Глава двенадцатая

Я еще раз пробежался по факсу Хафкемайера:

…попытка небезынтересная, хотя у меня и есть решительные, отчасти принципиальные возражения, которые нам нужно вскоре непременно обсудить!

Теперь я осознал, что в душе все-таки ожидал другого: возвращаюсь и нахожу телеграмму — если рассуждать логически, такую:

Великолепно! — Хафкемайер.

Или хотя бы такую:

Читая, разрыдался от счастья!

Но чтобы так?..

С момента, когда я вернулся, прочтение факса было единственным стоящим занятием, к которому мне удалось себя принудить.

Возвратившись, я погряз в своем кресле, будто в трясине глубокой, отчаянной безнадеги. Пальто еще не снял. Жарко. Но я просто не в состоянии его снять. Лишь до половины расстегнул обессилевшей рукой. Еще предстояло распаковать чемодан. А побриться так и вовсе необходимо. Но сил нет. Полное изнеможение. Сижу в комнате, безжизненный, чуждый сам себе, словно неодушевленный предмет. Ноги вытянуты куда-то вдаль. И там, вдалеке, возвышались два ботинка. Ко мне они отношения не имели. Я откинул голову назад. Вообще-то прекраснее всего было бы прервать мой затянувший визит в этот мир.

Какой ошибкой была вся моя жизнь, мне стало ясно по прибытии на вокзал Вюлишхайма; если точнее, в момент, когда я увидел эту закопченную палатку-гриль, во мне вдруг проснулось что-то вроде «чувства родины». И когда я шагал вверх по склону, минуя наглухо отгороженные от улицы частные домики, своими металлическими рамами напоминающие особо охраняемые объекты за какой-нибудь занавеской — решеткой? — по временам возникала фигура одного из пожизненно приговоренных… — на секунду у меня и впрямь мелькнуло слабое, невнятное ощущение, что я возвращаюсь «домой».

Шикеданц подкараулил меня во дворе замка. Немудрено — из своего кухонного окна он, комендант этого бастиона, мог своевременно обнаруживать приближение вражеских войск. Короткое, дружелюбное приветствие. Мирабель[15] в саду замка уже переспела; я в любое время могу пойти и нарвать ее. Спасибо.

Сам он, пока мы говорили, то и дело закладывал себе в рот один из желтых матовых шариков, при этом на все лады гримасничал, поедая мякоть, затем быстрым движением снимал со своих губ осиротевшую косточку.

Мимо пробежали двое детей. Внучата. Дочь тоже приехала навестить — Урсула. Она поздоровалась со мной, мы немного поговорили о погоде и прочих тому подобных материях.

Вот они, все три поколения Шикеданцев, одновременно, заметил я. Как отчетливо у дочери, в отличие от внуков, прослеживались черты лица Шикеданца! Как будто с возрастом кровь племени начинала заявлять о своих правах. Может, дочь ненадолго и сделала себе легкомысленную прическу, чтобы отдать пару лет юношеским порывам и жизненным планам, — и все, все должно было сложиться иначе… Но племя созывало своих людей. Время собираться вместе, время выступать в поход. Сквозь столетия, ступая гусиным шагом, ко входу в галерею предков — галерею похожих лиц.

Интересно, а Лафатер когда-нибудь писал о схожести членов семьи? Открытый вопрос, над которым стоило поразмыслить.


Я все еще сидел в кресле, когда зазвонил телефон. Я перегнулся вбок, чтобы достать кончиками пальцев до телефонной трубки.

Это был Хафкемайер! Я едва не упал.

— Алло, — сказал я.

— Ну вот, решил хоть узнать, дошел ли до вас мой факс.

— Да, я только приехал.

— М-м-м. Ну и как?

— Ну, как вам сказать…

— Не поймите меня превратно, но вся эта история, а вернее, то, как вы ее толкуете, — не знаю… Это… как бы получше объяснить… Все это просто на порядок мельче того, что мне нужно. Телеспектакль. А Лафатер у вас что-то вроде кулис — на самом заднем плане.

Я сделал пометку: «На самом заднем плане…»

— Вы еще здесь?

