V. КНИГА

По возвращении из России Кюстин не спешил заняться своей книгой. Осень 1839 г. он посвятил вполне заслуженному отдыху на одном из немецких курортов. Потом наступил парижский сезон — неподходящее время для писания книг.

Летом следующего, 1840 г. он взял с собой в Германию Туровского и представил его российской императрице, которая лечилась на немецких водах. Очевидно, у него были еще надежды на возвращение молодого человека в Польшу. Можно предположить, что в таком случае его книга так и осталась бы ненаписанной или имела бы совершенно иной вид. Окажись Туровский на родине, он непременно пострадал бы после выхода «России в 1839 году», как это случилось с его кузиной, навлекшей на себя неудовольствие высших сфер.

Но решимость императора не впускать обратно в Империю таких людей, как Туровский, оставалась непреклонной. Впрочем, неторопливость Кюстина была отнюдь не связана с его протеже. После представления императрице Туровский сумел ввязаться в несколько скандалов, и его выходки закончились бегством вместе с испанской инфантой в Брюссель. К чести Кюстина, он не бросил молодого человека и сочувствовал изгнаннической судьбе супружеской пары. Но теперь не могло быть и речи о возвращении Туровского в Россию, и такое препятствие для книги, если оно вообще существовало, было устранено.

Итак, осенью 1841 г. Кюстин, искавший отдохновения от тягот парижской жизни в Швейцарии и Италии, вновь настроился на сочинительство и приблизительно за год 1800 страниц нового труда были уже готовы.

Книга построена в виде тридцати одного пространного письма, которые будто бы писались во время поездки или сразу же после нее. Это не было просто авторской уловкой; очевидно, еще в России он что-то написал и сумел вывезти через границу. Но все-таки большая часть текста создавалась в 1841—1842 гг., а искусственное разделение на письма, якобы из разных мест (достаточно обыкновенное для того времени), никого не могло ввести в заблуждение.

Первые три письма совершенно не связаны с Россией и вполне могли быть опущены3. В следующем письме приведена цветисто-романтическая история из русской крестьянской жизни, очевидно, кем-то ему рассказанная. Однако все остальные письма имеют вид написанных во время путешествия.

Многое в книге относится к сфере чистой эстетики: пространные описания пейзажей и архитектуры, также романтизированные по моде того времени; многочисленные рассказы и легенды, полученные из вторых рук и послужившие потом поводом для жестокой критики. Но все-таки непреходящая ценность труда Кюстина совсем в другом — в тех политических впечатлениях, которые зачастую выражены колкими афоризмами и остротами, столь

а Проезжая через Берлин, Кюстин, благодаря содействию французского посланника, получил доступ к архивным материалам о деятельности его деда на посту командующего Рейнской армией и взял их за основу для описания семейных несчастий в первых трех письмах.

привлекавшими одних и озлоблявшими других, но неизменно достигавшими своей цели. В совокупности это создавало целостную картину русского правительства и русского общества. Далее я попытаюсь дать представление о наиболее ярких местах «России в 1839 году», особенно тех, которые привлекли внимание современного нам читателя.

Понять впечатления Кюстина значительно легче, если иметь в виду те взгляды на политическое устройство, которые были у него перед началом путешествия. Как он сам говорил, они во многом совпадали с убеждениями Токвиля, когда тот отправился в Америку. Кюстина тоже беспокоил упадок французской аристократии, начавшийся еще со времен Революции. Со страхом и недоверием смотрел он на те демократические веяния, которые уже овладевали французским обществом в эпоху Луи Филиппа. Будучи проницательным монархистом (поскольку, по его понятиям, аристократия не могла существовать без монархии), он все же не был сторонником абсолютной власти.

«Как аристократ по своему характеру и своим убеждениям, я полагаю, что только аристократия может сдерживать соблазны и злоупотребления абсолютизма. И монархии, и демократии без аристократии превратятся в правления тиранические. Зрелище деспотизма невольно вызывает во мне отвращение и оскорбляет те идеалы свободы, которые проистекают из моих сокровенных чувств и политических убеждений. Деспотизм может порождаться не только самодержавием, но и беспредельным уравнительством. Власть одного человека и власть всех людей приводят к одному и тому же /...А1.

Конечно, при таких убеждениях Кюстин с подозрением относился к представительной власти. Ставить судьбы народов в зависимость от избирательного большинства, значит, опускать их до уровня посредственности. Демократическое правительство — это правительство слов, а не дел. Правление большинства всегда «робкое, корыстное и низменное»2. Поэтому он нисколько не симпатизировал конституционной монархии. В предисловии ко второму изданию своей книги Кюстин даже утверждал, что поехал в Россию «за аргументами противу представительного правления»3.

