вот здесь, подпись четко гласит: «Мари-Бланш, Херонри, июль тридцать третьего года».
— Конечно, — соглашаюсь я, — но вы в самом деле думаете, что мы всю жизнь остаемся одной и той же личностью, доктор? Я выгляжу уже не как эта девочка, думаю не как она, а она — не как я. У нее пока нет того опыта, какой приобрела я, ее шестилетний сын не погиб от несчастного случая, то есть я не она, а она не я. Она еще совсем юная. У нее вся жизнь впереди. Она еще не наделала ошибок. Все еще может обернуться для нее иначе.
— Но не обернулось, мадам. Мне жаль, но мы оба знаем, что ее жизнь не сложится иначе. Она станет вашей жизнью. Мы здесь как раз затем, чтобы выяснить: как и почему.
— Ну хорошо.
— Эти фотографии сняты в доме вашего отчима в Англии, правильно? — спрашивает доктор.
— Правильно. Он назывался Херонри. На реке Тест. Очень красивый. До пожара, конечно. После пожара мы в Херонри больше не ездили.
— А вы-то как думаете, почему эта девочка выглядит такой печальной? — спрашивает доктор Шамо.
— Ах, ну вот, доктор, и вы тоже, — говорю я, — вы тоже называете меня в третьем лице.
— Вы совершенно правы, мадам, — негромко смеется доктор. — Давайте скажем иначе: почему вы выглядите такой несчастной? Вы были несчастны?
— Не помню. Потому я и говорю, что на разных этапах жизни мы — разные люди. Я уже не та девочка и даже не могу вспомнить, о чем она думала. Перед тем как вы вошли, я думала, что у нее испуганный вид, будто ее по-прежнему преследует отец Жан.
— Кто это — отец Жан? — спрашивает доктор.
— Мой учитель в детстве, — объясняю я. — Священник. Он любил класть меня поперек колена и бить тростью, потому что я неспособная и плохо усваивала уроки.
— Почему вы считаете себя неспособной, мадам?
— Потому что все так говорили, и отец Жан, и особенно мамà, и потому что я плохо училась.
— И отец Жан вас преследовал? — спрашивает доктор.
— Я думала, что он меня преследует; его там не было, но я воображала, что он меня преследует.
— И вы до сих пор воображаете, что отец Жан преследует вас? — спрашивает доктор с какой-то надеждой в голосе.
— Нет, доктор, это невозможно. Видите ли, я давно избавилась от отца Жана. Попросила Господа убить его ради меня в Париже на Рождество двадцать седьмого года, когда мне было семь. И его тотчас же переехало такси. Дважды. Первый и единственный раз Господь внял моим молитвам. А потом я поехала на Рождество в Марзак. Это был один из самых чудесных праздников Рождества в моей жизни.
— Вы верите, что Бог убил человека по вашей просьбе, мадам Фергюс? Священника? Чтобы у вас было счастливое Рождество?
— Это звучит так безумно?
— Здесь мы называем это иначе, мадам.
— Ну хорошо, это противоречит здравому смыслу? — спрашиваю я. — Люди постоянно просят Господа что-нибудь для них сделать и верят, что он сделает. Когда происходит что-то хорошее, они всегда говорят «слава Богу», будто он лично в ответе за их маленькие жалкие жизни, будто впрямь заботится о них и обращает на них внимание.
— Да, люди просят Господа сделать им добро, — говорит доктор, — и когда он делает, благодарят его.
— Но именно это я и имею в виду, доктор. Смерть отца Жана была для меня добрым делом. Я не чувствовала себя виноватой. И до сих пор не чувствую. В конце концов целые страны верят, что Бог выигрывает для них войны, убивает младенцев и невинных граждан бомбами, газом и так далее. Думают, что это хорошо и что Бог на их стороне. В чем разница? Я попросила Господа убить только одного, отца Жана, а он был дурной человек. Пугал меня и мучил. Я была всего лишь маленькая девочка, доктор.
— Вы верите в Бога, мадам Фергюс? — спрашивает доктор.
— Теперь уже нет. Но тогда верила. Мне было всего семь лет. Господи, — говорю я, подняв к небу дрожащий палец, — можно мне выпить, пожалуйста… Ну, так где же, черт побери, моя выпивка, доктор? Я только что попросила Бога, а он меня проигнорировал. Как видите, он больше меня не слышит.
— Бог не бармен, мадам Фергюс. И отчего вам хочется выпить, вам ведь становится скверно, и вы уже так от этого настрадались.
— А как вы думаете, доктор? Чтобы напиться и некоторое время не думать об этом.
— Значит, вы все же чувствуете себя виноватой в смерти отца Жана?
— Вовсе нет. Я имела в виду, не думать о младенцах, гибнущих от бомб, о смерти моего сыночка, обо всех страданиях и муках на свете. Я просто хочу выпить, забыть об этом и немного развлечься.
— Выпивка помогала вам в этом смысле, мадам? Помогала забыть, помогала в жизни развлечься?
Я невольно смеюсь:
— Тушè, дорогой доктор!
— Вы думаете, мы здесь играем, мадам Фергюс? Это игра? Шутка?
— Мой сынок погиб. Муж со мной разводится. Двое других моих детей ненавидят меня. Мать от меня отреклась. Брат со мной не разговаривает. И я в очередной клинике, где стараются вылечить меня от пьянства. Вы знаете, в скольких клиниках я уже лечилась, доктор? Если это и игра, то отнюдь не развлечение. Но говоря так, я отнюдь не испытываю к себе жалости, не жалею себя, я полностью за все отвечаю. И как раз поэтому хочу выпить. Вы сами верите в Бога, доктор?
— Во что верю я, значения не имеет.
— Имеет, для меня.
— Можно узнать почему?
— Потому что я пытаюсь решить, сумеете вы или нет помочь мне по-настоящему.
— И каким образом знание о моей вере в Бога поможет вам решить, мадам Фергюс? — осведомляется доктор Шамо.
— Я не уверена. Но вы спросили меня, а теперь я спрашиваю вас.
— Я — человек науки. Однако я не отбрасываю возможности духовного порядка во Вселенной. И не отбрасываю огромного утешения, какое вера в высшее существо дарит очень многим людям.
— Ответ уклончивый, доктор, но я принимаю его в том смысле, что вы лично в Бога не верите, но некоторым людям вера помогает.
— Давайте поговорим об этих фотографиях и о вашей матери.
— Ладно, давайте, хорошая мысль, особенно поскольку мы говорили о высшем существе. Хотя должна сказать, что вера в мамà никогда не приносила мне утешения.
— Как по-вашему, почему вы на фотографиях такая несчастная? — опять спрашивает доктор.
— Не помню.
— Постарайтесь вспомнить, мадам.
Некоторое время я всматриваюсь в фотографии, переворачивая страницы альбома. Дядя Леандер много раз снимал меня верхом на лошади, на Хьюберте. На нескольких других снимках я с мамà, подле особняка Херонри. Из всех фотографий, а их больше десятка, улыбаюсь я только на одной. На той, где я с пятью-шестью другими детьми, с группой верховой езды, которую организовали дядя Леандер и мой тренер, пригласив детей из соседних поместий. Мы все сидим на лошадях задом наперед, глядя на их крупы, и, конечно, улыбаемся и смеемся, очень довольные собой, потому что зрелище наверняка комичное.
— Смотрите, доктор, — говорю я, показывая на этот снимок. — Смотрите, здесь я улыбаюсь.
— Да, верно. Вам весело с другими детьми.
— О да.
— Причем без выпивки.
— Разумеется, я еще не познакомилась с алкоголем.
— Но вот здесь. — Доктор показывает на другой снимок. — Вы стоите с матерью около дома. Это своего рода портрет, притом удачно скомпонованный. Ваша мать выглядит весьма серьезной, даже суровой, а вы скорее робкой и печальной, почти испуганной. Я верно истолковал, мадам Фергюс?
— Да, доктор. Пожалуй.
— Вы боялись своей матери, мадам?
— Моей матери все боятся, доктор.
— Я спрашиваю не обо всех, я спрашиваю о вас. Вы боялись своей матери?
— Да, конечно. И до сих пор боюсь.
— Почему? Почему вы ее боитесь? Она плохо с вами обращалась?
— Да нет. Она никогда меня не била и к физическим наказаниям не прибегала.
— Но мучила вас духовно, психологически?
— Не знаю. Моя мать — женщина сильная, властная. Она запугивает людей. Требует, чтобы они вели себя определенным образом. А если они не слушаются, если разочаровывают ее, она не желает более иметь с ними дела, отвергает их. И почти все ее разочаровывают.
— Именно так случилось и с вами, мадам? Вы разочаровали свою мать, и она вас отвергла?
— Да, я для нее огромное разочарование. И всегда им была. Хотя, конечно, она не может полностью отвергнуть меня как свою дочь. Не может совершенно не иметь со мной дела. В смысле, до недавних пор. И она просто отвергает меня снова и снова. Видите ли, доктор, я неумна, плохо училась в школе и не слишком хороша собой, ведь у меня большой отцовский нос. Правда, позднее мамà его исправила, и я училась на актрису, в Чикаго, и имела некоторый успех. Поговаривали даже, что мне надо поехать в Голливуд на кинопробы. Но я познакомилась с Биллом, и мы с ним сбежали, в ту пору это казалось очень романтичным… ах!., для моей матери это было очередное колоссальное разочарование. Билл ей никогда не нравился. Он из Огайо, из маленького городишки, из Зейнсвилла, представьте себе. Его отец владел подрядной электрической компанией, а дед был фермером. Билл от природы умел ладить с лошадьми и стал игроком в поло мирового класса, но, хотя поло — спорт богачей, денег у него не было. Мамà считает его деревенским мужиком. Так и называет. Никогда не называет по имени, только «мужик». «Ты не следовало выходить за этого мужика», — твердит она. С точки зрения мамà, я правильно сделала в моей жизни только одно: родила Билли. Как она любила этого малыша. Билл служил в армии, а мы с Билли почти всю войну прожили с мамà в Нью-Йорке. Она полностью завладела ребенком, стала ему больше матерью, чем я. Я была так молода, понятия не имела, что такое — быть матерью. Как я могла? Да мне просто хотелось веселиться. В войну я завела в Нью-Йорке друга, хоть я и была замужем. А мамà это не тревожило, она даже поощряла меня. Хотела, чтобы я бросила Билла и нашла себе богатого мужа, как она. Потом война кончилась, Билл вернулся домой, а немногим позже Билли погиб от несчастного случая. Мамà до сих пор винит меня в его смерти, говорит, что, будь я хорошей матерью, он бы не погиб. Говорит, что если бы я бросила Билла, Билли бы не погиб. То, что я допустила смерть Билли, стало последней каплей в ее разочаровании мной. Вот тогда я и запила всерьез. Алкоголь был единственной отдушиной, единственным моим другом на свете. Можно даже сказать, алкоголь спасал мне жизнь.
— И в то же время он разрушает вашу жизнь, мадам, — говорит доктор. — Вы это сознаете, не так ли?
— Жизнь разрушает мою жизнь, доктор. Алкоголь всего лишь одно из ее орудий, вроде пистолета. Мы виним пистолет или виним человека, нажимающего на курок?
— Именно так. И кто же вы — жертва жизни? Или человек, нажимающий на курок?
— И то и другое.
— Значит, вы отвечаете за свои поступки?
— Да, я ведь уже говорила: отвечаю в полной мере. Как любит напоминать мамà: «Ты слабая девочка, Мари-Бланш, и тебе совершенно некого винить, кроме себя». Что правда, то правда.
— Вы думаете, что, допустив смерть Билли, нашли способ нанести вашей матери ответный удар?
— Бессовестный вопрос. Я не допускала смерть Билли, это был несчастный случай.
Доктор заглядывает в свои записи.
— Вы только что сказали: «То, что я допустила смерть Билли, стало последней каплей в ее разочаровании мной». Вы вините себя в гибели сына, мадам Фергюс?
— Да… и нет… Я виню Билла. Билл оставил ключи в зажигании трактора. Билл должен был присмотреть за Билли. Билл убил Билли… Я больше не хочу говорить сейчас об этом, доктор. Это не помогает мне вспомнить то время.
— Хорошо, мадам. Мы не будем говорить об этом. Здесь вы не обязаны обсуждать то, о чем говорить не хотите. А о чем вы хотите поговорить? Может быть, расскажете мне о пожаре в Херонри? Он случился в декабре тридцать третьего, да?
— Вы уже просматривали альбомы, доктор, верно?
— Да, немного ознакомился, хотел кое-что узнать о вас до вашего приезда. Еще я послал вашей матери перечень вопросов, но она пока не ответила.
— И не ответит. Нет, не ответит. Она считает все это — клиники и терапию — глупостью слабых людей, яркий пример которых я… или глупостью и слабостью. Мамà терпеть не может то и другое.
Мне редко позволяют приезжать в Херонри на выходные, особенно когда у мамà и дяди Леандера гости, а гости у них почти каждый уик-энд, особенно в эту пору года, в сезон охоты. Однако на сей раз они сделали исключение, поскольку мой тринадцатый день рождения выпал на четверг и дядя Леандер обещал, что меня возьмут на охоту. И вот в пятницу, во второй половине дня, после уроков в Хитфилде, директриса, миссис Бартон, отвезла меня на станцию, где я села в поезд до Уитчёрча. Я ужасно рада уехать из Хитфилда и вернуться в Херонри; я не была там с летних каникул, потому что мамà и дядя Леандер пробыли в Америке почти два месяца. А особенно волнуюсь оттого, что впервые буду участвовать в конной охоте.
Мистер Джексон ждал меня на перроне станции Уитчёрч. Направляясь к нему, я увидела, что он держит в руке небольшую табличку с каллиграфической надписью печатными буквами: «Герцог Луи Жан Мари де Ла Тремуй», явно работы артистичного дяди Леандера.
— У вас определенно другой пассажир, мистер Джексон, — поддразнила я, — мне надо искать другого шофера?
— Здравствуйте, мисс Мари-Бланш, — тепло поздоровался мистер Джексон и помахал табличкой. — Мы встречаем еще одного гостя, который приехал из Лондона этим же поездом. А поскольку мне этот джентльмен незнаком, ваш отчим снабдил меня табличкой. Красиво сделано, верно? Гляньте, нет ли здесь вашего соотечественника, мисс. Может быть, вы знакомы с молодым герцогом?
— Нет. А кто он, мистер Джексон?
— Вы наверняка слышали о семействе Ла Тремуй, мисс? Это одно из старейших и знаменитейших аристократических семейств во Франции. Непрерывная линия вплоть до похода Людовика Второго против викингов в восемьсот семьдесят девятом году. Молодой герцог — первый герцог Франции, двенадцатый герцог Туарский, тринадцатый князь Таранто, семнадцатый князь Тальмонский. Он друг Маккормиков и приехал на охоту.
— Louis le Bègue.
— Простите, мисс?
— Людовик Второй заикался, — пояснила я. — И его прозвали Людовик Косноязычный. Мы недавно проходили его в школе. У меня плохо с математикой, мистер Джексон, но такие вот вещи я запоминаю.
— Ну, тогда вы, наверно, читали и об одном из предков этого молодого джентльмена, — сказал мистер Джексон.
— Смотрите, держу пари, это и есть герцог.
Стильный молодой человек в превосходно сшитом пальто из верблюжьей шерсти направлялся к нам по перрону; он шел размашистой грациозной походкой, а следом за ним едва поспевал носильщик, толкавший тележку, колеса которой скрипели под тяжестью разного размера чемоданов от Луи Вюиттона — начиная от морского кофра и кончая шляпной картонкой, каковая предположительно содержала герцогский шлем для верховой езды.
— Неудивительно, что он так задержался с высадкой, — сказала я. — Он что же, приехал в Херонри насовсем, мистер Джексон?
— По-моему, герцог останется только на уик-энд. Насколько я понял, он совершает охотничий тур по Англии и континенту.
— Тогда понятно. Наверно, он и лошадь запаковал.
— Очень смешно. Но вообще-то он переправил своих лошадей на минувшей неделе. Будьте вежливы с нашим гостем, мисс. Он очень изысканный персонаж, знаете ли.
— Как скажете, мистер Джексон. Вы возили столько разных аристократов и вельмож, но этот как будто бы произвел на вас особенно сильное впечатление.
— По правде говоря, мисс, я большой любитель французской знати королевской крови, — признался мистер Джексон. — Это моя тайная слабость.
Широко улыбаясь, герцог подошел к нам. Симпатичный блондин с уверенной аристократической повадкой, которая заставляла людей оборачиваться и провожать его взглядом. Конечно, красивая табличка дяди Леандера с полным именем герцога тоже заставила иных обернуться.
— Полагаю, вы нашли меня, — сказал герцог де Ла Тремуй мистеру Джексону.
— Ваша светлость, — сказал шофер с глубоким поклоном. — Для меня огромная честь познакомиться с вами. Фрэнсис Джексон, шофер мистера Маккормика. Я отвезу вас в Херонри. Мистер Маккормик просил передать вам его извинения, что он не смог встретить вас лично. Однако его другие гости, капитан Родни с супругой, приезжают на автомобиле из Лондона нынче после обеда, и он решил остаться дома с миссис Маккормик, чтобы встретить их дома.
— Разумеется, — отвечал герцог. — Вам незачем извиняться, мистер Джексон. А кто у нас здесь? — С обворожительной улыбкой он обернулся ко мне.
Герцог был на редкость хорош собой, и я внезапно онемела, не могла произнести ни слова.
— Герцог де Ла Тремуй, позвольте представить вам молодую хозяйку, — пришел мне на выручку мистер Джексон. — Дочь мистера Маккормика, мадемуазель Мари-Бланш де Бротонн.
Я сделала книксен и пробормотала, едва в силах посмотреть ему в глаза:
— Bonjour, Monsieur le Duc[21].
— Enchanté, Mademoiselle Marie-Blanche, — отвечал герцог по-французски. — Очень рад познакомиться. Мне будет не так одиноко в обществе соотечественницы. Вы завтра участвуете в охоте?
— Да, господин герцог. В первый раз.
— Чудесно! И прошу вас, коль скоро мы оба участвуем в охоте, давайте отбросим формальности. С вашего разрешения, я буду называть вас Мари-Бланш, а вы меня — Луи.
Я покраснела как рак:
— О, господин герцог, вряд ли я сумею.
Герцог рассмеялся, он держался очень открыто и обезоруживающе.
— Если вам так будет удобнее, Мари-Бланш, можете называть меня князь Луи, как некоторые из моих друзей.
Мистер Джексон и носильщик погрузили чемоданы в автомобиль, и мы направились в Херонри, герцог и я на заднем сиденье. Я по-прежнему не могла вымолвить почти ни слова и сидела, глядя в окно на бегущий мимо пейзаж. Стоял холодный зимний гэмпширский день, небо низкое, хмурое, дул ледяной ветер. Листья с деревьев облетели, поля лежали голые, ландшафт совершенно переменился со времени моей предыдущей поездки, когда все здесь по-летнему пышно зеленело.
— Вы здесь впервые, господин герцог? — наконец спросила я.
— Вам ведь надо было сказать «князь Луи», верно, Мари-Бланш? — заметил герцог.
Я засмеялась:
— В самом деле, я хотела сказать «князь Луи»!
— Да, Мари-Бланш, я, конечно, не раз бывал в Англии, но в Гэмпшире впервые.
— Летом здесь красивее. Вы любите рыбачить, князь Луи?
— Очень, Мари-Бланш. Я обожаю любой спорт на свежем воздухе.
— Вам надо приехать сюда летом и порыбачить вместе с дядей Леандером, — посоветовала я. — Дядя Леандер говорит, Тест — лучшая форелевая река на свете.
— Да, разумеется, я приеду. То есть если меня пригласят. Ваш отчим — замечательный спортсмен; думаю, он весьма придирчиво выбирает тех, с кем вместе рыбачит, как легендарные форели Теста придирчивы в выборе сухих мух. Но вы, наверно, замолвите обо мне словечко перед вашим отчимом, Мари-Бланш.
— О да, безусловно, — сказала я в восторге от того, что меня считают столь влиятельным доверенным лицом.
— Знаете, Мари-Бланш, фамилия де Бротонн чем-то мне знакома. Вероятно, я знаю некоторых членов вашей семьи по охотничьим кругам Франции.
— Мой отец, Ги де Бротонн, заядлый охотник, князь Луи. Фактически в этом вся его жизнь.
— Такой человек мне по сердцу. Да, я уверен, наши дороги пересекались. Передайте вашему отцу мое почтение, Мари-Бланш.
Я подумала, в самом ли деле герцог знал моего отца или просто умеет дать людям почувствовать себя важными персонами. Так или иначе, это сработало, я была польщена и взволнована.
— Мистер Джексон? — обратился герцог к шоферу. — Скажите, вы всегда жили в Гэмпшире?
— О да, ваша светлость, — отвечал шофер, и в зеркале заднего вида я заметила по глазам мистера Джексона, что он тоже ошеломлен и взволнован, ведь ему выпал редкий случай вступить в разговор с пассажирами, тем паче с французским герцогом. Подобно всем хорошим шоферам, мистер Джексон был крайне осторожен, обладал безупречными английскими манерами и никогда не заговаривал с пассажирами, если к нему не обращались. — Я здесь родился и вырос, сэр, как и мои родители и деды.
— Отлично! — сказал герцог. — Одна из величайших радостей жизни — иметь место, которое называется родным домом. Я сам недавно вернулся домой, знаете ли, после службы во французской кавалерии, в Одиннадцатом кирасирском полку. И как только сошел с поезда в Туаре, меня охватило потрясающее чувство уюта и подлинности родного дома. Ощущение, что ты дома в этом городе и в этом департаменте, что этот край в моей крови, а я — в его. Думаю, вы понимаете, о чем я говорю, мистер Джексон.
— Да, ваша светлость. Прекрасно сказано, с вашего позволения. Вы двенадцатый герцог Туарский и глубоко вросли корнями в эту почву.
— О, вам знакомо наше генеалогическое древо, мистер Джексон?
— Мистер Джексон — большой знаток французской знати королевской крови, князь Луи, — вставила я. — Это его тайная слабость!
Герцог рассмеялся:
— Прекрасно, мистер Джексон. Я с самого начала счел вас человеком образованным. И такая слабость весьма безобидна. Можно спросить, что вы знаете о моей семье?
— Что ж, ваша светлость, я могу проследить ваш род до самого Пуату, — сказал мистер Джексон, глаза его светились гордостью, когда он в зеркало заднего вида посмотрел на принца Луи, — и до вашего предка одиннадцатого века, Пьера де ЛаТремуя, если не ошибаюсь.
— Боже мой, мистер Джексон! Вы и правда знаток.
— Вы позволите задать вам один вопрос, ваша светлость? — спросил мистер Джексон.
— Разумеется, мистер Джексон.
— Вы ведете происхождение из длинного рода выдающихся полководцев и воинов, — сказал шофер. — Ги де Ла Тремуй был захвачен в плен под Никополом в тысяча триста девяносто шестом, Жорж — при Азенкуре в тысяча четыреста пятнадцатом, Людовик Второй пал в битве при Павии в тысяча пятьсот двадцать пятом, Шарль Арман Рене де Ла Тремуй героически сражался в Италии в битве при Гуасталле в тысяча семьсот тридцать четвертом… я мог бы продолжить…
— О, вы хвастаетесь, мистер Джексон, — засмеялся герцог. — Я поистине впечатлен. У вас прямо-таки энциклопедическая память. Подозреваю, что вы знаете историю моей семьи лучше, чем я. Пожалуй, вы ошиблись с выбором профессии, вам надо было стать историком.
— Я бы и стал, ваша светлость, но, видит бог, что правда, то правда… я не получил настоящего образования. Но вы ведь знаете, в вашей стране, наверно, дело обстоит так же, люди моего социального класса с детских лет должны зарабатывать на жизнь, к университетскому образованию мы доступа не имеем.
— О, простите меня, пожалуйста, мистер Джексон. Боюсь, во Франции действительно такая же ситуация, и я ее не одобряю. — Герцог казался искренне расстроенным социальной несправедливостью в мире и собственной бестактностью. — Прошу вас, скажите, о чем вы хотели меня спросить?
— Мне любопытно, ваша светлость, в крови ли у вас политика, военная карьера и война? Переданные через века от ваших знаменитых предков? И чувствуете ли вы сами призвание или даже обязанность последовать их примеру и ступить на такую стезю?
— Что ж, очень интересный вопрос, мистер Джексон, — сказал князь Луи. — Я тоже довольно долго задавал его себе. — Он задумчиво помолчал. — Конечно, от мужчин из моей семьи ожидают служения родине в таких качествах. Так было всегда на протяжении столетий, как вы и сказали. До меня у моих родителей родилось четыре дочери, поэтому они, разумеется, очень хотели иметь сына, который бы наследовал отцу, продолжил длинную герцогскую линию. И наконец, к их радости, родился я. Хотя отец служил мне превосходным примером мужественности, каковы были его реальные шансы в семье, где пять женщин? Он скончался, когда мне было всего двенадцать, и воспитывали меня в основном мать и сестры. Думаю, подобное воспитание внушает мальчику несколько иной, более мягкий, пожалуй, даже женственный взгляд на жизнь, мистер Джексон. Я, конечно, сведущ в истории моей семьи и предков, которые, как вы говорите, на протяжении столетий участвовали во многих войнах, кампаниях, крестовых походах и сражениях. И кое-кого из них действительно постигла в этих конфликтах насильственная смерть. Разумеется, я был обязан отслужить на военной службе своей стране, и мой отец ожидал, что я сделаю военную карьеру. Но, говоря по чести, мистер Джексон, я скорее сибарит, чем воин. И как раз сейчас вполне рад, что демобилизовался и имею возможность путешествовать, отдыхать, наслаждаться светской жизнью в Англии и Европе.
Мистер Джексон кивнул.
— Благодарю вас, ваша светлость, — сказал он. — Ответ очень разумный и обстоятельный. Надеюсь, вы извините меня, если я нарушил приличия, обратившись к вам с личным вопросом. Но меня всегда интересовали такие вещи. — Мистер Джексон опять подмигнул мне в зеркало заднего вида. — И человек моего положения не может знать, когда ему вновь представится возможность поговорить с первым герцогом Франции!
Герцог рассмеялся:
— Вам не в чем извиняться, мистер Джексон. Вы оказали мне честь вашим интересом и вашими огромными знаниями о моей семье. Мне очень повезло в жизни, и я рад разделить с вами это счастье.
Вот в такой приятной обстановке протекал наш путь в Херонри тем холодным и хмурым декабрьским днем 1933 года. Я чувствовала себя польщенной, потому что слышала разговор между герцогом и шофером, французом и англичанином, двумя людьми, в корне разными по воспитанию и положению, но тем не менее безусловно уважающими друг друга. Я, тринадцатилетняя девочка, за время этой недолгой поездки много узнала о них обоих. Я осознала, что до сих пор никогда не спрашивала мистера Джексона о его частной жизни. Это было не принято, особенно в те годы и в тех кругах, отчего интерес герцога Луи де Ла Тремуя к шоферу выглядел еще более экстраординарным.
Я чувствовала, что за время поездки мы трое составили некий союз, даже как бы заключили дружбу, и дальше мы ехали в приятном молчании, глядя на зимний гэмпширский пейзаж, вдоль реки Тест, мимо мелких хуторов из живописных коттеджей, крытых соломой. То был один из редких моментов, которые хочется сохранить навсегда. Конечно, никто из нас не подозревал, какие ужасные события ждут нас впереди.
Мамà и дядя Леандер вышли на парадное крыльцо, когда мистер Джексон остановил машину на подъездной дорожке Херонри. Горничная мамà, немка Луиза, и дворецкий дяди Леандера, мистер Гринстед, вышли из служебной двери, чтобы помочь выгрузить изрядный багаж принца Луи.
— Я буду путешествовать почти месяц, — сказал герцог, — и потому пришлось взять с собой не только все снаряжение для верховой езды, но и винтовку и разные принадлежности для охоты в Шотландии, а также дробовики и стрелковую форму. Не говоря уже о надлежащих вечерних костюмах. Спортивная жизнь — весьма обременительная штука.
— Не стоит объяснять, князь Луи, — сказал дядя Леандер, обнимая молодого друга. — Рене берет с собой примерно столько же багажа, когда мы приезжаем сюда из Лондона на уик-энд.
— Леандер преувеличивает, герцог, — засмеялась мамà, —… правда, совсем чуть-чуть. Добро пожаловать в Херонри! Надеюсь, ваше путешествие сюда было не слишком утомительно.
— Все прошло чрезвычайно гладко, — сказал герцог, — а последний его этап я имел удовольствие провести в обществе вашей очаровательной дочери. Мы почти подружились.
Я покраснела, услышав этот комплимент.
Мамà обернулась ко мне и быстро поцеловала в обе щеки.
— Здравствуй, Мари-Бланш. Поскольку у нас нынче гости, дорогая, ты остановишься в запасной комнате, рядом с мистером и миссис Джексон, в коттедже для слуг. Луиза отнесет туда твои вещи.
— Прекрасно, мамà, я могу сама отнести чемодан. Я немного взяла с собой.
— О нет, — сказал князь Луи, — только не говорите, что я украл вашу комнату, Мари-Бланш.
— Нет-нет, князь Луи, — сказала я. — Все будет замечательно.
На самом деле, как я позднее узнала, мамà отвела князю комнату, где минувшим летом жилая, но я не обиделась. Слуги проживали в отдельном коттедже за главным домом, и мы с Тото не раз обитали там летом, когда мамà и дядя Леандер принимали гостей, что по выходным случалось часто. Хотя в большом доме было несколько других комнат, где мамà могла бы устроить меня, она руководствовалась прежде всего максимой своих родителей: воспитанных детей взрослые не должны ни видеть, ни слышать.
— Сегодня я буду ужинать с вами, мамà? — спросила я.
— Поскольку сегодня вечером взрослые впервые встретятся все вместе, дорогая, для тебя, полагаю, будет лучше всего поужинать отдельно. Но завтра вечером ты, пожалуй, поужинаешь с нами. — Совершенно в духе мамà, приглашение с добавлением «пожалуй». — Я помогу тебе устроиться в комнате, Мари-Бланш, а дядя Леандер тем временем проводит герцога наверх.
По дороге к коттеджу слуг я сказала:
— Мне кажется, мамà, я понравилась князю Луи. В автомобиле у нас состоялся очень приятный разговор. Он симпатичный джентльмен.
— Почему ты называешь его «князь Луи»? Не слишком ли фамильярно с твоей стороны?
— Он сам предложил так его называть, мамà.
— Не обольщайся, дорогая. Ты понравилась князю не в этом смысле.
— В каком «этом»?
— В романтическом. Как мужчине нравится женщина.
— Я ничего такого в виду не имела, мамà.
— Понимаешь, герцог не интересуется девушками.
— Мне все равно, — в замешательстве сказала я. — Я достаточно понравилась ему, потому что он пригласил меня навестить во Франции его семью.
— Он сказал так просто из учтивости, Мари-Бланш. На самом деле это не настоящее приглашение.
— О-о… я что-то не понимаю.
Мамà всегда мастерски умела принизить мои скромные достижения.
— Оставим предпочтения герцога в покое, — сказала она, — он единственный сын, и ему все-таки нужна жена, чтобы продолжить род.
— Я ни слова не говорила о том, что хочу за него замуж, мамà. Мне всего тринадцать. — В эту минуту я сообразила, что мамà даже не поздравила меня с днем рождения.
— Однако же подумать стоит, — задумчиво проговорила она. — Через несколько лет герцогу понадобится остепениться, а к тому времени ты будешь достаточно взрослой, чтобы выйти замуж.
— Я хочу быть просто его другом, мамà. И не хочу за него замуж!
— Как говорила моя мудрая старая гувернантка мисс Хейз, в будничной жизни дружба становится с годами куда важнее любви. Помни об этом, Мари-Бланш. А кроме того, поверь мне, с учетом твоего воспитания ты будешь счастливее с аристократом, чем с крестьянином. В таких вещах надо смотреть правде в глаза.