— Да, разумеется.

— Я считаю, нам тут просто требуется больше пространства. Боже мой: Лафатер! Подумайте только! Великий безумец! Прославленный гуру! Странствующий проповедник! Тут есть на что опереться! Восемнадцатое столетие. Там должны ездить экипажи… И головы, я хочу видеть головы! Лица!

Я нарисовал на бумаге маленькие луновидные личики: похоже, будто Хафкемайер решил погрузить меня в трудотерапию.

— Скажите-ка мне, ведь Лафатер, он каким-то образом и с Гёте был знаком, не так ли?

— Нуда, был. Но вводить его так уж конкретно я не собирался, чтобы не превратить все это в костюмный…

— Ладно, я не против. Значит, Гёте побоку. Вы делаете особый акцент на Энслине, и это не так уж плохо. Все ведь — надеюсь, тут мы друг друга понимаем — не должно быть прямолинейно, напротив.

«Напротив», пометил я.

— Так вот, просто чтобы дать вам небольшой пример: вы пишете о художниках, о портретах. Скрупулезно и ярко. Даже очень ярко. Колорит эпохи. Но пока это лишь баловство, я еще не вижу художника. И красивой женщины…

— Так значит, женщины нужны? — уточнил я.

— Ну конечно, как же без них! Только прошу вас, не надо ложного платонизма! Рано или поздно должно ведь дойти и до дела. Должен прозвенеть звонок, иначе… Тут Хафкемайер застонал.

— Понимаю, — сказал я. — То есть побольше фильма. И особо не приукрашивать действие историями о привидениях.

— М-м-м… Примерно так, — отозвался Хафкемайер. — Хотя приукрашивание — отнюдь не главное, в чем я бы вас упрекнул.

«Приукрашивание — замечаний нет…», — задумчиво пометил я.

Мы договорились, что в ближайшие недели я пошлю ему новый вариант.

— Итак, на сегодня, пожалуй: over![16] — сказал Хафкемайер.

— Eiei, Sir.[17]

Все это было бесполезно; я бросил пальто на спинку стула и принялся убираться в комнате. Курятник — это ведь не означает свинарник! Кроме того, я не знал, исследовал ли Шикеданц со своим неисчерпаемым резервуаром ключей мои апартаменты, пока меня здесь не было.

Для начала я решил расчистить себе рабочее место на письменном столе. Я разорвал все листки и черновые наброски, напоминавшие о старом варианте сценария, и их клочки прошлогодним снегом посыпались в мусорную корзину.

Затем просмотрел всю почту, пришедшую за то время, пока я был в разъездах. Нашел экземпляр «Южногерманского ежемесячника». Бандероль. Несколько писем.

Мои «Размышления о времени» — и это, на мой взгляд, было уже чересчур! — родились на свет под незримым, но существенным влиянием Магды Сцабо. Теперь я снова об этом вспомнил: в последний момент, когда уже ничто, хоть убей, не лезло в голову, я просто-напросто воспользовался парочкой мыслей, которые крутились у меня в голове после разговора в ресторане, у цюрихского китайца.

«Эпоха новой непосредственности наступила!»

Таким громогласным заголовком начиналась статья.

Внешние признаки этой эры — появление невербальных форм взаимопонимания: символов, знаков. Возрождение древнего дикаря в мире современной техники — вот что мы можем сейчас наблюдать. На высшей ступени развития возрождается стародавняя непосредственность, безжалостно обрекавшая наших мохнатых предков на узкий овал лица. Изобретение орудий труда и ходьба на двух ногах разорвали этот порочный круг. А поскольку теперь — такова уж человеческая природа — остается лишь произнести заклинание, и пусть метла метет сама[18] — в основном из-за набирающей обороты автоматизации инструменты становятся «самостоятельными», мы более не прикасаемся к ним.

