П.А.Вяземский

ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ТРУДЕ г-на де КЮСТИНА «РОССИЯ в 1839 году».

ПО ПОВОДУ СТАТЬИ В «JOURNAL DES DEBATS»

4 января 1844 г.

«Я опускаю голову и закрываю лицо руками в припадке отупляющего отчаяния».

(Г-н де Кюстин, «Россия в 1839 году». Письмо 8-е).

Уже давно «Journal des Debats» обещал нам анализ сочинения г-на де Кюстина о России, однако исполнение обещанного откладывалось на неопределенный срок. Удивительно ли это? Ведь в Париже немало других дел, чтобы тратить время на чтение и комментарии четырех наводящих скуку пухлых томов. Прежде всего, скажем со всей откровенностью: г-н де Кюстин сумел (и это придает ему даже некоторую оригинальность) соединить в своем произведении тяжеловесный слог, злословие и скуку; книга его дурно скроена, наполнена повторами, переливанием из пустого в порожнее, выспренной риторикой, противоречиями, сталкивающимися на каждом шагу, и совершенно бессвязными мыслями.

Вдумчивый и просвещенный путешественник озаботился бы прежде всего тем, чтобы изучить страну, о которой он хочет поведать своим читателям. Но имевший в виду совершенно иную цель г-н де Кюстин, истинный последователь г-жи Ленор-

мана, предпочел гадать о России в четырех объемистых талмудах, напичканных пересказом снов и галлюцинаций, черной и белой магией. Одним словом, благородный маркиз вместо книги произвел на свет лишь собрание праздных измышлений. И поэтому труд его вызвал скорее скандал, нежели сенсацию, и мало кем читался. Я настолько в сем убежден, что приглашаю всех добросовестных читателей уведомить меня, достало ли им терпения дочитать все до конца. Должен признаться, и я сам, заглушив голос патриотизма, не раз откладывал сию книгу, скорее не из чувства негодования, а более от обыкновенной скуки. Но труд сей насквозь враждебен России, которая ныне является целью того самого delenda est Carthago[32] всех катонов воинствующей прессы; кроме сего написан он в духе зложелатель- ства и очернения с единственным желанием произвести скандал, а посему возникает множество поводов для того, чтобы поднять шум! Мы отнюдь не отрицаем, что книга сия, как говорят, явилась чуть ли не целым событием®. Но не таковы ли и выпуски «Парижских тайн»1? Однако скажет ли хоть кто- нибудь, что они показывают Париж, каков он есть на самом деле?

Si Peau d'Ane m'etait conte Jy prendrais un plaisir extreme, говорит Лафонтен2, и в этом отношении все мы похожи на почтенного баснописца; но если свет любит сказки, то еще больше он обожает скандал и шум. Это превосходный корм для бездельников, простодушных и людей доверчивых.

Удивительно ли, что произведение, написанное лишь с целью подольститься и поддержать сиюминутные политические антипатии, вызвало такой шум? Именно этого и следовало ожидать. Но поднялась ли сама книга на высоту ее успеха и, с другой стороны, показана ли там Россия именно такой, какова она есть в действительной жизни?

Однако, упомянув «Парижские тайны» в связи с книгой, озаглавленной «Россия в 1839 году», я должен объясниться, дабы г-н Сю по справедливости не оскорбился подобным сравнением.

Разница между Эженом Сю и г-ном де Кюстаном в том, что первый, обладая незаурядным умом и талантом, остался романистом, а второй возымел смехотворную претензию выступать в роли Тацита и Монтескье; если один с излишней, возможно, серьезностью воспринял свое ремесло, то второй совершенно сбился с толку, намереваясь превратить в роман или спектакль для «Амбипо ла Порт С.-Мартен »а то, что должно было оставаться строго в границах реального и исторического. С каким бы восторгом и восхищением ни возвещали фанфары о появлении труда г-на де Кюстина, за сим должны были следовать какие-то более серьезные проявления, ибо совершенно недостаточно одной только журнальной рекламы. Договор был заключен в 1843 г., и в первые же дни 1844 г. в «Journal des Debats» уже сообщалось о появлении на свет после

а «Амбипо ла Порт Сен-Мартен» — название парижского театра. (Примеч. переводчика.) мучительных родов сего столь ожидаемого произведения.

Заслуженная литературная репутация г-на Сен- Марка-Жирардена3 уже предопределяла для сей статьи немалый интерес, в том числе и касательно того, как автор, совершенно не знакомый с существом спора, оценит специальный труд, представляющий собой интеллектуальную и нравственную картину абсолютно неведомой ему страны. Говорили, что, быть может, столь проницательный критик лучше угадает не виданный им оригинал, чем сам художник, который столь плохо и превратно понял его. Но сие ожидание и сие любопытство завершились великим разочарованием. Критик ограничился лишь перифразами из сочинения путешественника. Это своего рода школьное упражнение, служащее для приготовления тронной речи перед Палатой депутатов. Я принадлежу к тем, кто охотно соглашается, что Хартия4 прекрасная вещь, и это подтверждено речами французского короля перед Палатой. Как миролюбивый и благожелательный наблюдатель, я желал бы Палате не увязать в бесплодной и беспредметной критике, а ограничиться лишь перифразами тронной речи. Самое достойное для Палаты — лояльное и просвещенное содействие видам искусной политики Людовика Филиппа, направленной к счастию Франции и спокойствию в Европе, чему он уже давал неоднократные доказательства.

Но если Хартия — это истина, из сего вовсе не следует, что такова же и книга г-на де Кюстина. Окажись она ложной, в какой роли будет выступать тогда простодушный ее пересказчик, доверившийся букве и духу сего произведения? Вместо того, чтобы быть независимым судьей и арбитром, не унизится ли он до положения обманутого (да простит мне г-н Сен-Марк-Жирарден это слово) фокусника и некроманта, который на глазах изумленной публики раскладывает весь свой набор чудес и великих тайн, завезенных из дальних стран?

И вот, что из сего получилось. Этот несчастный любекский трактирщик, этот предвестник бедствий, который для г-на Сен-Марка-Жирардена, как и для благородного маркиза, есть «оракул более верный, чем Калхаса», назвал Россию дурной страной, и приговор его, как святыня, перенесся и в книгу путешественника, и в статью «Journal des Debats». Странный человек этот трактирщик! Я всегда полагал, что трактирщики сего города, расположенного на полпути и столь зависящего от проезжающих, должны почитать для себя Россию землей обетованной. Но я ошибался. Один из них с блеском опроверг сей жалкий расчет домашней экономии. Одержимый чувством бескорыстия, в припадке русофобии, сей достойный человек предпочел остаться при пустом табльдоте и незанятых комнатах, чем поощрять поездки несчастных сих путешественников в эту Богом проклятую страну.

Но если бы г-н Сен-Марк-Жирарден читал труд г-на де Кюстина столь же внимательно, как и я, у него, возможно, явились бы некоторые сомнения касательно смысла и верности слов нового сего Ла- фатера5, судящего о людях по выражению лица и аппетиту. Во-первых, как мне кажется, нашему путешественнику вообще не везет с трактирщиками: должно быть, лицо его чем-то непривлекательно для них. После любекского, который отнюдь не возрадовался такому постояльцу, следует петербургский, и этот, только завидев его, не хотел впускать еще одного гостя (Письмо IX). Неприятно, но что же делать? Подобные антипатии невозможно объяснить6. Во всяком случае, сие смягчающее обстоятельство

а Калхас — персонаж «Илиады», прорицатель, сопровождавший Агамемнона во время Троянской войны. (Примеч. переводчика.) заслуживает внимания. А вот и другие, также не лишенные некоторого веса: я не припоминаю, чтобы в рассказе нашего путешественника говорилось о том, что, как и любекский трактирщик, он примечал на лицах русских пассажиров «Николая I» выражение печали и грусти. Напротив, автор рисует картину веселости всех этих князей и княгинь, сих несчастных узников, освободившихся на день и возвращавшихся в свою роковую тюрьму. Но ведь кто-то из двоих был неправ — автор или трактирщик, и если последний искусный физиономист, значит, г-н де Кюстин плохой наблюдатель. Надобно убрать или приговор, отдающий запахом харчевни, или розово-жасминовые собственные его наблюдения.