— Я знаю, вы не хотите, чтобы я сегодня присутствовала за ужином, но нельзя ли мне присоединиться к вам, мамà, за сегодняшним аперитивом?
— Не сегодня, дитя. Сегодня только взрослые.
— Пожалуйста, — попросила я. — Помните, вчера у меня был день рождения, мамà? Мне исполнилось тринадцать. Вы забыли меня поздравить.
— Ax да, конечно, седьмое декабря. Поэтому тебе и разрешили приехать на уик-энд. Сожалею, Мари-Бланш. Но знаешь, ребенок от твоего отца не был для меня счастьем.
— В качестве подарка на день рождения можно мне прийти на аперитив? — опять попросила я. — Пожалуйста, всего на несколько минут.
— Ну хорошо, дорогая, — наконец согласилась мамà, возможно испытывая чувство вины, оттого что забыла про мой день рождения. — Думаю, не будет вреда, если ты присоединишься к нам за коктейлями. Уверена, Родни будут рады повидать тебя. Можешь прийти через час, так что у тебя есть время умыться и переодеться.
Когда я пришла в большой дом на коктейль, взрослые уже собрались в гостиной. Капитан Родни и его жена, которых я очень любила, тепло со мной поздоровались.
— Как ты выросла с лета, Мари-Бланш, — сказала миссис Родни. — Почти взрослая девушка. — Миссис Родни была американка из Сиэтла, очень милая.
— Мне только что исполнилось тринадцать, — гордо сообщила я. — Вчера был мой день рождения.
— День рождения? — переспросила она. — Не мешало бы устроить сегодня вечеринку в твою честь.
— В машине вы ни слова не сказали о своем дне рождения, Мари-Бланш, — сказал князь Луи. — У меня даже нет для вас подарка!
— Как и у нас, — сказала миссис Родни. — Рене, почему вы молчали? Мы бы привезли ребенку подарки.
— Мари-Бланш не хотела вас затруднять, — ответила мамà. — Она сама настояла, чтобы я ничего не говорила, поэтому меня удивляет, что она вдруг упомянула об этом.
Я перехватила ее быстрый неодобрительный взгляд. Она не любила, когда кто-нибудь другой, тем более я, становился центром внимания.
— Ну что ж, я откупорю бутылку шампанского, — сказал дядя Леандер и позвонил в колокольчик, вызывая мистера Гринстеда, — чтобы отметить и день рождения Мари-Бланш, и приезд в Херонри наших гостей, и завтрашнюю охоту. И по-моему, именинница достаточно взрослая, чтобы выпить с нами бокал.
Дворецкий появился почти тотчас же.
— Гринстед, — сказал дядя Леандер, — будьте добры подать шампанское.
Немного погодя мистер Гринстед вошел с подносом, на котором стояли бокалы и бутылка «Дом Периньон» в серебряном ведерке со льдом. Дядя Леандер собственноручно откупорил бутылку и наполнил бокалы, которые мистер Гринстед на подносе разнес гостям.
— За Мари-Бланш, — сказал дядя Леандер, поднимая бокал. — По случаю ее тринадцатилетия.
Все чокнулись, поздравили меня, и я почувствовала себя совсем взрослой. Никогда раньше я не пила шампанского, оно щекотало в носу, но было очень вкусное.
Оглядываясь назад, я думаю, что, пожалуй, это и было началом моего пьянства, тот первый памятный бокал шампанского в Херонри по случаю моего тринадцатилетия, ощущение взрослости и товарищества, какое вызвали у меня взрослые. Пузырьки ударили мне прямо в голову, создали ощущение легкости и веселья, вытеснив прирожденную молчаливость и стеснительность, даже страх перед мамà. Я смеялась с князем Луи, взволнованная его вниманием ко мне, втайне польщенная, что мамà слегка ревнует. По-моему, впервые в жизни я соперничала с нею.
Мне вдруг пришло в голову, что герцог на два с лишним десятка лет моложе дяди Леандера и обоих Родни и на десять лет моложе мамà, и я удивилась, почему его пригласили и почему он принял приглашение — помимо очевидного факта, что он заядлый охотник и спортсмен. Я была ровно на десять лет моложе герцога, но могла сказать, что ему нравилось мое общество и он искренне огорчился, узнав, что на ужине меня не будет.
Вскоре после того как я допила шампанское, мамà сделала мне знак, что пора возвращаться в служебный коттедж. Я чуть-чуть задержалась, просто чтобы позлить ее.
— Мари-Бланш, мне надо на минутку сбегать к себе в комнату, — вдруг сказал князь Луи. — Я сейчас же вернусь. Пожалуйста, не уходите до моего возвращения. У меня есть кое-что для вас.
В гостиную герцог вернулся с резной деревянной шкатулкой в руках, которую протянул мне.
— Маленький подарок к вашему дню рождения, Мари-Бланш. Простите великодушно за отсутствие упаковки. Откройте ее, пожалуйста.
Я была удивлена и взволнована, поставила шкатулочку на стол и осторожно открыла. Внутри, на бархатной красной подкладке, лежала деревянная табличка, на которой была закреплена конская подкова, а под нею латунная пластинка с датой и местом.
— Le pied d’honneur, — сказал герцог по-французски, а затем повторил для говорящих по-английски: — Почетная подкова. Это моя первая награда, я получил ее в тринадцать лет, и вручили мне ее в L’Equipage de Madame la duchesse d’Uzés à Bonnelles, в лесу Рамбуйе, — объяснил князь Луи, упомянув одну из самых знаменитых охот эпохи. — Я всегда возил ее с собой как добрый талисман. И хочу подарить вам, Мари-Бланш, в знак нашей дружбы, в честь вашего дня рождения и вашей первой завтрашней охоты.
— Но я не могу принять ее, князь Луи, — запротестовала я. — Ваша первая Почетная подкова. Это слишком дорогой подарок.
А затем герцог сказал то, чего я никогда не забуду:
— Настоящие подарки, Мари-Бланш, — те, что наиболее дороги дарящему. Я почитаю за честь вручить Подкову вам и обижусь, если вы откажетесь ее принять. Надеюсь, она принесет вам в жизни столько же удачи, сколько и мне.
— Необычайно щедрый жест, Луи, — сказал дядя Леандер.
Я была так растрогана подарком герцога, что заплакала и, прощаясь с остальными гостями, едва могла говорить.
— Выспись хорошенько, Мари-Бланш, — сказал дядя Леандер. — Тебе это необходимо для завтрашней охоты.
— Завтра утром поедем вместе, Мари-Бланш, — сказал князь Луи и расцеловал меня в обе щеки. Сквозь слезы я покраснела от гордости и волнения.
За ужином в коттедже для слуг в обществе мистера и миссис Джексон персонал устроил мне сюрприз — импровизированный праздник дня рождения. Сообщил им про день рождения мистер Гринстед, и миссис Джексон даже испекла для меня пирог. Шеф-повар Джози и остальная прислуга готовили ужин для взрослых, но в ходе вечера и они все один за другим заходили высказать мне свои добрые пожелания. Очень милые люди и так добры ко мне. Подарок герцога произвел на всех огромное впечатление, меня то и дело просили показать его еще раз.
— Его светлость — просто исключительный молодой джентльмен, — сказал мистер Джексон, — в жизни не встречал французского герцога, который бы нравился мне больше!
Все рассмеялись.
Дядя Леандер прислал в коттедж бутылку вина, и мне позволили выпить один бокальчик за ужином и глоточек бренди с пирогом. Вместе с шампанским это было для меня уже очень много, и к концу вечера я изрядно захмелела.
Когда Джексоны удалились на ночь, я решила прогуляться, чтобы проветрить голову. На улице было холодно, поднялся северный ветер. Проходя мимо большого дома, я заметила в окно гостиной, что взрослые все еще там. В камине горел огонь, мягкий желтый свет приятно трепетал. Я рискнула подойти как можно ближе и стала смотреть в окно. Князь Луи показывал карточные фокусы, все веселились, пили, курили, смеялись. Сейчас этот вечер представляется мне своего рода метафорой моего детства: снаружи, из холодной, ветреной зимней ночи я заглядываю внутрь, а внутри — взрослые, у жаркого камина, разгоряченные алкоголем, приветливые. Когда вырасту, я хочу стать частью этого блестящего мира взрослых, присоединиться к ним, вот так же веселиться.
Потом мне пришла в голову одна мысль из тех, что с годами так хорошо знакомы пьяницам, в жару алкоголя они кажутся замечательными, но в трезвом свете следующего дня предстают как совершенно нелепые. Я решила, что будет очень здорово пробраться в Херонри и пошпионить за взрослыми. Знала, мамà будет в ярости, если поймает меня, но это только добавило возбуждения. Набравшись смелости, я не сомневалась в собственной сверхъестественной хитрости.
Служебная дверь оказалась открыта, и я проскользнула в дом. Час был уже поздний, почти полночь. Я слышала в гостиной разговоры и смех взрослых, громче и неудержимее прежнего, они явно успели изрядно захмелеть. Только голос мамà, поскольку она всегда пила очень умеренно, звучал как раньше. Я подкралась поближе и прижалась к стене возле открытой двери. Сердце стучало как молот, я рискнула быстро заглянуть в щелку между дверью и косяком и увидела, что князь Луи все еще показывает карточные фокусы благодарным гостям, что собрались вокруг, внимательно за ним наблюдая.
— Черт, как вы это сделали? — сказал капитан Родни. — Покажите еще раз!
Герцог повиновался.
— Фокусы всегда проходят на ура, когда аудитория слегка под хмельком, — пошутил он, — а фокусник трезв. Хотя на сей раз, признаюсь, дело обстоит не вполне так.
— Это справедливо для всех карточных игр, — сказал капитан Родни. — Поэтому в монакских казино всегда держат хорошеньких официанток в откровенных нарядах, раздающих бесплатные коктейли.
Немного погодя мамà объявила, что идет спать. Миссис Родни согласилась, что, учитывая завтрашнюю охоту, им с мужем тоже пора на боковую.
— Луи, выпьете со мной последнюю рюмочку бренди? — предложил дядя Леандер. — На сон грядущий. Пожалуй, надо уговорить вас обучить меня последнему фокусу.
— Ах, Леандер, друг мой, вы можете потчевать меня хоть всем бренди из вашего погреба, — отозвался герцог, — но хороший карточный фокус никогда свой секрет не раскроет.
— Мерзавец! — воскликнул капитан Родни, и все засмеялись.
Я быстро отступила в темную теперь столовую, где стол уже приготовили для утреннего завтрака. Родни и мамà поднялись в свои комнаты. Я услышала, как они прощаются, потом звуки закрываемых дверей и снова подкралась к двери гостиной, заняла свой пост у стены.
Дядя Леандер и князь Луи теперь разговаривали тихо, недавнее веселье куда-то исчезло, о фокусах уже не было и речи. Мне пришлось напрячься, чтобы расслышать, и все равно я с трудом различала слова.
— Боюсь, в эти выходные я не смогу провести много времени наедине с вами, Луи, — прошептал дядя Леандер.
— Мы должны украсть те минуты, какие возможно, дорогой мой друг, — с нежностью произнес герцог.
Потом долго царила тишина, и мне ужасно хотелось заглянуть в щелку, но в гостиной были только они двое, и при отсутствии прежнего отвлекающего шума я слишком боялась, что меня обнаружат. Вот и стояла, прижавшись к стене. Наконец они опять заговорили, на сей раз еще невнятнее, я не разбирала ни слова.
Внезапно наверху открылась дверь, и я в панике опять юркнула в столовую. Напряженно прислушалась, а потом подумала, что, может быть, мне просто чудится звук босых ног, медленно шагающих по лестнице. Сердце у меня опять застучало как молот, и я замерла от страха.
Потом я услышала голос мамà, спокойный уравновешенный голос от двери гостиной.
— Только не нашем доме, Леандер, — сказала она по-английски, с сильным акцентом. — Мы женаты меньше полугода, а вы уже нарушили наше соглашение.
Теперь она заговорила с герцогом, уже по-французски, тем же ровным голосом, без гнева:
— Должна сказать, я бы предпочла, чтобы вы дарили своим вниманием мою дочь, герцог, а не моего мужа. Поскольку вы единственный сын, ваши родители безусловно желают, чтобы вы женились и продолжили ваш знаменитый род. Флирт с немолодыми мужчинами едва ли приведет к этой цели. И мне бы очень хотелось избежать скандала в моем доме. Как говаривала моя мать, графиня де Фонтарс: «Скандал должен быть минимальным». Пока что скандал маленький, между нами тремя. Пусть так и останется, не правда ли?
— Да, мадам, — почтительно ответил герцог, — пожалуйста, извините меня за злоупотребление вашим гостеприимством. Могу вас уверить, что оставшийся уик-энд я буду во всем соблюдать декорум.
— Не сомневаюсь, герцог, — сказала мамà. — Благодарю вас. Не будем больше говорить об этом инциденте. Доброй ночи, дорогой Луи. Утром увидимся за завтраком.
— Доброй ночи, Рене, — сказал герцог.
Все трое поднялись вверх по ступенькам и разошлись по своим комнатам. Я была еще слишком молода и наивна, чтобы постичь суть этого инцидента. Не поняла, отчего дядя Леандер и князь Луи в эти краткие минуты говорили друг с другом странным, воркующе-ласковым тоном. Не поняла, что настолько серьезного могло произойти меж ними, чтобы вызвать «скандал». Не поняла и о каком соглашении между мамà и дядей Леандером идет речь. Ничего я не поняла и вернулась в коттедж в полном замешательстве и тревоге, но, как всегда, с ощущением, что мамà полностью контролирует ситуацию.
В начале третьего ночи меня разбудил громкий стук в дверь коттеджа, я услышала крик мамà:
— Пожар! Джексон, проснитесь! Пожар!
Я вскочила с постели и начала одеваться, а мистер Джексон тем временем открыл дверь мамà.
— Херонри горит, Джексон! Идемте скорее!
— Все вышли, мадам? — спросил мистер Джексон.
— Не знаю. Как только почуяла запах дыма, я обзвонила всех и велела выйти на улицу. Все мне ответили. Но когда я открыла дверь нашей спальни, в коридоре было столько дыма, что я решила выбраться в окно и на крышу через эркерное окно над столовой, а оттуда спрыгнула на землю.
— А где мистер Маккормик, мадам?
— Не знаю. Он спустился по служебной лестнице за огнетушителем, и больше я его не видела. Идемте скорее, мистер Джексон!
— Я сейчас, мадам. Только мне надо сперва сбегать к фермеру Гею за лестницей. Она нам понадобится.
Я надела зимнее пальто, но, едва выйдя из теплого коттеджа, сразу же ощутила ледяной ветер. Из окон второго этажа Херонри сочился дым, остальные окна уже пылали яростным желтым огнем, а вовсе не мягким уютным отсветом камина, как раньше.
Все произошло так быстро, что позднее трудно было разобраться — крики, вопли неслись из горящего дома, слуги метались вокруг, не зная, что делать. Дядя Леандер был на улице, они с мамà обнялись.
— Слава Богу, — сказал он. — Я везде искал вас, Рене. Не знал, сумели ли вы выбраться наружу. Не мог пробраться обратно в дом с огнетушителем. Телефоны не работают. Съезжу на малолитражке к дому водопроводчика, позвоню пожарным. Я быстро.
Мы, остальные, побежали к восточной стороне дома, где нашли миссис Родни. Она лежала на лужайке, видимо, только что выпрыгнула из окна, с высоты примерно двадцати футов, и стонала от боли. Она упала на гравий, но храбро отползла в сторону, чтобы ее муж тоже мог выпрыгнуть. Садовник, мистер Филдз, проживавший в том же коттедже, что и дворецкий Гринстед, добежал до нее первым.
— Не трогайте меня! — крикнула миссис Родни. — Спина, я не могу двигаться! — С огромным усилием она показала на окно второго этажа. — Мой муж все еще там!
Тут и мы увидели до половины высунувшегося из окна капитана Родни. Двумя окнами выше, горничная мамà, немка Луиза Круг, единственная из слуг, что жила в большом доме, тоже высунулась из окна, крича и плача, ей было слишком страшно прыгать.
В эту минуту мистер Джексон с лестницей добрался до дома.
— Не прыгайте, сэр! — крикнул он капитану Родни. — Я принес лестницу!
Слишком поздно — капитан уже прыгнул, тяжело рухнул на замерзший гравий и застонал, дыхание перехватило.
— Со мной все хорошо, — сказал он. — Я в порядке, дорогая! — крикнул он жене. — А ты?
Джексон подошел к нему.
— Вы можете встать, сэр? Я вам помогу.
— Думаю, да.
Джексон помог капитану подняться.
— У вас рука в крови, капитан, — сказал Джексон. — Давайте я перевяжу моим платком. Он чистый, сэр.
— Наверно, я порезался, когда выбивал окно.
— Луиза, не надо прыгать! — крикнул мистер Джексон горничной. — Хватайтесь за водосточную трубу и скользите вниз!
Луиза была девушка сильная, она так и сделала и через минуту уже стояла на земле.
Вот тогда-то мамà в испуге закричала:
— Герцог! Герцога здесь нет! Господи, кто-нибудь видел герцога?
Раздуваемый холодным декабрьским ветром огонь за это короткое время разгорелся вовсю, пламя взметнулось высоко над Херонри, как мы позднее узнали, его было видно на много миль окрест. Мистер Джексон приставил лестницу к окну герцога и полез наверх. Обернув руку рукавом пальто, он разбил окно и распахнул его. В комнате герцога еще горел свет, но комната была полна дыма. Мистер Джексон смело влез внутрь.
— Фрэнсис, будь осторожен, Фрэнсис! — крикнула его жена, стоявшая с нами внизу.
Чуть погодя мистер Джексон снова появился у окна, кашляя и прикрывая локтем рот и нос.
— Его здесь нет! Я не нашел герцога!
— Выбирайся оттуда, Фрэнсис! — крикнула мужу миссис Джексон.
— Делай, как говорит жена, Фрэнсис! — крикнул мистер Филдз. — Ты сделал все, что мог. Спускайся!
На малолитражке подъехал дядя Леандер, затормозил и вышел из машины.
— Митчелл уже вызвал пожарных из Андовера и Уитчёрча, — сказал он, имея в виду водопроводчика, который обслуживает турбину, обеспечивающую дом электричеством, и живет в коттедже в полумиле от нас. — Они с женой увидели пожар из своего коттеджа еще до моего приезда. Пожарные будут с минуты на минуту. Все в безопасности?
— Все, кроме Луи, Леандер, — сказала мамà. — Никто не видел Луи.
— Что? Но ты же сказала, он ответил на твой звонок.
— Да, он сказал, что все в порядке, что не надо о нем волноваться. Я думала, он сразу же выйдет из дома. Но в коридоре было уже страшно дымно. Мне самой пришлось выбираться через окно. Возможно, Луи не сумел найти лестницу. Джексон лазил к нему в комнату, но там его нет.
— Господи, — сказал дядя Леандер, — Луи в доме, в ловушке.
Мистер Джексон подогнал машину, чтобы отвезти в больницу капитана и миссис Родни. Все боялись поднять ее, чтобы не повредить ее спину еще сильнее, и миссис Родни сама, собрав все силы, мужественно доползла по замерзшей земле до машины. Там ей все же рискнули помочь, и она кое-как забралась на заднее сиденье, где и лежала, жалобно постанывая. Капитан Родни сел впереди рядом с мистером Джексоном, вполоборота к жене, чтобы утешать ее, и они отправились в Винчестерскую больницу.
Примерно через полчаса из Уитчёрча прибыла первая бригада пожарных, а вскоре следом за ними — бригада из Андовера. К тому времени крепкий ветер раздул огонь еще больше, и Херонри горел жарким пламенем. Каждый понимал, что герцог внутри выжить не мог, и все же по натуре человек верит в чудеса, надеется и верит, что он вот-вот появится на пороге.
Мистер Бил, начальник андоверской бригады, снова приставил лестницу к окну герцога и полез проверить. Хотя в комнате стоял густой дым, огонь пока не разбушевался в этом крыле так, как в других частях дома. Электрические лампы в комнате герцога по-прежнему призрачно светились, однако ни следа обитателя мистер Бил не нашел.
Река протекала всего в нескольких ярдах от дома, и воды было вполне достаточно и для механического насоса андоверских пожарных, и для ручного насоса уитчёрчских. Свыше двух часов обе бригады боролись с огнем, пока более-менее взяли его под контроль, смогли войти на нижний этаж и начали выносить из гостиной то, что можно было спасти, включая картины, которые дядя Леандер привез из Америки во время недавней поездки туда с мамà. Некоторые остались в хорошем состоянии, на других лица были выжжены с изнанки, будто каким-то мрачным актом вандализма.
Дворецкий, мистер Гринстед, попросил одного из пожарных посмотреть, нельзя ли спасти из буфетной фамильное серебро. Мне было странно, что кого-то заботят картины и серебро, когда первого герцога Франции так и не нашли. Но в конце концов мистер Гринстед просто исполнял свои обязанности. И, как ни странно, именно его ответственное отношение к своим обязанностям в итоге привело к обнаружению тела молодого герцога.
Войдя в буфетную, пожарный увидел князя Луи, его обгоревшее тело лицом вниз лежало на полу. Над телом была в потолке большая дыра — он провалился сквозь прогоревший пол. Впоследствии коронер придет к выводу, что герцог покинул свою комнату, пытаясь пройти к лестнице, но не смог из-за дыма и огня. Незнакомый с расположением комнат в доме, потеряв в дыму ориентацию и задыхаясь, он, вместо того чтобы вернуться в свою комнату, откуда, подобно Родни и Луизе Круг, смог бы выбраться через окно, отворил не ту дверь, очутился в ванной и там упал без сознания. Он неумолимо шел в эпицентр пожара, который бушевал между этажными перекрытиями, и когда они прогорели, его тело упало в буфетную.
Пожарный крикнул, чтобы принесли носилки, и спустя несколько минут вместе с коллегой вынес прикрытое простыней тело герцога Луи де Ла Тремуя. Но когда пожарные с носилками спускались по ступеням парадной лестницы Херонри, внезапный порыв ветра сдул простыню, на мгновение она взметнулась над герцогом словно белый ангел, а затем улетела на подъездную дорогу. При виде тела кто-то вскрикнул. Одежда герцога почти совершенно сгорела, волосы тоже, от обугленного трупа все еще шел дым, рот кривился в гротескной пародии на его прежнюю сияющую улыбку.
В этот миг мне вспомнилось первое появление молодого герцога, всего несколько часов назад, когда он целеустремленно шел к нам по железнодорожному перрону, стильно одетый, улыбающийся, красивый, в такой уверенной царственной манере, что все оборачивались, провожая взглядом явно знатного гостя. Князь Луи был вторым покойником, которого я увидела своими глазами, первым был отец Жан, и переход герцога от жизни в смерть казался еще более страшным. Меня вновь потрясло абсолютное равнодушие смерти, внезапная безучастность тела, этой скорлупки, в которой мы прячем свои жизни, чтобы так быстро и решительно сбросить ее в конце. Такси, заскользившее на обледенелой дороге и превратившее священника в черный мешок переломанных костей; случайный пожар, уничтоживший молодого человека, вошедшего не в ту дверь. Всего несколькими часами ранее герцог весело показывал карточные фокусы, развлекая других гостей, а теперь от него не осталось ничего, кроме тлеющего праха, который на холодном декабрьском ветру пах горелой плотью.
На следующий день, в воскресенье, вдовствующая герцогиня Элен де Ла Тремуй прилетела в Лондон опознать тело сына и перевезти его во Францию, чтобы похоронить в фамильном склепе — то будет последний похороненный там герцог де Ла Тремуй. Столько лет прошло, а я по-прежнему плачу, думая о горе герцогини, о том ужасе, какой она испытала при виде обугленных останков единственного сына. Многие из его предков в длинной череде герцогов скончались кровавой, насильственной или несколько более героической смертью в сражениях, но ни один не погиб так напрасно, как молодой князь Луи.
В понедельник состоялось дознание в уитчёрчском приходском доме. И еще одна трагедия этого страшного уик-энда — капитан Родни внезапно скончался в больнице наутро после пожара. Смертельных травм у него не было, он неожиданно умер, когда ему ввели обезболивающее, чтобы затем обработать раны. Коронер вынес заключение, что смерть наступила от сердечного приступа, вероятно вызванного шоком.
Поскольку дядя Леандер принадлежал к известному семейству и владел огромным состоянием, пресса не обошла вниманием пожар в Херонри. О нем писали во многих американских газетах и иллюстрированных журналах, включая «Тайм» и «Нью-Йорк таймс», и все лондонские газеты прислали на дознание репортеров и фотографов.
Меня в воскресенье отправили поездом в Лондон. Дядя Леандер проследил, чтобы мое имя не попало в газетные отчеты и чтобы о моем присутствии в Херонри вообще не упоминалось на дознании. В конце концов меня ведь не было в большом доме, а дядя Леандер чувствовал, что в Хитфилде меня не ждет ничего хорошего, если мое имя попадет в газеты. Сложностей в школе у меня и без того хватало.
Конечно, я понимала, что мамà нечаянно спасла мне жизнь, поселив меня в тот уик-энд в коттедже со слугами. Иначе бы я находилась в той комнате, которую занял князь Луи. Хотя ни мамà, ни дядю Леандера не винили в смерти гостей, я невольно размышляла о том, сбежала ли бы мамà из дома так быстро, если бы там была я. На дознании твердили, что она по телефону предупредила обоих Родни, герцога и горничную Луизу, сказала, что в доме пожар и всем надо поскорее выбираться на улицу, — и что все ей ответили. По словам мамà, герцог сказал: «Со мной все хорошо, не беспокойтесь». Но если она сама выбралась из своей комнаты через окно, так как дым в коридоре и на лестнице уже слишком сгустился, то почему не предупредила гостей, почему не сказала им, что надо выбираться через окна? У мамà был очень высокоразвитый инстинкт самосохранения и необыкновенная способность приземляться — в данном случае во вполне буквальном смысле — на ноги.
Дядя Леандер, главный свидетель на дознании, показал, что сам он побежал в буфетную за двумя огнетушителями, с помощью которых пытался потушить огонь. Сперва ему казалось, будто он взял пламя под контроль, но тут прямо перед ним вдруг отвалился не то кусок стены, не то дверная коробка, и оттуда вырвалось пламя, после чего ему тоже пришлось отступить.
Мистер Джексон также был допрошен коронером и рассказал, как лазил в комнату герцога по лестнице и искал его. Затем он показал, что снова спустился по лестнице, и они с мистером Гринстедом зашли в дом через парадную дверь и обыскали нижний этаж на фасадной стороне. В тот момент на нижнем этаже еще не было огня, сказал мистер Джексон, и дыма было мало, но ковер наверху лестницы горел и из коридора на втором этаже валил дым. Точную причину пожара официально так и не выявили, но предполагали, что в перекрытиях между первым и вторым этажом в старой проводке произошло короткое замыкание, ставшее причиной пожара.
Американские газеты писали, что после пожара в Херонри Леандер Маккормик разом поседел. Чепуха, конечно; однако дядя Леандер был настолько травмирован этим происшествием, что впоследствии ни он, ни мамà никогда не жили в Англии, только наезжали туда с визитами, а я окончила Хитфилдскую школу.
Герцог — персона значительная, и французские газеты тоже пространно писали о пожаре, а дядя Леандер немедля послал телеграмму папà в Ле-Прьёре, сообщая, что я жива-здорова, но Тото не сможет встретить с нами Рождество, как планировалось. До праздников оставалось всего ничего, и уже не было времени подумать, куда бы поехать, да и дяде Леандеру предстояло уладить с юристами множество дел, связанных с пожаром. Он и мамà вернулись в лондонскую квартиру, туда же на праздники приехала и я. Мягко говоря, Рождество было мрачное.
Утром после пожара — пожарные уже уехали, а мистер Джексон собирался отвезти меня к лондонскому поезду — я обошла фасадные комнаты Херонри. Дом тоже стал всего лишь скорлупкой, пустой оболочкой своего былого «я». У меня мурашки пробежали по спине, когда я увидела обеденный стол, приготовленный к завтраку перед охотой, тарелки и скатерть почернели от копоти. Я никогда больше не вернусь в Херонри, и первая моя охота в Хэрвудском лесу никогда не состоится. Подкову князя Луи я хранила всю жизнь, но мне всегда было тяжело смотреть на нее, и я редко когда могла заставить себя открыть шкатулку. Меня не оставляла мысль, что, расставшись со шкатулкой, молодой герцог расстался и с удачей.
Дядя Леандер предложил усыновить меня и Тото, и через несколько месяцев переписки между его и папиными поверенными папà наконец согласился подписать бумаги. Конечно, с самого начала за всем этим стояла мамà, твердила, что для нашего финансового будущего так будет замечательно, поскольку как приемные дети мы получим долю в трастовом фонде дяди Леандера.
Мне только-только исполнилось семнадцать, и через несколько месяцев, когда все документы будут оформлены, мое имя станет Мари-Бланш Маккормик. Для папà это, разумеется, огромное оскорбление. Он и моему удочерению не рад, но особенно обижен тем, что Тото, его первородный сын, согласился отказаться от фамильного имени. Тото всего пятнадцать, и мамà задурила голову и ему, и мне баснями о богатстве и о первоочередной важности денег как средства обеспечить счастливую жизнь. Тото в восторге, что отныне станет Маккормиком, ведь это благородная американская фамилия солидного семейства промышленников и представляет очень крупное состояние. Ввиду таких вещей святость собственного родового имени для подростка не имеет значения.
— Мой отец, граф Морис де Фонтарс, не умел распоряжаться деньгами, — говорит нам мамà. — Но тем не менее он был весьма практичным человеком. Он всегда повторял: «Нет ничего более дорогостоящего, чем праздность» — и советовал мне в случае чего выйти замуж за сына миллионера-бакалейщика, чтобы продолжить ту праздную жизнь, к которой я привыкла. «В наше время главное — наличные», так говорил папà. Дядя Леандер, разумеется, не сын бакалейщика, но сейчас значение денег как никогда велико, и если есть возможность выбора между богатой и бедной партией, то уверяю вас, влюбиться в богача или в богачку так же легко, как в бедняка или беднячку. Так почему бы не выбрать богатство?
Пройдет не так уж много лет, и сразу после освобождения Парижа в конце Второй мировой войны мой брат Тото вернется во Францию. Еще до вступления Америки в войну дядя Леандер перевез нас всех в безопасность Соединенных Штатов — еще одно преимущество крупного состояния, как подчеркивала мамà. И когда Тото как гражданин США был призван в армию, сумел — богачам это зачастую легко удается — определить приемного сына на довольно-таки безопасное место. Тото назначили французским переводчиком к важному американскому генералу, и в ходе их разъездов по стране сразу после освобождения он однажды очутился в городке Шатийон-сюр-Сен, всего в тридцати километрах от Ванве и Ле-Прьёре.
В годы войны папà предпочел остаться у себя дома с Наниссой и их сыном Тино, моим сводным братом. Эти места оказались частью оккупированной зоны, и немцы быстро реквизировали Ле-Прьёре, расквартировали в нижнем этаже своих офицеров; тогда как семья переехала наверх. Папà писал, что немецкие офицеры — люди превосходно воспитанные и, несмотря на все неудобства оккупации, никакого беспокойства не причиняли. Действительно, некоторые из них были превосходными наездниками и составляли папà компанию в осенней chasse а courre, так как из-за войны обычные его друзья-охотники не приезжали. Кроме того, немцы могли получить провизию и иные вещи, практически уже недоступные местному населению, и щедро делились с семьей папà, который в свой черед делился с прислугой и горожанами. Таким образом, все были до некоторой степени пассивными коллаборантами, весь городишко, а что им оставалось? А вот мамà и дядя Леандер, сидя в безопасном Чикаго, примкнули к организации «Свободная Франция», где без устали трудились, устраивая в Банкетном зале отеля «Амбассадор» коктейли, ужины и ланчи по сбору средств для великого дела, — типичная в военное время деятельность для богачей, стремящихся мало-мальски загладить свою вину за бегство из Франции в годину тяжких испытаний.