С другой стороны, он понимал, что такие взгляды уже крайне не популярны в Европе, и можно подозревать его самого в некоторой неустойчивости убеждений. Возможно, на это могла повлиять книга Токвиля «О демократии в Америке». Подобная неустойчивость была скорее порождена отсутствием у него аргументов для опровержения выводов Токвиля. Однако убеждения Кюстина в необходимости аристократии и неприятие эгалитаризма оставались неколебимо твердыми. Но должна ли монархия сочетаться с некоего рода парламентом, основанным на конституционном ограничении коронной власти, тут у него не было каких-то определенных взглядов, когда он собирался ехать в Россию.

Это хорошо отражено в описании его беседы с Николаем I, происшедшей вскоре после приезда. Можно, конечно, сомневаться в буквальной точности записанного по прошествии долгого времени, вызывающего у историка вполне естественную настороженность. Но, несомненно, здесь отражены прежде всего его собственные колебания, и это место можно считать вполне достоверным в той части, которая относится к мнениям самого Кюстина.

Император выразил сильнейшее отвращение к идее конституционной монархии и не отрицал, что его правление является единоличным деспотизмом. Но, сказал он, это соответствует духу нации.

«Я вполне понимаю республику, как законную и честную форму правления — во всяком случае, она может быть таковой. Я понимаю и абсолютную монархию, тем более, что сам стою во главе нее. Но конституционная монархия для меня непостижима. Это правление лжи, обмана и продажности. Я скорее отступлю до Китая, чем соглашусь на него».

Кюстин отвечал ему (с некоторой выспренностью):

«Государь, я всегда почитал представительное правление как неизбежный в некоторых обществах и в некоторые эпохи компромисс; но никакой компромисс не решает проблему, а лишь отлагает возникающие трудности /.../. Это своего рода перемирие между демократией и монархией, заключенное под сенью двух тиранов: страха и эгоизма. Оно поддерживается гордьшей духа, которой достаточно одного пустословия, и народным тщеславием, питаемым одними только словами»4.

Император в ответ на это горячо пожал ему руку и сказал: «Сударь, вы совершенно правы» и коснулся затем своих трудностей как конституционного монарха в Польше (возможно, имея в виду недавнее восстание 1830—1831 гг.).

Трудно сказать, насколько Кюстин был искренен и какую роль сыграли здесь вежливость и такт в столь деликатном для абсолютного монарха вопросе. Но определение представительного правления, как неизбежного компромисса (несомненно, влияние Токвиля), ясно показывает его смятенные чувства.

Здесь уместно сказать о том, что отношение Кюстина к личности императора было болезненно- противоречивым. Лишь немногие критики заметили эту неубедительную противоречивость в оценке августейшей персоны царя. С одной стороны, видно желание понравиться и польстить Николаю и даже посочувствовать ему в столь тяжком труде, как управление обширнейшей Империей, да еще с таким несчастным прошлым3.

С другой стороны, по мере того, как нарастали обвинения против русской политической системы и множились примеры неограниченной личной власти монарха, становилось невозможным снимать с царя ответственность за существующее положение. В конце книги Кюстин охарактеризовал эту ситуацию с присущими ему проникновением и язвительностью: «Если в сердце императора не больше жалости, нежели выказывает он в своей политике, тогда я сожалею о России, а ежели истинные чувства его возвышеннее реальных деяний, сожаления достоин он сам»6.

Несомненно, что Кюстина чрезвычайно, даже страстно, привлекала личность императора, и отчасти это объясняется тем притяжением, которое оказывают на окружающих люди, наделенные большой властью. Было к тому же и дело о возвращении Туровского. Но чувствуется еще и нечто вроде надежды снискать большее расположение, чем то, на которое мог рассчитывать иностранец; вызвать у императора интерес и дружеское отношение, что позволило бы оказывать некоторое влияние при дворе. Случись так, книга, скорее всего, не была бы написана; в душе все время приходилось бороться с подобной надеждой, когда его все более и более ужасало увиденное, и уже нельзя было скрывать от себя ответственности самого царя. В конце концов,

а В письме к мадам Рекамье, комментируя более благоприятные взгляды на Россию французского посланника г-на де Баранта, он пишет: «В конце концов, если надо было бы сосуществовать всю жизнь с императорской фамилией, поневоле пришлось бы полюбить Россию: она, несомненно, представляет собой все самое лучшее в этой стране»5.