Касательно парохода «Николай I» мне представляется уместным сделать небольшое отступление, которое, впрочем, вполне укладывается в мой сюжет. Г-н де Кюстин претендует на неукоснительную правдивость, и критику из «Journal des Debats», по всей видимости, не приходит в голову усомниться в этом. Прояснение только одного факта дает возможность доказать, что он или лжец, или простофиля. Едва наш путешественник вступил даже не на землю России, а всего лишь на российский корабль, как у него начинается умопомрачение, и он впадает в неточности и грубейшие ошибки, кои уже не покидают его до самого отъезда из России. Доказательством тому служит все, что он говорит о пожаре и крушении этого парохода7; здесь правдив только сам факт. Все остальное преувеличено или искажено. Я был тогда одним из пассажиров и могу говорить со знанием дела. Во-первых, катастрофа случилась не в октябре, а в мае. История с молодым французом совершенно ложная8. На борту не было никакого француза из посольства в Дании, а все приписываемое ему не более, чем чистый вымысел.

Вместе с этой сказочкой испаряются и все стенания по поводу неблагодарности тех, кто даже не подумал осведомиться об имени человека, спасшего стольких несчастных* При жестоком сем испытании каждый исполнял свой долг, не претендуя за это на премию Монтиона[33].

Император не отставил капитана, к тому же не русского, а англичанина, служащего частной компании, которая сама уволила его — вот и все. Он узнал о катастрофе, находясь в Берлине, куда я приехал с сей новостью одним из первых; он прислал на место своего адъютанта князя Васильчикова с деньгами и аккредитивами для помощи потерпевшим, как русским, так и иностранцам. Сгоревший пароход не был переделан, вместо него в Лондоне построили совершенно новый. Из всего этого следует, что панический страх и мнительность благородного маркиза были напрасны и столь же мало основательны, как и все прочие переживания, испытанные им в России.

Указанные мною неточности не имеют сколько- нибудь существенного значения. Они и не заслуживали бы серьезного опровержения, если бы преподносились с оговоркой: «как говорят», что позволяет не брать на себя ответственность, и я уж конечно, не стал бы даже упоминать о них. Однако наш путешественник безоговорочно и категорически утверждает, что все приводимые им подробности безупречно верны (письмо IV); с самого начала своего повествования он провозглашает себя непогрешимым и хочет внушить читателям абсолютное к себе доверие. Посему я не мог отказать себе в удовольствии объяснить, как надобно понимать утверждения г-на де Кюстина, тем паче, что непогрешимость его одинакова на всех страницах этих пухлых четырех томов. И в правде, и в заблуждении его не оставляет убежденность учителя и пророка, хоть он и спотыкается на каждом шагу.

Вернемся однако к столь снисходительному пересказу в «Journal des Debats» и посмотрим, как критик попадется во все ловушки, расставленные нашим путешественником для доверчивых читателей.

Дабы согласовать многочисленные свои противоречия (каковые и сам он неоднократно признает); дабы хоть как-то упорядочить разброд мнений и сведений, маркиз изобретает для себя некое объяснение. И сколь бы неуклюжим оно ни было, г-н Сен-Марк-Жирарден, не колеблясь, принимает его. Автор хочет уверить нас, что в России он писал письма двоякого рода: хвалебные, предназначенные для почты, и правдивые, уничтожающего содержания, которые из страха перед полицией держал у себя в портфеле. Странный способ прятаться, храня при себе компрометирующие бумаги, особенно когда останавливаешься в трактирах и за тобой следит шпион, непременная тень пишущего путешественника («Journal des Debats»). И не проще ли было бы в сем случае переслать эти письма курьерской почтой через французское посольство? При всем варварстве и деспотизме нашего правительства (по мнению г-на де Кюстина) я что-то не слыхивал о нарушении тайны дипломатической переписки.

Ну что ж, и я тоже хочу дунуть на сей карточный домик, составленный из подобных уловок на забаву детям... или благосклонным критикам Journal des Debats»)a.

В этом и есть вся разгадка.

а «(Кюстин) по возвращении в Европу только посмеялся над всеми своими восторгами в письмах, которыми он кормил полицию, и опрокинул их как карточный домик, построенный на потеху детям или шпионам». (Примеч. автора.)

Если самому приходится хоть немного заниматься сочинительством, если хоть сколько-нибудь знаком с интеллектуальной и механической стороной дела, иными словами, с самим ремеслом, легко различить произведение искреннее, спонтанное от такого, которое по тем или иным причинам переделывалось и перекраивалось. Первое может быть сильно своими принципами, парадоксально, ошибочно, но оно несет на себе печать личной убежденности, и если автор и вводит вас в заблуждение, то, по крайней мере, сам почитает сие за истину, вследствие постигшего его ослепления. В произведениях второго рода мы видим, как он неловко и скованно барахтается между двумя принципами и нарушает при этом оба; возмущение его чисто риторическое, относящееся к разряду выспренной декламации. Именно таков случай г-на де Кюстина, а г-н Сен- Марк-Жирарден слишком умный и слишком искушенный в литературных делах человек, чтобы обманываться на сей счет. Автор, хотя и проведший слишком мало времени в России, дабы получить нужные для добросовестной и поучительной книги документы, мог бы приметить то, что видят почти все и почти повсюду: добро рядом со злом; пороки и добродетели; благие намерения, искаженные при исполнении; глухую и непрестанную борьбу между слабостями и страстями сердца человеческого и незыблемыми принципами истины, добра и красоты — борьбу, которая оборачивается преимуществом то одной, то другой стороны. Человек умный и обладающий чувством меры мог бы вынести глубокие заключения из рассмотрения учреждений, нравов и обычаев русского общества, хотя оные и нелегко поддаются восприятию при неведении существа вещей, коренящихся в самой истории и наптих традициях.

Хвале и порицанию, критике и снисхождению надлежало найти свое место под пером наблюдателя, записывающего впечатления сразу по горячим следам. В меру ума и таланта г-на де Кюстина таковые впечатления могли бы доставить ему пищу для сотни любопытных и интересных страниц.

Таков багаж, который наш благородный маркиз мог бы привезти из России, но, оказавшись в Париже, после нескольких лет колебаний, когда друзья находили письма его, как сказано в «Journal des Debats», слишком скучными, бледными, лишенными какого-либо интереса, автор решился придать труду своему окраску политическую. Он возмущается и подогревает себя на холодную голову; противореча самому себе, добавляет к своим воспоминаниям всяческий вздор, слышанный им в России от пошлых остряков и проходимцев; повторяет клевету и обвинения людей озлобленных; из всего этого он извлекает сбивающие с толку заключения, с пафосом пускаясь в сдобренные сплетнями рассуждения о морали и безнравственности, философии и религии, политике и истории.

Поскольку литературная репутация г-на де Кюстина невелика, и он не пользуется большой известностью, не сотрудничает в каком-либо одном журнале, поэтому и не решился он на издание отдельных выпусков или брошюр, которые, несомненно, прошли бы незамеченными; ему пришлось расползаться и раздуваться до четырех томов, дабы свалить в одну кучу все «за» и «против», неточности и противоречия. А вину за всю эту невероятную смесь, эту арлекинаду, он свалил на голову российской полиции.