Много-много позже, через тридцать пять лет после моей смерти, мой сын Джимми навестит своего дядю Тото в деревне гольфистов в Пайнхерсте, штат Северная Каролина, где тот жил на покое. После моей смерти и смерти Билла в 1966 году Джимми и Тото отдалились друг от друга и за все эти годы виделись один-единственный раз, на похоронах мамà в 1996-м. Однако Джимми узнал, что его дядя, как и мамà, страдает альцгеймером и паркинсоном, и решил повидать его, пока он еще худо-бедно в сознании.
Они сидели в гостиной Тото, рассматривая старые фотоальбомы, и оказалось, что те далекие времена Тото помнит на удивление отчетливо.
— Это Этель Уоллес, — сказал он, показывая на фото более чем шестидесятилетней давности. — Моя лондонская подружка, в тридцать восьмом.
Тото вздохнул, обвел взглядом комнату и показал на вазу на каминной полке.
— Это ваш друг? — спросил он у Джимми. — Приехал сюда вместе с вами?
— Да, дядя Тото, — ответил Джимми. — Не обращайте на него внимания. Он нам не помешает. Он тихий.
— Как его зовут?
— Джек.
— Он не хочет сесть рядом с нами?
— Нет, ему и там хорошо.
Затем Тото перевернул страницу альбома и наткнулся на фото нашего отца, Ги де Бротонна.
— Это мой отец… После войны армейская служба привела меня во Францию… я был переводчиком, знаете ли, при очень важном генерале. И однажды оказался в Шатийон-сюр-Сен, всего в тридцати километрах от Ванве и Ле-Прьёре. После моего усыновления мы с папà не разговаривали, но все же я позвонил ему. «Папà, — сказал я, — это я, Тото, ваш сын. Я в Шатийон-сюр-Сен. Могу реквизировать машину и приехать повидать вас в Ле-Прьёре…» Папà долго молчал. Я даже подумал, что связь прервалась. Но наконец он сказал: «У меня нет сына по имени Тото. Немцы сожгли здесь все свои мосты, господин Маккормик, и вы тоже». И он повесил трубку.
Тото, уже старик, больной старик, которому немного осталось, посмотрел на моего сына Джимми с по-детски обиженным, смущенным выражением.
— Папà не позволил мне приехать. И я никогда больше с ним не разговаривал.
Он заплакал от этого воспоминания, по-прежнему живого в его раздробленном мозгу, от этой раны, которую унесет с собой в могилу.
Поскольку папà еще не подписал последние бумаги касательно усыновления, мамà заставила меня написать ему письмо. Она знает, что папà обожает меня и что я единственный человек, способный на него повлиять. И она понимает, что, если напишет ему сама, только вконец все испортит, ведь он питает к ней отвращение. Она даже точно сказала, о чем мне надо написать… что мы хотим стать приемными детьми Леандера Маккормика, чтобы в будущем у нас было немного денег.
Лишь теперь, спустя столько лет, я стыжусь, что написала такое своему отцу. И ведь потом, после того как мы разбили ему сердце, оказалось, что семейство Маккормик сумело найти лазейку в исходных трастовых документах и, поскольку мы с Тото были приемными, а не родными детьми, после долгой и дорогостоящей юридической тяжбы все кончилось тем, что нам достался мизерный процент траста. Теперь я усматриваю в этом нравственную справедливость — пожалуй, расплату за нашу алчность и предательство по отношению к родному отцу. Мы не заслуживали участия в этом трасте.
Однажды в начале 1947 года папà облачился в деловой костюм, галстук и сандалии, взял свой кожаный портфель и поехал в Париж на ежемесячную встречу с бухгалтером, господином Рено, чтобы вручить ему счета на оплату, — такую поездку, за исключением военных лет, папà совершал каждый месяц в течение последней четверти века. Но на сей раз, когда он добрался до конторы господина Рено, расположенной на бульваре Распайль в 7-м районе, контора была на замке, жалюзи опущены, а на двери висела табличка «Сдается внаем». Папà зашел в соседнее заведение — это оказалась сапожная мастерская — и спросил у хозяина, не знает ли он, что случилось с господином Рено, бухгалтером. Сапожник посмотрел на него поверх очков и типично по-французски чуть пожал плечами.
— Понятия не имею, сударь, — сказал он. — Как-то вечером в конце прошлого месяца я закрывал мастерскую и в окно видел бухгалтера за столом, он, как обычно, работал. А на следующее утро, когда я открывал мастерскую, его контора была пуста, совершенно пуста. Ни мебели, ни шкафов, ничего. Примерно через неделю пришел домохозяин, навел чистоту, опустил жалюзи и повесил табличку «Сдается внаем».
— Вы с ним разговаривали? — спросил папà, в груди у которого волной поднялся ужас. — Не спрашивали у хозяина, оставил ли господин Рено новый адрес?
— С какой стати, сударь, — отвечал сапожник. — Он не был моим бухгалтером, и у меня нет нужды с ним связываться. Мы хотя и соседствовали больше двух десятков лет, но только здоровались временами, а дружить не дружили. Правда, домохозяин упомянул, что господин Рено среди ночи уехал из города, скрылся. Другие клиенты приходили сюда в этом месяце, искали его, как и вы. Я рассказал им то же самое, что и вам, сударь. Думаю, весьма маловероятно, чтобы этот бухгалтер оставил новый адрес. Думаю, господин Рено не хочет, чтобы его нашли. Думаю, он мошенник.
— Но у него мои деньги, — сказал папà тихим испуганным голосом, ужас захлестнул его со всей силой, в ушах шумело. — У него все мои деньги.
— Да, сударь, так многие говорили, — сказал сапожник. — Сочувствую. — Он с любопытством взглянул на папины сандалии. — Вашим сандалиям требуются новые подметки, сударь.
— У меня больные ноги, — объяснил папà, рассеянно глянув на сандалии.
— Да, сударь, я вижу. Я мог бы быстро починить их… бесплатно.
— Нет, спасибо. — Папà отвернулся, совершенно удрученный. — Может быть, в другой раз.
Хотя папà записал телефон домохозяина и связался с ним, господина Рено так и не нашли. Папà был разорен. Чтобы сводить концы с концами, им с Наниссой пришлось пустить в Ле-Прьёре жильцов. Самый солидный и до сих пор самый богатый гражданин городка, папà уже несколько лет был мэром Ванве. По традиции, эта должность ежегодно оплачивалась, сумма была невелика, а поскольку папà в деньгах не нуждался, он всегда великодушно отдавал ее менее обеспеченным здешним семействам. Теперь же, когда он оказался в унизительном положении и был вынужден принимать эту скромную плату, по сути милостыню, местные восприняли это как символ падения господина Ги де Бротонна.
В ту пору я уже почти семь лет была замужем за Биллом. Совсем недавно мы потеряли Билли, и я обнаружила, что полностью потеряла связь с папà. Мы просто перестали переписываться, поскольку мне ничего от него не требовалось. Через три года папà умер от цирроза печени, ему было пятьдесят лет.
Но я опережаю события. Сейчас весна 1938 года, март, я в Лондоне, мне всего семнадцать, впереди вся жизнь, и у меня есть волнующие новости для папà. Я познакомилась с очаровательным молодым человеком, отпрыском одного из самых солидных английских семейств. Его зовут Джон Гест, и мы собираемся пожениться. Я очень счастлива, потому что очень его люблю.
Мамà велит мне написать папà и сообщить ему новость.
— Не забудь, Мари-Бланш, сказать папà, — инструктирует она, — что он должен обеспечить тебя приданым и что ему пора присылать тебе ежемесячное содержание. За все эти месяцы он не выплатил ни гроша на твое и Тото содержание. Пора ему раскошелиться.
— Но, мамà, дядя Леандер очень богат, — возражаю я, — и мы его приемные дети. Папà, наверно, думает, что ему незачем выплачивать нам содержание.
— Он по-прежнему ваш отец, — отвечает она, — и по-прежнему обязан участвовать в вашем содержании.
Бедный папà, неудивительно, что он допился до смерти, — брошенный первой женой, оставившей его с двумя малыми детьми, которые, когда подросли, тоже бросили его, пренебрегли отцовской фамилией, но продолжали доить его, требуя содержания, хотя усыновление, на которое он в конце концов согласился, еще оформляется судебными инстанциями. Не говоря уже о грубом напоминании, что дочь надеется получить от него приданое, а ведь мамà даже не намерена приглашать его на мою свадьбу и сама замужем за представителем одного из самых именитых и богатых американских семейств.
Какой стыд — ведь я с готовностью использовала свое положение любимой дочери и написала папà письмо с требованием денег, ни на миг не задумываясь о том, что он почувствует. На всех нас лежит этакая ноша, бремя всякой-разной вины и покаянных сожалений, тяжелых, как каменные глыбы. Вот почему, стоя на балконе в Лозанне, глядя на Женевское озеро и далекие огни французского Эвиана, я охотно воображаю себя парящей по воздуху, легкой как перышко, невесомой.
Так называемое образование, полученное в Хитфилдской школе, ума мне не прибавило, и я могу представить себе реакцию папà на это мое письмо, единственная и прозрачная цель которого — попытка отжать немного денег, причем кукловод, мамà, не таясь, управляет мною за сценой. Я представляю себе, как папà пьет за обедом и бранится, изображая перед гостями мамà со своим характерным циничным юмором, который защищает его или хотя бы до некоторой степени ограждает от разбитого сердца.
Я с ума сходила по Джону Гесту и часто думаю, насколько по-иному могла бы сложиться моя жизнь, осуществи мы свои матримониальные планы. Познакомились мы осенью 1937-го в йоркширском поместье леди Уилкинсон, куда приехали на ежегодный охотничий уик-энд. Это было одно из крупных светских и охотничьих событий сезона, и все считали приглашение туда большой удачей. Гости съезжались в пятницу, сама охота происходила в субботу, а бал — в субботний же вечер. Леди Уилкинсон была прекрасной хозяйкой и любила общество молодежи; она пользовалась определенной известностью как сваха и всегда приглашала интересную комбинацию гостей и охотников разного возраста. В тот уик-энд я была там вместе с мамà, дядя Леандер находился в одном из своих частых рыбацких путешествий по свету; лисьей охоты он никогда не любил и имел собственный круг спортсменов-единомышленников. Вместе с тем он был куда менее светским человеком, нежели мамà, и любил проводить время в одиночестве, чего мамà терпеть не могла.
Джон был на несколько лет старше меня и как раз окончил Кембридж. Происходил он из очень богатой семьи британских промышленников; один из его предков основал металлургическую компанию, которая со временем стала крупнейшей в мире. На ежегодном охотничьем уик-энде у леди Уилкинсон царила весьма романтическая атмосфера, как по заказу, чтобы влюбиться. В первый же вечер за ужином нас с Джоном посадили рядом в огромной столовой с темными панелями, со столом настолько длинным, что из конца в конец впору перекликаться. Это создавало странно уютную обстановку для соседей по столу. Леди Уилкинсон благоразумно усадила мамà рядом с собой на дальнем конце стола. В присутствии мамà я всегда слегка нервничаю и молчу, потому что совершенно уверена: она слушает мои разговоры с другими и критикует, а потом объявит мне, что все, что я делала и говорила, неправильно, и я буду сгорать от унижения.
Мне еще и семнадцати не исполнилось, юная, глупенькая, наивная, так мало знающая о реальном мире, да и вообще о многом за пределами собственного маленького круга. Я понимала, что темы, о которых я могу высказаться хотя бы мало-мальски уверенно, вряд ли будут очень уж интересны человеку такого возраста, образования и ума, как Джон Гест: покупки в Лондоне, столичные светские сезоны и мои столь же бесцветные друзья. Единственным преимуществом, которое я старательно эксплуатировала в компании британцев и американцев, был очаровательный французский акцент и унаследованный от мамà звонкий смех. Я уже оставила позади этап подростковой неуклюжести и, после того как мамà отправила меня в Цюрих к пластическому хирургу и сократила мой отцовский нос до более женственных пропорций, стала вполне хорошенькой девушкой, правда не такой красивой, как мамà. Тем не менее я была маленькая и живая, с определенной joie de vivre[22], любила повеселиться и посмеяться, и эти качества помогали скрывать от поклонников всю мою незрелость и ограниченность — по крайней мере на время, пока они не узнавали меня ближе и не понимали, что я куда менее интересна, чем они считали поначалу.
При всем своем порой непомерном критиканстве мамà была дальновидной учительницей; всю жизнь она изучала мужчин и не только научилась понимать их, но и думала, как они.
— Мой отец всегда говорил, что женщины — дуры, — внушала она мне. — И многие действительно дуры, и большинство мужчин считают таковыми и тех, кто вовсе не дуры. Твои мнения, Мари-Бланш, мужчин не интересуют. Они могут изображать интерес, могут даже задавать вопросы о тебе и твоих мнениях, но ты должна понимать, что все это им нужно, чтобы иметь возможность сохранять собственные мнения. Большей частью их ничуть не интересует и все то, что ты имеешь сказать по какому-либо иному поводу, коль скоро он не касается их самих и их жизни. Твой дядя Леандер — исключение из этого правила, но… он не такой, как мужчины, которые могут выказать к тебе романтический интерес. Ты должна постоянно помнить: надо расспрашивать их о них самих и об их взглядах, делать вид, что ты в восторге от них и от их ответов. Таков путь к сердцу мужчины, и, если действовать правильно, они даже не заметят — а если и заметят, не обратят внимания, — что ты не особенно умна.
Джон Гест незамедлительно клюнул на очаровательную соседку-француженку. У нас оказалось достаточно много общих знакомых, чтобы вести непринужденный разговор, и, следуя наставлениям мамà, я старалась сосредоточить разговор на нем. Однако, если он всего лишь разыгрывал интерес ко мне и моим мнениям, делал он это весьма ловко, потому что задавал мне множество вопросов и как будто бы внимательно слушал ответы. Конечно, общей и интересной темой беседы для нас обоих была охота.
— Вы завтра выезжаете на собственном гунтере, Мари-Бланш? — спросил меня Джон. — Или на одной из лошадей леди Уилкинсон?
— На собственном, на самом первом моем гунтере, Хьюберте. Мой отчим Леандер Маккормик подарил его мне, когда мне было двенадцать.
— Прекрасное имя — Хьюберт! — воскликнул Джон. — Святой Хьюберт, покровитель охотников.
— Совершенно верно! Когда дядя Леандер назвал его имя, оно показалось мне нелепым. Но когда он объяснил, мне понравилось.
— А как вам нравится жить в Великобритании, Мари-Бланш? Вы не тоскуете по родной стране?
— Очень тоскую, но я по-прежнему бываю там у отца и мачехи. И я люблю Англию и англичан. К тому же я долго училась здесь в школе и практически считаю себя британкой.
— Боюсь, вы никогда не избавитесь от своего милого акцента. Кстати, и щеки у вас румянее, чем у обычных бледных англичанок.
— Это потому, что я краснею! — засмеялась я.
— Ах, у вас такой очаровательный смех!
Вот так все и началось, совершенно обычным образом, — многообещающе и волнующе, с романтическими предчувствиями, от которых мурашки бегут по коже, двое молодых людей посмотрели друг другу в глаза, то было одно из кратких знаменательных мгновений, какие мы помним до конца дней, но, сколько бы ни старались, вернуть не в силах. С Джоном от меня ума не требовалось, достаточно, по крайней мере на время, что я была очаровательная, хорошенькая француженка с веселым смехом.
Следующие месяцы влюбленности были чудесны, благословенный период радости и открытий. В тот сезон мы еще несколько раз вместе участвовали в охотах и танцевали на балах. Встречались в Лондоне на долгих романтических ланчах и ужинах, ходили в театр и оперу. Джон был красив, умен, образован и внимателен — и, конечно, богат. Мамà переживала за меня; еще бы — может ли мать желать для дочери чего-то лучше? В то же время ее пугало, как бы я чем-нибудь не испортила наши отношения, и она без устали тренировала меня в правильном поведении, чтобы интерес Джона ко мне не угас.
— Самый верный способ потерять интерес мужчины, Мари-Бланш, — говорила она, — это позволять ему думать, что ты от него совершенно без ума, что любишь его больше, чем он тебя. Все мои мужчины продолжали любить меня, даже когда между нами все было кончено. И знаешь почему? Да потому, что я плевать хотела на них на всех. Ничто не доводит мужчину до такого безумия как подозрение, что предмет их страсти плюет на них.
Я была слишком молода и бесхитростна, чтобы следовать советам мамà. И не обладала ее легендарной способностью плевать на все и вся. Одна из коронных фраз мамà. Уж что-что, а это я слышала в детстве миллион раз. «Jе m’en fous», — говорила она и действительно не кривила душой. Но я с ума сходила по Джону и не умела скрывать своих чувств, да и не хотела.
— Меня несколько настораживает, что Джон пока не познакомил тебя со своей семьей, — сказала как-то раз мамà; в ту пору мы с Джоном встречались уже несколько месяцев. — Если у него серьезные намерения, Мари-Бланш, пора бы это сделать. Хорошо воспитанному молодому человеку вроде Джона не обойтись без одобрения семьи.
Джон входил в состав кембриджской гребной команды и однажды погожим весенним днем (мы тогда были вместе уже пять месяцев) пригласил меня на прогулку по Темзе — разумеется, не на маленькой гоночной лодке, а на широкой весельной. И вот вдруг Джон перестал грести, сложил весла, пустил лодку по течению. А потом по-настоящему стал на колено передо мной — я сидела на корме — и достал из кармана атласную коробочку.
Открыл ее и протянул мне.
— Мари-Бланш, ты окажешь мне честь стать моей женой?
В коробочке было красивое обручальное кольцо, платиновое, с бриллиантом и сапфирами.
Руки у меня так дрожали, что я не смела взять у него коробочку, опасаясь, что уроню ее в реку или опрокину лодку.
— Пожалуйста, дорогая, позволь я надену это кольцо тебе на палец.
— Да, Джон, дорогой, я почту за честь стать твоей женой. Пожалуйста, — сказала я, протягивая ему дрожащую руку, — надень его мне на палец.
Он вынул кольцо из коробочки и успокоил мою руку.
— Если ты не перестанешь дрожать, милая, — пошутил он, — кольцо угодит на дно Темзы, а мы окажемся в воде. — Он надел мне кольцо. — Завтра ты познакомишься с моей семьей, Мари-Бланш. Я ждал так долго, потому что хотел полной уверенности. Теперь я знаю, вне всякого сомнения, мы предназначены друг для друга, предназначены быть вместе. Навсегда.
Навсегда. За всю мою короткую жизнь я никого не любила так, как Джона Геста в тот миг на Темзе, когда красивое бриллиантовое кольцо сверкало на моей руке в лучах весеннего солнца. Однако навсегда, как часто показывает жизнь, далеко не всегда такой уж долгий период.
Семья Джона владела домом в Лондоне, а также загородным поместьем под Батом, куда он и повез меня в тот уик-энд. Его родители, сестра и брат собрались там, чтобы познакомиться с его маленькой француженкой-невестой. Они знали Леандера Маккормика и его семью, несколько лет встречались с ним в компании и очень ему симпатизировали. И, разумеется, знали мамà, с тех пор как она вышла за дядю Леандера. Но в особенности англичанки издавна питают к француженкам недоверие, вероятно рожденное, по крайней мере отчасти, простой завистью, а отчасти убежденностью, что их романские соседки за Ла-Маншем в лучшем случае не слишком чистоплотны, а в худшем — аморальны. Одновременно, учитывая историю замужеств мамà, она имела репутацию авантюристки, искательницы приключений, что прекрасно сознавала и на что отвечала чисто французским пожатием плеч и восклицанием: «Pffttt, je m’en fous».
Вот и я тоже выглядела в глазах семьи подозрительно и буквально в первые же минуты знакомства прочитала на лицах матери и сестры Джона почти нескрываемое выражение недоверчивой, слегка скептической пытливости. Я тотчас насторожилась. С другой стороны, отец Джона и брат, казалось, были очарованы la petite française[23]; правда, в глазах их женщин это ничуть мне не помогло.
После того как нас разместили в соответствующих комнатах, Джон устроил мне экскурсию по поместью. Красивое место, со строго распланированными садами, спускавшимися к идиллическому пруду. Мы сидели на каменной скамье, по зеркальной глади плавали лебеди. Джон поцеловал меня.
— По-моему, твоей матери и сестре я не понравилась.
Он рассмеялся:
— Чепуха. Они же только что с тобой познакомились. У них не было времени создать себе впечатление.
— Я чувствую себя как под микроскопом, все меня разглядывают.
— Так и есть, дорогая. Все тебя разглядывают. Увы, все это неизбежная часть процесса, ты должна одолеть препятствие, тогда тебя примут в семью. Но они прекрасные люди и, когда узнают тебя, полюбят так же, как я… ну, может быть, не так сильно. Успокойся, будь очаровательной, как всегда, Мари-Бланш, это все, что тебе нужно сделать, чтобы их покорить.
Вечером мы собрались в салоне на коктейль. Отец Джона, сэр Гест, был весьма жовиальный мужчина, чье красное лицо и заметные жилки на носу указывали, что он большой любитель коктейлей.
— В честь вашего визита, Мари-Бланш, — сказал он, — я решил, что будет de rigueur[24] откупорить шампанское.
— О, вы говорите по-французски, сэр Гест, — сказала я.
— Плохо, дорогая, я только делаю вид, что говорю. Главным образом я говорю на языке вин.
Как бы в ответ на реплику, в комнату вошел дворецкий с подносом, на котором стояло ведерко со льдом и шампанским и бокалы.
— «Боллинже» двадцать девятого года. Вас это устраивает, дорогая?
— Превосходно, сэр Гест. Обожаю шампанское.
— Чудесно! Вижу, мы с вами подружимся, Мари-Бланш. И прошу вас, называйте меня сэр Ральф.
Дворецкий откупорил шампанское и наполнил бокалы.
— Кстати, Мари-Бланш, — сказал сэр Ральф, — чтобы вы чувствовали себя среди нас как дома, я доставил из наших погребов несколько бутылок вина к ужину, французского вина, разумеется. А как же иначе?
— Вы очень добры, сэр Ральф. Благодарю вас. Я думала, в Англии все пьют только джин.
Сэр Ральф рассмеялся:
— О да, прозрачный эликсир, на котором построена Британская империя! Мне кажется, Джон говорил, что вы родом из Бургундии, это правда, мадемуазель?
— Да, из департамента Кот-д'Ор. Моя семья по-прежнему живет там.
— Думаю, в Англии француженке больше всего недостает доступа к винам ее родины, — сказал сэр Ральф. — Надеюсь, мой сын умел найти их для вас в Лондоне.
— О да, — сказала я, с улыбкой глядя на Джона. — Он прекрасно обо мне заботится, сэр Ральф. Но я пью мало. К сожалению, вино сразу бросается мне в голову.
Дворецкий разнес бокалы, и я взяла свой.
— Одного мне вполне достаточно.
Джон сказал мне, что объявит о нашей помолвке после ужина и попросил до тех пор не надевать кольцо, чтобы это стало сюрпризом для семьи. Поэтому я удивилась, когда он встал и произнес:
— Отец, я хотел подождать с объявлением до конца ужина. Однако, коль скоро мы отмечаем приезд Мари-Бланш этим чудесным шампанским, думаю, самое время сказать прямо сейчас. — Он достал из кармана коробочку с кольцом, открыл ее и вынул кольцо. — Я сделал Мари-Бланш предложение, — он надел кольцо мне на палец, — стать моей женой. И она согласилась.
— Браво, сын! — вскричал сэр Ральф, поднимая бокал. — Тогда выпьем за счастливую пару по этому очень-очень радостному случаю!
Я не могла не заметить взгляд, каким обменялись мать Джона, леди Харриет, и его сестра Беатриса, — один из тех загадочных семейных взглядов, мгновенно сообщающий всю историю их общего разочарования, даже ужаса, что их сын и брат намерен жениться на маленькой французской шлюшке, мнящей, будто она обворожительна, с этим ее очаровательным акцентом и звонким смехом, это она-то, вымуштрованная собственной мамашей в хитростях женского авантюризма. Теперь обе бледно улыбнулись и равнодушно выпили за помолвку. Я выпила шампанское, хихикнув, когда пузырьки попали в нос, а затем очень непривлекательно шмыгнула носом, отчего захихикала еще пуще. Чопорные британки совершенно правы: мы, француженки, немножко грубоваты. Джон рассмеялся вместе со мной, как и сэр Ральф. Я видела, что завоевала по крайней мере одного члена семьи. Пузырьки шампанского словно мчались по телу, щекоча повсюду. Я почувствовала себя менее скованно, более уверенно.
Младший брат Джона, Артур, был совсем другой, непохожий на брата и сестру. Я помнила, чтó Джон рассказывал о нем: он беспутный, скверный мальчишка, тогда как сам Джон ответственный и работящий, а Беатриса — домоседка и старая дева. В свои девятнадцать Артур был по возрасту ближе ко мне, миловидный мальчик с буйной гривой курчавых волос, надменный и самоуверенный. И явно падкий до женщин, я несколько раз перехватила его оценивающий взгляд, веселый, кокетливый, будто у нас двоих был какой-то личный невысказанный секрет.
Мы перешли в столовую, где униформированные слуги, неслышно ступая по обюссонскому ковру, подали ужин, негромко, с британским выговором называя каждое блюдо. Звон столового серебра по тарелкам эхом отдавался в пугающей тишине столовой.
Дворецкий, мистер Стэнли, подавал вино, несколько церемонно преподнося различные изысканные сорта, выбранные сэром Ральфом к каждому блюду. Я сидела по левую руку от сэра Ральфа, и он анонсировал каждое вино лично мне, называл год урожая и особые качества, видимо, просто на основании моего происхождения предполагал, что тут мы с ним знатоки.
— Я выбрал это вино, дорогая, ко второму блюду, — сказал он, — так как оно из ваших родных мест, «Монтраше» девятьсот шестого года из la maison Bouchard[25]. Великолепный урожай, хотя, пожалуй, теперь уже чуть старовато. Давайте-ка отведаем… — Он покружил вином в бокале, затем поднял его к свету, восхищаясь глубоким желто-золотым оттенком. Глубоко вдохнул аромат, отпил глоточек, подержал во рту, проглотил. — Да, хотя отчетливо чувствуется букет старины, я бы сказал, недурно, весьма недурно. Скажите мне, что вы думаете, Мари-Бланш.
Он попросил мистера Стэнли наполнить мой бокал. Я была смущена вниманием и в самом деле начала думать о себе как об этаком энофиле. Хотя мамà почти вовсе не пила, я много лет слышала за ужинами достаточно рассуждений папà на эту тему и знала, что сэр Ральф приказал подать одно из лучших своих вин.
Я пригубила вино, проделав тот же ритуал, что и сэр Ральф, и объявила вино восхитительным. Он был очень доволен.
К следующему блюду мистер Стэнли подал новую бутылку.
— А теперь самое главное, дорогая, — сказал сэр Ральф ласково, — la pièce de rèsistance[26] — «Шато-Лафит» девятисотого года.
Я уже изрядно захмелела, смеялась опасно громко и пронзительно. Несмотря на недобрые взгляды строгих англичанок, я чудесно развлекалась. Однако заметила, что Джон смотрит на меня через стол с выражением некоторого беспокойства. Его брат Артур, сидевший по другую руку от меня, ухмылялся. Мне показалось, что его нога под столом коснулась моей, но я тотчас подумала, что мне почудилось. Но секунду спустя его нога в носке погладила мне икру. Это не было неприятно, и я не стала отодвигаться. Забавно, как по-иному выглядит мир после нескольких бокалов вина.
Остаток ужина я помню плохо. Помню, что слишком много и слишком громко смеялась всему, что говорил сэр Ральф, правда, он как будто не возражал. Помню все более чопорное, самодовольное выражение на лицах матери и дочери, по мере того как перед ними раскрывалась невеста их сына и брата.
— Думаю, тебе достаточно вина, Мари-Бланш, — сказал Джон, когда его отец опять подлил мне лафита. — Ты в самом деле не привыкла пить так много, дорогая.
— Но, Джон, дорогой, — запротестовала я, — это же просто преступление — напрасно потратить этот лафит девятисотого года. Ты только подумай, его разлили в бутылки через год после рождения моей мамà. За мамà! — театрально провозгласила я.
— Ах, а к десерту, дорогая, — сказал сэр Ральф, инспектируя очередную бутылку, принесенную мистером Стэнли, и как бы не слыша сцены, которую я разыгрывала, — «Шато-Икем сотерн» двадцать первого года, который все считают самым лучшим с тысяча восемьсот сорок седьмого. Подозреваю, двадцать первый год — почти год вашего рождения, Мари-Бланш. Я угадал?
Я залилась смехом:
— Я родилась годом раньше, сэр Ральф. Лафит за мамà и сотерн за меня! Великолепно!
Подали десерт, и после бокала сотерна я была совершенно безнадежно пьяна. Выражение триумфа на лицах англичанок внезапно разозлило меня. Я повернулась со всем пьяным достоинством, какое сумела собрать, и сказала им нечто настолько оскорбительное, что, вспоминая об этом, до сих пор краснею. Хотя за свою долгую карьеру пьяницы я делала и кое-что похуже, это было первое и самое унизительное. За столом повисло потрясенное молчание, а затем грянул ошеломленный хохот брата Джона, Артура. Я встала, намереваясь театрально, с негодованием покинуть комнату. Но голова закружилась, я потеряла равновесие и упала прямо на стол, разбивая тарелки.
— Мари-Бланш! — закричал Джон, вставая. — Мари-Бланш, что с тобой?
Ответить я не успела, меня мучительно затошнило.
— Господи! — Артур с отвращением отодвинулся от стола. — Она заблевала весь стол. Господи боже мой! А еще говорила о напрасной трате вина!
— Заткнись, Артур! — рявкнул Джон.
— Боже мой, — с удивлением проговорил сэр Ральф, — пожалуй, я слишком напоил бедную девочку.
— Напоил? Господи, отец, вы весь вечер накачивали ее вином. — Джон подошел ко мне, попробовал поднять. — Ей всего семнадцать, к тому же такая маленькая. Она не может выпить столько, сколько вы, сэр.
— Ты прав, мой мальчик, — сказал сэр Ральф. — Да, совершенно прав. Это целиком моя вина. Прости, пожалуйста.
— Ладно, Джон, — сказала Беатриса, даже не пытаясь прийти ему на помощь. — Никто не заставлял ее пить, верно? Она могла отведать глоточек каждого, как мы все.
— Она нервничала. — Джон попытался защитить меня. — Вы обе так смотрели на нее с первой же минуты, с возмущенным презрением. Она просто старалась быть вежливой с отцом и показать, что ей нравятся его прекрасные вина. Господи, неужели никто из вас мне не поможет?
— Я к ней не прикоснусь, — сказал Артур. — Она вся в блевотине.
Услышав звон разбитых тарелок, пришел дворецкий, мистер Стэнли.
— Стэнли, — безмятежно произнесла леди Харриет, — боюсь, нашей юной гостье стало плохо. Несчастный случай.
— Да, мадам, я вижу, — сказал дворецкий с превосходно непроницаемым видом.
— Будьте добры, помогите мистеру Гесту отвести ее к ней в комнату, — сказала леди Харриет. — И может быть, пришлете Лилиан наполнить ванну и умыть ее? А ее платье отошлите в прачечную, прошу вас, Стэнли.
— Слушаюсь, мадам, — сказал Стэнли с коротким поклоном. — Я обо всем позабочусь.
— Ну что ж, дорогой, — обратилась леди Харриет к Джону, — позднее ты скажешь спасибо отцу, что он раскрыл некоторые наклонности этой несчастной молодой особы.
