§ 25

Фотографий и воспоминаний нашлось очень мало. И если немногочисленность и невыразительность первых была понятна (никто в их семье не был любителем снимать и сниматься), то скудость последних обескуражила, стала шокирующей неожиданностью.

Карточек было четыре. Недавняя, сделанная Надей: школьный спектакль; в глубине сцены Велик, Машинка и Васенька Смеян из великова класса — все трое в масках поросят; на переднем плане некий немаленький мальчик в колготах, изображающий волка. Последняя: неловко исполненный самим Великом на айпаде автопортрет, весь в темнотах и искажениях, как отражение в старом кривом зеркале. Самая ранняя: молодой отец с младенцем на руках, ещё в Москве; фотографировал уж и не вспомнить кто; почти полностью засвеченная; сын получился в виде ослепительной белой вспышки, залившей пол-Глеба; таких лучезарных детей иногда держат на коленях мадонны ренессансных времён. И, наконец, ещё одна, иностранной работы: в том самом Биарицце на знаменитом Пляже Безумных какой-то отдыхающий кадыкастый немец неустанно фотографировал своих розовую дородную дочь и пережжённую на жаре жену циклопическим Кодаком; в один из тысяч кадров попался случайно и Велик; был запечатлён слева от ликующе лижущих мороженое немок, чуть ли не спиной, не в фокусе, но всё же узнаваемый, если присмотреться потщательнее; хороший был немец — обнаружив на проявленных фото примелькавшегося мальчишку с пляжа, не поленился, нашёл его и Глеба и подарил этот самодельный сувенир. И это было всё!!

По бедственной бедности фотоархива Дублину-ст. оставалось только крепко надеяться на свою память, представляя её как бесконечный лабиринт, где за каждым поворотом хранятся всевозможные священные видения Велика. Он предвкушал погружения в долгие яркие воспоминания о сыне, в которых чаял укрыться от смертельной реальности. Вышло, однако, не так.

Математик пользовался памятью почти исключительно по научным надобностям. Он никогда не искал в ней образы сына — его любовь к нему была самой настоящей и потому не искала опоры в прошлом и не боялась будущего. Никогда не вспоминал он ни того, что было с этой любовью, ни того, что ей предстояло. Так что память свою знал он лишь со служебной, так сказать, стороны.

В личном же его горе она оказалась совершенно бесполезной: запутанная, тесная местность, где посреди чисел, бесконечностей, формул и геометрических фигур, чисел, фигур, формул и бесконечностей, и бесконечностей, бесконечностей — несколько старых, ни разу не реставрированных миражей о Велике, с которых от самого даже тихого взгляда осыпались краски и созвучия.

Припоминалась первая встреча с сыном. Посыльный в полосатой фуфайке с бородатым бородавчатым лицом цвета бордо на пороге ещё московской квартиры вручивший ему уведомление о заочном разводе и кулёк с Великом. «Это что?» — вопросил Дублин, принимая посылку. «Сын ваш, три месяца, здоров, вес в норме, тут и документы все, в пелёнках найдёте, — отвечал посыльный. — Варвара, жена ваша бывшая просила передать, что не на что ей его содержать, а вы, просила передать, миллионер; вот и растите себе на здоровье». «Ах, да, она что-то такое говорила, что будет ребёнок у нас, я думал, шутит, она ведь шутила всё время… Какой маленький…» «Там и инструкция есть, чем кормить, и бутылочка с кормом на первый раз. Распишитесь в получении. Вот ручка. Здесь. Нет, нет, здесь. И здесь. И ещё здесь», — бордовый бородач ушёл. Младенец мощно запищал. Жалость и страх оцепили отца. Неумолимый инстинкт, повелевающий растить тех, кто пришёл занять наше место, пригнул его к ребёнку, склонил перед сыном, подчинил ему. Хоть и не крещёный, Дублин всё же был довольно русским человеком, то есть принадлежал к народу, бох у которого — неразумное дитя, прижавшееся к богоматери. У которого вместо веры — жалость и страх.