Критик, который неотступно следует за своим проводником, истолковывает на его манер слова любекского трактирщика, поелику приходится постоянно возвращаться к сему пророку, витающему над всей книгой, подобно року у древних. «Не скука гонит русских из своей страны, — пишет он, — а стремление к правде», и затем следуют рассуждения о том, что человеку правда нужна так же, как воздух и т.д., и т.д., и т.д. Но, по совести говоря, разве нет иного объяснения сему вкусу к путешествиям, каковой все более и более распространяется среди наших соотечественников? Может быть, это такое же стремление к истине, привлекающее на континент тысячи англичан? И что это за правда, которую мы якобы ищем? Где ее родина, ее средоточие, ее обетованная земля? В детстве мне говорили, будто правда лежит на дне колодца. Уж не хочет ли почтенный критик уверить нас, будто она перенеслась оттуда во Францию к свету свободной прессы и при тысячегласных ее кликах?

Во всяком случае, Франция отнюдь не страна единой, но многих истин самого разнообразного цвета, которые радикально противостоят друг другу. И если называть вещи своими именами, то какая из них нужна нам: из «Journal des Debats», «Gazette de France», «National» или, быть может, из «La Presse», которая пишет в одном из своих последних номеров: «Станем ли мы когда-нибудь серьезным народом? Прекратим ли, наконец, ребяческое предпочтение формы содержанию? У нас государственные установления ничего не гарантируют, будучи не более, чем детскими погремушками. Не остается ничего не опороченного преувеличениями, заблуждениями или злоупотреблениями».

Я не хочу придираться ни к публичности, ни к тому или иному образу правления. Боже упаси! Отнюдь нет. Но, как беспристрастный судья, более всего ценю содержание, а не форму, и поэтому, отвергая мнение г-на Сен-Марка-Жирардена, будто в России молчание прерывается только ложью, возражаю на это: противоречащие друг другу истины суть истины ложные. Шум провозглашаемых во Франции истин столь велик, что уже не слытттно ни единой из них. Впрочем, для начала необходимо объясниться. Все, что касается политики, относительно и меняется ото дня ко дню. Во Франции это известно лучше, чем где-либо. Однако истины нравственные неизменны; взращенные совестью человеческой, они создают силу, чье могущество далеко превосходит все то, что порождают конституции и органические статуты. Именно они дают жизнь личностям и народам. Истины конституционные возникли только вчера, и доказательством того, что конституции и представительное правление не порождают истин, служит сама Франция, вся истина которой заключена только в одном 1830 году[34].

Что касается истин нравственных, то они возникли вместе с христианством, и не в обиду для г- на де Кюстина будет сказано, мы тоже не лишены их.

Остается понять, почему г-н Сен-Марк-Жирарден оказался на стороне благородного маркиза. Мы далеки от предположения, что столь просвещенный человек разделяет слепые и враждебные предрассудки французского журнализма. Невозможно и то, чтобы он подозревал нас в намерении завоевать весь мир, задавить цивилизацию и превратить Европу в лагерь казаков и башкир. Банальные сии обвинения, бродящие по редакциям и улицам Парижа, годны лишь для развлечения праздношатающихся зевак. В крайнем случае, они сгодятся для песенок Беранже*, которым мы сами аплодируем прежде других, поскольку тоже не лишены вкуса к доброй шутке, да и для поэзии простительны многие вольности.

Г-н Сен-Марк-Жирарден — человек серьезный и добросовестный. Кто же мог подтолкнуть его на роль апологета такого литератора, который не обладает ни тем, ни другим качеством? Может быть, приведенные выше замечания в «La Presse» дают нам ключ к разгадке? Полагаю, что именно так оно и есть.

Г-н Сен-Марк-Жирарден, как и многие достойные люди во Франции, находится под влиянием некоей навязчивой идеи: и для него форма тоже важнее содержания. Г-н де Кюстин покидал Париж с сердцем и умом, не слишком очарованным конституционным правлением {«Journal des Debats»). Из Петербурга он возвратился почти готовый самолично избираться в Палату депутатов и занять там место между г-ми Берье и Ледрю-Ролленом12. Вот и все объяснение. Как же не принять в объятия сего блудного сына, раскаявшегося в своих заблуждениях и возвратившегося с публичным покаянием? Хотя критик и не говорит об этом напрямую, сразу видно, что для него истина — это представительное правление. Ну, а цивилизация? Опять же представительное правление. Без него несть спасения. Так же, как г-н де Кюстин признает только одну религию — римское католичество. Если для одного мы не можем обладать ни истиной, ни цивилизацией лишь потому, что у нас нет ни Палаты депутатов, ни Национальной гвардии, точно так же и второй с непробиваемым апломбом невежественного и надменного вояжера скажет вам, что московитские /реки13 лишены в своем культе дара слова (письмо XV7i)a; что в русских храмах не проповедуют Евангелие, ибо оно открыло бы славянам путь к свободеР. На сие можно ответствовать цифрами: 1) числом экземпляров Евангелия, переведенного на народный язык, не говоря уже о славянском, который легко понятен русским всех сословий; 2) опубликованными и продолжающимися изданиями проповедей для 40 тыс. приходов Империи. Дабы оконча-

а Custine A. de. La Russie en 1839. Т. 1. P. 314.

6 Ibid. Т. 3. P. 132. (Lettre XXI.) тельно исчерпать сей вопрос, мы хотели бы спросить со всем смирением у нашего католика: много ли читателей Евангелия среди низших классов французского общества, и разве в самих католических странах, таких как Италия и Испания, чтение Библии не воспрещено для народа14?

Я хотел бы спросить у г-на Сен-Марка-Жирар- дена, почему он полагает, что западная цивилизация является для русских запретным плодом? И почему это они нападают на нее, высмеивают ее, в то же время завидуя и подражая ей?Journal des Debats»).

Если под западной цивилизацией он понимает не одну только конституционную цивилизацию, тогда на чем основано его мнение?

Пусть г-н Сен-Марк-Жирарден сделает нам удовольствие и посетит нас, но не на поводке у маркиза, а полагаясь лишь на свою голову, свои глаза и свои уши, дабы составить обо всем собственное мнение, не слушая ничьих подсказок; пусть он познакомится с нашими научными, учебными и благотворительными заведениями, больницами, мастерскими и мануфактурами; пусть он побеседует с нашими государственными мужами и литераторами, и тогда ему станет понятно, что мы идем вперед размеренным шагом по тому пути западной цивилизации, который открылся для нас при победном громе полтавских пушек и еще более мощном гласе Петра Великого.

Я не хочу сказать, что все у нас в наилучшем виде, и нам уже не осталось ничего иного, как наслаждаться нашим благополучием. Мы знаем собственные недостатки лучше наших хулителей и клеветников и видим все нам недостающее, как дочерней нации великой европейской семьи. Мы знаем, что еще придется много работать над собой и еще многого добиваться для исполнения вожделенных наших желаний. Мы не претендуем на место во главе цивилизации и не намерены поучать и командовать другими народами. Но и у нас есть свое место под солнцем, и не г-ну Кюстину лишать нас его. Так о чем же идет речь? Вопрос в том, находимся ли мы в состоянии упадка или движемся вперед. Я говорю здесь не о политическом могуществе нашего правительства, а об интеллектуальной и нравственной силе нации. Изучайте на месте величайшую проблему рабства крепостных, сие наследие прошлого, которое и поныне поддерживается существующим порядком вещей. Убедитесь, что порочное состояние юридического права смягчается в жизни такими установлениями, которые гарантируют слабого противу насилия, благодаря вкоренившимся за последнее время нравам и постоянно улучшающимся отношениям между владельцами и крепостными. Убедитесь, что таковые отношения, само действие цивилизации стремятся все умиротворить и отчасти возмещают молчание закона, подготавливая пути легальной и безопасной эмансипации, в то время как писаный и несвоевременный закон явился бы лишь сигналом к беспорядкам и бедствиям.