Бесценные звенья, которым мы обязаны нашей просвещенностью (просвещенность — дистанция, ее отсутствие — утрата дистанции!), исчезают, и мы опускаемся вниз, к прежнему уровню развития. Вновь дают о себе знать синдромы неандертальцев: тупая рассеянность, чувство предоставленности самому себе, дезориентация…

Таков был мой маленький апокалиптический сценарий на ближайшую сотню лет. Журнал я отложил в сторону. Так же, как и запоздавшую рецензию на «Кочевников расставаний». Вдохновенно порхая, она вылетела мне навстречу из вскрытого конверта. Прочитав название «Отбросы утопии», я неожиданно застыл. Мне это было знакомо, только вот не помнил откуда — пока подпись не прочел: Ганс Гефлер. Ах, ну как же! Привет от моего доброго старого 007!

В общем и целом все оказалось совсем не так ужасно, как того следовало ожидать. По какой-то причине Гефлер обошелся со мной достаточно мягко.

Однако я был не в настроении во все это углубляться, благо меня еще ждала бандероль.

Я вскрыл ее — и вот вам, сюрприз дня! Как долго я искал эту вещь, и наконец держу ее в руках: «Гений сердца», написанный Мари Лафатер-Сломан. Старая, то и дело цитируемая биография Лафатера. (Счет я тут же отложил для Хафкемайера.)

Кстати, Хафкемайер был прав: действие подобного фильма не могло разворачиваться в полнейшем вакууме, исключительно в призрачном мире ученых диспутов и их идей. Рано или поздно должна появиться конкретика, материал — лица, ситуации, повороты камеры!

Я лихорадочно листал страницы, надеясь найти следы моего Энслина. Среди событий, датированных годом 1779-м — в связи со своим назначением в храме Святого Петра, Лафатер как раз переселился из дома на Шпигельгассе в дом настоятеля «Реблаубе»[19] на другом конце Лиммата, — мне попался на глаза любопытнейший курьез.

Тем временем «Реблаубе», чрезвычайно тесный приходской дом, стал более или менее обжитым. Анна и фрау Бебэ расчистили место, подсобные помещения оборудовали как жилые комнаты, а самую большую, на втором этаже, превратили в святая святых этого дома, водрузив там большой круглый стол. Покои эти представляют собой квадратное, низкое, но просторное помещение, стены обшиты темными панелями и украшены них любимыми гравюрами Иоганна Каспара; легкие, белые атласные занавески пропускают весь свет, что попадает на эту сторону дома, и со своего места за столом Иоганн Каспар может видеть угол нашей улочки и свою церковь.

Его рабочая комната на третьем этаже остается, однако, по-прежнему заставленной, хотя обе женщины уже и так вынесли из нее великое множество вещей. Зачастую он не находит необходимейшего, у него нет времени рыться в ящиках, где погребено несметное количество «ненужного», но вот его прекрасные «Ходовецкие» ему просто необходимы! Где они? Их нужно отыскать!

В доме кавардак, домочадцы с ног сбились. Ящики, шкафы все до одного перевернуты вверх дном. Огромная ценность заложена в этих листках, но однажды наступает час, когда у Иоганна Каспара опускаются руки: гравюры так и не найдены? Значит, нет, и, пожалуйста, довольно о них!

Иоганн Каспар столь тих и печален, будто у него умерло родное дитя. Лишь он один знает, где Ходовецкие, но не станет о них говорить. Энслин, его секретарь, его подопечный — этот мальчишка, которого он взращивал и учил, — обокрал его.

Ходовецкие проданы. Иоганн Каспар мог бы получить их обратно, эти гравюры, которые для него дороже, чем сотни луидоров, но тогда ему пришлось бы выдать Энслина правосудию.

Перепуганный юноша бросается в ноги своему благодетелю: во имя моих родителей, пощадите меня! Не во имя родителей ваших, а во имя их душ!

Теперь он отвечает за Энслина, как за родного сына. Да поможет ему Господь спасти заблудшую душу!

Я медленно закрываю книгу. Неожиданный поворот! Удивительно — это не могло сразу же не броситься в глаза: инцидент, о котором я только что впервые прочел, в лафатеровском «Докладе об Энслине» не упомянут ни разу! В нем нет ни единого слова о краже гравюр. Лафатер перечисляет все причины, что могли подтолкнуть Энслина к самоубийству (не исключая даже безответной любви), но ту единственную, что вероятнее остальных послужила таковою, обходит молчанием. Трудно найти этому объяснение. Впрочем, так ли уж трудно? Возможно, Лафатера мучает совесть? Он чувствует и свою вину?