Кюстин оказался перед выбором: или высказать свои впечатления, что явилось бы прямым укором императору, или вообще не притрагиваться к книге. Многие критики обратили внимание на этот внутренний конфликт, который объясняет все противоречия в оценке Николая I.

Независимо от отношения к личности императора Кюстин почти сразу отрицательно воспринял абсолютизм как политическое установление. Впрочем, он не так уж был и неподготовлен для этого. Его просвещал еще спутник на пароходе, князь Козловский. «Деспотизм у нас сильнее природы — император не только представитель Бога, он само воплощение созидающей силы»7. И все-таки то, что Кюстин увидел по прибытии, ошеломило его. Он просто не мог представить себе ничего подобного: «Сегодня на всем земном шаре ни единый человек, ни в Турции, ни даже в Китае, не обладает такой властью»8. Более всего его удручала даже не абсолютная единоличная власть над делами людей, сколько владычество над мыслями и словами — то есть душами. У него сразу же возникло впечатление, что все услышанное в Петербурге это, так сказать, своего рода линия партии, указанная сверху: «Среди сих людей, лишенных досуга и собственной воли, видишь только неодушевленные тела, но нельзя не содрогаться при мысли, что для такого множества рук и ног есть только одна голова»9. Из этого он заключил, что жертвой личной власти императора оказалось нечто значительно большее, чем просто политические права, а еще и личное достоинство и независимость. Нельзя сказать, чтобы они полностью отсутствовали — скорее, никто не мог вполне полагаться на них и почитать их само собою разумеющимися. «В России, — писал он с некоторым удивлением, — терпимость не гарантирована ни общественным мнением, ни государством; подобно всему остальному, она есть своего рода милость одного единственного человека, и этот человек завтра может отнять дарованное сегодня»[16].

Как мы уже видели, Кюстин искал основу прочной политической системы не столько в монархии, сколько в аристократии. Именно здесь ему пришлось испытать наибольшее разочарование. Будучи сам аристократом «по характеру и по убеждению», Кюстин, похоже, не любил придворную жизнь и презирал придворных9. В его понимании аристократ — это независимый grand seigneufi знатного рода, владелец земель или крупного состояния, чье положение в обществе нисколько не зависит от милости монарха. Возможно, эта нелюбовь к придворным объясняется его неудачным дебютом в молодости, когда он находился в свите Людовика XVIII. Так или иначе, но у Кюстина особенное отвращение вызывала атмосфера российского двора и характер составлявших его людей. Он определил и то, и другое как зеркальное отражение абсолютной власти императора, под тенью которого любые различия чинов и родовитости теряли всякий смысл. В других странах полученное при рождении превосходство являлось неотчуждаемым достоянием, а здесь, в России, это была лишь относительная ценность. Как и все другое, оно зависело только от милости императора. Он мог и возвысить, и низвергнуть. Кюстин вдруг понял, что все эти напыщенные придворные сами по себе суть ни что иное, как те же рабы. Их можно и создать, и уничтожить за один день. От этого общество суживается до фантастического эгалитаризма, не менее всеохватывающего и не менее одиозного для Кюстина, чем описанная Токвилем американская демократия. Во время петергофского праздника, на котором император и императрица принимали одновременно все сословия, начиная с простонародья и до высшей аристократии, Кюстину показалось, что подобно® широкое гостеприимство было не обращением к простому работнику или торговцу: «Ты такой же человек, как и я», но, напротив, оно давало понять аристократам: «Вы тоже рабы, как и они, и только я, единственный ваш бог, одинаково возвышаюсь над всеми»[17].

Но кроме постыдного положения русских аристократов по отношению к императору, многое и в их личном поведении могло вызвать у Кюстина презрение. Конечно, его наблюдения ограничивались только придворным кругом. По известным причинам двери более независимых и знатных домов в Петербурге были, видимо, закрыты для него, что, несомненно, добавило ему язвительности. За пределами столицы люди оказались гостеприимнее, и он встречал таких, у кого не мог не признать больших достоинств. Но в целом его мнение о русских равного с ним общественного положения было крайне нелестным. Он увидел у них фальшь, неискренность, отсутствие независимости характера и вкусов, непрерывную и свирепую борьбу за благосклонность монарха. Ему кололи глаза их жестокость к низшим, сочетавшаяся с самым раболепным и подчас даже бескорыстным подобострастием перед стоящими выше них[18]. Эти люди были всего лишь ипе espece d'esclaves superieurs^1^. Все что они делали как бы от самих себя в сущности направлялось извне, а их претензии на самостоятельность никого не могли обмануть. Эти люди напоминали Кюстину «кукол на слишком толстых нитях»14.

