Я лег на дно, окопался в своей крепости. Последовало несколько серых, ничем не примечательных дней, в течение которых — по крайней мере со мной — не случилось ничего экстраординарного. Я напоминал себе мошку-однодневку в янтарном свете октября; зачастую просто недвижно стоял у окна.
Растущий внизу клен однажды решил сбросить красные листья и разметать их вокруг. Теперь он стоял с голыми ветвями и сучьями и уже, казалось, сожалел о том, что раньше времени скинул свой наряд.
Наверху, у верхней рамы окна, поспешно и без оглядки пролетела пара рваных облаков.
Однажды я наблюдал за господином Шикеданцем. Он прервал свои труды и долго, обстоятельно мочился на стену замка. Последние капли увидели свет вместе с легкой дрожью в коленях Шикеданца. Затем управляющий застегнул ширинку и, согнувшись в три погибели над своей тележкой, покачивая ею из стороны в сторону, удалился из поля моего зрения.
Чуть позже на дорожке, кольцом окружавшей замок, я созерцал одинокого бегуна, пытавшегося хоть как-то обуздать свой растущий живот.
Кстати, в тот же день Шикеданц побеспокоил меня, застав, что называется, с пером в руке! Раздался звонок в дверь, я вскочил из-за стола и побежал открывать.
— О, я ни в коем случае не хотел мешать вашей работе! — сказал Шикеданц. При этом его взор, исполненный понимания, устремился вниз. Невольно последовав этому взгляду, застывшему на уровне моего пояса, я обнаружил, что мои пальцы сжимают шариковую ручку.
— Ах, ну что вы, — отмахнулся я и поспешно сунул ее в карман. — Чем могу быть полезен?
Оказалось, завтра в первой половине дня несколько часов не будет воды в связи с профилактическим осмотром водонапорного устройства.
— Никаких проблем, — заявил я и вновь погрузился в работу. А в ней — этот факт за последние дни стал для меня очевидным — таилась масса подводных камней. Передо мной лежала копия «Отчета об Энслине». Теперь я корпел над его заключительными страницами, надеясь почерпнуть из них еще хоть что-нибудь для сценария.
Утром понедельника Светлой седмицы[7] его не было в церкви. При этом горничную он попросил заплести ему косицу на два дня.
За трапезой он вопреки обыкновению выказал большую симпатию к детям; даже обмолвился, что охотно пришел бы к ним на урок катехизиса, но, к сожалению, данное мною поручение помешало ему сделать это.
После урока катехизиса он написал несколько пасхальных песенок и отнес их кое-кому из друзей.
В его поведении не было ничего необычного, он без малейшей рассеянности и с большим усердием читал мне, пока я одевался. Затем я отпустил его.
Он сходил на вечернюю проповедь, после вернулся домой. Ни я, ни находившиеся при мне домашние не заметили в нем и следа какого-либо расстройства. Я отдал ему распоряжения — велел завести часы на 9 утра и перенести прием назначенных на вторник посетителей, ибо в тот вечер и утром следующего дня мне предстояло навестить в больнице захворавшего Шерера, а между этими двумя визитами я собирался отдохнуть у господина Ландшрайбера, что из Дрелля.
Он обещал исполнить все, что поручено, лицо его было спокойным и радостным, как никогда. В пять часов я распрощался с ним и покинул Виноградную беседку.
Уходя, я еще раз оглянулся на него приветливо и доброжелательно, таким кротким и благостным он мне казался.
Замечание: никакой растерянности, смятения, дескать «лицо его было спокойным и радостным». А ведь расставляемые Лафатером акценты, напротив, медленно, но верно взвинчивают напряжение. Атмосфера накаляется. Затишье перед бурей. Так и кажется: вот-вот прогремит выстрел!
Потом он гулял по площади, написал свое имя на городской стене у арки, зашел в стрелковый клуб, где залпом осушил кружку красного вина — у господина профессора Тоблера, в Вальдрайсе…
Тоблер — Тоблерон? Этот текст, хоть и любопытен, изрядно утомляет.