И вот — Глеб держал в ладонях чуть тёплое свежее солнышко, прислушиваясь, словно к иностранной речи, к воинственному его писку и стрекотанью крошечного стремительного сердечка. Видевший после собственного детства детей только по телевизору, никогда про них не думавший, никогда их не замышлявший; не имевший никакого, ни отдалённого представления об отцовстве (отцовство его отца было не совсем в счёт — проверка ученических тетрадок, просмотр футбола и программы «Время», внезапные порывы шквального кашля, вопрос к сыну за ужином (в воскресенье — за завтраком) «что нового» и одобрительный кивок на глебово «ничего»… etc, etc, etc… всё это с тем же успехом мог бы проделывать и не отец, а любой забредший на кухню дядя, дед, деверь, хоть бы кто); не собиравшийся быть чьим бы то ни было отцом, — он вдруг почувствовал гигантскую ответственность. Ему так стало жалко этого нового своего писклявого знакомого, так страшно стало уронить беззащитного человечка, проворонить час его кормления, проспать ночную какую-нибудь беду или обязанность — что он только диву дался. «Закон природы что ли», — предположил он.

Чтобы сберечь сына, нежданный хрупкий дар, следовало как-то сосредоточиться. Дублин сразу понял, что надо избавиться от привычки перемещать обыденные вещи в гиперпространства, добавлять измерений и искривлений в окружающую среду. Что надо отогнать от себя фрактальных призраков, застилавших глаза и разум.

Чтобы смотреть за ребёнком, требовалось перестать видеть множество Мандельброта и неполные октаэдры Лобачевского-Нешвица.

К тому времени он опытным путём уже определил (спасибо Дылдину, слава ему), что призраки рассеиваются от небольших (и больших, впрочем, тоже) доз алкоголя. Он ещё не знал, что спивается; с появлением ребёнка стал выпивать чаще — чтобы сосредоточиться. Понимал при этом, что способ этот не то что негодный, но — недостаточный. И зашёл на проблему ещё и с научной стороны.

Давно брезжила у него посреди мозга одна дерзкая идея, до выделки которой всё не доходили мысли. Теперь дошли. Идея была в радикальном упрощении математического языка и через это — предельном прояснении математического, а с ним и философского, и мистического, и всякого иного знания. В свёртывании всех бесконечностей в один окончательный смысл. В отжиме из академического гипертекста заветного числа, или знака, или простейшей формулы — объясняющих всё. И при том, что было бы особенно необычно, — понятных всем. Что-то вроде «еравноэмцеквадрат», только про людей. При одном лишь взгляде на которое любой человек, даже родившийся по замыслу бога из каких-то там высших соображений круглым дураком и подонком, сразу воскликнул бы: «Аааа! Вот оно что! Так бы сразу и сказали! Теперь мне всё понятно. Теперь-то я спокоен, знаю, куда иду, знаю зачем. И надо же! — только что я был дурак и подонок, и больше ничего, а теперь одного ума у меня целая уйма, а уж доброты, великодушия, честности вообще некуда девать!» Таким образом, с математикой было бы покончено и можно было бы полностью посвятить себя воспитанию ребёнка.