— Что вы имеете в виду, маменька? — спросил Джон.
— Только то, что в таких обстоятельствах я бы пересмотрела ваше весьма поспешное предложение, — ответила она. — По крайней мере, отложила бы его, пока вы не узнаете об этой девушке побольше. Думаю, нет нужды говорить, что подобные неприятности с выпивкой нередко бывают хроническими.
Я была в полусознательном состоянии, ноги не шли, я не могла двигаться без посторонней помощи, но даже в этом ступоре осознала, что Джон не ответил матери.
Если судьба моей первой помолвки и не была решена пьяной сценой, какую я учинила за ужином, ее решили дальнейшие события той ночи. Мистер Стэнли с Джоном отвели меня в мою комнату, а горничная Лилиан поднялась наверх набрать ванну и помочь мне снять грязное платье. Целый час я лежала в горячей ванне с душистым маслом, а Лилиан при необходимости добавляла горячей воды. Она принесла мне чашку чая. Очистившись от изрядной части алкоголя, я начала приходить в себя.
— Господи, что я наделала? — пробормотала я. — Джон никогда на мне не женится. Кажется, я оскорбила его мать и сестру.
Лилиан, девушка с молочно-белым лицом, едва ли намного старше меня, смотрела в сторону, опустив глаза, и молчала.
— Вы ведь слышали, да, Лилиан? — спросила я.
— Вас все на кухне слышали, мисс. До сих пор об этом говорят.
— Что я им сказала? Я не помню. Пожалуйста, скажите мне.
— Я бы предпочла не повторять, мисс, — густо покраснев, сказала горничная.
— Скажите. Скажите мне в точности, что я сказала, Лилиан.
— Вы правда хотите, мисс?
— Да.
— Вы сказали… вы сказали: «Перестаньте смотреть на меня так, вы, пара высохших старых задниц». — Лилиан покраснела как рак, и я поняла, что эта девушка впрямь никогда в жизни не произносила подобных слов. — Вот так вы сказали, мисс. Слово в слово.
— Господи, а потом я встала и упала на стол, да?
— Да, мисс.
— И меня вырвало.
— Да, мисс.
— Джон теперь наверняка откажется от меня. И что я скажу мамà?
В тот вечер Джон не зашел посмотреть как я, хотя я надеялась. В других обстоятельствах, как поступал иногда в охотничьи уикэнды, он бы прокрался ко мне, когда все лягут спать. И мы бы спокойно украдкой занялись любовью. Да, я уже отдала Джону свою девственность, возможно, это была одна из причин, что он по-джентльменски хотел жениться на мне. Но в этот вечер он не пришел, по крайней мере не пришел вовремя. Но у меня еще была слабая надежда. Прежде чем провалилась в сон, я решила утром дать Джону обещание, что, если он сможет простить меня, я никогда больше, до конца моих дней, в рот не возьму спиртное. И не взяла бы.
Я уснула, а когда позднее проснулась среди ночи, на миг подумала, что Джон все-таки пришел и занимается со мной любовью, потому что чувствовала его на себе. Но тотчас же поняла, что это не Джон. Это был его брат Артур.
— Боже мой, что вы делаете? — Я попыталась оттолкнуть его.
— Занимаюсь с вами любовью, — прошептал он, — а вы отвечаете. Не притворяйтесь, что не отвечаете. Я заметил, вы и раньше хотели меня. Приятно, правда?
— Господи, что происходит… что со мной происходит.
— Вы классно выблевали свой ужин по случаю помолвки, а, детка? — сказал Артур. — Будьте счастливы, что я все еще хотел вас после той омерзительной сцены. Пожалуй, я ваш единственный друг в этой семье. Старался не заметить вашего отвратительного поведения. И не замечаю пятнышко рвоты на вашей груди. Надеюсь, вы простите, что я не целую вас в губы.
Я заплакала и опять попыталась оттолкнуть Артура, но у меня не хватило сил. И в этот миг дверь открылась.
— Мари-Бланш? — услышала я голос Джона. — Что здесь происходит? Мари-Бланш?.. Артур? Артур? Господи, что…
Да… таков был конец моей помолвки с Джоном Гестом.
Мы с мамà присоединились к дяде Леандеру в Чикаго, и сегодня официально подписан документ об усыновлении. При нестабильной политической ситуации в Европе все говорят о войне, и дядя Леандер чуял, что и Англия, и Франция в ближайшем будущем станут небезопасны для жизни. И мы переехали сюда, в Чикаго, по крайней мере на время. Тото заканчивает школу в Англии и приедет к нам на будущий год.
Я скоро стану гражданкой США. Все это для меня ново и волнующе, и я желала перемен, особенно после разрыва помолвки с Джоном Гестом. Удивительно, как быстро распространился слух о моем ужасном поведении в доме Гестов. Подозреваю, что тут не обошлось без брата Джона, Артура, именно он донес до всего нашего круга оскорбления, брошенные мной его матери и сестре. В довершение позора, их повторила мне моя подруга Мойра Браун, пожалуй единственная в Англии настоящая подруга.
— Это правда, Мари-Бланш? — спросила Мойра. — Ты правда так сказала? — А когда я утвердительно кивнула, она рассмеялась: — Как ты только додумалась?
— Не знаю, Мойра. Когда я слишком много пью, мне приходят в голову ужасные вещи.
Однако я никогда не слышала ни намека на остальные события той ночи, словно все, включая Мойру, были слишком деликатны, чтобы говорить об этом, а может быть, Артур и другие члены семьи хранили секрет, чтобы не унижать Джона еще сильнее. Но так или иначе, очень скоро меня перестали приглашать на светские вечеринки, люди перестали заходить ко мне, и в конце концов мамà тоже прослышала про сей инцидент. Я, понятно, солгала: сказала, что Джон разорвал помолвку без объяснений — что отчасти было правдой. Действительно, наутро дворецкий Стэнли поднялся ко мне в комнату забрать мой чемодан и сказал, что шофер Гестов отвезет меня на вокзал. Я уехала, не повидав никого из семьи, и хотя я несколько раз пыталась связаться с Джоном, больше мы с ним не разговаривали. Через несколько лет, уже после войны, я узнала, что он женился на англичанке из круга своих родителей, имеет с ней детей и живет обычной добропорядочной жизнью, то в Лондоне, то в охотничьем поместье. Все минувшие годы я часто думала о Джоне, о том, как ему повезло, что в последнюю минуту он избежал брака со мной. Моя бестактность в тот вечер спасла его.
— Твой отец — никчемный пьяница, Мари-Бланш, — сказала мамà, когда встретилась со мной, узнав о том инциденте. — Я не раз слышала, как он подобным же образом спьяну оскорблял людей, да ты и сама слышала. Подозреваю, что к такому поступку тебя подтолкнули его пример и его влияние. Теперь ты должна решить, хочешь ли ты пойти по его стопам. Если да, предлагаю отказаться от всего, что я старалась устроить здесь для тебя, — от удочерения, Англии, дяди Леандера… и меня… и вернуться к отцу в Ванве. Там, в Прьёре, вы оба можете допиться до смерти, если хотите, можете безнаказанно отпускать за ужином любые вульгарные замечания. Ты желаешь такой жизни?
— Нет, мамà. Не желаю.
— Что ж, в результате собственной бестактности ты только что потеряла очень солидного жениха, молодого человека, с которым жила бы в превосходных условиях. Полагаю, это послужит тебе уроком на будущее. Подобные возможности на дороге не валяются, их нельзя упускать.
— Да, мамà.
Мамà, дядя Леандер и я занимаем апартаменты в отеле «Амбассадор-Ист». Это удобно, потому что мамà с удовольствием принимает своих гостей внизу, в Банкетном зале, обедает с ними и ужинает по нескольку раз в неделю. Там она встречается с редакторами светских колонок и знакомит меня с важными чикагскими семействами. Должна сказать, светская жизнь здесь в корне отлична от европейской. Мне говорили, что Нью-Йорк куда более утонченный и современный город, нежели Чикаго, и, признаться, Чикаго и большинство его обитателей, по-моему, на редкость ограниченны. Мамà намерена вывести меня в свет как дебютантку сезона, и я уже протестую. Здешние молодые люди мне совершенно неинтересны. Только и знай хвастают своими закрытыми школами — Андовером, Чоутом, Дирфилдом — или колледжами — Йелем, Принстоном, Гарвардом, либо обсуждают игру в гольф да свою будущую карьеру в том или ином семейном бизнесе — умрешь со скуки. Но мамà отчаянно хочет, чтобы я сделала хорошую партию, и я обязана ублажать ее или хотя бы делать некое усилие.
— Тот факт, что ты теперь Маккормик, — говорит мамà, — откроет все двери, Мари-Бланш, и очень прибавит тебе привлекательности в глазах чикагских молодых людей.
— Но, мамà, меня не интересуют те, кто находит меня привлекательной только из-за фамилии, — отвечаю я.
— Надо использовать все преимущества, какие имеешь, дорогая, — говорит мамà. — Ты недостаточно красива и недостаточно умна, чтобы очаровать мужчин личными качествами. Имя Маккормик — мощная приманка. Кстати, твой отчим официально тебя удочерил, и ты должна называть его «папà».
— Не могу, мамà. У меня уже есть один папà, и он обидится. Мы с Тото и так уже обидели его, когда согласились на усыновление.
— Он не узнает.
— Но я-то знаю. Неловко иметь двух папà.
— Поверь, ты привыкнешь. Ты начинаешь жизнь в новом городе, Мари-Бланш, в новой стране, с новым отцом. Скоро ты станешь американской гражданкой. Всем этим ты обязана Леандеру Маккормику и должна выказать ему почтение, называя «папà». Твой первый отец остался во Франции, он часть твоей прежней жизни. Учитывая международную ситуацию, ты, возможно, увидишь его лишь спустя годы, если увидишь вообще. Там он может быть твоим отцом, если хочешь, но здесь, в Америке, твой папà — Леандер.
Мне было тяжело слышать такое, но мамà, как я уже говорила, женщина до предела практичная.
— Хорошо, мамà, — говорю я, — я постараюсь. Но мне надо попрактиковаться.
И вот теперь я сижу на бесконечных чаепитиях и ланчах в Банкетном зале, на устроенных свиданиях с унылыми, инфантильными чикагскими юнцами, с которыми у меня нет ничего общего и которых совершенно не интересую ни я, ни то, что я говорю, да и они меня не интересуют. Мамà права, благодаря новой фамилии я действительно порой замечаю в них искру интереса. Однако это никак не связано со мной лично, и я по-прежнему не считаюсь законной Маккормик, скорее чем-то вроде претендентки. Светская жизнь в Чикаго напоминает мне выставку чистокровных собак вроде той, где папà во Франции обычно приобретал охотничьих псов. Группа наиболее видных чикагских семей служит питомником, где временами случаются скрещивания с кобелем или сукой из близкородственных семейных линий из соседнего Сент-Луиса или Цинциннати либо с доказанно голубой кровью восточной «Лиги плюща»[27], импортированной из Коннектикута или с Лонг-Айленда. Все нацелено на то, чтобы сделать хорошую партию, поселиться на Лейк-Шор-драйв или в семейном особняке в Лейк-Форесте, с позицией в семейном бизнесе в городе и кучей детишек, чтобы продолжить род. Иной раз, когда в городе появляется более экзотичная сучка, скажем француженка, местные вообще не знают, что с ней делать, и тотчас настораживаются, опасаясь испортить свои племенные операции неведомой чужой кровью.
После нескольких недель светских мучений на чаепитиях, ланчах и ужинах в Банкетном зале, я просто не могла больше выдержать. Хорошо хоть, большинство подходящих молодых людей вернулись на осенний семестр в свои закрытые школы или в бастионы «Лиги плюща», так что от их оглупляющего общества я наконец избавилась — остались только их мамаши, которые тщательно изучали меня как потенциальную партию для своих сыновей, изучали с дотошностью, выработанной поколениями племенной экспертизы. Зачастую мне казалось, что они вот-вот начнут осматривать мои зубы и колени на предмет дефектов. Меня просветили, что уже сейчас идет подготовка к празднику Дня благодарения, когда их замечательные сынки и дочки снова приедут домой и все начнется сызнова, прелюдия к рождественскому сезону дебютантов. Честное слово, не хочешь, да запьешь.
Чтобы избежать этой светской тюрьмы, я заявила мамà, что хочу в этом месяце поступить в Театральную школу Гудмана и учиться на актрису. Она вряд ли станет резко возражать, ведь она и предложила мне эту профессию, наверно, отчасти потому, что сама несостоявшаяся лицедейка, всегда мечтавшая о сценической и киношной карьере. Впрочем, мамà актерствует на светских подмостках. К примеру, вот такая заметка была недавно опубликована на страницах светской хроники в «Чикаго ивнинг американ»:
По страницам прессы
Чикаго обрел галльский шарм, с тех пор как минувшей осенью в город приехала Рене, то бишь миссис Леандер Маккормик. Рене становится весьма и весьма популярна — ах, будь времена лучше и людям дана подсказка, как бывало раньше. Так или иначе, вечеринка без Рене, без ее восхитительною остроумия и еще более восхитительного лица — просто скука. Но, помимо двух упомянутых качеств, еще более обворожительна ее манера говорить по-английски и все то, что она высказывает на англосаксонском. Люди слушают, затаив дыхание, чтобы ничего не пропустить. Вот и радио дотянулось до Рене своими длинными щупальцами, и однажды она споет для нас, с галльским акцентом, а затем и телевидению неплохо бы заметить прелестное лицо за микрофоном.
Леандер Маккормик удочерил свою юную падчерицу, Мари-Бланш, для которой нынешний сезон — преддверие светского дебюта; теперь ее зовут Мари-Бланш Маккормик.
Мамà вырезает из газет все заметки о себе и дяде Леандере и вклеивает их в специальные книги, ведет, так сказать, хронику их светской популярности. О них много писали и в Лондоне, и в Кицбюэле, где дядя Леандер купил дом через год после пожара в Херонри. Однако в маленьком пруду чикагского света Маккормики — сущие короли, каждое их движение достойно увековечения. Какое множество статей было написано о коллекции шляп мамà. Хотя она нередко с пренебрежением отзывается о недостатке культуры в этом городе, я-то знаю, мамà любит внимание. Она стала крупной рыбой в маленьком пруду. Удивительно, как мало усилий требуется людям удачного рождения и обстоятельств, чтобы, палец о палец не ударив, стать «знаменитостью». Мне в жизни хочется большего, и я с нетерпением жду работы в театре. Это наверняка куда интереснее чаепитий в Банкетном зале с кучей старых сплетниц или гулянья по городу с так называемыми будущими дебютантками чикагского света либо с унылыми, эгоцентричными сынками избранных городских семейств.
По страницам прессы
ОБЩЕСТВО
ЛИ КАРСОН
Субботние дети должны работать, чтобы жить… — так гласит давняя поговорка. Но дерзкая девушка с эльфийскими глазами, Бэби (Мари-Бланш) Маккормик, которая приехала сюда из Франции, когда несколько лет назад ее мать вышла за Леандера Маккормика из клана комбайностроителей, — Бэби родилась в среду и под счастливой звездой. Тем не менее Бэби отказалась от дебюта, отказалась от развлечений в компании из Лейк-Фореста — Лейк-Шор-драйв и чуть не прямо с поезда отправилась в Театральную школу Гудмана. Ее не интересуют ни вечные светские забавы, ни армейские игры, ни чаепития, ни свидания, ни сплетни, ни замужество, а ведь для любого девятнадцатилетнего это — жизненная формула.
По страницам прессы
…Поступив в Школу Гудмана, Бэби трудилась целыми днями, нередко и далеко за полночь… И ее цель не маленькая 20-комнатная «хижина» в Лейк-Форесте и не теплое местечко наверху социальной лестницы, а возможность добиться успеха и, быть может, в один прекрасный день попытать счастья в бродвейской постановке.
Меж тем как ее сверстницы строили планы светского дебюта, Бэби изо всех сил боролась со своим французским акцентом, училась доносить голос до самых последних рядов и часами билась над такими секретами, как присутствие на сцене, электризующие выходы, реплики, кульминационные моменты, владение сценой, грим и разучивание роли. «Мне было весело в школе, сначала в Париже, позднее в Лондоне, — рассказывает Бэби, — но хорошенького понемножку. Я остепенилась. И хочу что-нибудь значить в театре».
Поскольку с матерью и приемным отцом жить сложно, а также во избежание вихря светской жизни, Бэби в начале прошлой осени переехала в квартиру-студию, которую делит с еще двумя студентками Гудмана. Вечерами они разучивают роли, в 7 утра готовят себе завтрак и автобусом едут на «работу».
По страницам прессы
Очень немногие из других студентов отдают себе отчет, да и вообще интересуются тем, что Бэби — дочь графа и графини и что благодаря браку матери ее сделал своей приемной дочерью отпрыск клана Маккормиков. Бэби — «свой парень» и успешно старается быть ровно столь же незаинтересованной в посторонних вещах и столь же увлеченной сценой, как и они.
Бэби не составило труда равнодушно отнестись к дебюту и прочим сторонам жизни, связанным с погоней за Нужными Людьми. Во-первых, это ей не интересно. Во-вторых, она определенно не «светский тип», и для нее развлечение — это походы в кино или на каток, на плавание или в боулинг.
Она терпеть не может официальные приемы и робеет их… И последнее: ее искренняя оценка гольф-клуба, теннисного клуба и т. п.
«Они очень скучные, — откровенно говорит она. — Я не могу разговаривать с ними, а они не одобряют меня». Сразу же по приезде ее, разумеется, вовлекли в компанию светской молодежи, обитающей в Лейк-Форесте. Это обернулось катастрофой, ведь она не стала плясать под их дудку и ошеломила всех: семнадцатилетняя девушка имеет что сказать и занята вовсе не нарядами, мальчиками, школой, дебютом или бриджем.
«Это был очень короткий период. Вскоре родители уступили, и я записалась в Гудман», — заканчивает она с легкой улыбкой.
По страницам прессы
Местные молодые люди, по ее мнению, инфантильнее и неинтереснее своих сверстников за океаном, где юноши взрослеют рано и к двадцати годам зачастую уже в бизнесе, имеют собственные семьи и живут отдельно. Чикагская молодежь кажется ей куда симпатичнее и интереснее, чем обитатели Лейк-Фореста, которых она находит весьма провинциальными.
Однако в ближайшие несколько лет она замуж не собирается. Хочет сперва посмотреть, сумеет ли добиться успеха на сцене… а если добьется, то постарается сочетать брак с карьерой.
Бэби очень по душе простые манеры и стиль одежды американских девушек, и она легко их переняла, но совершенно не приемлет злостного любопытства и сплетен… «Поначалу меня очень обижало то, что они говорят, — сказала она, сокрушенно вскинув темные брови. — Что бы ты ни делал, они вечно подглядывают и сплетничают. Но скоро я научилась не обращать внимания».
Во Францию она возвращаться не хочет, приехала сюда с радостью и намерена остаться. По европейским тонкостям и светской жизни она не тоскует… Искренне желает стать ведущей инженю и твердо рассчитывает достичь своей цели: оказаться по ту сторону огней рампы на Бродвее.
По страницам прессы
Как раз сейчас Бэби работает изо всех сил, разучивая роль Консуэло в «Тот, что получил пощечину» …Пока что ее любимой ролью была Фрэнки в веселой комедии под названием «Джордж и Маргарет» …Постановка будет показана у Гудмана 18 марта, и она выступит в главной роли, чередуясь с Ли Смит… Маленькая, стройная, но в меру округлая, темноглазая и на свой лад хорошенькая, энергичная мисс Маккормик исполнит свое сердечное желание — станет профессиональным «субботним ребенком».
— Что вы чувствуете, читая эти старые заметки и письма в альбомах вашей матери, мадам Фергюс? — спрашивает доктор Шамо.
— А вы как думаете, доктор? — отвечаю я. — Я чувствую себя старой и печальной. Испытываю ощущение утраты и ошибки. Чувствую то же, что и глядя на фотографии, — это была чья-то чужая жизнь, не моя. Потому что все это ушло. А может быть, вообще не существовало.
— Можно спросить вас о вашем прозвище, о Бэби?
— Когда я была маленькая, так меня звала, только по-французски, моя старая гувернантка Луиза. А в Театре Гудмана прозвище дают почти каждому, особенно если у него иностранное имя вроде Мари-Бланш. Многие произносили мое имя на американский манер, с носовым чикагским акцентом — Мэри Бланч, помните, как у Теннесси Уильямса, Бланч Дюбуа, мне это казалось очень некрасивым. Они начали звать меня Бэби, потому что кто-то из студентов прочел в газете, что Леандер меня удочерил. Так я и стала Бэби Маккормик, прозвище пристало.
— Вам не кажется, что с таким прозвищем вы, взрослая, остались ребячливой, возможно даже незрелой? — спрашивает доктор.
— Возможно. Бэби нужна забота других. Взрослых.
— Именно, — говорит доктор. — А вам не кажется, что тот факт, что ваша мать сохранила для вас эти письма и газетные вырезки и прислала их мне, наводит на мысль, что она по-настоящему любит вас и искренне желает вашего выздоровления? Что она на свой лад старается заботиться о вас?
— Вы хотите сказать, что мамà — хорошая мать, доктор?
— Нет, я просто спрашиваю.
— Если она так любит меня и старается заботиться обо мне, то почему отказывается повидать меня? Почему не разрешает навестить ее?
— По той же причине, по какой ваш первый жених Джон Гест порвал с вами, мадам. По той же причине, по какой ваш муж прислал вас сюда и разводится с вами. По той же причине, по какой вы разошлись с братом и с вашими детьми. И вы знаете эту причину, мадам Фергюс, верно?
— Пусть меня и прозвали Бэби, но, будьте добры, не обращайтесь со мной как с ребенком, доктор. Конечно, знаю. Потому что я алкоголичка.
— Ваша мать по опыту знает, что, если позволит вам навестить ее, вы только опять начнете пить.
— Вы бы тоже запили, доктор, будь она вашей матерью.
— Могу только сказать, мадам, что ваша мать весьма охотно откликнулась на все мои просьбы. И мне кажется, она искренне беспокоится о вашем здоровье. И чтобы сделать первый шаг на пути к выздоровлению, вам надо прекратить перекладывать на других вину за ваше пьянство и ваши беды, а принять ответственность на себя.
— Вижу, она и вас очаровала, доктор. Тут она большая мастерица, не скажу, что она чарует женщин, но по части мужчин ей нет равных. Даже в нынешнем возрасте… ей шестьдесят шесть… она по-прежнему заставляет их служить ее целям. И кстати, я беру на себя ответственность за свое пьянство. Целиком и полностью. Я говорила вам, и неоднократно. Я никогда не утверждала, что кто-то открывал мне рот и силком вливал спиртное.
— Насколько я понимаю, ваша мать — очень сильная личность, — говорит доктор Шамо. — Думаю, мы все выиграем, если я сумею уговорить ее приехать сюда и участвовать в вашем лечении.
— Ни в коем случае. Я не желаю ее присутствия. Здесь лечусь я. Я алкоголичка.
— Хорошо, мадам, я всего лишь предложил. Поймите, вы действительно сами хозяйка своего лечения. Я лишь следую за вами. Может быть, расскажете побольше о годах в Чикаго? По всей видимости, вы были счастливы и стремились осуществить свою мечту о театральной карьере.
— О да, моя мечта о карьере на Бродвее! Или о браке в сочетании с карьерой. Какая же я была дурочка, да такой и осталась…
— Почему вы постоянно называете себя дурочкой, мадам Фергюс, — спрашивает доктор, — а не умницей?
Я обвожу взглядом палату, смотрю в окно на пышную зелень деревьев на фоне голубого неба.
— Здесь в самом деле очень мило, — наконец говорю я. — Мне нравится. Но я далеко от Бродвея, верно?
— Многие люди не реализуют свои мечты, мадам Фергюс, и в конце концов попадают на совершенно иную жизненную стезю; у них есть семья либо какая-то другая карьера, которая им раньше и во сне не снилась. И зачастую они вполне довольны тем, как пошла их жизнь.
— Что ж, я уверена, таких людей в самом деле много, доктор, но не уверена, что это поможет облегчить мою ситуацию.
— Речь не идет об облегчении, мадам, просто вы можете посмотреть на свою жизнь с такой точки зрения. Это всего лишь наблюдение, пища для размышлений, подсказка, что есть и другие способы взглянуть на свою жизнь, возможности по-другому выстроить будущее. Альтернативные пути, которыми вы можете пойти, и они уведут вас прочь от отчаяния и безнадежности алкоголизма.
— Вы же не думаете, что у меня по-прежнему есть будущее в театре, доктор? — смеясь, спрашиваю я.
— Судя по вашим рассказам и если эта газетная заметка не лжет, в свое время вы были в тогдашнем обществе этакой нонконформисткой, даже бунтовщицей. Я прав?
— Не совсем, я была обычной европейской девушкой и нередко скучала. Юная, ребячливая, просто хотела веселья и общества интересных людей. А светское общество в Чикаго, как я уже говорила, было весьма унылым, особенно для человека, только что приехавшего из Парижа и Лондона. Мамà по этому поводу не очень расстраивалась, потому что быстро стала царицей городского света. Экзотичная, не похожая на других, она обладала влиянием уже потому, что была женой Леандера Маккормика, а вдобавок излучала силу, которая вынудила даже иных старейшин-законодательниц считаться с нею. По-моему, она действительно сумела обогатить светский мирок Чикаго, немного расширить его кругозор. Но мне больше нравился театральный народ, и я здорово веселилась с соседками по комнате.
— Вы тогда пили? — спрашивает доктор.
— Никогда не пила на неделе, когда мы работали, и в выходные, когда были спектакли. Но на досуге мы иной раз ходили в кабачки, и тогда я выпивала. Только вот пить я не умела. После первой рюмки все было хорошо, я расслаблялась, меня охватывало приятное веселье, после второй я пьянела, а после третьей была мертвецки пьяна. И порой вела себя прескверно. Шла домой с посторонними парнями… чуть не с первым попавшимся. Вот что я имела в виду в той заметке, когда говорила о злостном любопытстве и сплетнях. Я уже приобрела определенную репутацию, народ судачил обо мне и моем поведении. Но в театре относились к этому с бóльшим пониманием — пьянство и неразборчивость в знакомствах считались там даже почетным знаком. Тогда как в свете меня считали пьяницей и шлюшкой, дурным влиянием на их маленький дебютантский мирок. Сказать по правде, мамà облегченно вздохнула, когда я решила не участвовать в бале дебютанток, она опасалась, что я напьюсь и устрою скандал. Мамà сама во многом была бунтаркой, но опять-таки во многом вполне подчинялась условностям.
— Отвлекаясь от алкоголя, что, по-вашему, толкало вас к неразборчивости? — спрашивает доктор.
— Я была молода. Хотела жить весело. Хотела близости и тепла. Внимания. Поддержки. Хотела любви.
— Выпивка и сексуальная неразборчивость удовлетворяли эти потребности?
— Так мне казалось, но на самом деле, конечно же, далеко не всегда. Пьянство затуманивало оценки, и я водила домой самых настоящих сволочей.
— Вы упомянули о своей инфантильности. Значит, вы считаете, вам недоставало уверенности в себе и как раз это, возможно, стало причиной вашего пьянства и неразборчивой сексуальной жизни?
— Конечно. Я всю жизнь была инфантильна и не уверена в себе. И сейчас тоже. Билл всегда говорил, что я не могла стать хорошей матерью, потому что сама осталась ребенком.
— Что вы делали после смерти вашего сына Билли, мадам Фергюс? Пили?
— Почему вы спрашиваете, доктор? Я думала, мы пока в тридцать девятом, мне только что исполнилось девятнадцать, я учусь в Школе Гудмана. Я даже с Биллом еще не познакомилась. Билли не существует. Я говорила, что не хочу о нем говорить. Хочу задержаться здесь чуть дольше, жить в своей старой квартире на Онтарио-стрит с сокурсницами Рондой и Гейл, нам было так весело вместе, по выходным мы с друзьями из театра ходили в таверны, выпивали, занимались сексом с незнакомыми парнями. Это лучшие дни моей жизни.
— Правда, мадам Фергюс? Вы действительно хотите сейчас быть там?
— Лучше там, чем здесь. Может, все для Бэби Маккормик еще сложится иначе. Может, она не выйдет за Билла Фергюса, и у нее не будет Билли. И Билли не умрет, потому что не родится. Может, Бэби в конце концов окажется на Бродвее и добьется большого успеха в театре. Сейчас тридцать девятый, и она еще молода, все для нее может сложиться по-другому.
— Нет, мадам, — мягко говорит доктор. — Все это уже миновало. И не сложится иначе. Вы можете вернуться в прошлое — и я побуждаю вас к этому, — но не можете его изменить, не можете прожить заново, по-другому. Вы можете говорить о себе в третьем лице, пытаясь отмежеваться оттого человека, но это не изменит факта, что вы Мари-Бланш Маккормик Фергюс и сейчас шестьдесят пятый год. Дорога вашей жизни привела вас сюда, в Clinique de Métairie в Лозанне, Швейцария, где вас лечат от алкоголизма. Вы вышли замуж за Билла Фергюса, и ваш сын Билли родился и умер. Мы здесь, вы и я, для того, чтобы попытаться разобраться во всем, попытаться понять, почему и как вы пришли в эту точку своей жизни, хоть как-нибудь примирить вас с прошлым, чтобы вы могли жить в настоящем и идти в будущее.
— Какой позитивный смысл может иметь смерть маленького мальчика, доктор? Я говорила вам, я не хочу говорить о Билли. Уходите. Я очень устала.
— Хорошо, мадам Фергюс, — говорит доктор, умиротворяющим тоном. — Все хорошо. Мы не будем говорить ни о чем, чего вы не хотите. И я сейчас уйду. Завтра мы побеседуем снова.
— Пожалуйста, попросите, чтобы мне принесли коктейль, хорошо, доктор? Джин с тоником был бы очень кстати… а лучше пусть принесут целую бутылку и без тоника. Тогда я найду покой.
Доктор улыбается своей печальной верблюжьей улыбкой и слегка кланяется.
— Конечно, мадам.
Моя соседка по квартире Ронда — прелестная рыжеволосая девушка из Милуоки, высокая, даже долговязая, с сильным голосом, который превосходно разносится по сцене. Гейл — блондинка из Канзас-Сити, слегка грузноватая, в наших спектаклях она часто играет матрон. При моих темных волосах и маленькой фигурке наша троица совершенно не похожа друг на дружку. Ронда и Гейл, цветущие уроженки Среднего Запада, из обеспеченных семей, считают меня ужасно экзотичной. Уже сам факт, что я француженка, кажется им слегка скандальным, а когда я что-нибудь рассказываю о своем окружении, глаза у них расширяются от изумления. Я не преувеличиваю: мои рассказы о жизни в Париже, Лондоне и Кицбюэле для них настолько необычайны, будто я прилетела с Марса.
В результате, хотя обе на год-два старше меня, я фактически стала вожаком нашей компашки — не говоря уже о том, что главенствую в квартире. Вдобавок они отличаются могучим среднезападным аппетитом (я успела заметить, что американцы, а особенно уроженцы Среднего Запада, поглощают огромные порции еды), и я расширяю их кулинарные горизонты, знакомлю их с французской кухней. Нам втроем очень весело. Я готовлю им coq au vin, boeuf bourguignon[28] и прочие несложные и сытные бургундские блюда, которые ребенком любила в Ле-Прьёре и научилась готовить, наблюдая за кухаркой папà, Натали; эта деревенская девушка всю жизнь прожила в Ванве и умела стряпать только местные блюда. Я с удовольствием проводила время на кухне с Натали и другими слугами. Не в пример другим помещениям в доме, на кухне всегда было тепло, даже зимой, потому что в огромном камине, занимавшем почти всю стену, и в дровяной плите всегда горел огонь, и там всегда чудесно пахло, пекся хлеб, пыхтели кастрюли, а на вертеле над огнем жарилась дичь.