…куда его послал я, затем он предался воспоминаниям о прошлом, делах, потолковал о своих делах, упомянул о том, что смертен, и на прощание, протянув всего три пальца, проронил слова: «Всю руку я никому не подаю, берегу ее для невесты, она смертельно больна».
Новый аспект! Впервые упоминается невеста, больная, умирающая. На этом фоне отважный краснокожий заметно блекнет. Вопрос: можно ли еще спасти ирокеза? Поживем — увидим.
Кстати: воду пока не отключат. Насосная служба еще не готова.
В связи с этим — небольшое происшествие. Наткнувшись на упоминание о невесте, я вдруг, к собственному удивлению, вспомнил фрау Сцабо. Попытался во всех подробностях воспроизвести в памяти встречу с ней. Но кое-чего так и не смог вспомнить: что именно она мне сказала, прощаясь. Ведь что-то сказала, но эти слова будто утонули во тьме…
Когда раздался звонок и я, все еще погруженный в раздумья, пошел открывать, внезапно сообразил, что ответ уже буквально вертится на языке. Я распахнул дверь — и тотчас вспомнил! Моя кислая рожа мгновенно просияла, и я тихо, загадочно прошептал себе под нос:
— Кстати, меня зовут Магда.
Шикеданц на всякий случай попятился. Остановясь на площадке перед дверью, он лишь кратко, чуть ли не по-армейски, сообщил мне свежие новости касательно воды («Воду отключать не будут!») и поспешно, более не оглядываясь, пустился в обратный путь.
Домой он вернулся вовремя — ничто в его поведении по-прежнему не внушало беспокойства. Сел за стол, как обычно, отрезал себе кусок хлеба, сказал несколько слов о мальчике, который в полдень вступил у нас с чем-то вроде проповеди. Короче говоря, никто за столом не заметил ничего подозрительного. После ужина он, как всегда, выпил чаю с виноцветом и, то напевая, то насвистывая, стал ходить взад-вперед по комнате, причем несколько раз странно поглядывал на горничную, что занималась бельем.
Моя жена сказала ему: «Готвальд, когда вы проснетесь утром, постучитесь ко мне, разбудите».
Усмехнувшись, он ответил что-то вроде: «Да, если я проснусь!»
Сигнал тревоги, требуется готовность номер один. А и никто ухом не ведет!
Итак, он попрощался, еще дважды повторив «спокойной ночи», — и затем, как утверждают мои соседи и супруга, разбуженные в половине одиннадцатого ночи грохотом, будто бы от землетрясения, свершил тот самый роковой выстрел в моем кабинете, в алькове, сидя на узкой кровати с винтовкой, заряженной двумя пулями, — одна лишь мысль об этом по-прежнему терзает мне душу. Очевидно, на спусковой крючок он нажал все еще обутой стопою, и оба заряда, пройдя сквозь его плоть, вошли в стену.
Дважды повторенное «спокойной ночи!» и две пули — подлежит ли данный факт более глубокому осмыслению? Или все проще — «двойная нить зашивает крепче»? Неясно.
Потухшую лампу мы нашли в плетеном кресле, а рядом маленькую пороховницу; ставни, вопреки обыкновению, были закрыты все до одной. У восточной стены комнаты на столе лежала Библия, и поначалу никому в голову не могло прийти, какое ужасное событие произошло в стенах нашего дома.
Утром, в половине шестого, моя жена отправилась на Грайфензее вместе с господином Роймером, дабы посетить и утешить свою больную сестру. Она прошла мимо приоткрытой двери комнаты, где лежал несчастный, но ничего неладного не заподозрила.