Еще более одиозными для него были старания высших классов в России подражать Западу. Он не переносил подобных карикатур, происходивших, как ему казалось, от обезьянничанья перед парижскими манерами и обычаями. Сквозь тонкий налет цивилизованности отовсюду проступали черты азиатчины. Как он говорил, русские придворные восприняли европейский лоск лишь настолько, чтобы быть «развращенными дикарями», не затронутыми культурой, подобно «дрессированным медведям, при виде которых с тоской вспоминаешь о диких зверях»15.

Постепенно Кюстин осознавал, что этот страшный разрыв между внешними претензиями и внутренней реальностью отражает нечто большее и значительное, ставшее истинным фокусом его обвинений николаевскому режиму, а именно ужасающе- циничное отношение к правде, которым насквозь пронизаны и русское правительство, и русское общество. Действия всех государственных учреждений представлялись ему направленными на культивирование грандиозных фикций, вполне осознанных как таковые, и принудительно распространяемых. На каждом шагу Кюстин сталкивался с двумя Россиями — реальной и тем ее образом, в каком она представлялась, к сожалению, не только властям. Он не мог привыкнуть к этой всеобщей циничной игре, начиная от императора до самых низов, когда ложь постоянно выдавалась за истину.

Подавленный этим культом фальши, Кюстин воспринимал уже весь фасад русской официальной и общественной жизни, как нечто выдуманное, искусственное, нереальное:

«Я приехал посмотреть на страну, а вижу перед собой театр /.../, хотя здесь все слова такие же, как и повсюду /.../. По внешности все происходит как и везде, и ни в чем нет никакой разницы, кроме самой сути всех вещей »16.

По его мнению, эта страсть русских к тому, чтобы не быть, а лишь казаться, объясняется комплексом неполноценности по отношению к Западу, ненасытной жаждой выглядеть не такими, каковы они на самом деле, что не вызывало у Кюстина ни сочувствия, ни снисхождения:

«Я не упрекаю русских за истинную их природу, но не могу не осудить их стремления непременно уподобиться нам /.../. Они не столько хотят быть цивилизованными людьми, сколько казаться ими /.../, и охотно согласились бы стать еще худшими варварами, если другие посчитали бы их более цивилизованными /.../»17.

Кюстин деже предположил, что «открыто признанная тирания явилась бы своего рода прогрессом»18.

Впрочем, и об этом его предупреждал князь Козловский, по словам которого:

«Наше правительство питается ложью, ибо истина страшна не только для самого тирана, но и для раба /.../. Народ и знать, как смирившиеся зрители сей войны противу истины, безропотно переносят весь этот позор, поелику ложь деспота /.../ всегда льстит рабу /.../.

Русский деспотизм не только почитает за ничто идеи и чувства, но и переиначивает факты, борется противу очевидного и побеждает его»19.

Кюстин мог только вторить этим мнениям: «Приходится согласиться с тем, что русские всех сословий с бесподобной гармонией соучаствуют в сем заговорю фальши и двуличия». Их «проворная лживость и природный талант к обману» искренне возмущали его чувство правдивости20 и представлялись ему «худшим из всех недостатков». Но откуда все это? Дело в том, что «отвергнув истину, дух отрекается от самого себя, и тогда повелитель унижен перед рабом, ибо обманывающий ниже обманываемого»21.

Однако, как заметил Кюстин, хотя всем все известно, каждый упорно старается не показать свою осведомленность. Атмосфера всеобщего умолчания, приглушенной опасливости, настороженности в разговорах, нежелание называть вещи своими именами, еще более поразили его при наблюдении за русской жизнью. Он называл это «немотой», которую считал всепроницающим и зловещим свойством общества22. Ее символизировала какая-то странная, даже жутковатая тишина на петербургских улицах и в общественных местах. «В России шуметь дозволяется только лошадям»23.

И об этом тоже предупреждал его князь Козловский: «Сколь скупо ни говорил бы человек в России, это всегда излишне, ведь у нас в каждом мнении скрыто религиозное или политическое лицемерие»24. На этот счет Кюстин также смог составить свое собственное мнение:

«В России повсюду господствует тайна: административная, политическая, общественная. Излишнее молчание гарантирует молчание необходимое; здесь оно в порядке вещей, подобно неосторожнос- тям в Париже. Любой путешественник сам по себе есть уже нечто нежелательное /...А25.