Ронда и Гейл поднимали вокруг моей готовки такую шумиху, что можно было подумать, будто они ужинают у «Максима», едят изысканные блюда, придуманные шеф-поваром, а не простой бургундской крестьянкой. Замечательно иметь столь непритязательную аудиторию, притом с этаким аппетитом.
Сама Школа Гудмана требует больших усилий, но я рада хотя бы не иметь дела с математикой и другими науками, абсолютно для меня непостижимыми. Правда, мне очень трудно дается американское произношение, сомневаюсь, что я вообще сумею его освоить. Мне кажется, театр — чудесный мир, где ты окружен интересными творческими людьми, такое облегчение по сравнению с чикагским республиканским обществом, куда мамà безуспешно пыталась меня ввести. Вдобавок, конечно, весело изображать кого-то другого, нежели ты сам.
В театре у меня новый ухажер, ирландский юноша, начинающий драматург из Детройта, по имени Сэм Коннор. Отец Сэма — один из организаторов в детройтском профсоюзе рабочих автомобилестроения. А Сэм — пламенный молодой социалист, с шапкой растрепанных курчавых волос и пронзительными голубыми глазами, которые словно сверлят тебя насквозь, выявляют все твои самые темные секреты еще прежде, чем ты откроешь рот. Сэм презирает семейство Маккормик и всех прочих разбойничьих баронов Чикаго и часто обрушивается на этих угнетателей рабочего класса с диатрибами. Но, как мне кажется, в первую очередь именно моя принадлежность к этому семейству и привлекла Сэма ко мне; ведь у тех, кто ничего не имеет, ненависть к имущему классу зачастую соседствует с завороженностью и завистью. Противоположности притягиваются.
— Неужели вы, французы, не извлекли урок из своей революции? — спрашивает меня Сэм.
— Извлекли. Научились бояться социалистов, — отвечаю я, — анархистов и революционеров, которые спят и видят отнять наши деньги и имущество и отрубить нам головы.
— О том и речь, ничему вы не научились. И как раз поэтому будет новая революция, и в этой стране тоже. Нельзя превратить рабочий класс в рабов, единственная задача которых обогащать уже богатых. И этотурок правящий класс, похоже, никогда не усвоит, а потому революции неизбежны.
У Сэма денег нет. Он настоящий художник, и о его мире я ничего не знаю. Живет он в кишащих крысами меблирашках в Бриджпорте, ирландском районе в южной части города, куда я ни ногой. На учебу в Школе Гудмана Сэм зарабатывает всякой черной работой — моет посуду и драит столы в ресторанах, делает уборку в офисах по ночам и в выходные. Он совершенно не такой, как те чикагские юнцы, с которыми знакомила меня мамà, она бы пришла в ужас, что я ним встречаюсь. Конечно, я ей не говорила и не скажу, ведь, узнай она, что я якшаюсь с социалистами, она бы заставила меня уйти из Школы.
Иногда я приглашаю Сэма и других театральных друзей в нашу квартиру на ужин, иногда он остается на ночь. Сэм называет нашу квартиру «шато», потому что по сравнению с его собственной грязной норой она кажется ему сущим дворцом. Мамà нанимала декоратора, который обставил квартиру, и почти всю мебель выбрала сама, но, по-моему, жилье у нас довольно-таки скромное. Если бы бедняга Сэм видел настоящий замок, где я выросла, он и его приятели-социалисты наверняка бы отрубили мне голову.
Наши театральные друзья всегда приносят к ужину вино и виски, а я готовлю что-нибудь бургундское. Все курят и пьют, едят и смеются, спорят об искусстве и политике. Мы прекрасно проводим время. Позднее, когда все разойдутся по домам, Сэм иногда остается, и мы страстно занимаемся любовью, хоть и в подпитии.
В глубине души я всегда боюсь, что во время одного из таких ужинов сюда нагрянет мамà. Она ведь сразу смекнет, что я встречаюсь с Сэмом; у нее безошибочное чутье на такие вещи, и я думаю, оба они стали бы взрывной комбинацией. Мамà нашла бы Сэма крайне неотесанным, при его-то грубых ирландских манерах, особенно когда он выпьет. В свою очередь шляпка-таблетка мамà, ее превосходный костюм от Ланвен, норковый или лисий палантин стали бы мишенью насмешек Сэма. Могу себе представить, как он, подзадоренный присутствием наших других театральных друзей, тоже хмельных, начинает одну из своих социальных диатриб. Вдобавок, конечно в зависимости от часа, я бы и сама, вероятно, была пьяна. Ронда и Гейл стараются, как могут, держать мое пьянство под контролем, а я, пока не закончу с готовкой, выпиваю разве что глоточек. Зато потом, когда мы все сидим за столом или перебираемся в гостиную, где импровизируем маленькие спектакли, я устоять не могу. Все так веселятся за выпивкой, курят и смеются. И я не хочу отставать. Жизнь намного веселее, когда смотришь на нее сквозь теплую вуаль алкоголя, которая возникает в коконе дружеской фамильярности. Кому охота быть единственным трезвенником на вечеринке, аутсайдером, судьей поведения своих «друзей»? Только не мне. Я хочу участвовать, хочу веселиться.
Случилось именно так, как я и боялась. Однажды вечером по дороге на какой-то ужин мамà заехала к нам на квартиру. Было еще рано, поужинать мы не успели, так что, не в пример остальным, я, по крайней мере, еще не пила.
— Извини, дорогая, — с порога сказала мамà, — не думала, что у тебя гости. Но я не прочь познакомиться с твоими друзьями. Я только на минутку.
— Все в порядке, мамà, — сказала я, — хорошо, что вы пришли. Я все время занята в театре, а вы так заняты в свете, что мы почти не видимся.
Я помогла ей снять пальто, была зима, и под пальто на ней было простое черное вечернее платье с красивым, сшитым на заказ жакетиком, сколотым огромной бриллиантовой брошью. На голове у нее красовалось сооружение, которое кто-то из светских колумнистов назвал «дерзкой меховой шляпкой».
Началось все неплохо; я с облегчением увидела, что при появлении мамà Сэм и остальные парни учтиво встали. Я всех представила. Ронду и Гейл мамà, конечно, уже знала, и они слегка робели перед ней, как и многие другие люди.
— Глоточек виски, мамаша? — спросил Сэм.
— Спасибо, нет, — сказала мамà с натянутой улыбкой, она не привыкла, чтобы ее называли «мамаша». — Я не пью виски.
— Тогда, может быть, бокал вина?
— Я в самом деле пью очень мало.
— А как зовут вашего щенка, мам? — спросил Сэм.
— Простите?
Сэм послал мне озорную улыбку, что не укрылось от мамà. Я в свой черед покачала головой и сделала умоляющее лицо: только не устраивай скандал.
— Вашего щенка, мам, — повторил он, показывая на ее шляпку. — Разве у вас на голове не щеночек? Или это кошка? Надо сказать, воспитанный малыш, ни разу не пошевелился с тех пор, как вы вошли.
Остальные мои театральные друзья, человек шесть вместе с Рондой и Гейл, захихикали над Сэмовой наглостью.
Сэм подошел к мамà.
— Можно угостить вашего малютку арахисом? — спросил он, держа орешек между пальцами. — Он ведь не укусит, а, мамаша?
— Очень смешно, молодой человек, — сказала мамà. — И будьте любезны, называйте меня миссис Маккормик, а не «мамаша».
— Простите, мамаша, — Сэм обезоруживающе улыбнулся, — сила привычки. Не привык я, видите ли, общаться с царицей нашего прекрасного города. В нашем районе Маккормиков не встретишь.
— Не сомневаюсь, сэр. Кроме моей дочери, конечно.
— Да, кроме вашей прекрасной дочери. — Сэм бросил в мою сторону нежный взгляд. — Если б не демократические традиции театра, мамаша, бедолаги вроде меня и Уилла Шекспира вообще не имели бы шанса встретиться с юной леди вроде вашей Бэби. Нас, старину Уилли и меня, в Банкетный зал приглашают нечасто. Но общение с высшим классом дает нам другую перспективу, так сказать, малость нас возвышает. И обеспечивает полезным материалом для сочинительства.
— Рада слышать, — сказала мамà. — Значит, вы, мистер Коннор, будущий драматург? И ставите себя на одну доску с Уильямом Шекспиром!
Сэм рассмеялся.
— Лишь в самом что ни на есть экономическом плане, мамаша. У нас с Уилли сходные корни, хотя сейчас он поуспешнее меня. Но я как раз работаю над новой пьесой — о конфликте между классами, тема-то вечная. Штудирую светские колонки, вникаю в жизнь богачей.
— Пожалуй, трудновато убедительно писать о классе, доступа к которому не имеешь, — сказала мамà. — Светская колонка глубинных сведений о людях не сообщает.
Сэм встал, принял ораторскую позу и продекламировал:
— «В настоящее время мистер Леандер Маккормик и его очаровательная галльская супруга Рене гостят в доме мистера и миссис Лесли Уилер в Лейк-Форесте. И в Лейк-Форесте у них нет буквально ни одной свободной минуты. В воскресенье, едва сойдя с поезда, они отправились на коктейль к мистеру и миссис Билли Клоу, затем — ланч с Ральфом Хайнсом в клубе „Шор-Акрс“, чай и купанье в „Нобле Джуде“[29] и один из воскресных ужинов, которые никто — НИКТО! — не устраивает лучше, чем миссис Клиффорд Родман». Как видите, мамаша, глубиной здесь и правда не пахнет, верно?
— У вас прекрасная память, мистер Коннор. И забавная манера подражания. Однако подражание — это не искусство.
— Тушé, мамаша, — Сэм взмахнул воображаемой шпагой. — И для писателя как раз тут вступает в дело фантазия. Я никогда не бывал в клубе «Шор-Акрс» и вряд ли буду, но вполне в состоянии представить себе тамошний ланч.
— Правда, сэр?
— Да, вполне могу себе представить, какая там скучища, мамаша — сказал Сэм. — А драматург зарабатывает как раз тем, что слегка оживляет это для зрителей.
— По-вашему, богатство и привилегии скучнее бедности, да, мистер Коннор?
— Мало что скучнее бедности, мамаша, не спорю. Но у бедняков нет времени потакать скуке, не то что у богачей. Вы понимаете, о чем я?
Мамà улыбнулась; и у меня слегка отлегло от сердца: кажется, Сэм ей нравится.
— Пожалуй, да, мистер Коннор. — Она посмотрела на меня: — Мари-Бланш, мне пора. Выйди со мной на минутку.
Мы вышли на кухню, и мамà повернулась ко мне.
— Я хочу, чтобы ты немедля порвала с этим молодым человеком. Поверь, от него у тебя будут только неприятности.
— Вы же совсем его не знаете, мамà.
— Я знаю одно: он умный, очаровательный, горячий, саркастичный, пьющий ирландец и кончит тем, что станет бить тебя, если уже не бьет. И по-моему, он еще и коммунист.
— Но мне нравится Сэм. Он забавный. Он меня смешит. И он талантлив. Во всяком случае, мы просто друзья.
— Чепуха. Я вижу, как вы смотрите друг на друга. Мне все равно, насколько он тебя смешит, я хочу, чтобы ты все это прекратила. Немедленно.
— Нет, не прекращу. — Я сама удивилась, что перечу мамà. — Мне восемнадцать. Я вольна сама выбирать себе друзей, мамà.
— Очень хорошо. — Она безразлично пожала плечами. — Если ты хочешь быть вправду независимой, Мари-Бланш, предлагаю тебе самой платить за квартиру и зарабатывать на жизнь, в том числе на учебу у Гудмана. Может быть, ты переедешь к своему другу мистеру Коннору, и он сумеет обеспечить тебе привычную жизнь. Я уверена, он живет в очаровательной квартирке в хорошем районе. Полагаю, жизнь голодного художника покажется тебе вполне романтичной. А сейчас мне пора на ужин. Доброй ночи, дорогая.
Той ночью, когда компания разошлась по домам, а Ронда и Гейл ушли к себе, мы с Сэмом остались в гостиной выпить на сон грядущий. В порядке исключения я в тот вечер пила мало, хотела здраво поговорить с Сэмом об ультиматуме мамà.
— Никогда не думал, что скажу такое. Но твоя мамаша мне понравилась.
— Да, пожалуй, и ты ей тоже.
Он засмеялся.
— Не уверен! Она смелая, это точно. Достойный противник. Готов поспорить, она умеет настоять на своем.
— О да.
— Еще я заметил, что ты ее боишься. Сильная маленькая женщина, твоя мать. От природы сильная.
— Кто сказал, что я ее боюсь?
— Бэби, — засмеялся Сэм, — это же сразу видно. Как только она вошла, ты стала похожа на съежившегося щенка, который думает, что же он такое натворил и что еще натворит. Представляю себе, как с такой матерью нелегко.
— Сэм, мамà требует, чтобы я порвала с тобой, — бухнула я.
— Ты же сказала, я ей понравился! — засмеялся он.
— По-моему, понравился. Она сказала, что ты умный и очаровательный, но считает, что от тебя будут одни неприятности.
— Что ж, вполне возможно, Бэби. Возможно, но почему из-за этого надо порвать со мной?
— Еще она считает тебя горячим, саркастичным и пьющим.
— А, ну да… И что? Ты пока не назвала мне настоящую причину.
— Она думает, ты будешь меня бить.
— Пьяный ирландский гнев, да? Вообще-то клише, но чистая правда… там, откуда я родом, так частенько бывает, дорогуша. Мой родной папаша иной раз приходил из паба и бил мать и нас, детишек, не за какие-то особые прегрешения, а просто для острастки, из принципа. Но настоящая причина, Бэби, назови мне настоящую причину, по которой она хочет, чтобы ты со мной порвала!
— Ладно, Сэм, ладно. Потому что ты беден.
— Ну, наконец-то правда! Спасибо, Бэби.
— Она считает, что мне не понравится жить в твоем районе.
Сэм расхохотался от души:
— Мне и самому там не очень-то нравится, дорогуша, и я не воображаю, что благовоспитанная девушка вроде тебя будет в восторге. Но кто сказал, что ты переедешь ко мне? Помнится, я тебя не звал. И почему ты хочешь расстаться со своим шато?
— Это мамà, она сказала, что, если я не перестану с тобой встречаться, она оставит меня без денег и мне придется переехать к тебе.
— Ах вот оно что! — кивнул Сэм. — Теперь все ясно. Конечно, денежки — дубинка, с помощью которой богачи держат своих отпрысков в повиновении. Отличный материал для моей пьесы, Бэби. А скажи-ка мне, дорогуша, что ты ответила своей мамаше?
— Я сказала, что ты мне нравишься.
— Это понятно. А еще?
— Больше ничего. Мамà ушла, прежде чем я смогла ответить на ее ультиматум.
— А теперь, когда у тебя было время подумать?
— Сэм, она сказала, что мне придется оплачивать учебу у Гудмана, что мне надо найти другое жилье и оплачивать свои расходы. — Я заплакала. — Сэм, мне очень жаль, но я никогда в жизни не работала, я ничего не умею.
Тут Сэм обнял меня.
— Конечно, дорогая. Конечно, ты не работала и ничего не умеешь. А где тебе было научиться? Ладно, все в порядке… Не беспокойся, Бэби, я найду тебе местечко в моих хоромах, хотя тебе придется жить как бы в шкафу. Там, конечно, не отель «Амбассадор», но как-нибудь проживем. Ты можешь вместе со мной убирать офисы вечером по выходным. Здорово будет работать сообща, а, дорогая?
Тут я заплакала еще горше, слова вымолвить не могла.
Сэм посмеялся собственной шутке надо мной.
— Ты плачешь, дорогая, потому что мамаша лишает тебя содержания и ты ужас как благодарна, что я тебя принимаю? Или ты плачешь, потому что порываешь со мной? Видишь ли, Бэби, задолго до этого разговора, как только увидел сегодня твою мамашу и она увела тебя на кухню, я сразу понял, что она тебе скажет и какой выбор ты сделаешь. И сделать его нетрудно, верно? Сама посуди… состояние семейства Маккормик или сомнительное будущее с бедным, вспыльчивым, пьющим ирландским драматургом… хм… знаешь, я бы и сам, пожалуй, выбрал деньги, детка. И я на тебя не в обиде. Давай-ка еще выпьем, и в последний раз займемся слезливой пьяной любовью, «Прощанье в час разлуки несет с собою столько сладкой муки»[30], как говорил мой старый приятель Уилли.
— Я думала, это слова Джульетты, — сказала я, икая от слез.
— Да, дорогая, точно, — засмеялся Сэм, — Джульетта произнесла слова, которые написал для нее Уилли. Понимаешь, Джульетта — просто персонаж, актриса вроде тебя, Бэби. А мы, драматурги, даем вам слова, которые вы произносите, не то бы так и оставались безжизненными куклами.
Сэм обнял меня и поцеловал, потом расстегнул мою блузку, снял ее, умело высвободил грудь из оков бюстгальтера. Положил меня на диван, расстегнул мне юбку, снял, потом трусики, и вот я уже лежала перед ним нагишом. Тот первый волшебный глоток сделал свое дело, я чуяла теплую хмельную волну, надежный туман, который всегда побуждал меня выпить еще.
— Мне нравится быть безжизненной куклой, — сказала я.
По страницам, прессы
МИСС МАККОРМИК СБЕГАЕТ,
ВОЕННАЯ НЕВЕСТА БИЛЛА ФЕРГЮСА
Миссис Уильям Д. Фергюс
Урожд. Мари-Бланш Маккормик
Уильям Д. Фергюс
Скоро в армейские лагеря
БЭБИ И ЗВЕЗДА ПОЛО
ПОЖЕНИЛИСЬ В ДЕЙТОНЕ
Сегодня утром телеграмма разбудила миссис Леандер Маккормик сообщением, что ее восемнадцатилетняя дочь, Мари-Бланш, сбежала и стала военной невестой.
Мари-Бланш, известная в светских кругах как Бэби, и лейтенант Уильям Д. Фергюс, звезда поло из 124-го полка полевой артиллерии, поженились прошлым вечером в Дейтоне и сегодня находятся на пути на восток.
По страницам прессы
ПОРА НА БАЗУ
Лейтенант Фергюс должен явиться на базу Кэмп-Форрест, штат Теннесси, 3 января, чтобы приступить к ежегодным учениям в составе Национальной гвардии Иллинойса. Его жена будет жить по соседству с базой.
Бэби, дочь миссис Маккормик от одного из предыдущих браков, родилась и воспитывалась во Франции и в Англии, но два года назад была удочерена Леандером Маккормиком, отказалась от своей фамилии де Бротонн и взяла его фамилию.
Когда лейтенант Фергюс привез ее в Трой, штат Огайо, в дом своих родителей, мистера и миссис Гай Карлтон Фергюс, на День благодарения, никто даже не подозревал, что она сбежала.
--
ШАФЕР-ОДНОКАШНИК
Джон Р. Ротермел из Рединга, Пенсильвания, однокашник жениха по Пенсильванскому университету, был шафером. Бэби была без подружек.
Новобрачные собираются в Вашингтон, Нью-Йорк и Бостон, а затем по пути заехать в Рединг и отпраздновать пенсильванский День благодарения с Ротермелом, который даст ужин в их честь.
По возвращении в Чикаго они поселятся на Линкольн-Парк-Уэст, 2136, где новобрачный будет готовиться к лагерям.
Я сбежала с Биллом Фергюсом. Мамà будет в ярости. Сегодня утром я отправила ей и папà Маккормику телеграмму из Дейтона, штат Огайо, где мы вчера вечером поженились. Но вестей от них пока нет. Я могу лишь представить себе реакцию мамà. Я не рискнула ничего сказать ей, пока мы не поженились, потому что знала, она постарается остановить меня, как в прошлом году заставила порвать с Сэмом Коннором. Открыто противиться мамà я не в силах, только вот так — трусливо, тайком, у нее за спиной.
Тогда все казалось романтичным приключением. Мы с Биллом на автомобиле поехали из Чикаго в Дейтон, где мировой судья сочетал нас браком. Семья Билла живет сейчас неподалеку, в городке Трой, и мы затем поехали туда, на ужин по случаю Дня благодарения. Фергюсы — люди вполне симпатичные, степенные представители среднего класса со Среднего Запада, совершенно непохожие на тех, кого я знаю. Билл на одиннадцать лет старше меня, ему тридцать один, именно это, в частности, меня и привлекло. Он оставляет впечатление куда более зрелого человека, нежели другие знакомые мне чикагские парни. С ним я чувствую себя под защитой, чувствую, что он способен позаботиться обо мне. Его родители тоже кажутся намного старше. Отца Билла зовут Гай, и мы оба посмеялись, что наши отцы — тезки, хоть их имена и произносятся по-разному, но во всем прочем они полная противоположность друг другу. Гай Фергюс — довольно-таки строгий республиканец из среднего класса, седовласый, серьезный, с резкими чертами лица и жесткими темными глазами. Большим чувством юмора он, похоже, не обладает, и на первый взгляд я ему не понравилась — я сразу поняла, когда он впился в меня взглядом, и мне пришлось отвернуться. Я определенно не та девушка, какую ему бы хотелось видеть своей невесткой. Он считает меня слишком заморской, слишком «французской», думает, я недостаточно серьезна… и, пожалуй, прав. Мать Билла кажется добрее; она очень крупная, даже грузноватая, волосы собраны на затылке в небольшой тугой пучок, носит она скучные бесформенные коленкоровые платья, похоже домашнего пошива, и выглядит в них как провинциальная учительница. Яркими этих людей никак не назовешь, ни в каком смысле слова. Я прямо слышу, что скажет о них мамà…
Познакомилась я с Биллом этим летом на матче по конному поло в Лейк-Форесте. Он лейтенант и играет за команду 124-го полка полевой артиллерии в клубе «Чикаго Армори»; в 1937-м в Гаване его команда выступала за США против команды кубинской армии. В кругах любителей поло он пользуется известностью — «Дикий Билл», так его называют газеты за рискованную, безудержную игру. Он симпатичный, темноволосый, скромный, но не лишен лукавого чувства юмора. Хотя в поло играют почти исключительно мужчины состоятельные, у Билла денег нет. Сейчас он неполный рабочий день продает в Чикаго страховки, а несколько богатых семей Чикаго и Лейк-Фореста наняли его тренировать их сыновей в конном поло. Ясное дело, им вполне по средствам оплачивать тренера и покупать сыновьям отличных пони. Чтобы купить лошадь для себя, Билл объезжает сельские районы, присматривает молодых лошадей, которых можно купить подешевле и натренировать самому. У Билла хороший нюх на лошадей. Иногда ему удается подзаработать, продав этих обученных пони богачам из лейк-форестских семейств.
Поскольку именно мамà последние два года знакомила меня со всеми богатыми молодыми людьми в Чикаго и Лейк-Форесте, она просто выйдет из себя, что я сбежала и вышла за Билла Фергюса. Они с папà Леандером встречали его на матчах по конному поло, и она предостерегала меня от романа с ним. Он-де всего-навсего мужик-крестьянин из Огайо, никчемный игрок в поло, честолюбец, который живет как паразит на периферии общества, но никогда не будет туда принят, потому что не обладает ни деньгами, ни воспитанием.
До знакомства с Биллом я была тайно помолвлена с юношей по имени Эрнест Эверс-мл. Несколько раз о нас обоих упоминали в светских колонках, мы вместе ужинали в Банкетном зале, бывали на приемах и прочих светских событиях. Сэм Коннор, вопреки обещанию не обижаться на меня за разрыв, на самом деле очень обиделся. И с большим удовольствием приносил в театр газеты и во всеуслышание зачитывал светские новости, как бы высмеивая мою светскую жизнь за пределами театра.
— Ну-ка, ну-ка, поглядим, что тут у нас… — говорил Сэм, листая свежий выпуск «Гералд экзаминер». — Ага, вот, колонка «Модная компания». Не знаю, как для вас, а для меня это любимый раздел в газете. Отвлекаясь от политики, мировых событий, войны в Европе, лично я увлечен тем, что происходит в чикагской «модной компании». Конечно, в этом названии трудно не заметить неизбежную иронию. Ой, гляньте! Наша Бэби с новым кавалером! «Серьезная студентка театральной школы, — читал Сэм как на сцене, — привлекательная темноглазая дочка Леандера Маккормика, Мари-Бланш (Бэби) Маккормик обычно заканчивает работу в Театре Гудмана ко времени чаепития. На снимке Бэби и Эрнест Эверс, который по-прежнему в центре ее внимания, на одной из недавних танцевальных вечеринок клуба „Вассар“. Ходят слухи об их тайной помолвке. Однако Бэби утверждает, что намерена продолжать театральные курсы. С непоколебимой серьезностью она говорит, что с удовольствием отправилась бы в Сан-Валли[31], на Гавайи, на Бермуды или в какое-нибудь другое место, где развлекается золотая молодежь. „Но, — серьезно добавляет она, — я никуда не поеду, пока не закончу трехгодичное обучение в Школе Гудмана“. Если, конечно, отмечает репортер, Эрни не убедит ее следовать более традиционным курсом, что приведет ее прямиком к алтарю модной чикагской церкви Св. Иоанна Златоуста».
Весь мой театральный класс от души забавлялся, когда Сэм зачитывал подобные опусы, ведь хотя не все были столь политически радикальны, как Сэм, он пользовался большим влиянием. Каждый признавал его талант и то, что он подлинный артист, тогда как многие из нас, остальных, просто дилетанты. Я в особенности была объектом таких обвинений, поскольку меня считали просто богатой маленькой Маккормик. Ничего не поделаешь, людям свойственно насмехаться над богачами.
Нет нужды говорить, что мамà очень одобряла Эрнеста Эверса, поскольку он принадлежал к чикагскому высшему свету. Но как-то вечером — мы встречались уже несколько месяцев — я напилась и позволила Эрнесту заняться со мной любовью у меня на квартире. В результате банальная катастрофа: я почти в отключке, а Эрнест совершенно неопытен. Думаю, он стыдился этого неприятного эпизода, так как встреч со мной больше не искал… Я опять все испортила.
Конечно, на светских страницах о причине нашего разрыва не сообщалось, но мои соседки наверняка насплетничали у Гудмана, так как вскоре там об этом, похоже, знали поголовно все. К чести Сэма и невзирая на его сарказм, по этому поводу он никогда надо мной не смеялся, даже ни разу не упомянул сей инцидент — словом, некоторое время обращался со мной вполне деликатно. При всем своем социалистическом пустословии, Сэм искренне сочувствовал чужим страданиям, наверно, потому и писал так хорошо.
Стать великим драматургом ему было не суждено. Бросив театральную школу и выйдя за Билла, я потеряла с ним контакт. Но впоследствии узнала, что Сэм погиб в операции «Омаха-Бич», при высадке в Нормандии.
С Биллом я познакомилась на матче по конному поло, в перерыве между периодами. Я прогуливалась мимо боковой линии с подругой, Мойрой Браун, которая как раз приехала из Лондона погостить. Не могу сказать, что у меня были тогда близкие подруги среди девушек нашего круга из Лейк-Фореста и Чикаго. Я знаю, что за слухи ходят обо мне, подпитываясь инцидентами вроде случая с Эрнестом. Знаю, что снискала репутацию «распущенной» — испорченная французская девчонка, шлюшка, которой всегда можно попользоваться, особенно после пары бокальчиков. Возможно, это делает меня популярной у определенных парней, но с точки зрения брака я совершенно неприемлема. На собственном опыте я убедилась, что привилегированные парни Лейк-Фореста и Чикаго, вроде Эрнеста, в ханжестве не уступают девицам; жены им нужны непорочные и фригидные, и богатые девицы большей частью превосходно подходят под этот идеал. Самый ничтожный слух о неразборчивости — и ты становишься порченым товаром, тебя немедля исключают из возможного матримониального пула. Поэтому «распущенные» девицы в городе обычно ведут происхождение из низших общественно-экономических слоев и, разумеется, выполняют совершенно иную функцию. Или подобно мне приезжают из чужой страны. Мы не те девушки, с какими эти парни знакомят своих мамаш, пусть даже мой приемный отец — Леандер Маккормик.
Я была в красной юбке с белым гавайским цветочным узором (красный — мой цвет) и в простой белой блузке. В волосах белая гвоздика. День выдался жаркий, и Билл как раз расседлывал взмыленную лошадь, чтобы оседлать свежую на следующий период. В первом периоде Билл уже забил три гола, ведь он был самым опытным и лучшим игроком на поле. Он тоже вспотел от жары и напряжения игры и курил «Кэмел». Мужчина в бриджах для верховой езды и сапогах, в потной облегающей рубашке-поло, запах конского пота и отсыревшей кожи, мужского пота и сигаретного дыма — во всем этом есть что-то очень сексапильное. Вдобавок Билл не походил на большинство остальных. Он был мужчина, причем здесь, на поле для поло, среди лошадей и сбруи, крепких запахов свежескошенной травы и тучной черной земли, вывернутой конскими копытами, мужчина явно в своей стихии.
Позднее я узнáю, что в социальном плане Билл неизбежно испытывал определенную неуверенность; конечно, он вырос не в этом мире и, как правильно предположила мамà, получил туда доступ лишь благодаря своему таланту на поле для поло. Она справедливо считала, что эти люди никогда полностью не примут его, он всегда будет аутсайдером. Но я не думаю, что Билла обуревало карьеристское честолюбие и что он вообще жаждал попасть в такое общество. Даже когда мы сами через несколько лет переехали в Лейк-Форест и вступили в клуб «Онвенция», тот, где я познакомилась с ним на поле для поло и куда мы вступили, поскольку там состояли семьи всех школьных друзей наших детей, — даже тогда Билл по своей воле там не появлялся. Он не любил Лейк-Форест и его социальные претензии, в присутствии богачей чувствовал себя неловко и неуверенно и настоящих друзей в этом городе не имел; он согласился жить там лишь ради детей. На самом деле Билл всегда хотел вернуться в провинцию и завести маленькую конеферму. Таков был и его план после развода со мной. Но я опять забегаю вперед…
Так вот, я была в красно-белой юбке с гавайским принтом и в простой белой блузке. С белой гвоздикой в волосах. День выдался жаркий, и Билл расседлывал взмыленную лошадь. Мы с Мойрой как раз шли мимо, когда Билл привлек мое внимание. Он вынул сигарету изо рта, большим пальцем смахнул с языка табачную крошку и улыбнулся мне, симпатичной широкой улыбкой.
— Как это вы, девушки, умудряетесь выглядеть так, будто вам в этакую жару вполне прохладно? — спросил он.
— Мы же не прилагаем столько усилий, как вы, мсье, — сказала я, несколько усилив свой французский акцент.
— Вы дочка Леандера Маккормика, да? — спросил он, подходя к нам. — Я видел вас раньше на матчах. — Он протянул руку. — Я Билл Фергюс.
— Конечно, я знаю, кто вы. Восхищалась вашей игрой, — ответила я, пожимая его руку. — Мари-Бланш Маккормик. А это моя лондонская подруга Мойра Браун.
— Очень рад познакомиться, мисс Маккормик… Мисс Браун, — Билл пожал нам руки. У него были прекрасные белые зубы, некоторые вставные, как я узнала позднее, настоящие были выбиты в ходе спортивной карьеры. — Надеюсь, дамы, вам нравится матч.
— Пожалуйста, называйте меня Мойра, — сказала моя подруга. — Да, нам очень нравится.
— А меня называйте Мари-Бланш. Или Бэби, если хотите. Мы с большим удовольствием наблюдаем за вашей игрой.
— Я польщен, — сказал Билл. — Одно из главных преимуществ этого спорта — за матчами следят хорошенькие девушки.
— Глядя на вашу игру, я понимаю, почему газеты называют вас Диким Биллом, — сказала я. — Вы действуете жестко и напористо, мсье.