Лафатер — спаситель заблудших душ, а после этой глупой истории Энслин оказался у него в руках. Он не сдал его земному правосудию — выходит, мог шантажировать. Донимать, например, благочестивыми призывами к покаянию. Мягкие, полные упрека взгляды благодетеля преследовали Энслина, постоянно напоминая о его низком поступке. Эта всеобъемлющая любовь, кроткое понимание — они бесчеловечны. Что бы ни сделал, что бы ни натворил Энслин, Лафатер неизменно возводит очи к Небу и прощает. Есть ли выход? Нет, ни выхода, ни отпущения грехов, купленного ценой земного воздаяния. И вот в один злосчастный день Энслин уже не в силах выносить этого давления, вот он и сбегает от Лафатера. Точнее, недолго думая, убивает себя.

Непонятным остается сам объект кражи Энслина. В конце концов, ведь молодой человек не на семейное столовое серебро покусился, не кошелек утащил с хозяйскими деньгами — нет, он похитил самое святое из всего, на что только можно было позариться в доме Лафатера: листки Ходовецкого, фундамент энциклопедии лиц! Это придает всей истории совершенно особую окраску.

Здесь уж точно было замешано нечто большее, нежели банальная жажда наживы. Если бы он хладнокровно использовал для кражи беспорядок, возникший вследствие переезда, это было бы слишком уж дешево с его стороны. Как писец, малый грамотный, он, должно быть, знал, что делает.

Месть? Ведь кража гравюр Ходовецкого ранит Лафатера до глубины души. Если учесть все обстоятельства, в совпадение верится с трудом.

Принимая во внимание «излишнюю заносчивость» Энслина и, скажем, сугубую неправильность его черт, воровство это могло быть также криком души несчастного, безобразного создания, возможно даже напуганного изысканиями Лафатера в области чтения по лицам. Энслин хочет уничтожить доказательства, которые могли бы обернуться против него — уродца. В таком случае то обстоятельство, что Лафатер не заявил о краже, можно истолковать как немое признание собственной вины: учение физиогномики оказалось опаснее, чем порох.

В истории о Лафатере Энслин — тут сомнений больше нет — был и остается ключевой фигурой. Персонажем с целой связкой всевозможных мотивов за пазухой! А Лафатер — чем дольше я им занимаюсь, тем он для меня загадочнее.


Было уже поздно. Я распаковал свою дорожную сумку. Направился к шкафу. Проходя мимо письменного стола, положил на него свою зеленую папку. Взгляд мой упал на мусорную корзину.

Я шагнул вперед, и тут…

Знакомое чувство — внезапная тяжесть в груди… так бывает, когда пытаешься выйти из машины, второпях забыв отстегнуть ремень безопасности. Что-то меня остановило, без всякой видимой причины потянуло обратно. Я медленно шагнул назад, сделал полуоборот и склонился перед ведром. Обеими руками впился в его круглые края. Мой взгляд словно затягивало в воронку… Маленькие, пожелтевшие клочки бумаги! А на них? На них те же символы, что я видел в адресованном Ленцу письме Лафатера!

Взволнованно, дрожащими ледяными пальцами выбираю их из общего хаоса и бережно раскладываю на ковре. Впиваюсь зубами в свой указательный палец. О Боже, пусть это окажется ошибкой!

Увы, сомнений нет: тот самый листок. Пропавший! Вернее, его остатки.

Автограф Лафатера! Должно быть, он незаметно завалился в мои бумаги в цюрихском читальном зале, когда я поспешно сбивал их в стопку. Я же, идиот — идиот! — использовал его как черновик, приняв за обычный, бросовый библиотечный листок. А шифры на нем, по-видимому, за какие-нибудь сокращенные каталоговые записи… В итоге несколько минут назад и вовсе изорвал его как «пройденный материал».