Мы знаем, что социальные реформы медленны, а революции быстры; но они скоры на разрушение и непригодны для созидания. Действительно, у нас не менее крестьян имеют дурные дома, чем жители Шампани, и столь же бедных, как в Ирландии, но зато есть селения и целые губернии, где они живут в добротных домах в два этажа, теплых и просторных; у нас есть крестьяне, владеющие мастерскими и даже большими мануфактурами; крестьяне, заплатившие годовую пошлину в 20—60 франков и ведущие коммерцию на сотни тысяч. Не пользуясь политическими свободами, они имеют свободу личную15, которой могут лишиться только из-за злоупотреблений, каковые, как нам хорошо известно, не есть принадлежность лишь правления монархического.

Вот пример того, что влияние цивилизации уже ощущается и проникает в отношения владельца и крепостного. Вы скажете, что один случай ничего не доказывает, но ведь и все избранное г-ном де Кюстином также не есть общее правило. Я знал одного помещика, который, будучи как-то в деревне, был приглашен своим крестьянином в гости на чай. За круглым столом, во главе которого восседала хозяйка дома, тоже крестьянка, беседовали о том и о сем, и муж ее обратился к помещику с такими словами: «Дозвольте, господин, представить вам такое мое соображение — батюшка ваш был очень добр к нам, но вы, как мне кажется, и того добрее. Быть может, происходит сие, благодаря прогрессу цивилизации ? »16.

Я весьма сожалею, что случай не свел г-на де Кюстина с такими крестьянами, а вместо этого он увидел в России, по его выражению (письмо XXIX), кремлевских ловеласов, ветхозаветных донжуанов и элегантных ямщиков, с которыми он пил шампанское посреди оргии, от описания которой мог бы и воздержаться из уважения к читательницам. Лучше бы узнал он, что эти, как он их называет, «живот- ные»а, если и не искушены в науке цивилизации, по крайней мере, наделены инстинктом оной. Да, ведь цивилизация — это закон доброжелательства между личностью и нацией, как религия есть закон любви и милосердия. Истинно цивилизованными можно назвать людей доброй воли, которые призывают мир на землю, дабы восславить Всевышнего на небесах, а нецивилизованные испускают злобные вопли, и уста их осквернены бранью и клеветой. С легкомысленным и смехотворным самомне-

а Custine A. de. La Russie en 1839. Т. 3. P. 76.

нием выступают они в роли публичных обвинителей и верховных судей целой нации, каковую почитают для себя известной только потому, что побывали в ее городах и ездили по ее большим дорогам.

Мы не боимся расследований со стороны людей цивилизованных. Пусть судят они о нас со строгостью и даже с особливым западническим пристрастием — мы не только согласны, но и сами желаем этого, как соответствующего нашей же пользе. Однако в таковом случае мы по праву требуем добросовестности и знания предмета, ведь мы тоже люди и граждане, достойные непредвзятых и компетентных судей. Или, быть может, хотят, чтобы нас судил первый встречный, который, еще не ступив на нашу землю, уже ставит похоронное клеймо на целую нацию? Достаточно нескольких гребцов, не пришедшихся ему по вкусу из-за недостатка элегантности и щеголеватости, и сразу же поднимается вопль: «Видя их лица и представив себе, какова жизнь сих несчастных, я вопрошаю, чем же провинился человек перед Богом, чтобы 60 миллионов подобных Ему существ были приговорены быть рус- скими?» (Письмо VII)a. Всего через несколько часов, едва ступив на берег, маркиз мог бы со спокойной совестью забрать обратно свои чемоданы и возвратиться к себе во Францию, поелику он уже вынес свой приговор: «Про русских как высших, так и низших сословий, можно сказать, что они опьянены рабством» (Письмо VIII)[35].

Повторим еще раз: да, мы любим западную цивилизацию, мы подражаем и даже завидуем ей, хотя и не в состоянии стать такими же; но от всего сердца, всеми своими чувствами мы обвиняем и выставляем на посмешище ту ложную цивилизацию, к коей принадлежит г-н де Кюстин — цивилизацию распущенности и развратной прессы.

Когда эта пресса бесстыдно превращается в инструмент партий и выступает как поджигатель раздоров, вместо того, чтобы быть главнейшим звеном в социальной связи наций, тогда мы не признаем ее авторитет и предпочитаем наше безмолвие, раз уж вам хочется называть так все то, где нет скандала и шума. Будем откровенны, и тогда мы лучше поймем друг друга. Для вас цивилизации заключены в узком кругу какого-либо политического мнения. Но мы понимаем их совершенно по-другому и признаем за ними более возвышенную и более обширную сферу, не приписывая им в то же время абсолютной ценности. В своем невежестве и ослеплении мы даже позволяем себе спросить г-на Сен-Марка- Жирардена и все собрание господ пэров и депутатов Франции: разве французская цивилизация дожидалась рождения Хартииа для того, чтобы распространиться по всей Европе. Весь век Людовика XIV, все великие писатели XVIII столетия, разве они появились благодаря абсолютной монархии или принципу разделения властей? Может быть, Расин или Мольер заседали в Палате депутатов? Или Монтескье был выборщиком? А все эти ученые, поэты, моралисты, прославившие Францию, числились ли они в списках Национальной гвардии? Простите мне и такое конституционное богохульство: не кажется ли вам, что г-н Тьер17 принес бы более пользы Франции и всей цивилизации, оставаясь простым литератором, вместо того, чтобы употреблять свои незаурядные таланты и свое время на критику правительства, будучи в рядах оппозиции и критикуя сию последнюю, коль скоро в его руки переходило кормило правления?

А г-н де Аамартин18? Не лучше ли было ему оставаться поэтом, а не привносить политику в поэзию и поэзию в политику?

Шамфор, Ривароль, Жозеф Мари Шенье — все это люди выдающегося ума и незаурядных талантов19. Они имели определенный престиж и некоторое влияние на общество, но что бы сказали о них, если бы ради публикации нескольких блестящих произведений им вздумалось стать государственными деятелями? Сен-Ламбер и Делиль20 были талантливыми поэтами, но они превратились бы в посмешище, если бы сочиняли стихи, задавшись целью получить министерские портфели. Однако сегодня никто и не почувствовал бы смехотворность таковых притязаний. Из журнала или из /.../а муз теперь переносятся прямо на парламентскую трибуну, а оттуда, используя дар слова — сразу в министерское кресло.

Обратите внимание — я совсем не касаюсь политики, не нападаю на тот или иной образ правления — каждая страна имеет такой, который соответствует потребностям времени. Всякое сильное правительство есть благо, если это не грубая физическая сила, а сила нравственная. Я хотел лишь показать, что политика, как ее сегодня понимают некоторые во Франции, не имеет ничего или почти ничего общего с цивилизацией; что можно способствовать цивилизации, не становясь под то или иное политическое знамя. Не сомневаюсь я и в том, что лихорадочная сия политика излишне будоражит умы, отвлекая многих от истинного их призвания, и поэтому цивилизация только выиграет хотя бы от немного большего спокойствия и умеренности.

Конечно, весьма любопытно наблюдать сие не лишенное величественности зрелище, когда в словесных бурях воздвигаются, но столь же быстро и угасают выдающиеся и благородные умы. Но плодотворны ли таковые бури? В эпохи великих перемен — да. Однако в повседневной жизни народов сия зыбкая арена начинает сотрясаться при первом же порыве ветра, в то время как глубокие и мирные труды мысли вдали от политики и эфемерной публичности приносят свои благие плоды, порождая благодарность и восхищение будущих поколений.