Это молчание тоже часть русского комплекса неполноценности по отношению к внешнему миру, но в то же время защитная реакция и весьма эффективное оружие внешней политики:

«Если действительно русские лучшие дипломаты по сравнению с самыми цивилизованными странами, причина здесь в том, что наша печать сообщает о каждом нашем предполагаемом шаге и каждом собьипии, у нас случающемся. Вместо благоразумного сокрытия наших слабостей мы с какой-то непостижимой дотошностью оповещаем о них каждое утро весь свет, в то время как византийская политика русских тщательно скрывает все, о чем они думают, что делают и чего боятся. Мы идем вперед при свете дня, они двигаются, прячась от всех. Мы ослеплены созданным ими неведением. Нас ослабляют разноречивые толки, они сильны своей скрытностью, и в этом секрет их ловкости»26.

Но Кюстин понял и то, что все подобные качества — презрение к истине, преднамеренные мистификации и расчетливые умолчания — являясь оружием режима, в то же время отражают и глубинную слабость сравнительно с Западом, свидетельствуют о признании своей отсталости, неверии в свой народ, стыде за неизбежную тиранию. Это заставляет русских страшиться честного сравнения с Европой. Именно этим объясняется навязчивый страх перед взглядом иностранца, которым пронизана вся казенная Россия.

Абсурдный экстремизм такой боязни поразил Кюстина, как и многих других европейцев до него. Он писал, что «русские — это переряженные китайцы, хотя они не хотят признать свое отвращение к иностранцам; но ежели осмелились бы, подобно настоящим китайцам, не обращать внимания на упреки в варварстве, тогда доступ в Петербург был бы для нас не менее затруднителен, чем в Пекин»27. И все с той же едкостью и лапидарностью он объясняет далее причины этого: «Чем больше я смотрю на Россию, тем более одобряю императора, запрещающего своим подданным путешествовать и всячески затрудняющего приезд в Россию иностранцев. Политическая система России не выдержит и двадцати лет свободного общения с Западом»28.

В чем же причина? Здесь у Кюстина было свое собственное мнение. Нельзя сказать, будто система не сделала ничего, достойного похвалы. Но дело в том, что это достигнуто слишком большой ценой. Механизм управления чрезмерно усложнен и неэффективен. По его словам, в России грандиозные усилия приносят мизерные результаты. И по самой природе вещей так оно и должно быть. В конце концов, деспотизм состоит из

«смеси нетерпения и лени. Немного больше терпения со стороны власти и немного больше активности народа позволили бы достичь того же самого значительно меньшей ценой. Но тогда оказалась бы ненужной тирания, и пришлось бы признать ее бесполезной. Тирания — это воображаемая болезнь народова. Тиран, прикрываясь маской врачевателя, убеждает их, что здоровье не есть природное состояние цивилизованного человека, и чем больше опасность, тем сильнее должно быть лечение. Под таким предлогом он поддерживает и продлевает болезнь»2^.

И в этом, по мнению Кюстина, главнейшая причина того, почему русская система ни для кого не пригодна в качестве образца:

«То, что вызывает мое восхищение у других, здесь для меня ненавистно /.../. Я нахожу цену этого слишком высокой. Порядок, терпение, спокойствие, изящество, уважение, естественные и нравственные отношения, которые должны существовать между теми, кто мыслит, и теми, кто исполняет, короче говоря, все, что придает смысл и очарование разумно устроенным сообществам и политическим установлениям, все здесь обезображено одним единственным чувством, проникающим все и вся — страхом»30.

Поэтому Россия не представляет собой ни малейшей ценности, как пример для других стран. И в той мере, насколько путешествие Кюстина вдохновлялось желанием найти образец благополучного общества в качестве альтернативы филистерскому и уравнительному режиму Луи Филиппа, эта идея

а La maladie imaginaire des peuples {франц.).

должна быть отвергнута. «Сообщество русских, как оно устроено, служит только своим собственным целям; il faut etre Russe pour vivre en Russiee31.

Именно так воспринимал Кюстин резкое нежелание властей, чтобы иностранцы узнали русскую жизнь, как она есть, и смогли сравнить ее с Западом. Однако он понял и то, что за презрением к правде, стремлением показывать один только фасад и всеобщим умолчанием скрывается еще и нечто иное, более субъективное — нежелание признать даже перед своим народом все безобразие российского деспотизма. Эта всеобъемлющесть обмана и лицемерия служит, по мысли Кюстина, «лишь для сокрытия столь вкоренившейся бесчеловечности»32. И еще: «Правление, жестокость которого поддерживается таковыми средствами, может быть лишь глубоко порочным»33.