Пройденный, думал я, созерцая эти печальные останки. Пройденный. Впору застрелиться!

Затем, немного успокоившись, я стал осторожно поворачивать каждый отдельный клочок. Будто в насмешку, начинали всплывать отдельные фрагменты то «маскарада», то «женских историй», и тусклый, угрюмый свет из окна падал на них.

Ну ладно, в конце концов, пока меня никто еще за руку не схватил: я знать ни о чем не знаю, мое имя не запятнано… Да я просто сожгу эти бумажки. Никакого листка и не было никогда. Никогда!

Я вынул из кармана зажигалку и раскурил трубку.

Невзгод мне на сегодня было отпущено с избытком. Я поплелся на кухню. Но поскольку меня не было дома несколько дней, теперь, открыв дверцу холодильника, я узрел совершеннейшую пустоту. Лишь в морозилке загадочно поблескивала белая, таинственная пустыня Антарктики, застывшая в вечной стуже.

Чуть погодя ледяные кубики в стакане виски возвестили о закате этого безумного дня мягким, приятным позвякиванием. Сейчас я мог думать лишь об одном: о большой, избыточной порции «Ballentines», пламенеющей в моем рту и омывающей суровые, изъеденные временем утесы моих зубов.

Покачиваясь, я стоял над разорванной в клочья бумагой. Ждал озарения. Тщетно: в сознании царил мрак. Пальцы дрожали, когда я, все же собрав с пола обрывки листка, сложил их в пустой конверт для писем.

Холодной стопой я нажал на выключатель лампы дневного света, и она потухла.

Последний взгляд из окна… сквозь занавеску!

Я в ловушке.


Следующее утро, около половины одиннадцатого — телефон! Я содрогнулся, будто от удара током. Лишь ради того, чтобы он наконец замолк, снял трубку и нервно откликнулся. В этот час я, как правило, нахожусь еще на расстоянии многих миль от здравого, деятельного духовного настроя. А нынешним утром и подавно.

Наверняка опять Хафкемайер, с очередной гениальной идеей! Боже, я что ему, телефон доверия?..

Однако вместо этого раздался голос старшей телефонистки, просившей секунду подождать, пока она соединит меня с… Имени я поначалу не разобрал; но когда все же понял, в голове аж помутнело. Я почувствовал, что теряю весомость, и словно воздушный шарик повис на телефонном шнуре: фрау доктор Сцабо!

— Алло?

Именно сейчас! Мне стало дурно. Пола под ногами я больше не чувствовал. Против меня устроили всемирный заговор. Надо быть начеку — эта женщина двулика.

Магда поинтересовалась, успел ли я в Берлин к сроку и все ли там прошло удачно. В ответ я что-то уклончиво промямлил.

Затем она поздравила меня с моими «Размышлениями о времени». Статья как раз лежит перед ней на столе. Я вздрогнул. Ничего интереснее ей не попадалось уже давно!

Меня это не удивляло.

— Но я, собственно, не по этому поводу звоню.

— А по какому?

— Думаю, я его достала!

— Отлично, — сказал я. — Но что именно ты достала?

— Листок!

— Что?! Листок у тебя?! — завопил я, не веря своим ушам.

— Еще не совсем. Но теперь я знаю, как его получить.

— Поздравляю, — с холодком буркнул я. — Ты меня заинтриговала.

— Ты ведь занят историей писца Лафатера, верно?

— Да, так и есть.

— И ты ведь искал приложения к отчету Лафатера об… э-э-э… как его там звали?

— Энслин, — прохрипел я. Голос почему-то сел.

— Да, верно — Энслин. Здесь так и написано. Ну вот, все идеально просто, — отчеканила она бодрым, неожиданно деловым тоном. — Производим обмен! Приложение на пропавший из папки листок. Ну же, теперь ты не можешь мне отказать!

— Все не так просто, как ты думаешь.

— «Распушенный, горящий нетерпением юнец…» — такое здесь начало. Выглядит любопытно. Я бы назвала это черновиком письма. Примерно формата А4. Черные чернила. Написано, судя по всему, наспех. Лежит прямо передо мной, на столе. Так что если он тебе нужен… Возможно, что он здорово тебе поможет в дальнейшем? Или ты уже завершил работу над своим фильмом?