В свое время было много теологических диспутов, весьма утонченных и отличавшихся внешним блеском, однако какова польза от сего для религии? Неужели вы думаете, что все ваши бесконечные споры по поводу таких загадок парламентского сфинкса, как: король царствует, но не правит; парламентское правительство и многие им подобные, приведут к какому-то иному результату? Или вы, быть может, надеетесь, что сей сфинкс не пожрет всех одураченных им?

Заблуждение г-на Сен-Марка-Жирардена и многих читателей г-на де Кюстина заключается в том, что будто бы сей вояжер явился у нас предметом какого-то особенного внимания, благодаря чему имел возможность видеть и узнавать Россию лучше всех прочих путешественников. Но если г-н де Кюстин получил свободный доступ ко двору, то лишь потому, что оказался в Санкт-Петербурге во время празднеств и торжеств, когда императорский дворец открыт для всех. Предупредительность и любезность к нему суть лишь следствия нашего добродушия ко всем приезжим иностранцам, имеющим хоть какую-нибудь репутацию в качестве литераторов, художников или просто светских людей. Не вдаваясь в подробности, упомянем имя Ораса Берне21, который, несмотря на его политические симпатии, был принят с куда большей открытостью, чем г-н де Кюстин.

Мне неизвестно, какие впечатления вынес г-н Берне от своих поездок в Россию, и какие суждения сложились у него о нашей стране. Но как честный человек он должен признать, что здесь никто не был враждебен к нему и ему предоставлялись все возможности видеть Россию от высших сословий до низших во всех ее проявлениях. О приеме, оказанном г-ну де Кюстину в свете, мне ничего не известно, да, впрочем, и не только мне одному. Несомненно лишь то, что его не видели ни в одном из тех столичных салонов, которые обычно посещают знатные путешественники. Правда, г-н де Кюстин пишет в своем труде, будто он тщательно избегал общества русских. Ну, и на здоровье! Это превосходный способ узнать страну, но тогда лучше последовать примеру Альфиери, который в припадке мизантропии не пожелал никого видеть в России, и в своих мемуарах на целую страницу излил желчь противу московитов, но все-таки воздержался от наполнения оной четырех томов22. Вспомним еще и г-жу де Сталь. В своих «Десяти годах изгнания» она уделила России всего несколько страниц23. И, конечно, ее симпатии и политические мнения были более определенными, а убеждения много глубже кюстиновских. Но именно потому, что ум ее постигал несравненно большее, заметьте, с какой проницательностью она угадала нас при своей скоропостижной поездке. И сколь различные впечатления производят одни и те же вещи! Благородного маркиза преследовала его неотвязная идея: подобный удушающему кошмару страх за себя и за весь свет. Вежливость русских крестьян между собой показалась ему тоже лишь следствием страха. Но г-жа де Сталь увидела здесь совсем иную причину.

Чтобы покончить с г-ном де Кюстином и его произведением, попробуем подвести некоторые итоги и перечислим те открытия в Новом Свете, кои сей Колумб преподносит любознательному читателю.

Что узнал он сам и что хочет сообщить нам?

Что Россия управляется на принципах абсолютизма — истина неоспоримая и содержащаяся во всех даже самых простейших книгах, ради которой не было смысла ехать так далеко;

что большая часть сельских работников прикреплена к земле — еще одно откровение, достойное школьных учебников географии;

что в России есть придворные — оно и не удивительно при наличии двора. — Но если бы двора и не было, придворных отнюдь не убавилось бы, поелику в каждой стране независимо от формы правления оные всегда существуют при ком-то или при чем-то. Заметим попутно, что сам г-н де Кюстин, обвиняющий всех подряд, ничуть не упускает возможности самому выступить в роли льстивого придворного и вымещает свое плоское угодничество заспинными оскорблениями.

Таковы основополагающие идеи его труда, все остальное в нем произвольно и случайно.

Что касается подтверждений сих трех истин, то они на самом деле фактически ложны, искажены или преувеличены; его выводы суть лишь пустые общие места, доводимые подчас до абсурда. Как говорится в пословице: излишние доказательства ничего не доказывают, и труд г-на де Кюстина новое тому свидетельство.

Мы зашли бы слишком далеко, если бы стали перечислять все ошибки и противоречия, в которые, вольно или невольно, он впадает. Пришлось бы снова просматривать всю книгу страница за страницей, и, признаюсь, у меня не достало бы для сего терпения. К тому же, за меня это не раз уже сделано другими. Было бы занятно опубликовать перечень ошибок сего произведения, замеченных русскими и иностранными критиками; да и после этого осталось бы еще весьма многое. Но подобное занятие слишком неблагодарно и приличествует скорее школьному ментору, исправляющему огрехи неучей. К тому же от сего никому не будет никакой пользы. Провинившийся автор скажет, что его мнение неизменно, иначе говоря, рукопись уже продана, и ему безразличны все поправки.

А публику мало интересуют исправления, исходящие из-за границы, они кажутся ей подозрительными.

Многие читатели доверяют только книгам, изданным в своей стране и, более того, в соответствии их понятиям духе. Среди всех прочих французская публика в высшей степени разделяет верования своего околотка и идеи своего листка.

Приведу весьма характерный пример. В тот год, когда холера опустошала Москву3, я находился со своим семейством в деревне неподалеку от города, и у нас жил один француз, воспитатель моего сына[36]. Все мы страшно беспокоились и тревожились, однако сей француз, имея нрав весьма нервический и склонный к ипохондрии, был угнетен более всех других. Со временем получавшиеся нами бюллетени стали все успокоительнее, и, наконец, эпидемия совершенно прекратилась. Приободрившись, мы вздохнули свободнее, но однажды утром является ко мне наш учитель, весь бледный, и дрожащим голосом говорит: «Холера возобновилась с новою силою — каждый день умирают сотнями». Испугавшись, я спросил его: «Да откуда вы взяли все это?» — «А вот из этого листа», — отвечал он, показывая номер «Journal des Debats». При сих словах панический ужас сменился у меня безумным хохотом, и я старался успокоить его страхи, хотя и безуспешно, доказывая, что московские новости из Парижа по меньшей мере доходят только через шесть недель. Но бедняга стоял на своем и твердил, что «не верит официальным сообщениям, a «Journal des Debats» всегда пишет правду».

ПРИЛОЖЕНИЕ II

Мишель Кадо ОБРАЗ РОССИИ ВО ФРАНЦИИ1

Начиная с 1790 г., множество противников Революции и Империи эмигрировали вплоть до самых глубин России, а через пятьдесят лет наоборот уже русские стали покидать свою страну по политическим причинам. Это новое явление ознаменовало собой начало движения, непрерывно продолжающегося вплоть до наших дней. С 1840 г. мы слышим о русских, не желающих возвратиться к себе на родину, несмотря на требования их правительства. Более того, они оповещают об этом во французских журналах, пишут брошюры, обличающие темные пятна политического режима и социального устройства своего отечества. Вскоре у них завязываются отношения с самыми радикальными революционными кругами Европы в Париже, Брюсселе, Женеве, Ницце и Лондоне. На какое-то время устанавливаются интеллектуальные и политические связи между Бакуниным и Марксом, Герценом и Прудо- ном, но возникают и иные отношения, не менее интересные для понимания того, как французы воспринимали тогда русскую проблему. Конечно, внимание к этим русским спонтанно и неустойчиво. Тем не менее, именно Франция первой стала местом постоянных встреч, по крайней мере, до 1849 г., и первая осознала значение этого явления. Начиная с 1848 г., демократическая солидарность распространяется также и на Россию.