Разработать метод симплификации, а потом с помощью этого метода, дорабатывая его по мере применения, пересчитывать заново всё, что было посчитано за века, было, конечно, сложнее, чем просто пьянствовать. Но Глеб взялся, хотя решение задачи требовало сложнейших вычислений, и потому дело шло медленно; куда скорее шли годы. По счастью, в своё время прокатилась по стране модернизация. Дублин узнал, что в далёком Константинопыле местный комбинат получил государственную субсидию на создание суперкомпьютера. Машину смонтировали и наладили, но считать на ней было решительно нечего. Специалистов не хватало, заказы не поступали. И правильно — к чему мудрить, к чему суперкомпьютер предпринимателю, к примеру, Овцоеву, чьи траулеры рыбачили в Баренцевом море и тащили краба прямо в Норвегию, минуя таможню и налоговую инспекцию; не говоря уже о том, что и права-то на вылов у них не было. Сколько евро ему норвежцы на Кипр перечислили, сколько надо вычесть для отдачи Кривцову и кое-кому ещё и сколько останется ему самому, предприниматель Овцоев мог и в столбик посчитать. А предприниматели Ахмедбаум и Магомедушкин, державшие торговлю просроченными продуктами «Уфицци», и вовсе ничего не считали; и зарабатывали, и тратили без счёта, наобум; но как-то у них при этом всё вертелось и сходилось само собой, хоть и немного вопреки экономической теории. Встретивши Ахмедбаума и Магомедушкина в Порто-Фино, Дубае, Лондоне или Монтрё, Овцоев по обыкновению кричал: «Зачем эти дебилы из Москвы нашим дебилам купили за госденьги суперкомпьютер? Скажи, Вань, объясни мне, может, я не понимаю чего?» — «И я не понимаю», — отвечал Магомедушкин. «Да понимаешь, Вань, понимаешь, в том-то и дело! Попилили, попилили бюджет, сволочи», — вопил Овцоев. «Сейчас вот Москву будут расширять, вот где попилят так попилят», — развивал тему Ахмедбаум. «А Прохорову «Правое дело» продали, ну это-то куда! Уже все корпорации продали, все регионы, все футбольные клубы, все должности; уж и не знают, чем ещё торгануть — до партий политических дошли!» — истошно верещал Овцоев. «Что у них там осталось-то теперь? Профсоюзы осталось продать и общество слепых», — грустно-мудро ухмылялся Ахмедбаум.

Словом, суперкомпьютеризация народной поддержки не получила. Начали было от нечего делать считать на суперкомпьютере производимую комбинатом пыль. Посчитали-посчитали, но занятие это оказалось скучным и быстро заглохло. Тогда дали объявление о приглашении на работу всех желающих что-нибудь посчитать учёных. И очень кстати! Дублин, после некоторых колебаний, вместе с Великом перебрался в Константинопыль и устроился на комбинате при суперкомпьютере, где его трактат «Тотальная симплификация — метод и результат» задвигался гораздо бойчее. Пьянствовать, правда, тоже приходилось больше и озорнее, но, конечно, не для баловства, а исключительно по погодным условиям; кто бывал в наших краях, тот поймёт. Зато перестали слепить бесконечные самоподобные геометрические сияния, кривые и ломаные лучи фракталов, ужасающие бездны нетривиальных структур. Из чокнутого учёного Глеб Глебович быстро превращался в обычного пьяницу, то есть явно шёл на поправку, приходил в норму, в нашу русскую норму.

Таково было первое воспоминание о Велике.

Припомнилось Дублину и как сын, засыпая под его чтение «…по улице длинной немытая свинка бежит совершенно одна. Бежит и бежит она, и вдруг неожиданно у неё зачесалась спина. Но нету ни конных, ни пеших! Ну кто же ей спинку почешет?..», глядя в стену и теребя угол подушки — спросил: «Пап, а почему у меня мамы нет?» Папа, несколько лет прождавший этого вопроса и заучивший несколько нечестных, или лучше сказать, сказочных ответов на него, запнулся, залистал книжку, заволновался, заходил по комнате и даже заговорил было, но тут заметил, что Велик, задав такой громадный вопрос, сразу же безмятежно заснул. И почему-то никогда впредь не интересовался, где и кто его мать. Отец, кстати, ничего о ней не слыхал с тех пор, как от неё явился бородавчатый бородач с Великом под мышкой. Он не имел понятия, где она теперь, да и кто она, нечего тут вилять, знал не слишком подробно.