— Меня никто не называет «мсье», — сказал Билл с деланным французским акцентом, настолько ужасным, что я невольно рассмеялась. — Давайте отбросим официальность, Мари-Бланш.
— Тогда как нам вас называть? — поддразнилая. — Дикий Билл?
Он тоже рассмеялся.
— Просто Билл, и все. Вы, наверно, кое-что знаете о лошадях и о поло, чтобы признать мою манеру жесткой. Даже в развлекательной игре вроде вот этой я люблю выкладываться на все сто.
— Вот это мне и нравится в вашей игре, Билл, — сказала я, — я предпочитаю мужчин, которые действуют жестко и выкладываются на все сто. — Я бесстыдно следовала совету мамà играть на мужском честолюбии, хотя она сочла бы, что на мужика-крестьянина вроде Билла Фергюса тратить усилия не стоит.
Но мои усилия явно не пропали зря, потому что через два дня Билл позвонил мне в Чикаго и пригласил на ужин. Поскольку он не был подлинным членом светского общества, думаю, до него еще не дошли слухи о распущенной французской девчонке, которая охотно занималась любовью, если ее напоить… хотя, может, и дошли.
На этом первом свидании Билл пригласил меня в маленький ресторанчик в первом этаже старого дома на Рандолф-стрит. Непритязательное романтическое местечко, с простыми белыми скатертями на столах и свечами. Персонал знал Билла по имени, и метр усадил нас за угловой столик. Билл весь вечер был по-джентльменски внимателен, расспрашивал о моей жизни, причем как будто бы с искренним интересом. Касательно своих достижений высказывался скромно, куда меньше богатеньких парней склонных говорить о себе. Пил он мартини с джином — два перед ужином, а третий во время. Я не понимала, как можно пить джин за едой, но Билл сказал, что не привык пить вино, возможно потому, что единственное вино, какое он пробовал по семейным праздникам в Огайо, было сладкое и противное пойло, сделанное тетками и дядьями из местных фруктов. Я вела себя превосходно и выпила один-единственный бокал шампанского. Билл мне нравился, и я не хотела испортить все на первом же свидании.
После ужина Билл заказал скотч, но пьяным не выглядел. У него была крепкая голова, как тогда говорили, в смысле он мог выпить много спиртного, не захмелев… не то что я. Мы сидели в ресторане допоздна, а потом он отвез меня домой, на Онтарио-стрит. Проводил до квартиры. Соседки были дома, и я не пригласила Билла зайти. У двери он вежливо поцеловал меня в щеку. Я ощутила запах скотча и «Кэмела», и должна сказать, это было не неприятно, а весьма сексапильно.
Позднее Ронда и Гейл говорили, что в Школе Гудмана все просто обомлели, когда в светской хронике чикагских газет появилась заметка о нашем побеге. Девушкам я о своих планах не говорила, поскольку знала, секреты они хранить не умеют. И мне не хотелось давать Сэму Коннору лишний повод для насмешек, хотя, по иронии, из всех парней, с какими я встречалась, Сэму наверняка больше всех нравился именно Билл, просто оттого, что тоже был из рабочих.
После свадьбы мы на Билловом «студебекере» поехали в гостиницу «Гринбрайер» в Уайт-Салфер-Спрингс, в Западной Виргинии, где провели первые несколько дней медового месяца. В начале тридцатых Билл работал там тренером по конному поло, и руководство знало его; они обращались с нами прямо как с особами королевской крови, будто мы мамà и папà Маккормик. Пожалуй, статус Билла как звездного игрока в поло во многом и стал причиной, по какой я в него влюбилась. На поле он всегда выглядел потрясающе и всегда был одним из самых лучших игроков — хоть и не имел денег.
Сейчас я смотрю на снимки в альбоме. На одном — я и Билл в холле гостиницы. Я в светлом меховом жакете с подплечниками, в бежевой плиссированной юбке чуть ниже колен и в черных туфлях на каблуках. Билл в коричневом костюме в тонкую полоску, в белой рубашке с кремовым жилетом и синем узорчатом галстуке… Снимок черно-белый, но я помню эти детали. Его темные, почти черные волосы зачесаны назад, и он с улыбкой смотрит в объектив, а я смотрю на него, с восхищенной улыбкой. Мы красивая пара. Я, с позволения сказать, очень мила, а Билл невероятно красив. Мы оба выглядим такими счастливыми и гордыми и явно влюблены.
Куда девались люди, какими мы были когда-то?
Из «Гринбрайера» мы поехали в Вашингтон, округ Колумбия, где остановились в отеле «Мэйфлауер». А оттуда в Филадельфию и Балтимор. В Америке я до тех пор не ездила дальше Нью-Йорка и Чикаго; Билл любил автомобильные путешествия и хотел немного показать мне свою страну. Такой милый, он почти всюду, где мы бывали, собирал спичечные коробки и по возвращении в Чикаго вклеил этикетки в альбом с вырезками, вместе со счетами отелей — «Гринбрайер», $10 за ночь, «Мэйфлауер», $7. Хотя денег у Билла было немного, он хотел, чтобы в медовый месяц мы останавливались в дорогих отелях, а не в «дырах», как он называл гостиницы, где обычно ночевал, когда ездил один. Он вклеил в альбом и все поздравительные телеграммы, какие мы получили от друзей, вернувшись в Чикаго, а также вырезки из газет про наш побег.
— Когда-нибудь, Мари-Бланш, — однажды сказал он, когда мы, отдыхая после любви, лежали обнявшись в гостиничной постели, — наши дети и внуки будут с удовольствием рассматривать альбом нашего медового месяца и кое-что узнают про жизнь своих родителей, деда и бабушки. А если нам повезет, мы будем рассматривать его вместе с ними, вспоминая эту поездку и себя — молодыми, влюбленными, только что из-под венца… хотя, пожалуй, я уже не так молод. По сравнению с тобой, лапочка, я старик. — Он крепче обнял меня. — Паршивый старикашка.
— Мне нравятся паршивые старикашки, — ответила я. Когда он так сказал, я еще больше полюбила его и представила себе впереди нашу замечательную общую жизнь, нашу чудесную семью, всех нас, рассматривающих альбом медового месяца. Ни Билл, ни я не знали, что этот альбом пригодится главным образом для того, чтобы спустя двадцать пять лет лечить меня от алкоголизма в лозаннской клинике, в Швейцарии, и к тому времени, когда наши бездетные дети найдут его, мы оба давно умрем. Он и предположить не мог, что наши дети будут испытывать огромную печаль, рассматривая эти альбомы и разбирая обломки нашей семейной жизни, словно завалы после стихийного бедствия.
С таким же чувством и я сейчас читаю заметки, смотрю на эти фото, на гостиничные счета и Биллову трогательную коллекцию спичечных этикеток. Стоит ли говорить, что в брачную ночь я не была девственницей, даже для Билла, поскольку мы уже занимались любовью до свадьбы. Но не в пример богатым парням, он меня не упрекал. На фото мы такие молодые и счастливые. Неправы доктор и Билл лишь в одном: старые фотографии не столько возвращают прошлое в центр нашего внимания, не столько помогают вспомнить или напоминают, кем мы были в те или иные моменты жизни, сколько служат напоминанием о том, кем мы уже не являемся, кто мы теперь и что когда-то имели и утратили. Счастливая молодая пара, влюбленные молодожены — теперь они чужие для нас, а мы для них. В невинности своих счастливых улыбок и влюбленных взглядов они не могут вообразить, что однажды, двадцать пять лет спустя, станут нами, как мы не можем вообразить, что когда-то были ими.
Доктор Шамо попросил Билла прислать и эти семейные альбомы, и вообще-то я удивилась, что он их прислал. Он сделал сотни фотографий Билли, но после его смерти убрал альбомы, и мы никогда больше их не рассматривали и не показывали ни Леандре, ни Джимми.
— По-моему, они весьма полезны, верно? — спрашивает доктор. — Порой я думаю, рассматривание старых снимков как бы возвращает прошлое в фокус… если вы простите мне эту игру слов. Вы вот только что спрашивали, куда девались те люди, какими мы были когда-то. Я уверен, что фотографии превосходно напоминают о том, кто и где мы были в определенные моменты жизни. Вы не находите, мадам?
— Пожалуй, — говорю я, — хотя у меня взгляд в прошлое вызывает огромную печаль. Билл с ума сходил по альбомам, особенно в начале нашей семейной жизни и когда Билли был жив. Но потом, с другими детьми, гораздо меньше.
— Что ж, давайте с этого и начнем, — говорит доктор. — Думаю, два из этих альбомов относятся как раз ко времени, о котором вы говорите, — первый начинается с газетной заметки о вашем побеге, второй — с младенчества вашего сына Билли и его детства. У меня была возможность заглянуть в них. Давайте посмотрим их вместе, мадам Фергюс.
— Почему вы хотите разбередить эту рану, доктор? С какой целью? Чем это мне поможет? Когда я вижу фотографии Билли и думаю о нем, мне лишь хочется выпить и больше о нем не думать. Неужели непонятно?
— Конечно, понятно, мадам. Потому-то это так важно. Я не верю, чтобы вы когда-нибудь открыто приняли смерть вашего сына, а в результате по-настоящему не горевали. Вы постоянно обезболивали себя алкоголем. А стоит алкоголю улетучиться, вы обнаруживаете, что по-прежнему несете свое бремя, неоплаканного сына, — сокрушительное чувство вины, ответственность, злость, отвращение к себе. И тогда вам, разумеется, нужно еще больше алкоголя, чтобы опять попытаться забыть, унять эти чувства. Да, вам будет очень больно, тем не менее я здесь, чтобы помочь вам вспомнить и таким образом раз и навсегда примириться со смертью вашего сына, по-настоящему оплакать его и, наконец, даровать ему покой… Так что будьте добры, давайте начнем с вот этого альбома, с хроники вашего побега и медового месяца, куда более счастливого времени для вас, как мне кажется. В самом деле, с вашего позволения, мадам Фергюс, рассматривая ранее эти фотографии, я был поражен, насколько вы и ваш муж выглядите влюбленными друг в друга. Вы смотрите друг на друга с такой нежностью, с подлинной любовью в глазах. На этих снимках, насколько я вижу, вы куда счастливее, чем в любой другой период вашей жизни.
— Мы только что поженились, — отвечаю я, — и, конечно же, были влюблены или, по крайней мере, думали, что влюблены. Обычно пары еще не ненавидят друг друга, когда совершают побег, доктор. Ненависть приходит позже.
— Исходя из описания вашего побега, мой первый вопрос таков: своим замужеством вы бросили вызов вашей матери, потому что знали, ей это не понравится?
— Наш брак не одобряли поголовно все. Не только мамà, но и родители Билла. Никто не думал, что мы подходим друг другу. Более того, они были правы.
— Это не ответ на мой вопрос.
— Ну, пожалуй, да. Одна из причин побега с Биллом действительно заключалась в том, что я знала: мамà рассвирепеет. Но это был и способ сбежать от нее, уйти из-под ее контроля. И я с ума по нем сходила.
— Вы любили мужа?
— Да, любила… Думаю, любила. Но сейчас мне кажется, что я, пожалуй, была скорее увлечена. Я была военной невестой. В ту пору это казалось очень романтичным. Билл уезжал в Кэмп-Форрест в начале января, и мы решили пожениться на День благодарения, чтобы я могла уехать с ним. Я была молода, глупа и инфантильна. В общем-то я просто искала человека, который будет заботиться обо мне вместо мамà.
— И нашли его в лице вашего мужа?
— Да, Билл казался сильным и уверенным. Казалось, он сумеет обо мне позаботиться.
— А вам требовался кто-то, кто бы заботился о вас?
— Я же говорила, доктор, как вы думаете, почему меня прозвали Бэби?
— Вы бы сказали, что на первых порах были счастливы в браке?
— Думаю, да. В точности не помню. Наверно. Но глядя на фото армейской базы, где мы жили, я вспоминаю, как мне было скучно. Да, брак — скучная штука… Роман и расцветающая любовь в период ухаживания, потом медовый месяц — это самое лучшее, верно? Но опять-таки всего лишь иллюзии, которые развеются в рутине и скуке брака.
— Но тогда эти иллюзии казались достаточно реальными, верно?
— Конечно. Разве не в природе иллюзий, что они кажутся реальными?
— Вы думаете, что были влюблены в мужа. Или, быть может, просто им увлечены. Но все это были реальные чувства, а вы, мадам Фергюс, были реальным человеком. Не иллюзией. Как и ваш муж. И вы оба до сих пор реальны. Различны, пожалуй, но все-таки реальны. Конечно, в течение жизни люди меняются, меняются их обстоятельства, с возрастом и опытом меняются их взгляды. Перемены — неотъемлемая часть жизни. Но они не отрицают реальность прежних чувств, не превращают их в иллюзии. И я уверен, вспомнить людей, какими мы были когда-то, может оказаться полезным, пусть даже одновременно печальным и болезненным.
— По-настоящему люди не меняются, доктор. Я уже тогда пила, просто была моложе. Как и Билл. Его два мартини, скотч и сигареты «Кэмел», которые я сочла сексуальными на нашем первом свидании, двадцать лет спустя превратились в два мартини за ланчем и пять-шесть скотчей вечером, когда он сидел в своем кожаном кресле, читал газету, без конца курил «Кэмел», отрастил пивное брюшко, заработал эмфизему и сердечную болезнь.
— Ну что ж, вы ответили на собственный вопрос, мадам. Вот куда уходят люди, какими мы были когда-то. Они меняются, или нет, они стареют, иллюзии юности отпадают, любовь блекнет, они превозмогают беды, все больше поддаются своим слабостям, заболевают, умирают.
— Да, это самое печальное и правдивое из всего, что вы мне сказали, доктор. Притом чистая правда. Именно так и происходит.
— Но вы же понимаете, мадам, это не обязательно. И так происходит не со всеми. Некоторые люди примиряются со своей жизнью, учатся на своих ошибках, чтут свое горе, но находят место, куда его спрятать, преодолевают свои зависимости, двигаются вперед, а не вязнут в прошлом. Они даже… даже становятся счастливы.
— Я уже говорила, доктор, меня эти некоторые не интересуют. Это не мой путь. И не Биллов. Вам непонятно?
— Если вы сдались, мадам Фергюс, я вам помочь не могу.
— Мы оба сдались после смерти Билли, хотя тогда об этом не знали. Мы не собирались заводить еще детей, но потом решили, что, может быть, это поможет нам справиться, преодолеть его смерть. Принести в мир новую жизнь, понимаете? Заместительные дети. Идея принадлежала Биллу. Очередная иллюзия. И честно говоря, меня она не увлекала. Я не была для Билли хорошей матерью. Не знала, как ею стать. Откуда я могла знать? С кого могла взять пример? В моем детстве мамà так редко бывала дома, что о материнстве я судила только по своей гувернантке Луизе. А ей платили, чтобы она ухаживала за мной. Это была ее работа. Причем не самая приятная, включавшая массу труда, как мне казалось. Для Билли все делал Билл. Он был ему и матерью, и отцом.
— Вас обижало, что муж узурпировал роль матери Билли?
— Я никогда об этом не думала… Нет, вряд ли я обижалась, думаю, наоборот, радовалась. Я передала ему заботы о Билли, потому что была молода, инфантильна, ленива и не знала, как быть матерью. Мне хотелось просто веселиться. Хотелось, чтобы жизнь опять стала веселой. А материнство не развлечение, доктор. Не театр. Не Бродвей и не Голливуд. Не танцы после ужина и не балы, не походы на ужин в роскошные рестораны. Вот в этом мамà разбиралась, это я от нее усвоила. Да-да, она научила меня, что материнство не шутка, не развлечение, а работа, для выполнения которой надо кого-нибудь нанять. Но Билл вообще-то не возражал, он обожал Билли. С удовольствием заботился о сыне. И хорошо это умел. Был ответственнее меня, доктор. Билл из тех мужчин, которые все умеют делать хорошо. Он не доверял другим, считал, что они не могут выполнить ту или иную работу так же хорошо, как он, и, в общем, так оно и было. Он сомневался, что я буду Билли хорошей матерью, и я перепоручила все заботы ему. Почему бы и нет? Меня эта работа не интересовала.
— Тем не менее вы завели еще двоих детей.
— Да, но я ведь сказала: идея принадлежала Биллу. А я, наверно, думала, что стану для них лучшей матерью, чем для Билли.
— Но не стали?
— О нет, наоборот, стала еще худшей. Намного худшей. После смерти Билли нам с Биллом следовало развестись. Развестись и найти себе других партнеров и другую жизнь. Чтобы попытаться забыть. А оставшись вместе, мы лишь изо дня в день напоминали друг другу о смерти Билли. Двадцать лет винили друг друга. Поедом друг друга ели.
— И как вы это делали?
— Обвиняли друг друга в смерти Билли. Мамà тоже обвиняла нас, мы, мол, убили Билли. Это обвинение всегда было с нами, нависало надо всем как огромная черная туча, которая никогда не исчезает. Сколько мы ни пили, туча была с нами. И после рождения Леандры и Джимми никуда не делась. Даже как бы увеличилась. Поймите, мы не могли просто любить их. Не могли не сравнивать с Билли, причем не в их пользу. И мамà не могла.
— Ваша мать говорила вам, что винит вас и вашего мужа в смерти Билли? Или вы проецируете вашу собственную вину и самообвинение?
— О нет, она много раз мне говорила. И говорила Биллу. «Как вы могли оставить его без присмотра? — спрашивала она Билла. — Оставили шестилетнего мальчика в сарае играть с девочкой на тракторе, где в моторе торчали ключи? Глупый, тупой мужик! Что на вас нашло? На вас обоих? Вы пили? Что вы за родители?» И, конечно, она была права, наша глупость и безответственность… и мы вправду пили коктейли с нашими друзьями, с Уолли и Люсией Уэйкем, они приехали в гости, с младшей дочкой Кейти. Это Билл виноват в смерти Билли, неужели вы не понимаете, доктор? Я вообще не имела касательства к сараю и к трактору. Билл должен был все проверить, присмотреть за детьми. Билл виноват. Билл убил Билли.
И доктор, и Билл ошибаются в одном: старые фотографии не столько возвращают прошлое в фокус, помогают вспомнить или напоминают, кем мы были в определенные моменты своей жизни, сколько служат напоминанием о том, кем мы более не являемся и кто мы теперь, что мы когда-то имели и утратили. Счастливая молодая пара, влюбленные новобрачные теперь чужие для нас, а мы чужие для них. В невинности своих счастливых улыбок и влюбленных взглядов они не способны вообразить себе, что однажды двадцать пять лет спустя станут нами, равно как и мы не можем вообразить, что некогда были ими.
Вернувшись после медового месяца в Чикаго, мы поселились в квартире Билла на Линкольн-Парк-Уэст. В нашем распоряжении был всего месяц, чтобы подготовиться к отъезду на армейскую базу в Теннесси. Театральную школу я, конечно, бросила, даже не зашла попрощаться со старыми тамошними друзьями. Всегда очень опасалась встречаться с Сэмом Коннором, да и сама была слегка ошеломлена уходом из школы, ведь я столько раз твердила, что непременно осуществлю свою мечту о театральной карьере. Фактически все обернулось двумя годами впустую потраченного времени; ведь я, разумеется, никогда не буду работать в театре, никогда не сыграю ни в одной пьесе. Напоминанием об этой моей ошибке остались нелепые альбомы, куда я вклеивала газетные заметки, фотографии, где я на сцене, да старые программки гудмановских спектаклей — пожелтевший, бессмысленный хлам давно умерших мечтаний.
Мамà разослала объявления о нашем бракосочетании, и в газетных отчетах о нем, опубликованных, пока мы уезжали на медовый месяц, было напечатано, что она якобы высказала прозрачно-равнодушное одобрение: «Мы рады этому браку, он славный парень».
Как я и опасалась, первая же встреча с мамà после свадьбы показала, что на самом деле она отнюдь не рада. Я навестила ее и папà в отеле «Амбассадор-Ист» на следующий день после нашего с Биллом возвращения в Чикаго. Едва я вошла, как мамà обрушилась на меня:
— Ты все разрушила, Мари-Бланш, все, что я годами старалась делать ради тебя; все, ради чего я тяжко трудилась, чтобы обеспечить тебе надежное будущее. Ты бросила все ради этого деревенского мужика, нищего игрока в поло. Господи, о чем ты думала, дура ты этакая? У тебя вообще нет мозгов? Неужели ты не понимаешь, что приняла ужасное решение, которое скорее всего разрушит остаток твоей жизни? Твоему мужу тридцать один, а у него даже настоящей работы нет.
— Есть у него работа, — запротестовала я. — Билл продает страховки. И кстати, мамà, он в армии, в следующем месяце ему надо явиться на офицерскую подготовку в Теннесси.
— Ах, в самом деле, ты сделала прекрасный выбор, Мари-Бланш. Какое светлое будущее! После того как я познакомила тебя со множеством симпатичных молодых людей в Чикаго, из хороших семей, с деньгами, ты сбегаешь со страховым агентом из Огайо. И намереваешься жить с ним на армейской базе в Теннесси. Там тебе будет очень весело, дорогая.
— Смотрите на вещи положительно, мамà. По крайней мере, я не сбежала с ирландским драматургом-коммунистом.
— Я начинаю думать, что даже он был бы предпочтительнее. Ирландец, по крайней мере, был находчив. Ты дура, Мари-Бланш.
— Да, мамà, знаю, вы всегда так говорили.
Несмотря на то, что она не одобрила наш брак и откровенно не жаловала Билла, через несколько дней мамà и папà Маккормик пришли на стадион «Чикаго Армори» посмотреть игру Билла и его команды 124-го полка полевой артиллерии против Детройта. Игра была последняя, потому что матчи по конному поло приостановили до конца войны. Думаю, папà, который симпатизировал Биллу и хорошо к нему относился, уговорил мамà тем вечером пойти на стадион. Вдобавок Билл устроил нам места в лучшей ложе, а мамà редко упускала возможность появиться на публике и на следующий день блеснуть на страницах светской хроники.
Команда Билла одержала победу, он, как всегда, забил несколько мячей и был звездой вечера. Я очень им гордилась, гордилась, что я его жена. Меня не волновало, что у Билла нет ни настоящей работы, ни денег. Этот матч состоялся 7 декабря 1940 пода, в мой двадцатый день рождения. и весь мой мир снова менялся.
Жизнь армейской жены в Кэмп-Форресте в Теннесси совершенно неромантична и скучна, как и предупреждала мамà. Нельзя не признать, что при всей своей непримиримости, безапелляционности и субъективности в оценках мамà зачастую оказывается права.
Первые шесть месяцев мы жили в маленьком коттедже в той части базы, где разместили женатых офицеров. На службу и обратно Билл ездил на велосипеде, которому дал имя Бесси, и, как только выдавалась свободная минутка, приезжал домой повидать меня, заняться со мной любовью. Он знал, что я умираю от скуки и чувствую себя на базе прескверно, и, насколько позволяли обстоятельства, старался быть внимательным мужем.
Я почти сразу забеременела Билли, и за несколько месяцев до его рождения мы съехали из казенного жилья, сняли дом неподалеку, в городке Уинчестер. Дом простой, но побольше коттеджа на базе, а в городке есть где купить продукты и самое необходимое, что по меньшей мере обеспечивает мне хоть какое-то занятие, пока Билл играет в военные игры, разъезжает вокруг базы на джипах, участвует в маневрах, выполняет бумажную работу и все прочее, что положено мужчинам в армии. Если честно, то для меня все это — смертельная скука, я даже не расспрашиваю Билла, чем он занят день-деньской. Большей частью сижу в доме одна и толстею в ожидании Билли. Я ненавижу дискомфорт беременности и утреннюю тошноту и сказала Биллу, что не намерена это повторять. Я не создана для материнства.
Друзей у меня здесь нет, и я ужасно тоскую по Чикаго, по своим соседкам и по театральной школе, даже по своенравному драматургу Сэму Коннору. Жалею, что уехала. Хочу вернуться к прежней жизни. Долгие унылые обеды в Банкетном зале среди богатых друзей мамà и те кажутся мне теперь невероятно блестящими, ведь здесь я общаюсь только с молодыми женами американских офицеров, а они безумно действуют мне на нервы своими бесконечными кофейными посиделками, пирогами и сплетнями. Одно несомненно: кроме Билла, шныряющего вокруг с любительской камерой и щелкающего моментальные фотографии для наших альбомов (которым, как он убежден, будут очень рады наши дети и внуки и которые, как он думает, помогают мне скоротать время за вклеиванием и подписыванием), никаких фоторепортеров здесь нет, никто не запечатлеет ни мои модные наряды, ни мою ошеломительную коллекцию шляпок, нет и светских колумнистов, чтобы взять у меня и моего последнего кавалера интервью или сделать вид, будто их всерьез интересует моя глупая болтовня о жизни в театре, какую я себе планирую по окончании учебы. Мамà и тут права: какая же я была дура. И дурой осталась.
И вот родился Билли, по-моему, он счастливый младенец, ведь мы с Биллом зачали его, когда были очень счастливы друг с другом. Я в ту пору не пила, как не пила и во время беременности, кроме одного раза, когда еще не знала, что беременна. Билл приехал на велосипеде домой в коттедж и нашел меня в ванне, в бессознательном состоянии. Случилось это в самом начале нашего пребывания в Кэмп-Форресте, в то утро я проснулась с отвратительным ощущением под ложечкой, будто на американских горках, и впервые подумала, что, выйдя за Билла и приехав с ним сюда, вправду совершила ужасную ошибку, — тошнотворное признание, что мамà была права. Когда Билл уехал на службу, я выпила глоточек его скотча, чтобы прогнать это ощущение, потом хлебнула еще и еще. Уже потом я узнала, что Билл приехал на ланч и нашел меня в отключке, в остывшей воде. Я даже не помню, как очутилась в ванне, не помню, как он меня нашел, чудо, что я не утонула. Должно быть, Билл вытащил меня, обсушил и уложил в постель. Когда я через некоторое время наконец проснулась и он рассказал, что произошло, я готова была сквозь землю провалиться от стыда, что он застал меня в таком состоянии. И тотчас пообещала, что никогда больше пить не стану, пока жива. Пока жива…
Сейчас я думаю, сколько же раз за все минувшие годы давала Биллу и детям такое обещание. Леандра всегда смотрит на меня с циничной усмешкой тинейджера: «Ну да, мам, так я и поверила». Девочка прямо-таки ненавидит меня, и кто ее упрекнет? Я была очень жестока к ней. А Джимми всегда смотрит на меня печально, словно вот-вот заплачет. В его глазах я читаю, что, сколько бы раз я его ни разочаровывала, какая-то крохотная частица его по-прежнему любит меня, по-прежнему верит, что, может быть, я и вправду не стану больше пить и в конце концов всё у нас в семье снова наладится. Его слабая, но неугасимая вера для меня почти непереносима, она разрывает мне сердце даже больше, чем оправданная ненависть дочери. Я была ужасной матерью.
Билли — счастливый мальчик, а Билл — замечательный отец. Эти двое просто обожают друг друга. Билл купил для Билли щенка боксера, которого мы назвали Нади, он нанял для Билли няню, негритянку Сисси, потому что еще до рождения ребенка нам обоим было ясно, что я совершенно ничего не знаю про материнство и даже не обещаю хоть чему-то научиться. Я сразу поняла, что Билл очень этим разочарован. Конечно, ко времени рождения Билли романтичность нашего побега уже поблекла: и по глазам Билла, и по замечаниям, какие он начал делать, я видела, что он все больше не одобряет меня как жену и мать. Вот так начинается долгое истощение любви — исподволь, начиная с первого косого взгляда мужа, выдающего зарождающееся осознание, что, возможно, и он тоже совершил ужасную ошибку, что ты, пожалуй, все-таки не похожа на его дорогую среднезападную мамочку. Хотя в моем случае, думаю, сей факт был очевиден с самого начала. Я, несомненно, была сексапильнее Билловой мамаши, по меньшей мере некоторое время. Но я даже не думала наводить в доме чистоту, вообще толком не знала, как это делается, потому что такую работу всегда выполняли за меня другие. И вовсе не думала каждый вечер к приходу мужа готовить вкусное мясо с картофелем. Живя в Чикаго, я порой охотно занималась стряпней, но любила на неделе раз-другой поужинать в ресторане, только вот в Теннесси приличных ресторанов нет, хорошие продукты и те в магазине найти трудно. Не собиралась я и менять грязные пеленки или купать младенца, потому что не умела и не хотела научиться. Для этого существуют няни. Для меня все это делала моя няня, а для мамà — ее. Ни она, ни ее мать о таких вещах не заботились, да и с какой стати. Так с какой же стати о них заботиться мне?
Все это Билл считает лишним подтверждением, что я испорченная богатая девчонка. Поначалу он явно ничего такого не замечал, потому что сам был ослеплен романтичностью моей явно гламурной жизни — ну как же, француженка, объехавшая весь свет, вдобавок член невероятно богатого семейства Маккормик. Но я его в заблуждение не вводила. И походить на его мать не старалась, боже сохрани, походить на эту толстую, безвкусную, хотя и очень милую женщину в унылых платьях и толстых очках, с волосами, собранными в маленький тугой пучок. Ну почему Билл воображал, что я вдруг по волшебству приобрету хозяйственные и материнские навыки оттого только, что мы женаты и у меня есть Билли?
Ближе к середине моей беременности Билл перестал приезжать днем в коттедж и заниматься со мной любовью, опасался навредить ребенку. Так что я лишилась даже этого небольшого развлечения. Теперь он приезжает в Уинчестер, как только удается вырваться хоть на пять минут, приезжает повидать сына, поиграть с ним, рассмешить его, а это легко, ведь Билли веселый малыш. Билл приезжает уже не ради меня, он мчится сюда и выскакивает из джипа, как, бывало, спрыгивал с велосипеда возле коттеджа, со счастливой улыбкой на лице, но теперь не обнимает меня, не смеется, как раньше, а спешит к сынишке, на меня вообще почти не смотрит. Действительно, уделяет больше внимания цветной няне Сисси, чем собственной жене.
— Чем вы с Билли сегодня занимались, Сисси? — спрашивает Билл, подхватив мальчика на руки и тетешкая.
— Мы долго гуляли в коляске, мистер Фергюс, — отвечает она, — с Нади. Миссис Фергюс тоже была с нами. — Обо мне они говорят так, будто меня в комнате нет, будто я ребенок.
— Отлично, Сисси. Билли скушал весь свой ланч?
— Вы же знаете, мистер Фергюс, конечно, скушал. Все до крошки. Этот мальчик любит кашку!
Потом Билл говорит:
— Ладно, я ведь на минутку, пора обратно на базу. — Он крепко целует Билли, передает его Сисси и, если вспомнит, быстро чмокает меня в щеку и говорит: — Хорошего дня, лапочка!
А я думаю: хорошего дня для чего? Для гулянья с Сисси, толкающей коляску с младенцем? Очень весело. Потом Билли еще раз целует сына, выбегает на улицу, запрыгивает в джип, закуривает «Кэмел» от зажигалки «Зиппо» и мчится прочь, так же быстро, как и приехал.
Знаю, я испорченная, неблагодарная, инфантильная маленькая дрянь, которой никак не следовало выходить замуж, а тем более заводить ребенка. Мамà права, мне надо было, по крайней мере, выйти за богача и иметь полный дом прислуги, выполняющей черную работу.
Мамà приезжает из Чикаго посмотреть на ребенка. Она еще не видела его, потому что, когда Билли родился, они с дядей Леандером были в Нью-Йорке. Я ужасно нервничаю. Хочу, чтобы в коттедже все было хорошо, и велела Сисси как следует прибраться. Коттедж маленький, места не очень много, но мамà настаивает остановиться у нас. Сисси переезжает в детскую, где для нее поставили армейскую койку, а мы с Биллом располагаемся в ее комнате, уступаем свою мамà. Всего-то на несколько дней, но Билл от визита мамà не в восторге.