Французам представилось любопытное зрелище двух разновидностей русских, которые одновременно жили в Париже, но демонстративно игнорировали друг друга. Русский князь не потеснил английского лорда, однако создал ему серьезную конкуренцию и на скачках, и у дам полусвета, и в уважении хозяев гостиниц. Его образ преобладал во Франции вплоть до 1917 г.: часто и в самой России не воспринимали ничего иного, кроме этого карикатурного типажа, а другие слои русского общества были известны у нас лишь по изредка заезжавшим путешественникам. Поражала свобода манер, заносчивость и показная роскошь этих аристократов, столь не похожих на наших, хотя они изо всех сил тянулись усвоить себе парижский тон, что удавалось им значительно легче, чем другим иностранцам, попадавшим во французское общество при Луи Филиппе. Но мало-помалу стало проясняться, под каким пристальным наблюдением своего правительства находятся эти русские даже за пределами отечества при всей их показной независимости. С одной стороны, политические эмигранты разоблачили такого полицейского агента, как Яков Толстой, с другой — неуклюжие и топорные опровержения книги де Кюстина дискредитировали не менее известного Николая Греча. Подозрения заходили еще дальше: русских обвиняли даже в промышленном и коммерческом шпионаже. Однако некоторые дома оставались вне подозрений. Не только русских дам принимали в высшем свете, но и сами они открывали салоны, куда стекались государственные деятели, писатели, артисты, аристократы и даже духовные лица2. Правда, во многих случаях эти женщины по чисто личным причинам порвали со своей страной. Например, переход в католичество стоил им императорской опалы.

Таким образом, не выезжая за границу, французы могли составить некоторое мнение о русских. Поскольку общественное устройство России не претерпело до 1917 г. никаких кардинальных изменений3, в их представлении можно выделить два постоянных и основных типа: политический эмигрант, сначала нигилист, потом анархист и, наконец, большевик, чему незабвенным примером служит Бакунин; второй тип — это русский аристократ, для которого Россия источник доходов, а Париж — то место, где эти доходы приятнее всего тратить.

К счастью, такое упрощенное и банальное представление было далеко не единственным. Ездившие в Россию привозили оттуда более разнообразные, хотя и противоречивые представления. Если говорить о путешественниках-«интеллектуалах», оставивших описания увиденного, то обычно их взгляд на Россию оказывается довольно ограниченным, для чего было несколько причин. Лишь совсем немногие знали русский язык, некоторые прожили там всего несколько недель или месяцев и, наконец, большинство видели всего два—три больших города, где встречались только с аристократией. Учитывая все эти недостатки, становится ясно, что большая часть свидетельств благоприятна для страны в целом — туда ездили люди, уже заранее расположенные в пользу ее порядков. В частности, Гакстга- узен и Ле Пле4, единственные доставившие тогда точные сведения о сельском мире, заметно идеализировали картину жизни и предлагали ее Западу как пример патриархальности, где, по их мнению, личность ограждена от деморализации и обнищания, которые грозят Европе будущими катастрофами. Хотя и в небольшом числе, но эти путешественники-ученые оказали устойчивое влияние вплоть до трудов Мэкензи Уоллеса и Леруа-Болье5.

Самая распространенная разновидность среди путешественников — это, конечно, туристы. Для них более характерна своя манера видеть, независимо от социальной принадлежности. Например, Бальзак, привлеченный перспективой жизни в помещичьем доме на Украине и будущим супружеским счастьем, подходит под категорию туристов, благодаря ею «Письму из Киева»6, сравнимым по своей поверхностности и красивости с повествованиями Мармье, виконта д'Арлинкура или Сен-Жю- льена7. Другие едут в Россию за успехом, которого они не смогли достичь во Франции. В этом случае все происходит так, словно либеральная и католическая пропаганда против николаевской России, несмотря на ее бурный и настойчивый характер, все- таки не повлияла на общественное мнение во Франции. В глазах этих французов Россия сохраняла привлекательность новой страны, хотя и грубой, но гостеприимной, где вопреки ее политической системе больше ценятся достоинства личности, чем в нашем буржуазном обществе, разделенном непроницаемыми перегородками. По всей видимости, художники и писатели встречали у русской аристократии больше открытости и понимания по сравнению с Францией эпохи Луи Филиппа. Жизнь в этом рафинированном обществе, основанном экономически на крепостном праве по своей привлекательности была в какой-то мере похожа на тогдашнюю жизнь в южных штатах Америки.

Конечно, некоторые путешественники возвращались из России с не столь радужными впечатлениями. Если легитимисты закрывали глаза на положение всех других классов, кроме аристократии, и восхищались политической эффективностью режима, то либералы a priori считали неприемлемой такую систему, где слепое поклонение монарху заменяло политическую жизнь. И еще один примечательный факт: наиболее критические свидетельства принадлежат путешественникам, дольше пробывшим в России. Их опыт был более многосторонен, и они значительно отличались от обыкновенных туристов. Исключением здесь является принцесса Матильда, чье положение не могло не сделать ее снисходительной по отношению к родине ее мужа8. Барант и д'Андре — дипломаты, последний занимал свой пост в течение тринадцати лет9; супружеская пара Оммер де Гель10 много ездила по Средней России в условиях, близких к спортивным; пастор Pop и англичанин Хеннингсен11 оба обладали незаменимым знанием русской жизни изнутри. К сожалению, книга последнего, как и книга Лакруа12, в которой содержится свидетельство д'Андре, вышла уже после «России в 1839 году». Хотя обе они вследствие этого и оказались как бы в тени, но, тем не менее, сохраняют собственную ценность. Произведения де Ланьи и Леузона-Ледюка13 достаточно подозрительны своей конъюнктурной русофобией.

Все эти книги в конечном счете еще более подтверждают значение труда де Кюстина, появление которого Сен-Марк-Жирарден считал «почти событием». «Россию в 1839 году» сравнивали с «Демократией в Америке», и, несомненно, Кюстин старался воспользоваться хотя бы частью того интеллектуального авторитета, который имел Токвиль. Но особенность «России» заключается в совершенно непредсказуемой и полной перемене взглядов ее автора. Если Токвиль, подобно Шатобриану, предвидит для демократии уравнение по американскому образцу — судьбу, уготованную нашей цивилизации, которая и не хотела, и не умела сохранить аристократию, то Кюстин, уехав убежденным сторонником абсолютизма, возвращается, как и Бальзак, адептом конституционных систем. Токвиль смиряется с демократией, Кюстин приезжает примиренным с правлением Луи Филиппа. Теперь, по прошествии ста лет, уже очевидно, что именно Ток- вилю удалось подойти к истинной проблеме, в то время как Кюстин все еще тешил себя дилеммой, уже разрешенной временем. Тем не менее, его книга, хотя и ненадолго, встряхнула общественное мнение сильнее, чем «Демократия в Америке».

Кюстин тщательно скрыл своих истинных осведомителей, не желая компрометировать их. Он намеренно перепутал хронологию своего пребывания в Германии и только для самых знающих из читателей намекнул на князя Козловского, уже три года как умершего ко времени публикации книги в 1843 г. Главным информатором Кюстина мы считаем А.И.Тургенева; в частности, именно он рекомендовал его тем русским, которые лучше всего могли помочь ему в «угадывании»: Вяземскому, Свербееву, Булгакову, Чаадаеву и еще другим. Соединяя сведения, полученные от этих русских, обреченных на молчание, пользуясь также указаниями французских дипломатов, приученных к не меньшей сдержанности — Аа Ферроне14, д'Андре, Баранта — Кюстин сумел создать у читателей впечатление, будто они впервые открывают для себя Россию.