Варвара обступила его на вечерине, устроенной Дылдиным по случаю триумфального их возвращения с острова Буайан. Она окружила его со всех сторон; куда бы он ни поворачивался, куда бы ни направлялся — она попадалась ему на глаза, говорила ему, улыбалась ему, нравилась ему. А то вдруг как запляшет на него, замашет на него руками, ногами и губами, кубарем закружится и боком пойдёт, и задом, и так, и эдак, и вприсядку — так что Дублину пришлось познакомиться и потоптаться с ней в медленном танце. Она была, как все тогдашние женщины, в клетчатых чулках и в плечистой блузе; на голове у неё были химически всклокоченные жёлтые волосы и пурпурные румяна там, где лицо. Она была неотличима от других дылдинских подружек, званых на вечерину. У Дылдина было много таких. Кроме трёх дюжин подружек, в празднике были задействованы двухпалубный речной теплоход, два лимузина, три ночных клуба (в одном коктейль, в другом ужин, в третьем танцы и завтрак), артисты театра, цирка, кино и просто артисты, многочисленные блины с икрой и тройки с бубенцами. Был слух, что в толпе ужинавших есть даже кто-то очень важный, ближайший друг кого-то чрезвычайно влиятельного, чуть ли не самого этого самого. Так или не так, а погуляли очень незабываемо. Саша скакал со стаканом по столам, порой канканировал и показывал гостям свою золотую кредитную карту. Девушки и артисты любознательно ощупывали её и говорили «о!» Кто попьянее и попытливее спрашивал: «А сколько на ней?» Дылдин в ответ всё скакал и гоготал.

Варвара уволокла Глеба к самому дальнему столу, отогнала от него других интересующихся девушек, заказала шампанского и принялась быстро и много пить и говорить. Жутко громко жужжала неживая музыка.

— Глеб, Глеб, я тебя люблю. Я сразу полюбила тебя, когда узнала, что у тебя есть миллион. У тебя ведь есть миллион? Ну вот видишь! Как же мне после этого не полюбить тебя? Вот говорят, за деньги нельзя любить. А за что же тогда? Деньги — это так сексуально… Мужик без миллиона это всё равно что без пениса мужик, — утверждала Варвара. — Миллион, он такой большой, сочный, твёрдый. Я как представлю, так с ума схожу, хочу взять его и весь облизать и засунуть в себя — весь, до последнего цента. И не выпускать, пока не кончится. Я читала, сейчас миллионы пошли уже не те. Раньше у мужиков большие миллионы были, а теперь так, средние. Вот Алькапон мог своим миллионом весь Чикаго перетрахать. А сегодня на миллион что купишь? Квартиру в Чертаново, да и всё. На всю жизнь не хватит. Но всё-таки лучше миллиона ничего нет на свете. Давай поженимся. Я тебе сына рожу. Представляешь, у тебя будет сын миллионера. А не какие-нибудь кухаркины дети. Сына, наследника как назовём? Давай — Велимир. В честь Хлебникова. Слышал о таком? Большой человек был, между прочим — директор Земного шара. Представляешь, сколько у него миллионов было! И каких!

Дублин, из-за музыки расслышавший только «…сразу полюбила…», «…пениса мужик…», «…весь облизать и засунуть…», «…своим миллионом весь…», «…на миллион…», «миллиона…», «…миллионера…», «…миллионов…», давно думавший о том, чего бы съесть, поскольку сильно проголодался, ответил:

— Пойду позову официанта, а то пропал куда-то, — и зашагал к бару.

— Официально, конечно официально, как же ещё, — сказала тоже не всё расслышавшая Варвара. — Завтра и распишемся. Чего тянуть?