— Не понимаю, почему твоя мать не остановится в городе, в одной из гостиниц, — говорит он, — И меня она недолюбливает, так почему упорно хочет остановиться у нас, в нашем доме?
— Она приезжает не к нам, — объясняю я. — Она приезжает посмотреть на ребенка и хочет провести с ним как можно больше времени.
— Ладно, по крайней мере, я в основном буду на базе, — говорит Билл. — Нам с твоей матерью особо нечего сказать друг другу. За ужином будет трудновато поддерживать разговор.
В первый же день после приезда мамà, вернувшись с базы, Билл обнаружил, что в доме сделана полная перестановка и появилась кой-какая новая мебель, доставленная по заказу мамà одним из городских магазинов. Старую мебель сложили на фасадной террасе. А Билли был в новенькой «экипировке», которую она привезла из Чикаго, от «Маршалла Филдса».
— Распорядитесь, чтобы старую мебель увезли, — сказала мамà Биллу, по обыкновению не обращаясь к нему по имени, причем таким тоном, будто он слуга, а не мой муж и хозяин дома.
— Это съемный меблированный дом, Рене, — ответил Билл. — Я не могу выбросить мебель домовладельца.
— Ну, это просто. Если он хочет сохранить свою мебель, скажите, чтобы он сам ее вывез. Она дешевая и некрасивая. Я не хочу, чтобы мой внук рос в арендованном доме в окружении дешевой уродливой мебели.
— Это всего-навсего маленький съемный коттедж, — пробормотал Билл, — я бы не назвал его арендованным. И мы не останемся здесь навсегда, Рене.
Вот так обычно идут разговоры с мамà. Она обладает необыкновенной способностью заставить людей защищаться, стыдиться самих себя и своих обстоятельств. Раньше Билл скорее гордился нашим маленьким коттеджем, нашим первым настоящим семейным домом. «Не больно красивый, — сказал он, когда впервые показал его мне. — Но чистый и светлый». Теперь же, конечно, как и я, он будет вынужден в глубине души смотреть на него глазами мамà — как на арендованное жилье.
Кроме того, мамà купила в городе для Сисси черно-белую форму служанки. Сисси — милая, респектабельная цветная девушка, чистенькая и аккуратная, но мамà считает, что слугам не пристало носить свою обычную одежду, они должны ходить в форме.
— Господи, — проворчал Билл тем вечером в нашей комнате, — остальные армейские семьи и без того считают, что мы выпендриваемся, раз у нас есть няня. Большинство других мамаш, как тебе известно, сами заботятся о своих детях. А теперь твоей матери вдобавок приспичило, чтобы Сисси была одета как какая-нибудь французская горничная. Я не позволю ей носить форму. Это оскорбительно.
— Пожалуйста, дорогой, — попросила я. — Пусть она ее поносит, пока мамà здесь. Всего несколько дней. А потом будет опять носить свою одежду.
В конце концов Билл согласился. Начинает понимать, что легче уступить желаниям мамà, чем игнорировать их, этот урок усваивает почти каждый, кто знает ее. Своими командами и безапелляционными требованиями мамà способна здорово отравить твою жизнь, но если действовать наперекор или пытаться перечить, она превратит твою жизнь в сущий ад.
Тем не менее визит мамà прошел благополучно. Она, конечно же, влюбилась в Билли, своего первого внука. Да и как было не влюбиться в это улыбчивое ангельское личико и почти постоянное добродушие? Пока она гостила у нас, я не пила, и то хорошо. Сисси носила форму, я знаю, ее это смущало, но Билл немного приплатил ей за те несколько дней, что мамà провела здесь, и Сисси как будто бы успокоилась.
В день отъезда мамà мы все вздохнули с облегчением. К несчастью и к всеобщему ужасу, в частности к ужасу Билла, она объявила, что намерена приезжать регулярно, чтобы «помочь» с Билли. Меня она мигом сочла никудышной матерью, которой не обойтись без ее неоценимой помощи, чтобы воспитывать сына как полагается, — хотя сама почти все мое детство блистала отсутствием. Удивительная штука — способность дедов и бабок переписывать прошлое, присваивать себе некий врожденный родительский опыт, каким они ранее, в воспитании собственных детей, похвастаться не могли.
Недавно в Кэмп-Форрест приехали наши старые чикагские друзья Уолли и Люсия Уэйкем, которые недавно поженились. Мы сообща сняли летний домик в городке Монтигл, в горах, там прохладнее и нашелся хорошенький белый коттеджик. Достаточно просторный, чтобы вместить всех нас, и, если поделить плату, он нам вполне по карману. А поскольку принадлежит он курортному сообществу, имеются и кое-какие удобства — частный клуб с плавательным бассейном, гостиницы, рестораны и магазины. Мне там нравится, и я очень рада компании Люсии.
Идея снять домик сообща принадлежала в первую очередь Биллу. Зная, как мне скучно и как я несчастна, он беспокоился, потому что я опять начала пить. Думал, мне нужна перемена и общество Люсии пойдет мне на пользу. Так и было. Люсия — девушка веселая, живая и в то же время чуткая, «девушка, у которой голова на месте», как выражается Билл, намекая, по-моему, что у меня она не на месте. Сама Люсия пьет мало, а стало быть, окажет на меня благотворное влияние. Меня уже не тянет днем к бутылке, чтобы просто убить долгие одинокие часы дома. Уолли подарил Люсии на свадьбу патефон, и, пока мужья на базе, мы с ней проводим время, снова и снова слушая довольно ограниченную коллекцию пластинок. Иногда танцуем вдвоем. Когда Билл и Уолли получат отпуск, мы все вместе поедем в Чикаго, и мы с Люсией непременно купим кучу новых пластинок.
Уолли любит выпить не меньше меня и Билла, и вечером мы регулярно устраиваем коктейльный часок. Билл старается ограничить меня одним коктейлем, потому что пьянею я очень быстро, и большей частью, за немногими отклонениями, я слушаюсь. А это опять-таки не всегда легко, ведь остальные выпивают по два-три крепких коктейля и ужасно веселятся.
Мы только что узнали, что Билл и Уолли зачислены на офицерские спецкурсы в Форт-Силле, Оклахома, так что в начале августа нам придется на три месяца переехать туда. Билл называет это «особым назначением» и очень радуется. Я знаю, нельзя быть такой эгоисткой, но как раз сейчас, когда мне стало куда лучше, я совершенно не хочу собираться и опять куда-то ехать. Мне говорили, что Оклахома сплошь равнинная, некрасивая и чудовищно жаркая.
— Может, Билли, Сисси и нам с Люсией лучше остаться здесь? — предложила я Биллу. — Тебе и Уолли будет проще найти жилье на двоих. А по выходным вы сможете нас навещать.
Билл, казалось, был поражен и разочарован моим предложением. Насчет таких вещей взгляды у него среднезападные, крайне обывательские. Боюсь, мамà и тут была права.
— Ни в коем случае, — ответил он, — мы теперь семья, Мари-Бланш. Нам надо держаться вместе. Я вас с Билли здесь одних не оставлю. Да и Уолли вряд ли захочет оставить Люсию. Не забывай, они только что поженились.
— Так ведь всего на три месяца, Билл. Вам незачем о нас тревожиться. Мы будем не одни, а друг с дружкой. И мама с удовольствием приедет, побудет с нами.
— Ты не хочешь ехать со мной, лапочка? — спросил Билл, явно обиженный.
— Конечно, хочу. Просто подумала, так будет лучше.
— Лучше всего, когда мы все вместе. Я не оставлю своего сына на три месяца.
Вот в чем дело, ну да, как я и подозревала. Билл вряд ли бы стал возражать на время расстаться со мной. Но не хотел расставаться с любимым сыном.
— Что вы чувствовали, мадам Фергюс? — спрашивает доктор Шамо. — Когда ваш муж и ваша мать завладели вашим сыном.
— Разве мы уже не говорили об этом, доктор?
— Да, мы затрагивали данную тему, но что вы чувствовали в этом конкретном случае?
— Я же говорила, мне было все равно.
— Правда? Что-то не верится.
— Я говорила, мне не нравилось быть матерью, так почему бы не передать эту обязанность кому-то другому?
— И вам совсем не было обидно, что вас отодвинули в сторону?
— Разве только чуть-чуть, но, по правде говоря, во мне преобладала лень, а не обида. Ведь и мамà, и Билл, каждый по-своему, прекрасно заботились о Билли. И мне не приходилось этим заниматься.
— Вы не испытывали хотя бы легкого чувства вины, что им пришлось отобрать у вас ребенка, так как вас роль матери не интересовала?
— Ваш вопрос, по всей видимости, предполагает, что я должна была испытывать чувство вины… Верно, после несчастья с Билли я чувствовала себя виноватой, что была плохой матерью.
— К что вы чувствуете сейчас, глядя на фотографии сына, мадам Фергюс? — спрашивает доктор Шамо.
— Я не видела их почти двадцать лет. Одна фотография Билли висела у нас в гостиной, но альбомы Билл убрал. Мы оба были не в силах смотреть на них.
— Да, вы говорили. И что же вы чувствуете, увидев их снова?
— Ничего.
— Правда?
— Да. Я ничего не чувствую.
— Можете дать мне определение вашего «ничего»?
Я смеюсь.
— Только психиатр задает подобные вопросы. Я и не знала, что могут быть разные определения «ничего».
— Скажем так: есть разные интерпретации. Можете описать мне ваше ощущение «ничего»?
— Вот здесь Билли пять месяцев. Мой почерк. Почти все снимки подписаны моей рукой. Билл придумал для меня такое занятие, чтобы я хоть что-то делала. О, спасибо, дорогой, как весело подписывать снимки в альбомах! С удовольствием, когда начинать? Билли с Нади. Билли с Биллом. Билли с мамà. Билли с Сисси. Уолли Уэйкем играет с Билли. Билли в Форт-Силле. Билли веселый. Билли принимает солнечную ванну… Фотографий десятки. Сотни. Глядя на них, я не чувствую ничего. Чувствую себя мертвой.
— Это не «ничего», — говорит доктор.
— Разве? Может ли быть большее «ничего», чем смерть?
— В каком смысле вы чувствуете себя мертвой?
— Эта женщина мертва. — Я щелкаю по фотографии, где я с Билли. — Она умерла вместе с этим маленьким мальчиком.
— Ваш сынок был прелестным ребенком и очень даже живым, когда были сделаны эти фотографии. И вы тоже. И вы до сих пор живы.
— Откуда вы знаете?
— Я очень сочувствую вам, мадам. Но факт смерти вашего сына не стирает его короткую жизнь, счастье, какое он испытывал, любовь, какую он давал и получал. Не стирает вашу любовь к нему, она не перестает. Не стирает и ваше собственное существование на земле, оно продолжается.
— Нет, стирает. Все стирает. Вы же не знаете, ничего не знаете, правда, доктор?
— Насколько я вижу по датам фотографий в этом альбоме, после того как была сделана последняя из них, вашему сыну предстояло прожить еще три или четыре года. Вы никак не могли знать, что с ним случится. Конкретно в это время он был счастливым ребенком, любимым своими родителями. И вы сами выглядите вполне счастливой. Так скажите мне, что вы чувствовали тогда? Вы должны помнить, да, мадам?
— Нет, я не помню. Ничего не помню. Говорила же, я ничего не чувствую.
— Не чувствуя «ничего», когда смотрите на эти фотографии, вы отрицаете само существование вашего сына, отрицаете его короткую жизнь на свете, отрицаете вашу память о нем, вашу любовь к нему и его любовь к вам. И, разумеется, отрицая его жизнь, вы отрицаете его смерть.
— Вот именно. Сколько раз я должна вам объяснять, доктор? Если Билли не существовал, то не мог и умереть. И если я ничего не чувствую, мне не так больно.
— Но он существовал, мадам. И умер. И вам больно. Скажите мне, вы плакали над своим сыном?
— Конечно. Я была в истерике, им пришлось колоть мне успокоительное, на похоронах и несколько дней потом. И периодически позднее.
— Истерика и оплакивание не одно и то же, мадам, — говорит доктор. — Вы плакали просто от печали и горя о смерти вашего ребенка?
— He помню. Я была под успокоительным. Не хочу больше говорить об этом.
— Хорошо, мадам Фергюс, не хотите — не надо.
Кончилось тем, что мы дважды переезжали в Форт-Силл на три месяца — летом 1942-го и 1943-го, — Билл проходил разного рода подготовку в тамошней школе полевой артиллерии. Армия пока не отправляла его воевать, хотя ему ужасно хотелось. В конечном счете на фронт его так и не послали. Думаю, сочли, что он староват для боевого крещения. Хватало парней помоложе, чтобы послать их на смерть, и Билл остался в тылу, занимался непыльной административной работенкой.
В конце 1945-го его назначили командиром одной из первых американских восстановительных баз в Японии, а мы с Билли переехали к мамà, в их с папà нью-йоркскую квартиру. Мамà полностью взяла на себя роль «мамы» Билли, какую прежде выполнял Билл, и я опять могла бывать в обществе, ходить куда-нибудь по вечерам, даже встречаться с другими мужчинами, к чему мамà меня поощряла. Я начала встречаться с молодым банкиром, по имени Эван Кроуфорд, отпрыском богатого семейства из коннектикутского Гринуича. Мамà была в восторге. Хотела, чтобы я развелась с Биллом. Мы не планировали заводить еще детей, и она сказала, что теперь самое время закончить этот брак, с минимальным ущербом. Посоветовала мне подать на развод немедля, пока Билл в Японии и все можно провернуть еще до его возвращения.
— Этот деревенский мужик никогда не обеспечит тебе ту жизнь, которой ты желаешь, Мари-Бланш, — сказала мамà, — которая тебе нужна. Надеюсь, теперь-то ты понимаешь. Надо было слушать меня, прежде чем выскакивать замуж. Но пока что не слишком поздно. Ты все еще молода и привлекательна. Я оставила твоего отца, когда была все еще молода, потому что знала, он не обеспечит мне такую жизнь, как я хочу. И потому, что не любила его. В этих вещах иной раз необходима жестокость, иной раз просто надо уйти. Твоему мужу тридцать шесть, у него нет ни работы, ни профессии, к которой можно вернуться после демобилизации. Что он намерен делать? Снова продавать страховки и стать стареющей звездой поло? Такой жизни ты хочешь для себя и для сына? Паразитировать на обочине порядочного общества, зависеть от щедрости богатых друзей, надеяться, что кто-нибудь из них поможет твоему мужу войти в бизнес? Ты хочешь иметь такого мужа? Леандер наймет тебе лучшего чикагского адвоката по разводам. Мы подадим прошение об опеке над Билли, мы с Леандером можем даже усыновить его.
— Но я люблю мужа, — вяло запротестовала я. — И он любит Билли. Билл никогда не позволит вам усыновить своего сына.
— А у него и спрашивать не станут, — сказала мамà. — Ни один суд, ни один судья в Чикаго не откажет Маккормику. И если ты так любишь мужа, то зачем встречаешься с молодым Кроуфордом? Двух месяцев не прошло, как твой деревенщина покинул страну, а у тебя уже новый кавалер. Это кое о чем говорит, Мари-Бланш.
— Я просто извелась от скуки, мамà. И хочу немного развлечься.
— Ты вот думаешь, тебе сейчас скучно, а то ли еще будет в этом браке через десять лет! Только к тому времени ты потеряешь молодость и красоту, и никто на тебя уже не позарится.
— Вы нашли Леандера, когда вам было за тридцать, мамà, — заметила я.
— Леандер и я — совсем другое дело.
Нет нужды говорить, что я опять не вняла совету мамà. Не развелась с Биллом. Проведя год в Японии, он вернулся домой, и мы перебрались в фермерский дом, который арендовали в Либертивилле, штат Иллинойс. Он купил для Билли пони с тележкой и несколько тренированных для поло пони себе. И, как и предсказывала мамà, снова стал страховым агентом, а по выходным играл в поло. Мамà ненавидела меня за то, что я забрала у нее Билли. Думаю, он был одной из главных причин, по которым она хотела, чтобы я оставила Билла; помимо того, что считала его деревенским мужиком, она искренне верила, что, если мы разведемся, они с Леандером смогут усыновить Билли и, таким образом, забрать его у нас обоих. Я ведь в самом деле не хотела быть матерью, точно так же как мамà в моем возрасте.
— Мари-Бланш, — сказала мне мамà однажды, уже после смерти Билли, — ты когда-нибудь думала о том, что если бы вняла тогда моему совету и развелась, твой сын был бы жив?
Июль 1947 года, воскресенье, жаркий летний день на Среднем Западе, как будто бы самый обычный, но нет… он будет непохож на все прочие воскресные дни нашей жизни, навсегда все изменит. Из Лейк-Фореста приехала в гости Люсия с четырехлетней дочкой Кейти. Для Кейти и Билли Билл запряг пони в тележку. Билли нет еще и семи, но он уже опытный возница, и Билл разрешает им покататься, пока сам чем-то занят возле сарая. Когда они накатаются, Билли заведет тележку в сарай, как его учили, а Билл распряжет пони, напоит и отведет в денник.
— Сегодня вечером мы идем в ресторан, ребятки, — говорит Билл Билли и Кейти. — Так что не задерживайтесь. — Немного погодя он тоже возвращается в дом принять душ.
Люсия и я сидим в гостиной, пьем коктейль и дружески разговариваем о всяких пустяках. Через некоторое время Кейти входит в дом, одна.
— Привет, дорогая, — говорит дочке Люсия, — хорошо покатались?
— Да, мамочка, — отвечает Кейти и проходит мимо нее, словно в трансе. Останавливается передо мной, но в глаза не смотрит. — Билли заставил пони бежать по-настоящему быстро.
— Замечательно. А где Билли, солнышко? — спрашиваю я.
На лице у Кейти по-прежнему пустое выражение, словно она не слышала вопроса. Вот тогда я ощущаю первую волну страха, поднимающуюся внутри, бегущую по рукам, цепенящую лицо.
— Кейти? Солнышко? Где Билли?
Только теперь она смотрит на меня, мой встревоженный голос пугает ее, разбивает транс.
— Билли поранился, — странно спокойным голосом говорит Кейти.
— Где он, солнышко? — спрашивает Люсия, вставая.
— За сараем.
Я бегу в спальню, зову Билла, который еще в душе.
— Что случилось? — откликается он.
— Билли! Билли поранился! Скорее!
Я уже на полпути на улицу, когда Билл выбегает из ванной, мокрый, надевает трусы.
— Где он?
— За сараем! Скорее, Билл!
Первой к Билли прибежала Люсия, следом я, потом Билл, в одних трусах. Мой малыш лежит на земле, навзничь. Я слишком перепугана и в истерике, чтобы понять случившееся. Трактор работает, упершись задом в забор в пятнадцати ярдах от того места, где лежит Билли. Дроссельная заслонка распахнута, мотор оглушительно воет, шины дымятся, зарываясь в землю. Каким-то образом трактор без водителя, обычно стоящий в сарае, переехал Билли; на его груди заметны следы колес, голова с одной стороны в крови. Но Билли в сознании. Билл подхватывает его на руки, чтобы отнести в дом.
— Папà, мне очень больно. — Билли плачет.
Билл говорит:
— He плачь, Билли.
И Билли умолкает, больше не плачет.
Билл несет Билли в дом, кладет на нашу кровать. Люсия звонит в больницу. От меня толку чуть, я в истерике, кричу и плачу, не могу остановиться. В конце концов Билл просит Люсию вывести меня из комнаты.
— Дай ей выпить, — говорит он. — Может, это ее успокоит.
Через десять минут приезжает врач. Я никогда раньше его не видела, но знаю: его зовут доктор Эдвардс. Правая рука у Билли сломана, и с помощью Билла доктор накладывает на нее лубки. Билли говорит, что не хочет, чтобы его несли на руках, это очень больно, и доктор вызывает скорую. Больница недалеко, и машина прибывает уже через несколько минут. С помощью двух рюмок спиртного и сделанного доктором укола морфина я пришла в чувство, и мы с Биллом садимся в скорую, рядом с носилками Билли.
— Расскажи, сынок, что случилось, — спрашивает Биллу Билли, когда скорая везет нас в больницу «Конделл мемориал». — Как трактор переехал тебя?
— Мы с Кейти играли на тракторе, папа. Пожалуйста, не ругай меня.
— Нет-нет, сынок.
— Мы играли на тракторе, папа, и Кейти забралась внутрь и нажала на кнопку. Он быстро поехал задним ходом, я побежал, хотел увернуться, папа, но он все время ехал следом. Будто гнался за мной, папа.
В больнице Билли положили в кислородную палатку. Билли говорит, что хочет попить, и просит у сиделки глоточек имбирного пива. Она приносит, а он говорит:
— Большое спасибо. — Вот что он говорит сиделке: — Большое вам спасибо.
Мой вежливый малыш. И повторяет, снова и снова, словно бы с удивлением:
— Ой, как же больно.
Временами он ненадолго засыпает и вновь резко просыпается, будто от сновидения, кричит:
— Беги, Кейти, беги за помощью! — Потом зовет Кейти и Джеффри, просит поиграть с ним. Последнее, что делает Билли, самое последнее, что делает мой малыш в своей жизни на этой земле, — погоняет пони, велит ему идти быстрее. Потом дыхание останавливается, и линия пульса на мониторе становится ровной.
Дежурный врач и сестра вбегают в палату, но оживить Билли невозможно, потому что грудь у него раздавлена. Доктор отключает монитор.
— Мне очень жаль, — говорит он. — Мы ничего больше не могли сделать для вашего сына. Оставим вас наедине с ним. Оставайтесь сколько угодно.
Я оцепенела, от морфина я ничего не чувствую. Не плачу. Все это будто сон, дурной сон, от которого я проснусь и все опять будет хорошо.
— Пеппи увез Билли прямо в рай, — шепчет Билл.
Про следующие два дня я мало что помню. Помню, всю первую ночь после смерти Билли мы не спали. Приехал Уолли, и они с Люсией оставались с нами, наши соседи Гранты тоже приходили и уходили. Мы ничего не ели, только пили то кофе, то спиртное. Морфин перестал действовать, вернулась истерика, так что в конце концов пришлось вызвать доктора Эдвардса, и он опять вколол мне успокоительное.
Мы с Биллом уже начали ссориться — под поверхностью уже забурлили упреки, обвинения, вина, они будут преследовать нас всю оставшуюся жизнь и в итоге убьют нас обоих. Я раскаивалась, что не была хорошей матерью, и решила завести еще детей. Теперь мне хотелось детей, будто они каким-то образом заменят Билли, как-то заполнят брешь в наших жизнях, пробитую его смертью. В свою очередь Билл изводил себя, ведь он старался быть Билли и матерью, и отцом, а в результате потерял сына. Хотя втайне Билл винил меня в безответственном легкомыслии, он считал себя полностью в ответе за смерть Билли — как, не таясь, считала и я. Мы всего лишь арендовали ферму, и на тракторе ездил только наемный работник владельца. Тем не менее Билл должен был заметить, что ключ оставлен в зажигании, причем в позиции «ПУСК», так что, нажав на стартовую кнопку, четырехлетний ребенок мог запустить мотор. Почему Билл оставил детей играть одних за сараем? Той ночью укол морфина вырубил меня прежде, чем я успела спьяну крикнуть мужу: «Ты убил Билли!», но эта фраза станет вечным рефреном в нашем доме на долгие годы.
Нам бы следовало расстаться, разойтись подобру-поздорову, попробовать начать сначала, каждому по отдельности. Но мне думается, оставшись вместе, взваливая друг на друга вину, мы как бы приносили покаяние за то, что допустили смерть Билли. Вдобавок нам казалось, что мы каким-то образом сумеем все исправить, сумеем упразднить эту ужасную, чудовищную ошибку, если родим других детей.
В то утро из Огайо приехала сестра Билла, Хортенс. Они были очень близки, и Билл сразу притулился к ней.
— Сестренка, все в мире для меня уничтожено, — сказал он и заплакал.
Хортенс что-то сготовила, заставила нас поесть, разговаривала с нами, и стало чуть полегче, особенно для Билла, его бремя полегчало, ведь рядом была любимая старшая сестра, приглядывала за ним. До меня тогда было вообще не достучаться, я погрязла в морфине, который вкупе с алкоголем и снотворным помог мне продержаться ближайшие несколько дней.
Во вторник, около 4.30 дня, тело Билли привезли домой. Машину встречала Хортенс, потому что меня Билл на время увез, зная, что я снова впаду в истерику. Гроб поставили в гостиной, а всю мебель, кроме дивана и письменного стола, вынесли в подвал, освободили место также и для цветов, которые постоянно доставляли. Их заказала Хортенс. Там было два букета высоких белых дельфиниумов с голубой каемочкой на лепестках, один положили в головах, другой — в ногах гроба. А еще корзина белых цветов, которую Хортене поставила от имени отца Билла, и букет прелестных розовых роз и синих васильков, который она положила в гроб. Мамà прислала красивый покров из белых гвоздик и белого качима на зеленой подложке, он покрывал гроб сверху и с боков. Либби Свифт прислала пышный венок из гардений. В столовой тоже сплошь цветы. Никогда я не видела столько. Вот их сквозь туман наркотика и алкоголя я помню лучше всего — все эти цветы… столько цветов в доме… Никогда не видела их так много.
Билл всю ночь сидел подле Билли, курил, иногда прихлебывал то скотч, то кофе. Перед рассветом он попросил свою сестру посидеть с Билли, хотел прогуляться, но не мог оставить сына одного в смерти. Я по-прежнему лежала в постели, одурманенная, от меня не было никакого толку, в первую очередь мужу и мертвому сыну.
Позднее утром дня похорон из Нью-Йорка приехали мамà и Леандер. Я не знала, смогу ли встретиться лицом к лицу с мамà, с ее безмолвным обвинением, ведь она наверняка винила Билла и меня. К тому времени я уже встала, но едва увидела Билли в гробу, среди цветов, стольких цветов, как немедля вновь впала в истерику. Проснись, Билли, на самом деле ничего не случилось. Все это просто дурной сон. Вставай, сынок. Пойди поиграй с друзьями. На самом деле ничего не случилось.
Мамà, тоже убитая горем, держала себя в руках, как всегда, и все ей симпатизировали. Она приготовила мне ванну, постаралась привести меня в чувство. В конце концов доктор дал мне еще снотворного, что мало-мальски меня успокоило.
Билл договорился с методистским пастором в Либертивилле, чтобы тот провел заупокойную службу у нас в доме. Пастор оказался человеком молодым и скромным, служба была очень короткая. Наша семья — Билл, я, мамà и папà — сидела на кровати в спальне. Сидячих мест для всех не хватило, люди стояли повсюду — на кухне, в столовой, на передней террасе. Я даже не помню всех, кто пришел. Тот день был самый жаркий в году, 98 градусов по Фаренгейту в тени, и запах цветов в доме одурманивал.
Потом мы под полицейским эскортом поехали на кладбище в Лейк-Форест. Это очень красивое место, на высоком, крутом берегу озера Мичиган, с огромными старыми кленами, дубами и вязами, безупречно ухоженное. Только мы с Биллом да Хортенс подошли к могиле. Остальные держались поодаль, а мамà и папà остались в машине. Даже мамà в конце концов не выдержала тяжкого бремени горя.
Хортенс крепко обнимала меня за талию, чтобы я не рухнула. Молодой методистский пастор произнес несколько слов, бессмысленных для меня в моем наркотическом ступоре, и гроб опустили в землю. Леандер только что купил для нас этот участок, с местами для Билла и для меня по обе стороны Билли. На протяжении следующих двадцати лет я часто думала, что нам бы следовало сразу лечь в эти могилы, избежать боли, которая навалится на всех нас. Билл стал на колени, набрал горсть земли и бросил на гроб своего сына.
Не прошло и двух месяцев после смерти Билли, как я опять забеременела, Леандрой (малодушно названной так в честь папà, в надежде, что нам достанется часть денег Маккормиков). Она родилась 30 июля 1948 года, накануне сорокадевятилетия мамà. Я думала, что обрадуюсь рождению дочери, однако младенец унаследовал не в меру крупную голову отца мамà, отчего роды оказались трудными и болезненными. Знаю, матери не должны обижаться на детей, но я обиделась. В самом деле, голова у Леандры была очень большая, мы даже провели обследование на синдром Дауна, и, слава Богу, результат оказался отрицательный. Поскольку же с такой головищей она не была красивым ребенком, а наша семья всегда отличалась тщеславием, я бы солгала, если бы сказала, что питала к ней огромную материнскую любовь. Вообще-то в глубине души дочь меня разочаровала, ведь я мечтала, что она будет маленькая и миловидная. Да, хорошей матерью я и на сей раз не стала, несмотря на обещание, которое дала после смерти Билли.
Нам с Биллом все-таки хотелось мальчика, и меньше чем через год после рождения Леандры я забеременела Джимми. Не знаю, чего в точности мы ожидали, решив снова завести детей. Думаю, в глубине души мы оба искренне верили, что повторим Билли, воссоздадим его, вернем к жизни в лице другого ребенка. Но что говорить, как бы нам ни хотелось, жизнь и смерть таким образом, разумеется, не работают. Джимми оказался более трудным ребенком, чем Билли, более капризным и раздражительным; он чаще плакал, был менее веселым и более робким, чем Билли. Хотя мы никогда об этом не говорили, Билл, по-моему, втайне был разочарован, что Джимми не слишком похож на Билли; он очень любил Билли и невольно сравнивал нового сына с умершим. Удивительно, как много места умершие продолжают занимать в сердцах живых. Да, хотя мы никогда об этом не говорили, сказать по правде — а в конце жизни иначе нельзя, — втайне мы оба были разочарованы в своих заместительных детях. Идея с самого начала никуда не годилась.
Своего французского отца, настоящего отца, я никогда больше не видела. Стыдно признаться, но после войны я совершенно потеряла с ним связь. Я была замужем, родила Билли и потеряла его, через год родила Леандру и во Францию уже не вернулась, мы с папà даже переписываться перестали. Опухший и желтый от цирроза печени, он вскоре после рождения Джимми, весной 1950-го, допился до смерти. Ему было всего пятьдесят два, и своих внуков он так и не увидел. На похороны я не ездила.
Мамà и папà Леандер после смерти Билли вернулись во Францию. Купили квартиру в Париже на острове Сен-Луи и сельский рыбацкий дом в Сен-Тропе. Со времени их договоренности минуло много лет, они на свой лад любили друг друга и были очень счастливы. Для них это хорошие годы.
Сейчас лето 1955-го, и мы с Биллом вместе с детьми впервые приехали во Францию. Несколькими неделями раньше я выписалась из флоридской клиники, где лечилась от алкоголизма, и с тех пор не пила.
На «Андреа Дориа» мы приплыли в Геную, где на пристани нас встретили мамà и папà, на «роллс-ройсе». Все вместе мы отправились в Сен-Тропе. Билл никогда раньше не бывал во Франции, и я очень волновалась во время путешествия, как всегда перед встречей с мамà, — на сей раз даже больше, ведь мы будем у нее дома, полностью в ее власти.
Сен-Тропе — прелестная рыбацкая деревушка, которую совсем недавно открыла для себя группа художников, а также кое-кто из богемных богачей вроде папà Леандера и мамà. Этим летом режиссер Роже Вадим снимает здесь фильм «И Бог создал женщину» с красивой молодой актрисой Брижит Бардо в главной роли. Родители Брижит живут в этой деревне, и мамà подружилась с ними и с самой девушкой. Девушка весьма необузданная, но очень милая. Как-то раз она даже сидела с Джимми и Леандрой, когда в съемках случился перерыв, а мамà хотела съездить со взрослыми в Тулон за покупками.