Интересны отклики на книгу маркиза в Англии, Германии и России. Похвалы и вражда почти уравновешиваются в них, но здесь разделение оказалось достаточно простым. На стороне обвинителей, естественно, консерваторы, так и не уразумевшие радикальную перемену во взглядах Кюстина. Его строго осудили «La Quotidienne», «Quarterly Review», «Gazette d'Augsbourg». Во Франции в этот концерт примешивались еще и другие голоса, но они не показались нам безупречно чистыми. Конечно, энергичнее всех реагировали в России. С самого начала русское правительство организовало неуклюжие опровержения, многочисленность которых только снижала их воздействие. Наконец, всем было приказано умолкнуть: и Оже15, и Бальзаку, и Вяземскому, и Мещерскому16. Но было уже поздно. Сен-Марк- Жирарден пригвоздил к позорному столбу в «Debats» Н.И.Греча — «главного шпиона Его Величества», а немцы аплодировали книге де Кюстина, которая так не понравилась самозванным покровителям Германии. Да и среди самих русских «Россия в 1839 году» пользовалась немалым успехом. Герцен сравнивал ее с «выстрелом в ночи», как он называл «Философическое письмо» Чаадаева, и многие в частных беседах подтверждали, что произведение де Кюстина отнюдь не сплетение лжи и вопиющих ошибок. Поэтому после 1843 г. никто в Европе уже не мог писать о России так, как это делалось раньше. Кюстин назвал ее «царством фасадов», и все вплоть до 1854 г.17 уже не могли не задаваться вопросом, что именно скрывается за этими декорациями.

Французы почти единодушно осуждали русскую администрацию, ее неповоротливость, неэффективность и, прежде всего, ее продажность. Чины напрямую сравнивали с китайскими нравами, когда, например, директор петербургских театров имел тот же иерархический ранг и те же привилегии, что и генерал-лейтенант, вице-адмирал, сенатор, тайный советник или архиепископ. Вслед за Кюстином многие считали разрастание мелкого и скудно оплачиваемого чиновничества немалой опасностью для общественного порядка в России.

161

Ни министры, ни императорская фамилия не привлекали особого внимания ни приезжавших, ни журналистов. Министры не покидали Россию и, судя по всему, занимались только скрупулезным исполнением воли императора. Стендаль18, Кюстин, Гюго делали эскизные наброски к портретам наследника, императрицы, брата государя. И, естественно, личность самого Николая I, столь крепко державшего в своих руках руль российского корабля, не могла не вызывать множества противоречивых мнений, от восхищения Бальзака19 до поношений Мишле20; его сравнивали с Людовиком XIV, Наполеоном, Петром Великим и даже с Павлом I, задушенным за свое чрезмерное тиранство. Часто

б Дж. Ф. Кеннанвосхищались его мужской представительностью, непоколебимой твердостью, чувством долга, но упрекали за жестокость, упрямство, недалекий ум, выражавшийся в неумеренной любви к парадам и военным уставам. И, наконец, немало восхваляли внешний блеск русской монархии, особенно при сравнении с нашей буржуазной пошлостью. Однако ревностность, с которой неизменно отмечались действительные или воображаемые слабости России, свидетельствует о страхе, а подчас и зависти.

К нашему удивлению, в публикациях, касающихся России этого периода, почти не видно интереса к русской религии. Россию считали прежде всего могущественной державой, не отличающейся глубокой религиозностью. Замечали суеверия, механистическую набожность, слишком низкий уровень духовенства, почти полное отсутствие мистического горения, стремления к чистоте нравов, милосердия. Начавшаяся в 1852 г. полемика21 показала прежде всего непонимание православной религиозной жизни западными католиками, которые основывались на одних только немецких свидетельствах. И лишь по истечении длительного времени, благодаря Толстому, Достоевскому, Владимиру Соловьеву, а впоследствии Мережковскому и Бердяеву, Запад открыл для себя столь разнообразные формы русской духовности.

Не меньшее разочарование ждет и читателя, надеющегося увидеть вразумительную картину русской истории. Полное неведение далекого прошлого России отнюдь не удивительно, ведь в то время наши познания даже о своих средних веках находились только в зародыше. Непонимание таких полурелигиозных, полусоциальных явлений, как, например, раскол, влекло за собой тяжелые последствия. Все еще оставался незаменимым добросовестный Левек22, переизданный с некоторыми комментариями в 1812 г., и ограничивались чтением Карамзина и примитивных сочинений чисто информационного характера. Такие беспорядочные попытки, как, например, де Шарьера23, лишь еще больше обнажили полное невежество французов в этой области. До 1856 г. оставалась неизвестной и чешская славистика, несмотря на упоминания о ней Мицкевичем в Коллеж де Франс. Такое положение ничуть не улучшалось и в дальнейшем. Великие государи, создававшие русское могущество, чаще всего вопреки чаяниям своего народа, вдохновляли, главным образом, абсурдные сочинения — водевили, романы, поэмы, трагедии, даже эпос, свидетельствовавшие в своем большинстве о легкомыслии и невежественности их авторов.

В области литературы баланс еще неутешительнее, поскольку переводчики менее всего заботились о верности оригиналу. Учитывая все трудности, можно было бы отнестись к ним со снисхождением, если бы их жертвами не стали такие имена, как Пушкин, Лермонтов, Гоголь и Тургенев. Французы лишь мало-помалу открывали гениальность этих авторов, отображавшихся для них в кривых зеркалах. Предыдущее поколение могло читать только Крылова и кое-какие фрагменты из других писателей, а последующее — преимущественно воинствующих литераторов-публицистов: Герцена (с 1850), Чернышевского, Кропоткина и лишь впоследствии Толстого, Тургенева, Достоевского, кое-что из Гончарова, Салтыкова-Щедрина и Островского. Время с 1837 по 1855 гг. (мы отклонились от заявленного периода, чтобы включить сюда и год смерти Пушкина) весьма важно в этом постепенном признании русской литературы, потому что оно совпадает с появлением блестящих произведений, а для французов отмечено двадцатилетней деятельностью Проспера Мериме, настоящего искателя сокровищ изящной словесности. При всех недостатках его переводов, он сильнейшим образом повлиял на распространение у нас великих произведений русской литературы, благодаря престижу своего имени вместе с выдающимся качеством работы24. Весьма плодотворным оказалось и сотрудничество Луи Виардо25 с И.С.Тургеневым, стараниями которых во Франции познакомились с таким шедевром Гоголя, как «Тарас Бульба».

Каков бы ни был интерес к самым выдающимся явлениям русской литературы, несомненно, что эта страна занимала французов, главным образом с политической точки зрения. Но прежде чем рассматривать отводившуюся ей роль по отношению к Европе, необходимо было как-то разобраться в польской проблеме, значительно более сложной, чем может показаться на первый взгляд: возникают кроме поляков другие славянские нации в их связях с Россией, хотя главное место принадлежало все-таки Польше. Нам представляется, что, начиная с 1839 г., религиозный элемент стал играть большую роль, чем в годы непосредственно после Польского восстания 1830—1831 гг., когда оно как бы сливалось с июльской революцией26, и Лафайет27 олицетворял собой это единение. Но вскоре стало ясно, что июльская монархия не сделает для поляков ничего существенного — их защищали только такие республиканцы, как Франсуа Распай, Эммануэль Араго28 и другие, а также несколько выдающихся католических ораторов, подобно Монталам- беру29. Только новые преследования белорусских униатов30 вызвали волну негодования и симпатий к Польше, над которой нависла угроза потери не только независимости, но и своей религии. Такое движение, начавшееся в 1839 г., к 1848 г. значительно расширилось. Это требовало новой оценки сложившейся ситуации, поскольку вхождение Ламар- тина в правительство, официозная миссия Сиркура в Берлине31 и события 15 мая32 провоцировали радикальные перемены во французской политике, хотя так же, как и в 1830—1831 гг. не было и речи о какой-то реальной помощи полякам, и дипломатические усилия князя Чарторыйского не принесли никаких конкретных результатов. Присутствие в Париже множества польских эмигрантов-демократов, с одной стороны, связывало интересы Польши с французскими республиканцами, а с другой — после 15 мая — все больше возбуждало подозрения умеренных и реакционных элементов.