Столь мрачные мысли о природе русского деспотизма приводили Кюстина и к пониманию тех качеств русского крестьянства — изворотливого упорства, озверения и скрытого до времени анархизма, — которые требовали совсем иных способов правления, чем в других странах. Подобно многим западным путешественникам, начиная с первого постоянного посланника Герберштейна34 в XVI веке[19], он не мог не задаться вопросом, насколько жестокость правления явилась неизбежным следствием национального характера, и был готов безоговорочно принять это в качестве оправдывающего обстоятельства:

«Милосердие является слабостью по отношению к народу, ожесточенному террором; такой народ умиротворяется одним только страхом; неумолимая жестокость держит его на коленях, а жалость лишь побуждает поднимать голову; никому не известно, какими способами можно образумить его, и остается прибегать к принуждению; не имея чувства чести, он неспособен и жертвовать собой, а восстает только противу мягкости и снисхождения, подчиняясь лишь жестокости, каковую почитает он за истинную силу»35.

Но даже в своих горьких размышлениях он не находил полного оправдания действиям русской власти. Ведь если этот порочный круг озверения и ответного озверения должен быть все-таки разорван, если «сия борьба обманов, предрассудков и бесчеловечности между народом и монархом» должна быть преодолена, значит, кто-то должен начать, показать пример, и это может сделать только правительство. «Конечно, никто не говорит, чтобы с сего дня Россия стала управляться так же, как европейские страны; я хочу лишь сказать, что можно избежать многих зол, если подать сверху пример некоторого смягчения обычаев и общепринятых отношений»336. Разве варварство раба не обличает, в конце концов, развращенность его хозяина?37

Но у Кюстина не было иллюзий относительно того, что власть снизойдет до подобного adoucisse- ment. Ведь ее престиж был слишком тесно связан со старыми способами правления. Их изменение было бы признанием прежних ошибок: «Они боятся дурных последствий запоздалой справедливости и усугубляют зло именно ради того, чтобы не признаваться в прошлых злоупотреблениях»38.

а L'exemple de l'adoucissements des moeurs [франц.).

Как и многие другие приезжавшие в Россию, Кюстин был поражен абсурдной монументальностью, несообразной чудовищностью всего, что делало правительство; он спрашивал себя: зачем этот символизм, что он должен утверждать? Навряд ли прошлое России, ведь оно слишком мелко и несчастливо, но отнюдь и не современность — незначительную и угнетающую. Оставалось только будущее. У столь обширных предприятий могло быть единственное оправдание — какой-либо грандиозный проект, обнимающий не одно лишь прошлое и настоящее и не одну только Россию.

Что же это такое? Здесь не находилось иного объяснения, кроме стремления к завоеваниям во имя идеологического прозелитизма и ради сокрытия и искупления внутренней несостоятельности. Именно такова, утверждал Кюстин, arriere-pensee всей российской политики. Люди совершенно бессознательно руководствовались этой arriere-pensee, и без ее понимания невозможно постичь Россию, а «ее история так и осталась бы для меня неразрешимой загадкой»39. Что такое, в конце концов, этот «Санкт-Петербург во всем его величии и грандиозности», если не «памятник, возведенный русскими их будущему могуществу?»[20]-40

Конечно, во времена Кюстина понимание идеи мирового господства, как сокровенного стержня российской политики, не представляло собой ничего нового. Уже в течение 350 лет у посещавших Россию европейцев возникали именно такие мысли и подозрения. Об этом говорил ему на пароходе и князь Козловский, у которого были на то свои объяснения. По его мнению, в давние времена Россия, как христианская страна, стояла между монгольскими ордами и христианской цивилизацией. Но сейчас положение переменилось. Сама она превратилась в полуазиатскую страну. После столетий татарского ига русские правители вдохновляются подсознательным желанием выместить его на других — и в своей стране, и за границей. Народ и государи привыкли отыгрываться на невинных жертвах, и это представлялось им свидетельством своей силы. Таким образом, теперь по отношению к Европе русские играют ту же роль, как прежде монголы для России, а место буфера между Европой и Азией перешло к полякам41.

Этот аргумент Козловского произвел на Кюстина глубокое впечатление, тем более, что сами русские подтвердили его справедливость. В Петербурге ему приходилось слышать такие мнения: «Европа идет по пути Польши — она обессиливает себя пустым либерализмом, но мы остаемся сильными именно благодаря нашей несвободе. Пусть таков наш жребий, придет время, и другие заплатят за наш позор»42.