За восемь лет, минувшие с тех пор, как они с папà купили этот дом, мамà стала поистине королевой Сен-Тропе. Летом 1947-го, когда они впервые приехали сюда, деревня еще не совсем оправилась от травм войны. Сначала ее оккупировали ближайшие соседи, итальянцы, этакая семейная оккупация, что ли, ведь многие из здешних рыбаков были по происхождению итальянцами, говорили по-итальянски и даже имели родственников среди солдат Муссолини. Но в 1943 году, после капитуляции Италии, в ее оккупационные зоны вошли немцы, которые вели себя куда более авторитарно. В августе 1944-го, во время освобождения, союзники, чтобы выгнать немцев, бомбили Сен-Тропе и сильно разрушили старый порт. Поскольку же мамà и Леандер располагают финансовыми средствами, они сумели помочь некоторым семьям в деревне вернуть средства существования, утраченные в тяжелые годы опустошения. Особое внимание мамà проявляла к детям, для которых создавала и спонсировала различные образовательные программы и программы финансовой помощи.
Мне, ее дочери, любопытно видеть, с какой нежностью мамà относится к деревенским ребятишкам Сен-Тропе. Она постоянно их опекает, сажает к себе на колени, обнимает и целует, угощает конфетами и пирожными. И разумеется, они тоже платят ей любовью, им нравится ее внимание. А какому ребенку не понравилось бы? Какой ребенок не любит ласку? Мамà почти не прикасалась ко мне, когда я была маленькая, никогда не пыталась приласкать Джимми или Леандру, которые ее побаиваются. Один только Билли полностью владел сердцем и любовью мамà.
Она более-менее удочерила одну из деревенских девчушек, Франсуазу, ее семья живет по соседству, а отец служит в торговом флоте. Мамà явно обожает девочку, которая куда больше времени проводит в ее и папà доме, чем в своем собственном. Леандер говорит по-французски не ахти как хорошо и вечно коверкает имя «Франсуаза», так что в качестве семейной шутки мы все теперь зовем ее Фрамбуазой (от французского «малина»).
В последующие годы мамà займется образованием Фрамбуазы, будет оплачивать ее обучение в хороших лицеях и в университете, брать ее с собой в путешествия по всему миру. Родители Фрамбуазы просто отдадут свою дочь под опеку мамà, благодарные, что мадам Маккормик принимает такое участие в их дочке и обеспечивает ей возможности, каких они со своими ограниченными средствами предоставить ей не могут. Фрамбуаза станет не просто компаньонкой мамà, но ее единственной «настоящей» дочерью: дочерью, какой у нее никогда не было, как она скажет моему сыну Джимми за ланчем в Париже через несколько лет после моей смерти. «Такой дочери у меня никогда не было, — с улыбкой скажет мамà, глядя Джимми прямо в глаза и похлопывая Фрамбуазу по руке. — Она моя единственная настоящая дочь». Подумать только, сказать такое сыну своей покойной биологической дочери! До какой же степени я разочаровала мамà, что еще до моей смерти ей пришлось заменить меня чужой дочерью.
Дядя Пьер и его жена тетя Жанна тоже проводят нынешнее лето в своем доме в Сен-Тропе. Последний раз я видела дядю Пьера больше двадцати лет назад, задолго до отъезда в Чикаго в 1937-м. Так чудесно — вновь встретиться с ним. Мне тридцать пять, но в обществе дяди Пьера я по-прежнему чувствую себя маленькой девочкой; я по-прежнему люблю сидеть у него на коленях и слушать его истории. Вместе с тем дядя Пьер был и остается записным дамским угодником, и должна признать, что сидеть у него на коленях сейчас ощущается несколько иначе, чем в детстве. Хотя мамà и дядя Пьер больше четверти века в разводе, она странным образом по-прежнему ревнует его ко мне, по-прежнему соперничает, хотя самой уже за пятьдесят и обычно она только посмеивается над легендарными романтическими приключениями дяди Пьера с другими, как правило, много более молодыми женщинами.
— Я развелась с вами, Пьер, — добродушно говорит мамà, когда они однажды рука об руку прогуливаются по улицам деревушки и Пьер невольно строит глазки хорошеньким девушкам, — потому что знала, вы не сможете хранить мне верность. А я слишком нарциссична, чтобы делить своих мужчин с другими женщинами. Вот почему мы с Леандером так счастливы вместе.
Дядя Пьер смеется и отвечает тем же нежным тоном старых любовников, которые давно стали друзьями и не имеют причин хранить секреты:
— Как вам известно, дорогая Рене, я вас обожал и обожаю по сей день. Но мне нужны женщины, чтобы жить, как другим нужен воздух, чтобы дышать. Во всяком случае, после того как ваш дядя Габриель сослал меня тогда в Южную Америку, стало ясно, что о верности не может быть и речи, с обеих сторон.
— Да, у Габриеля был огромный талант разрушать мои связи с другими мужчинами, — отвечает мамà. — И с его точки зрения Леандер тоже был для меня прекрасным выбором.
В конечном счете то лето в Сен-Тропе прошло замечательно… во всяком случае, если не считать самого конца. Я не пила, почти каждый день мы ходили на пляж, я с удовольствием загорала, а дети плавали в чистом, невероятно синем Средиземном море и играли в песке. Но больше мы туда не вернемся, потому что Биллу там не понравилось. Он любил ходить с папà на ponche — то есть на мыс — прямо напротив дома мамà и Леандера, куда подплывали рыбаки со своим уловом, но его раздражало, что он толком не может с ними общаться. И ему быстро надоели безделье и бесконечные светские мероприятия, которые устраивала мамà. Билл, по сути, был парнем из рабочего класса, «мужиком», как по-прежнему именовала его мамà, и среди богатых и привилегированных чувствовал себя неуютно. В поло он уже почти не играл, разве что изредка на случайных матчах, по уик-эндам в клубе «Онвенция», так что те дни, когда его окружал романтический ореол спортивной звезды, а его фото постоянно мелькало на спортивных и светских страницах чикагских газет, канули в Лету. С помощью своего богатого друга Джима Симпсона (который позднее стал моим любовником) Билл открыл салон по продаже «фордов» в Скоуки, Иллинойс, — назывался он «Фергюс Форд», — который, что и говорить, не обеспечивал ему широких возможностей вести на коктейлях беседу с богачами из сен-тропезского круга мамà. Да, мамà никогда не привечала Билла у себя в доме и даже не пыталась скрывать свою антипатию к нему.
— Я еду в Марзак, — объявила я Биллу однажды утром под конец нашего пребывания в Сен-Тропе. — Я говорила с дядей Пьером, и он связался со своим управляющим, чтобы тот меня принял. Поеду поездом и пробуду там всего два-три дня. Я жила там ребенком и просто хочу увидеть его еще раз. Кто знает, вернемся ли мы во Францию.
— Ты что же, бросишь меня здесь одного с твоей матерью? — сказал Билл.
— Будешь заниматься детьми.
— Не хочешь, чтобы мы поехали с тобой?
— Нет, мне нужно поехать одной, — объяснила я. — Там есть памятные места, которые я хочу навестить в одиночку. Понимаешь, дорогой?
— Будешь пить? — спросил Билл. — Поэтому хочешь поехать одна?
Дополнительная тягота алкоголизма — когда ты бросаешь пить, вся семья, в том числе и ты, ждет, что ты неизбежно снова возьмешься за старое.
— Нет, я не пью уже два месяца. Я же сказала тебе, Билл, с этим покончено, раз и навсегда.
Я уже знала, что это ложь, что я, вероятно, начну пить, просто чтобы отпраздновать. Как же мы, алкоголики, обожаем ненароком сбежать от надсмотрщиков. Но я дала Биллу всегдашние обещания, которые, как мы оба знали, будут нарушены. Я не хотела, чтобы он ехал со мной в Марзак. Это мое место, мое детство, мой замок. Он бы ничего не понял. Билл хороший человек, но ему недостает фантазии. Возможно, в глубине души он даже испытал облегчение, что не поедет со мной. Быть надсмотрщиком так же утомительно, как и поднадзорным.
На вокзале Лез-Эзи я взяла такси. В ожидании моего приезда управляющий Ролан открыл ворота замка и встретил меня во дворе.
— Вы найдете замок очень изменившимся, мадемуазель Мари-Бланш. — Большим, средневекового вида ключом он отпер массивную парадную дверь. — Господин граф много работал, продавая дома в Париже, а все деньги вкладывал в здешний ремонт и старался помогать здешним фермерам-арендаторам, которые по-прежнему живут на его земле. Он столько работал, что почти не имел времени приехать домой и побыть с нами. Скоро вы сами увидите, что он здесь сделал, пока вас не было… Если вам что-нибудь понадобится, мадемуазель Мари-Бланш, то я и Жозетта, моя жена, живем рядом, в коттедже. Раньше это были конюшни, их перестроили в жилые помещения.
— А что случилось с лошадьми? — спросила я.
Ролан слегка развел руками.
— Лошадей нет уже довольно давно, мадемуазель. Их продали еще до перестройки конюшен. Слишком дорого они обходились господину графу. Как и большой штат прислуги. Особенно теперь, когда он и госпожа графиня редко здесь бывают. Многие помещения замка стоят на замке, мебель прикрыта. Но мы приготовили вам вашу старую комнату. Я отнесу туда ваш чемодан… Жозетта также оставила вам ужин на кухне, приготовила рагу, оно в духовке. Надеюсь, этого достаточно, мадемуазель Мари-Бланш. Если вам что-нибудь понадобится в деревне, пожалуйста, скажите утром.
— Ролан, вы говорите так, будто знаете меня. Мы с вами знакомы?
— Я сын прежнего шофера господина графа, вы ведь знали Жозефа. Когда вы были маленькая, я работал в полях и в садах, мадемуазель Мари-Бланш. Но вам необязательно помнить меня.
— О-о, конечно, я вас помню, Ролан. Мы ведь были друзьями, да? Простите, я вас не узнала. Столько времени прошло. И я была не вполне здорова.
Ролан мягко улыбнулся:
— Да, мы были друзьями, как хозяйка и слуга.
— А ваш отец, Ролан?
— Умер несколько лет назад, мадемуазель.
— Я прекрасно помню Жозефа. Замечательный был человек и относился ко мне очень по-доброму.
— Спасибо, мадемуазель Мари-Бланш, — сказал Ролан с легким поклоном. — Он тоже вас любил.
Ролан отнес мой чемодан наверх и удалился. Вечереет, я брожу по замку, стараюсь сориентироваться. Ролан сказал правду: с 1930-х годов все кардинально перестроили, заново декорировали и модернизировали. Большая гостиная на первом этаже закрыта, мебель закутана простынями, но малый салон, где семья собиралась до и после трапез, открыт. Все теперь по-другому и одновременно по-прежнему, точно так же, как разные периоды нашей жизни и близки, и далеки одновременно. И шагая по безмолвным комнатам замка, я уже ощущаю призрак своего детства. Когда я поднимаюсь по лестнице на второй этаж, каменные ступени, стертые за века ногами многих поколений, кажутся такими знакомыми, словно я только вчера проходила по ним. Я снова чувствую себя маленькой девочкой и пытаюсь вызвать давних друзей, духов и фей, но они молчат. После стольких лет я для них чужая. Мою старую комнату обновили, добавили умывальник и туалет. Я поднимаюсь на третий этаж, а затем по винтовой лестнице в башню, где мы играли детьми и откуда открывается вид на поля, сады, реку и деревню далеко внизу. Помню, как мы, девочки, воображали себя средневековыми девицами, которые ждут в башнях возвращения своих отважных рыцарей. Теперь все иначе и одновременно по-прежнему; голоса детства более не говорят со мной, и даже раскинувшиеся внизу окрестности, некогда так хорошо изученные, кажутся чужими, прямо-таки грозными. Вон там, на опушке леса, похоронена моя собачка Анри. Завтра отыщу ее могилку, которую пометила камнями. Глядя с башни в другую сторону, на деревню, я уже не воображаю себя принцессой и не думаю, что крестьяне мне завидуют. В самом деле, смехотворное чванство маленькой девочки, которой я когда-то была. Я прижимаюсь щекой к каменной стене башни, с облегчением чувствую, что она еще теплая от вечернего солнца, эти вековечные камни пережили сотни людских поколений и переживут еще сотни. Касаюсь стены губами. Как бы целую давнего возлюбленного, которого всей душой люблю до сих пор, со сладостно-горьким пониманием, что вернуться вспять невозможно, невозможно сообща начать все сначала.
— Откройте мне свои секреты, — шепчу я, — поговорите со мной, как раньше. Пожалуйста, верните меня вспять.
В этот миг я точно знаю, что никогда больше сюда не вернусь. И вдвойне рада, что приехала без Билла и без детей. Это мой мир, и я не желаю делить его ни с кем. Завтра я поищу могилу моей собачки Анри, и проверю, сумею ли найти пещеры первобытных людей, где мы играли детьми.
Я снимаю туфли и босиком спускаюсь по винтовой лестнице башни, мой детский шаг по-прежнему легок, будто я шла вот так еще вчера. Солнце село, догорающий серебряный свет вечера мягко струится в узкие стрельчатые окна. Замок безмолвен, как бывают только замки, голоса столетий улетучились, хотя в глубинах моей детской памяти я все еще слышу неумолчное тихое бормотание их душ, все еще чувствую на затылке холодное дыхание бдительного лучника-часового.
На кухне я нахожу в духовке Жозеттино рагу, свежий теплый багет на столике, горшочек местного фуа-гра, круг здешнего сыра с голубой плесенью, кувшинчик домашней уксусной приправы, блюдо свежего салата из сада. И бутылку «Сент-Эмильона». Я с жадной тоской смотрю на бутылку, беру ее в руки, любовно поглаживаю. Дядя Пьер явно забыл предупредить Ролана, чтобы он не искушал меня выпивкой. Если я выпью это вино, то обязательно разыщу еще одну бутылку в винном погребе и выпью ее тоже или вскрою шкаф с напитками, а утром Ролан и Жозетта найдут меня на полу — в полной отключке и в луже мочи.
Если бы я могла выпить только два бокала. Сколько раз мы с Биллом пытались — позволяли мне выпить два бокала вина или два коктейля? Безуспешно — стоит мне начать, я не могу остановиться, пока не отключусь. Но, может быть, на сей раз, думаю я, поднимая бутылку и любуясь глубоким насыщенным цветом вина за мутноватым стеклом, может быть, на сей раз мне удастся выпить только два бокала. Да, я же взрослая, мне тридцать пять, я могу выпить два бокала и оставить остальное на завтрашний ужин, как здравомыслящий взрослый человек. В конце концов я не пила почти три месяца. Только два бокала вина к ужину — совершенно обычное дело, во Франции все так делают. И, по-моему, Ролан и Жозетта могут обидеться, если я отвергну их любезность, эту прекрасную бутылку «Сент-Эмильона». Мне ведь совсем не хочется оскорблять их чувства, после всех хлопот — они отперли для меня дом, приготовили такой чудесный ужин. Да, раз в жизни я поступлю как взрослый человек, только два бокала вина к ужину — и на боковую, в моей давней комнате. Вот что мне нужно, чтобы чувствовать себя как надо.
Должно быть, полдень уже миновал, и я не помню, ела рагу вчера вечером или нет. Наверно, нет… Должно быть, Ролан и Жозетта уложили меня в постель, потому что проснулась я под одеялом в своей давней комнате. Одежда аккуратно сложена на стуле. Наверно, Жозетта все выстирала, высушила на утреннем солнце, отутюжила и положила здесь. На столике поднос с завтраком — круассан, масло, джем и кофе, который успел остыть. Должно быть, Жозетта пыталась разбудить меня… да, это я смутно помню. Я говорю «должно быть», потому что мои воспоминания об этой ночи, разумеется, лишь фрагментарны. Невзирая на ядовитое похмелье, одно из самых недооцененных удовольствий алкоголизма заключается в том, что заботиться о вас должны другие, тогда как вы проводите массу времени в бессознательном состоянии. А что самое замечательное — вы крайне редко помните свои ужасные поступки. Просто вдруг просыпаетесь в своей постели, а чистая, выстиранная одежда лежит рядом.
В конце концов я встаю. Меня немного шатает и поташнивает, но чувствую я себя не настолько омерзительно, как в конце многодневных запоев, когда я пила, отключалась, снова пила, снова отключалась… нелегкая жизнь для женщины, должна сказать. Однако этим утром я на удивление бодра. Да, может, я и вправду выпила всего два бокала. Одеваюсь, иду вниз. На кухне ни следа вчерашнего ужина, ни пустых бутылок, ни разбитых бокалов или тарелок. Выхожу на улицу, пересекаю двор и вижу Жозетту на коленках в огороде возле ее дома. Прелестная, буколическая французская сценка, чудесный летний день. Не стоило мне уезжать отсюда. При моем приближении Жозетта встает, глядя на меня тем обеспокоенным, озадаченным, слегка испуганным взглядом, к которому мы, алкоголики, с годами привыкаем.
— Доброе утро! — говорю я, старательно делая вид, будто ничего не случилось, будто не о чем беспокоиться. — Вы, наверно, Жозетта. А я Мари-Бланш. Очень рада познакомиться.
Жозетта вытирает руки о фартук.
— Здравствуйте, мадам, — отвечает она, пряча глаза.
— Очень мило, что вы вчера приготовили ужин.
Слегка растерянная улыбка мелькает на лице Жозетты, и я понимаю, что, конечно же, не притрагивалась к ее рагу.
— На здоровье, мадам, — говорит она, чуть-чуть пожав плечами.
— Боюсь, я выпила многовато вина, — признаю я.
— Да, мадам, — говорит Жозетта и опять улыбается робкой, едва заметной улыбкой.
— Надеюсь, я не доставила вам и Ролану слишком много хлопот. Спасибо, что уложили меня в постель. И выстирали одежду.
— Пожалуйста, мадам, — легонько кивнув, отвечает она.
— Если вы или Ролан будете говорить с графом, я бы предпочла, чтобы вы не упоминали о вчерашней ночи. Ну, что я пила вино… напилась. Это лишь встревожит мою семью.
Жозетта смотрит в сторону, не отвечает. Я догадываюсь, что Ролан уже говорил с дядей Пьером. Если так, то Билл или кто-нибудь другой… Боже упаси, мамà… скоро явится сюда спасать меня. Сколько раз такое случалось за долгие годы?
— Я прогуляюсь к реке, Жозетта. Знаете, когда я была ребенком, отец Ролана, Жозеф, всегда присматривал за мной, когда я играла в лесу, или посылал Ролана. А иногда кого-нибудь из арендаторов или их ребятишек. Или одного из рыцарей замка… герцога Альбера на огромном сивом жеребце Дантоне или кого-нибудь из рыцарей менее высокого ранга. Если выросли здесь, в деревне, Жозетта, ребенком вы, вероятно, встречали некоторых из воображаемых рыцарей? Я всегда знала, что мои защитники следуют за мной, даже замечала их время от времени, особенно рыцарей, конечно, ведь как они ни осторожничали, лязг кольчуги всегда их выдавал. Мне нравилось, что за мной присматривают, я чувствовала себя в безопасности. Знаете, Жозетта, мне очень нравилось жить здесь. Это было самое счастливое время в моей жизни. Так бы хотелось вернуться в те годы.
Жозетта смотрит на меня с испугом и удивлением.
— Да, мадам, — наконец говорит она, потупив взгляд. — Я скажу мужу, что вы пошли прогуляться.
— Спасибо, Жозетта. Большое спасибо.
Я выхожу за ворота замка, иду мимо старинных садов, чьи некогда фигурно подстриженные живые изгороди и вычищенные дорожки заросли, иду по аллее к старой голубятне, где мы играли детьми, сотни гнезд давно умолкли, воркования голубей не слышно, все выглядит смутно знакомым и одновременно чужим — мир глазами ребенка лишь отчасти похож на то, что мы видим взрослыми, на как бы искаженное отражение в зеркале. Я свернула на дорожку, бегущую возле сенного луга, а оттуда иду дальше по тропе, которая ведет к реке. Тропа проходит мимо старинного каменного сооружения, формой похожего на пчелиный улей, когда-то оно служило укрытием пастухам; где-то здесь неподалеку я похоронила свою собачку Анри, много лет назад. Могилу я пометила пирамидкой из камней, но сейчас не могу ее найти; наверно, за эти годы дети раскидали камни, или они ушли в землю, или их смыло половодьем, когда весной река порой разливается. Да какая разница. Я сажусь рядом с тем местом, где, как мне кажется, лежит Анри, прижимаю к земле ладонь, пытаюсь почувствовать его там, в глубине. Анри был замечательный песик и отличный компаньон.
Могилу Билли я со дня его похорон не навестила ни разу — не могла, не было сил, — а в тот день меня так накачали успокоительным и снотворным, что я ничего толком не помню. Невыносимо даже подумать, что мой ребенок лежит в земле, которая душит его своей тяжестью. Но с Анри все иначе, почему-то утешительно представлять себе, что его косточки по-прежнему там, где я его похоронила. Анри не пришлось покинуть Марзак. Не пришлось повзрослеть и переехать в Лондон или в Чикаго. Не пришлось начать пить и иметь детей. Не пришлось терять ребенка. Когда мы с Анри гуляли здесь вдвоем, я была маленькой девочкой, а не алкоголичкой, еще не родила и не потеряла сына. Как бы мне хотелось остаться здесь, быть похороненной рядом с Анри, остаться маленькой девочкой вроде моей воображаемой призрачной подружки Констанс, которой вовеки будет восемь лет. Может, Билли в конечном счете повезло.
Немного посидев с Анри и вспомнив наши общие приключения, я наконец встаю.
— Идем, Анри, — говорю я старому спутнику своего детства. И мы вместе проходим по каменному мостику над рекой, взбираемся на обрывистый берег. Я хочу посмотреть, смогу ли найти пещеры первобытных людей. Держу пари, что смогу, — все уже выглядит более знакомым, я начинаю воспринимать здешний мир глазами давней девочки.
Почти сразу же мы натыкаемся на узкую пещеру, которую я показывала дяде Габриелю, но туда я не захожу, потому что она хранит неприятные воспоминания последнего дня моего детства, дня, когда Констанс и остальные перестали говорить со мной. Дядя Габриель велел мне тогда оставить Анри в замке. Анри дядя Габриель не нравился, он всегда на него рычал. Мне следовало послушать Анри. Послушать моих воображаемых друзей. Но я не виновата, что поцеловала дядю Габриеля, ведь он меня заставил. Я не виновата, что выросла, что у меня начались месячные. Я этого не хотела. Мне по-прежнему хочется быть маленькой девочкой.
Следующая пещера расположена выше, вход почти полностью скрыт зарослями дикого винограда. Эта пещера — одна из больших, там мы играли летом, когда из Парижа приезжали мои друзья. Помню, как мы подзадоривали друг друга войти первым, и сейчас ощущаю тот же холодок страха, те же мурашки, бегущие по спине. Вдруг они все еще там, внутри, семья первобытных людей, — готовят еду, кормят младенцев, рисуют на стенах загадочные фигуры. Но мне не страшно. Со мной Анри, мой защитник. Пригнувшись, я пробираюсь внутрь. Темно, хоть глаз выколи. Мы с друзьями обычно брали с собой спички и зажигали костерки из веток и листьев у стены, где первобытные люди разводили свои костры. И притворялись, будто мы — они, каждый играл в этой семье свою роль. На сей раз я захватила с собой фонарик, достаю его из сумки, включаю, скольжу лучом по стене, по потолку, освещая животных, так что они словно бегут, я слышу топот коней, мамонтов, бизонов и горных козлов, скачущих наискось по стенам, вверх по потолку, вниз по стенам, будто они лишь терпеливо ждали, когда я приду и освобожу их.
А теперь надо отметить мое возвращение, я достаю из сумки бутылку арманьяка, которую взяла из шкафа дяди Пьера. Да, когда вчера после месяцев трезвости я выпила вина, страшная жажда, терзающая меня с той минуты, как я сегодня проснулась, — ненасытная зверюга, сидящая в засаде прямо у меня под кожей, — тоже вырвалась на свободу, как и эти древние животные на стенах. Мне необходимо выпить, чтобы утолить жажду зверюги, заставить ее уснуть. Я делаю большой глоток из бутылки, чувствую в горле жжение спиртного… Господи, как хорошо, как хорошо…
Разбудил меня лай собак. Я толком не понимаю, где нахожусь. Темно, лишь чуть-чуть света из узкого окна… нет, не из окна, из какого-то отверстия, я лежу на земле, холодно. Я обмочилась, и меня стошнило, все платье в рвоте, холодной, мокрой, липкой. Ощупав землю рукой, я нахожу бутылку, валяющуюся на боку, эта находка странно успокаивает. Подношу бутылку к губам — там лишь несколько капель. Разочарование. Рука натыкается на фонарик, я пытаюсь включить его, но он и так включен, батарейка села. Ах, ну да, теперь я вспоминаю.
— Анри? — тихонько зову я. — Анри?
Нет, Анри нет, Анри умер, почти четверть века назад. Я не маленькая девочка, мне тридцать пять лет… алкоголичка.
Лай собак приближается, слышны голоса, зовут меня. Голос Билла:
— Мари-Бланш! Мари-Бланш!
Господи, что здесь делает Билл? Потом до меня доходит, что Жозетта и Ролан, по-видимому, связались с дядей Пьером в Сен-Тропе, а он привез Билла в Марзак искать меня. Какой нынче день, сколько я пробыла здесь? Наверно, утро следующего дня, но я не помню, который это день. Может, они не найдут меня, если я буду лежать тут совсем тихо, уйдут и оставят меня в покое. Жаль, нет еще одной бутылки. Господи, как мне нужна еще бутылка!
Собаки добрались до входа в пещеру, лают, воют, повизгивают. Кажется, их всего четыре. Одна, припав на передние лапы, заглядывает в пещеру. Я слышу, как она нюхает, втягивает затхлый воздух. Потом она поднимает голову и издает низкий печальный вой — понятно, добыча найдена.
— Уходи! — шепчу я. — Оставь меня.
— Думаю, мы ее нашли! — слышу я голос кинолога. Луч фонарика светит мне прямо в лицо, я невольно зажмуриваюсь от режущего света. — Да, она здесь, здесь!
Дядя Пьер с фонариком первым залезает в пещеру.
— Я так и чувствовал, что ты здесь. С тобой все в порядке, Мари-Бланш?
— Да, дядя Пьер. Все хорошо.
— Ты ужасно нас напугала.
— Лучше бы вы меня не находили. Я хотела остаться здесь.
— В детстве ты всегда любила пещеры, верно? — Дядя Пьер освещает фонариком стену, освещает животных. Но на сей раз они не шевелятся, застыли на месте за тысячи лет. — Помню, как я первый раз привел тебя сюда, в эту самую пещеру, и рассказал про первобытных людей. А ты помнишь, Мари-Бланш?
— Конечно, помню, дядя Пьер. Вы сказали, они жили здесь много тысяч лет назад, задолго до того, как построили Марзак. Сказали, что когда-то в этих пещерах жили и медведи. Я так и не смогла понять, что случилось с первобытными людьми. Куда они ушли, дядя Пьер? Их всех съели медведи? А куда ушли сами медведи?
— По-настоящему ответа никто не знает, милая, — говорит дядя Пьер, обращаясь ко мне словно к маленькому ребенку. — Сейчас интереснее другое: почему ты здесь? Ролан сказал, ты пила. Сказал, что позавчера ночью они с Жозеттой нашли тебя в беспамятстве на полу и уложили в постель. И когда вчера вечером ты не вернулась, они очень встревожились. Ролан всю ночь искал тебя. Жозетта позвонила в Сен-Тропе, и мы с твоим мужем сразу, не дожидаясь утра, выехали сюда. Скажи мне, что случилось, Мари-Бланш?
— Что случилось, дядя Пьер? Вы имеете в виду что-то еще, помимо моего алкоголизма? Мамà наверняка вам уже рассказала.
— Я знал, что у тебя не все хорошо, Мари-Бланш. И Билл немного рассказал мне по дороге.
— Зачем вы привезли Билла? Он мне здесь не нужен. Я хочу быть одна. Не впускайте его. Это моя пещера.
— Твой муж ждет снаружи. Мы выйдем, когда ты будешь готова, девочка.
— Но я не хочу выходить, дядя Пьер. Я хочу остаться здесь. Хочу остаться в Марзаке.
— Ты не можешь остаться, Мари-Бланш. И знаешь об этом. Ты уже не ребенок. И должна вернуться с нами в Сен-Тропе.
— Но мне было здесь хорошо.
Дядя Пьер тихонько смеется, освещает меня фонариком.
— Похоже, тебе было скверно, Мари-Бланш. И ты обмочилась. Я почуял запах еще возле пещеры. Это и есть твое «хорошо», девочка: напиваться до бесчувствия, проводить ночь в холодной темной пещере, писать в штаны и блевать на себя?
— Да, увы, именно так, дядя Пьер.
— Мне очень жаль тебя, Мари-Бланш, жаль, что с тобой случилось такое.
— Все нормально, вам незачем меня жалеть. Очень приятно снова быть здесь с вами, дядя Пьер. Прямо как в детстве… — Я смеюсь. — Ну, пожалуй, не как в детстве… Я ведь тогда не выпивала в пещере бутылку арманьяка?
— Нет, дорогая, конечно, нет.
— У меня такие чудесные воспоминания о годах в Марзаке, дядя Пьер. Вы всегда были очень добры ко мне. Наверно, не стоило мне сюда возвращаться. Наверно, я просто все испортила своим возвращением, потому что напилась. Констанс никогда не станет со мной говорить.
— Констанс? Кто это? — недоуменно спрашивает дядя Пьер.
— В детстве она была моей подружкой, дядя Пьер. Но давным-давно перестала со мной разговаривать.
— Я не помню подружки по имени Констанс. Она до сих пор живет здесь? Кто ее родители?
— Пустяки, дядя Пьер. Это неважно.
— Тебе нужна помощь, Мари-Бланш. Вот это ясно.
— Да… конечно, мне нужна… помощь.
Наутро, когда мы выезжаем из ворот, я в последний раз через заднее стекло «ситроена» дяди Пьера смотрю на любимый Марзак, благородный и неколебимый, выстоявший на вершине холма в ходе долгих столетий. Знаю, я больше никогда сюда не вернусь, по крайней мере в этой жизни. Ролан с Жозеттой стоят возле своего коттеджа, неуверенные, надо ли им улыбнуться или помахать на прощание, но явно испытывают облегчение, оттого что я уезжаю и им больше незачем быть в ответе за сумасшедшую пьяную женщину.
На долгом пути в Сен-Тропе дядя Пьер храбро старается вести легкую беседу, но Билл, сидящий рядом со мной, большей частью мрачен и неразговорчив. Мне тоже особо не до болтовни. Сколько раз я вот так разочаровывала своего мужа? Сколько раз читала в его глазах холодную обиду и разочарование? Увы, столько раз, что стала, по сути, невосприимчива к его обидам, они меня только раздражают. Разве я просила Билла приезжать сюда? Разве просила спасать меня из пещеры? Хотела, чтобы он ночевал в моем замке? Моем замке. Да ничего подобного, а теперь я уезжаю отсюда словно арестантка на заднем сиденье полицейского автомобиля, но мне хочется запомнить тихую гавань своего детства совсем иначе, и Марзак должен запомнить меня иную. Я никогда больше не вернусь. Мне следовало оставить свое детство в покое.
После моего срыва встреча с мамà в Сен-Тропе прошла именно так, как я и опасалась. Она поздоровалась со мной совершенно равнодушно, с тем безразличием, которое хуже любого гнева и разочарования, ведь это еще более полная отчужденность, как бы умывание рук. На сей раз она по-настоящему со мной покончила, и кто станет винить ее? Мы пробыли там лишь еще несколько дней, в напряженной молчаливой атмосфере, потом вернулись поездом в Геную и поднялись на борт «Андреа Дориа», чтобы плыть обратно домой. Дети, хотя и маленькие, каким-то образом поняли, что мамà опять испортила семейный отпуск. Не в первый, но и не в последний раз. Вот если бы мы отправились на «Андреа Дориа» во Францию годом позже, то стали бы участниками его последнего рейса, он затонул у острова Нантакет, что, пожалуй, стало бы превосходным завершением нашего отпуска.