— Не-е-ет, что ты. — Я сглотнул. — Магда, я бы послал тебе этот дурацкий, дурацкий, проклятый листок, поверь, ничто в мире сейчас не доставило бы мне большей радости…

— Так почему ты этого не делаешь?

— Не могу, — слабо выдохнул я. — Сейчас никак.

— Не можешь сейчас. Хорошо, это уже хоть что-то! Значит, сможешь позднее? Понимаешь, я не хочу тебя торопить, но…

— Я об этом подумаю, ладно?

— Так и сделай! Я всегда знала, что рано или поздно мы найдем общий язык. Ведь не могла же эта бумажка раствориться в воздухе. Но только умоляю тебя: не вздумай посылать ее почтой. Мы же все равно скоро увидимся.

— Увидимся? Для меня это новость.

— Именно так. Ты ведь уже дал согласие — «С Ниной после полудня». По крайней мере я об этом слышала.

— Ты тоже получила приглашение?

— Когда нам позвонили из редакции — а это произошло вскоре после твоего ухода — я, разумеется, вспомнила о тебе. Мгновенно. И порекомендовала тебя как собеседника. А они, видимо, связались с твоим агентом. Просто мне показалась, что эта тема тебе не безразлична.

— Нет-нет, ты все правильно сделала — спасибо, Магда. Спасибо.

Я повесил трубку.

Дорогой мой Массольт, медленно, но верно я начинаю понимать, какой ты хитрый старый черт!

Я направился к полке, вытянул оттуда серый конверт из грубой бумаги. С раздражением вытряхнув ошметки листка на письменный стол, приступил к реставрационным работам.

Получалось гораздо лучше, чем я думал. Мои записи на обороте теперь даже помогали мне восстановить все, как было. Мозаика почти сложилась! Почти! С правого края не хватало кусочка — проклятие, всего одного клочка, но не хватало!

Я снова порылся в мусорной корзине, в конце концов вытряхнул все ее содержимое на пол, каждую бумажку разглядывал чуть ли не под микроскопом, но того, что нужно, так и не нашел.

Внезапно я увидел себя со стороны: очумелый псих елозит по полу на коленях, судорожно роясь в скопившемся за несколько недель мусоре.

Сказать «нет!». Закрыть глаза, опустить голову и сказать. С меня довольно. Нет, нет и еще раз нет.

«Да? — послышалось из темноты. — Ты что-то сказал?»

Нет. Нет, нет и еще раз нет.

Черт возьми, нужно быть осторожней. Лафатер и прежде, случалось, доводил людей до помешательства.

Я поднялся.

Все обрывки, лежавшие передо мной, наклеил на белый лист, положил его между двумя другими листками, отправил сохнуть в фотоальбом «Вюлишхайм прежде и теперь» и в довершение уселся на все это сверху.

Не знаю, долго ли я так просидел.

Но когда я (должно же это было рано или поздно случиться) открыл книгу и осторожно отделил листки друг от друга — они все еще немного слипались, — в глазах у меня окончательно помутилось!

То, что предстало моему взору, походило… просто не знаю на что. Может, на анонимное письмо-угрозу от марсианина, которое он склеил из вырезанных букв и слов марсианской газеты серой марсианской слюной.

Не важно, не важно! Взяв черный фломастер, я подправил хотя бы те места, где разрыв шел прямо посреди букв или цифр — кусочки склеились не совсем точно.

Потом оглядел все это… все это безобразие! Оставалась одна надежда: ксерокопия.

Полчаса спустя я вернулся. Теперь у меня было несколько копий различной яркости. Основная проблема, на которую я обратил внимание, еще копируя лист: места разрывов просматривались-таки в виде черных, дрожащих полос, а на месте сгибов и вовсе темнело нечто похожее на горные кряжи, соседствующие на бумаге с серыми тенистыми долинами.

Однако сам шифр, насколько я, разумеется, мог об этом судить, оставался вполне пригоден для чтения.

Несмотря ни на что.

Загрузка...