Завтра расписались, а через неделю сыграли свадьбу. Продюсировал брачный пир всё тот же Саша Дылдин, задействовавший те же лимузины, тех же подружек и тот же теплоход. Жених под утро прогулялся по палубе и случайно заглянул в иллюминатор одной из кают и увидел Дылдина, вступившего в интимные отношения с невестой. Невеста, в свою очередь, увидела в иллюминаторе лицо Дублина, увидевшего Дылдина, и что-то закричала. После чего находившийся в интимных отношениях Дылдин тоже посмотрел на иллюминатор и тоже что-то закричал, но при этом интимных отношений не прервал.

Жених кричать не стал, но очень вдруг захотел уйти домой. Не тут-то, впрочем, было. Теплоход полз по середине реки. Глеб поднялся в рубку и приказал капитану причаливать. Но, во-первых, оказалось, что до ближайшей пристани ходу полчаса, а во-вторых, что «приказы на судне отдаёт Александр Виталиевич» (Дылдин то есть). Глеб забился куда-то под корму и протосковал там битый час. Тут-то его и нашли завершившие интимные отношения Варвара и Саша.

Варвара сказала:

— А как ты хотел? У тебя же не миллион оказался, а девятьсот с лишним тысяч. Сотни для ровного счёта не хватило. А вот у Саши-то сотня и есть. Без Сашки ты не миллионер. А мне миллионер нужен. То есть ты с Сашкой. Что тут непонятного-то?

Дылдин сказал:

— Да ладно тебе, Глебыч, не бери в голову. Пойдём выпьем. Подумаешь, с кем не бывает.

Глеб сказал:

— Мы разводимся.

Разводились потом целый год. Варвара всё хотела денег отсудить. Но деньги были у Шейлока — далеки и незримы; ничего Варваре не перепало.

[Старайтесь, братья, не быть гениальными. Сами видите, отчего с Глебом вместо чуда первой любви случилась какая-то дрянь с Дорой, а вместо радостей первого брака с Варварой — опять дрянь. От гениальности! Неча было всю юность блистать на научном поприще. А надо было быть пообычнее, поближе к людям, в том числе и к тем из них, которые женщины. Рассмотрел бы их получше, понял бы что-нибудь про секс с ними — не угораздило бы так.]

Было ещё у Глеба Глебовича воспоминанье о классической школьной постановке Трёх Поросят, где Велик занятно импровизировал в роли Наф-нафа, недавнее ещё воспоминанье, неплохо сохранившееся. Но на ту же тему имелась уже фотография, так что в зачёт этот сувенир не шёл.

И не было у Глеба Глебовича больше ничего. И этого было мало, на это нельзя было прожить. Он стал тогда подделывать воспоминания, вымышлять то, чего не было. Но сын на этих фальшивых картинах получался, как во сне, без лица и с тихой печалью вместо голоса.

Он пробовал перебирать вещи Велика, но только случайно уцелевшие кедики тронули его. Да и то: вызвали не извержение памяти, а лишь несколько холодных проливных плачей.

Он закрывал глаза, закрывал глаза надолго, чтоб разглядеть сына в затонах забвения, русло которого было устлано стоячей пустотой. И однажды его терпение было вроде бы вознаграждено — его мальчик вынырнул из молчаливой немигающей мглы. Судорожно откусил от воздуха крупный тяжёлый вдох, проглотил его, как утопающий, целиком, одним махом. По золотым волосам скатилась белая и сухая, словно вата, летейская вода. Позвал: «Папа!» И пропал.

Видение Велика мелькнуло так быстро, что папа не успел даже протянуть к ребёнку руки. «Солнышко моё!» — отозвался он с непоправимым опозданием. Напрасно, видение не повторилось.

«Так нельзя, солнышко, так нельзя. Ушёл, всё забрал. Ничего папе не оставил… Нехорошо», — стонал Глеб, перебирая неудачные снимки и убогие воспоминания, целуя тени сына на них.

Позвонил Человечников, напросился в гости. Приехал через десять минут с Марго и тунгусом.



Загрузка...