Логика этого утверждения и собственная неспособность найти лучшее объяснение многому из увиденного наполнила Кюстина гнетущим чувством русской угрозы для Европы, которая, по всей видимости, утрачивает свои идеалы и традиции. Именно это, как мне кажется, вдохновило его на самое важное и красноречивое место в книге:

«В сердцах русского народа вызревает такое стремление, которое может зародиться только в груди угнетенных и питаться лишь несчастиями всей нации. Народ сей по самой своей сущности агрессивен и жадно корыстен из-за претерпеваемых им лишений. Позорной покорностию своей он уже заранее искупает свои намерения поработить иные нации. /.../ Дабы очиститься от унизительного и нечестивого пожертвования всеми общественными и личными свободами, раб, стоя на коленях, мечтает о мировом господстве»43.

И Кюстин спрашивает себя: можно ли серьезно воспринимать такие мечтания? Что такое эта идея завоевания, которую он назвал «тайной жизнью России»?44 «То ли мираж, предназначенный для временного усыпления неразвитых народов, или, быть может, реальность будущего?»45. По его признанию, этот вопрос все время не давал ему покоя.

«С самого приезда моего в Россию у меня сложилась мрачная картина будущего Европы Конечно, подобное мнение отвергается многими разумными и сведущими людьми. Они полагают, что я преувеличиваю силу Российской империи. По их представлениям, для каждого общества неизбежны поражения, а Россия будет распространяться на Восток, после чего распадется на части /.../а.

Однако я вижу сего Колосса с близкого расстояния, и мне с трудом верится, что Провидение сотворило его лишь ради уменьшения азиатского варварства. Похоже, он создан прежде всего дабы покарать новым нашествием развращенную цивилизацию Европы. Нам непрестанно угрожает извечная тирания Востока, и своими сумасбродствами и пороками мы можем заслужить справедливую кару»47.

Для Кюстина опасность со стороны России всегда зависела, прежде всего, от слабости Европы:

«Провидение не напрасно накапливает на востоке Европы сии громадные и бездействующие пока силы. Придет время, и спящий гигант проснется, чтобы положить конец власти нашего словоблудия

Когда наша космополитическая демократия превратит войну в нечто одиозное для всех народов, и

а Современный читатель, несомненно, обратит внимание на соотносимосгь этой мысли с советско-китайским конфликтом46.

когда сии самые цивилизованные в мире нации окончательно ослабят себя политическим развратом и впадут на позор перед всем миром во внутреннюю спячку и в своем эгоизме уже нигде не отыщут для себя союзников, тогда разверзнутся врата Севера^, и нас постигнет последнее нашествие, но на сей раз уже не невежественных варваров, но тех, кто лучше нас постиг, как должно управлять намиj»48.

Но будет ли это столь ужасно и действительно окажется концом всего? Станет ли русское владычество непереносимым? Может быть, в нем окажется своя польза? Кюстин не думал так, и его обоснования заставляют вспомнить недавнюю дискуссию вокруг Чехословакии[21]:

«Русское господство, даже если оно ограничится только дипломатическими требованиями без завоевания, представляется мне наихудшим. Мы обманываемся ролью этой страны в Европе. По принципам своего правления Россия представляется нам оплотом порядка, но по характеру народа она принесет тиранию под видом подавления анархии»49.

Таким был взгляд Кюстина на значение России для будущего Европы. Угроза? Да, несомненно и неизбежно, поскольку отсталость России, неровный ритм ее развития и невозможность обустроить самое себя не оставляют ей иного пути. Нация, неумиротворенная внутри, не может мирно сосуществовать с соседями. Однако русская угроза определяется лишь собственной слабостью Европы.

Агрессивность России происходила от недостатка тех качеств, которым она завидовала у других стран, являясь одновременно угрозой и для них, и для самой себя, потому что у нее не было достойного прошлого. А Европе угрожает опасность из-за ее неспособности уважать свою историю.

В начале этой главы мы уже упоминали о политических взглядах Кюстина до приезда в Россию. Остается лишь сказать, что именно изменилось в них ко времени его возвращения, хотя, как он сам говорил, произошло, главным образом, только смещение акцентов, а не перемена по существу.

Вспомним и его слова о том, что он поехал в Россию, «дабы отыскать аргументы противу представительного правления». Но это лишь часть его высказывания, а далее было: «однако я возвращаюсь сторонником конституций».