Было бы неправильным считать, что все это время у России были одни только обвинители. Так называемый русский панславизм представляли Адам Гуровский, Гольдман33 и Шарьер, которые без обиняков говорили, что Польша безвозвратно умерла и что руководство Центральной Европой по праву перешло к России. Подобное направление имело больший успех, чем можно было ожидать a priori: к нему безоговорочно присоединился Кобден в Англии34 и Арман Лефевр35 из «Revue des Deux Моп- des», и это не вызывало сколько-нибудь сильных протестов. Начиная с 1846 г., проблема отношений России с остальным славянским миром рассматривается уже в более сложном контексте, сначала Сиприеном Робером, затем Ипполитом Депрезом36: последний впервые познакомил французов с тем, как показан славянский мир у Коллара37, а С.Робер, скромный преемник Мицкевича в Коллеж де Франс, противопоставлял «русскому панславизму» «панславизм славянский». В 1840—1844 гг. Мицкевич уже просветил французскую публику относительно единства славянской расы и разнообразия форм ее культуры. Однако мессианизм Товянского и Вронского38 во многом исказил в ее глазах славянскую идею. Тем не менее, в 1843 г. Мицкевич заговорил о примирении с русскими, и это получило широкий отклик. Через четыре года, 29 ноября 1847 г., Бакунин призвал к примирению и освобождению русских, поляков и всех славян, а после

Пражского конгресса39 он повторил свое воззвание в «Призыве к славянам», в то время как Мицкевич, Прудон, Герцен, Сазонов, Головин40 и другие продолжали борьбу за демократию. Однако неудача революций41 положила конец всем надеждам панславистов. Депрез подвел неутешительные итоги, хотя Мишле и пытался еще оживить демократический пыл славян. /.../

За десять лет, предшествовавших революции 1848 г., неоднократно возникал вопрос о будущей роли России в мире в свете предвидений Токвиля, и многие считали неизбежным противостояние молодой России и молодых Соединенных Штатов с одной стороны и старой Европы с другой. Одинаковый пессимизм объединил Токвиля, Кюстина и Тьера: великое время западной цивилизации прошло, последние удары нанесет ей уравнительная демократия Америки и экспансионистский абсолютизм в его русской форме. Возможно, это произойдет даже без широкомасштабной борьбы. В подобной атмосфере преобладали две темы: выгоды соглашения и угрожающая опасность. Первую патронировали такие знаменитости, как Шатобриан еще в 1840 г., но до 1848 г. ее сторонниками выступали подозрительные и незначительные анонимы. Прудон также относился к их числу (1847), но хранил свое мнение у себя в рукописях. Зато тема русской угрозы развивалась целым хором выдающихся имен, таких как Гюго42, Мицкевич и Кюстин.

Последующий период принес большие перемены. Хотя контрреволюционная политика Николая I вызывала яростные протесты и политические призывы либералов и демократов, тем не менее, у Ме- риме, Сен-Марка-Жирардена, Ромье43 и Опоста Конта мы видим смесь страха, восхищения и даже благодарности русскому императору, как единственному охранителю порядка среди европейского хаоса. Противоположная сторона также переходит на новые принципы: провал революции заставляет некоторых, например, Герцена, Кердеруа44 и Бруно Бауера45, желать уничтожения буржуазного порядка в Европе посредством русского завоевания, как единственной возможности огнем и мечом уничтожить отжившие порядки дряхлеющего Запада. Обе стороны заявляют о своей позиции в «Revue des Deux Mondes»'. Маркс яростно отмежевывается от Герцена, а Рибейроль46 обвиняет Кердеруа, точно так же, как Филарет Шаль47 или Сен-Рене Тайлан- дье48 разоблачают софизмы Бауера. /.../

При этом с разных сторон обращают внимание на симптомы революции в самой России. Лавер- дан49, Герцен, Мишле в 1850—1852 гг. настоятельно указывали на внутренние слабости этого гиганта и предрекали русскую революцию, победа которой явится триумфом цивилизации и демократии.

Французское общественное мнение довольно спокойно принимало перспективу войны с Россией. В 1854 г. влиятельный журналист Леон Фоше50 с цифрами показал, что Россия неспособна выдержать более двух военных кампаний из-за одного только плохого состояния ее финансов. Поэтому невысказанное, но жгучее желание взять реванш у победителя 1812 г. соединялось с уверенностью, что прежний триумфатор не сможет бесконечно противостоять двум великим державам, обладающим значительно большими экономическими и финансовыми ресурсами. Наполеон III расчетливо избрал в качестве главного врага того, кто вызывал вражду демократов, недовольство католиков, неблагодарность благонамеренных и желание реванша со стороны вообще всех французов. В этом смысле можно согласиться с Е.В.Тарле, что такая война была популярна. Абсурдная по своему смыслу и ничтожная по конкретным результатам, она на какой-то момент объединила общество вокруг императора французов и явилась в конечном итоге неким актом изгнания нечистой силы. В 1856 г. после преодоления значительно большего сопротивления, чем предполагалось, Франция избавилась наконец от страха перед Россией, давившим на нее в 1831— 1851 гг. Теперь открывался новый путь для русско- французских отношений: углублялись интеллектуальные связи, и не будь несчастных польских событий 1863 г.51, Наполеон III смог бы на целые четверть века раньше заключить драгоценнейший для французов союз на Европейском континенте52.

С другой стороны, можем ли мы считать, что в это время ближе узнали русскую культуру? Исчерпывающий ответ тем более неясен, что трудно определимо само понятие культуры. Если по отношению к личным контактам, впечатлениям от поездок, различным учреждениям и различным слоям общества баланс в целом, несмотря на множество пробелов и ошибок, представляется положительным, этого нельзя сказать о духовной жизни. В особенности непонятыми и даже искаженными остаются религия и история — чрезвычайно важные сферы, когда речь идет о стране с совершенно иными духовными традициями и другим прошлым. Судя по всему, наименее пострадала здесь литература, но заметно, что французов интересовали лишь те произведения и жанры, которые несут на себе самую поверхностную экзотику: Крылов, рассказы о Сибири, Кавказе и казаках. Наиболее значительные пробелы, почти полное неведение, относятся к проблемам, волновавшим русскую интеллигенцию: критика Белинского, споры вокруг естественных наук, оценка русского прошлого в противостоянии западников и славянофилов, православно-националистические взгляды Хомякова и Самарина, короче говоря, все то, что составляло идеологический фон русского общества сороковых годов. Этим объясняются взаимные упреки: в 1847 г. Герцен возмущен узким политиканством французских республиканцев и таких его друзей, как Сазонов и Бакунин, а Мишле пренебрежительно отметает «так называемую русскую литературу», в которой видит литтть бесплодное подражание Западу. И тем не менее, отдельные озарения пробиваются сквозь этот мрак. Хотя и нельзя утверждать, что французы действительно поняли и оценили во всей полноте русский гений, они все-таки хотя бы отчасти угадали его, а некоторые из них даже насладились этими новыми для Запада плодами.

Загрузка...