В других местах книги он говорит об этом подробнее:

«Во Франции мне казалось, что я согласен с апологетами старого порядка. Но, должен признаться, пожив при деспотизме, который установил военную власть над народом целой Империи, я уже предпочитаю некоторую живительную неразбериху идеальному порядку, несовместимому с самой жизнью»50. «Уехав из Франции напуганный злоупотреблениями ложной свободой, возвращаюсь с убеждением в том, что хотя представительная система с точки зрения логики отнюдь не самая нравственная форма правления, практически она все же разумнее и умереннее всех остальных, ибо, с одной стороны, предохраняет народ от демократической распущенности, а с другой — от вопиющих зол деспотизма. И я спрашиваю себя: не следует ли заглушить собственные антипатии и безропотно покориться тому необходимому, что приносит для приуготовленных к сему наций более добра, чем зла?»51.

Трудно понять, как следует оценивать подобные высказывания. Их схожесть со столь еще недавними заключениями Токвиля после поездки в Соединенные Штаты столь велика, что наводит на мысль о его сильнейшем влиянии на Кюстина. Может быть, подсознательно он хотел разделить хотя бы малую часть токвилевского успеха. Но несомненно и то, что все-таки это были его собственные убеждения, и они останутся классическим примером среди бесчисленного числа иностранцев, приезжавших и живших в России, которые примирились с несовершенством политических систем у себя на родине. Остается только напомнить сказанное Кюс- тином в самом конце его книги:

«Дабы ощутить свободу, коей пользуются европейцы в своих странах, надобно побывать в сей бесконечной пустьше, сей безысходной тюрьме, которая называется Россией.

Если ваши сыновья разочаруются во Франции, последуйте моему совету и отправьте их в Россию. Такое путешествие полезно для всякого — каждый, кто внимательно наблюдал сию страну, с радостью согласится жить в любой другой»52.

Таковы мнения Кюстина о России, которые принесли известность написанной им книге. Однако признание его проницательности и здравомыслия будет неполным, если не упомянуть и суждения маркиза о более широких проблемах международной жизни. Они, насколько мне известно, обойдены молчанием в работах, посвященных Кюстину, хотя, несомненно, тоже достойны внимания. Здесь он на десятилетия опередил свое время, и его идеи сохраняют свою актуальность даже в середине XX века.

Кюстин выступил против романтического национализма, овладевшего умами по меньшей мере трех последующих поколений не только во Франции, но и повсюду на Западе. Исходя из тех прозрений, которые стали понятны другим только после горького опьгга двух мировых войн и появления атомной бомбы, он оспорил саму концепцию национальной славы (от чего не отказался даже Токвиль); он отверг любую попытку распространения власти или идеологии среди других народов; он предпочел модель маленького государства, сконцентрированного на внутреннем улучшении, по сравнению с великими державами, стремящимися к завоеваниям; он отверг материализм, империализм и войну во всех их проявлениях. Остается одной из тайн, окружающих личность Кюстина, как он сумел пойти против самой атмосферы и даже культуры своего века, но его мнения говорят сами за себя:

«Сколь бы ни утонченна была наша религиозная пропаганда, я, тем не менее, нахожу одиозным любой политический прозелитизм, иначе говоря, сам дух насилия, софистически оправдываемый во имя славы. Сии узколобые амбиции не только не объединяют человечество, но, напротив, еще больше разделяют его»53.

«Среди самых цивилизованных стран я вижу некоторые государства, которые обладают властью только над своими подданными, да и то обретающимися лишь в небольшом числе. Государства сии не имеют никакого веса в мировой политике. Их правительства заслужили всеобщее признание не славой завоеваний, не тиранической властью над иными народами, но благодаря мудрым законам и общеполезному правлению; имея такие блага, небольшой народ не покорит, конечно, весь мир, но зато может стать для него путеводным светочем, что во сто крат предпочтительнее /.../. В нашей стране все еще живо обаяние войны и завоеваний, несмотря на уроки, полученные от Бога Небес и божества земли — своекорыстия /.../.

Я надеюсь еще дожить до ниспровержения сего кровавого идола войны и грубой силы. Любой территории и любой власти достаточно, если есть мужество жить и умереть за истину; если стремишься искоренить ложь и готов пролить кровь в защиту справедливости.

И не алчные взгляды на соседей приносят народам всеобщее признание, а лишь обращение внутрь себя и развитие самих себя духовными и материальными средствами цивилизации. Подобные заслуги столь же превосходят пропаганду меча, насколько добродетель выше любой славы.

Однако такое распространенное выражение, как «первоклассная держава» применительно к национальной политике еще долгое время будет оставаться источником бедствий для всего мира»54.

Загрузка...