Около половины седьмого мой сынишка Наттеляйн, которому скоро сравняется семь, зашел в кабинет, чтобы взять у Готвальда карандаш для своего брата Генриха; завеса алькова была задернута — ребенок заглянул внутрь, увидел лежавшего на кровати и, подумав, что тот решил пошутить или просто спит, тихонько потрепал его по холодной руке, после чего удалился в некотором испуге, однако даже не помышляя о возможной смерти. Вскоре за карандашом явился и сам его брат, Генрих; завеса по-прежнему оставалась задернутой, он подошел к покойному, взглянул на него и решил, что тот спит, только бледно-желтый цвет лица и винтовка смутили его; когда же он снова поднялся наверх, в комнату вошла горничная: мальчик послал ее вниз, дабы поглядеть на — как он думал — спящего и разбудить его. Она пошла и тотчас вернулась: «Он с виду такой бледный, будто умер, да еще в комнате пахнет порохом!» Тогда мой сын немедля поспешил к господину учителю X, близкому другу Готвальда, и он, явившись, тут же увидел, что тот скончался. Он бросился за священником, господином Пфеннигером, а также немедля послал за господином доктором Лафатером, моим братом, который в свою очередь без промедления отправил моего сына за господином Визером, хирургом, дабы — возможно, потому, что он еще не видел покойного, — оказать пострадавшему помощь. Как только брат мой, доктор, вошел в дом, он послал за моим соседом, господином магистром, и городским врачом Хирцелем, а сам тем временем прошел в кабинет, где и впрямь нашел несчастного мертвым, причем уже довольно давно. Затем он и сам поспешил к господину магистру Хирцелю, дабы самолично все ему показать, а тот любезно и без малейших колебаний последовал за ним. Оба посчитали себя обязанными, не мешкая, известить Ваши светлости о случившемся и в чанияии хоть как-то смягчить мои душевные муки взяли на себя смелость от моего имени просить Ваши милости распорядиться о перевозке тела куда-либо в иное место; однако, дабы печальный этот случай возымел беспристрастную, незамедлительную огласку ex Officio,[8] господин хирург Визер, будучи судебным врачом, взял на себя все хлопоты, избавив от них моего потрясенного брата, оставшегося в доме вместе с детьми и покойным ожидать моего возвращения.
Пуля — свинцовая точка в финале жизненного пути Энслина. Так вот, значит, как все в точности было. И вот что примечательно: ведь в конце концов, двадцать лет спустя, посреди всегда столь мирного, тихого Цюриха, от выпущенной из ружья пули погибнет и сам Лафатер. Оба воссоединились в смерти, и так далее — уж не история ли это романтической любви? Напрашивается ряд вопросов. Перво-наперво следующее. Обстоятельства самоубийства являются кульминационным моментом разногласий Энслина и Лафатера. Все внешние признаки поведения писца (напевание, посвистывание и т. д.) полностью противоречат тому, что Энслин затем совершает. То есть перед нами сомнамбулически не замкнувшийся в себе безумец, одного взгляда на которого достаточно, чтобы понять, что у него на уме, — как раз напротив. Будто перед смертью Энслин пожелал доказать обратное: нельзя определить по лицу человека то, что хранит он в глубине души. Весьма похоже на то.
И вот еще что остается загадкой: как можно нажать на спусковой крючок ружья обутой стопой? Трудновато представить такое. Возможно, речь идет об убийстве, обставленном как самоубийство. Энслин слишком много знал. (О чем?) Все очень уж сходится: нельзя не заметить, что в отстраненности Лафатера от происходящего есть какая-то нарочитость. Его брат перед своим появлением позаботился о том, чтобы собрать как можно больше свидетелей, будто он сам (преступник?) не решался вернуться на место преступления… Или я притягиваю за уши? Не исключено. И все же вопрос о башмаке, спусковом крючке и о том, как это все увязать, остается открытым.
После моего возвращения я сразу же отправился к Вашим милостям и поведал обо всем описанном выше, насколько в тот момент сам был осведомлен. По возвращении я не единожды просматривал его ящики, но в бумагах не нашел ничего, что можно было бы хоть как-то связать с происшествием и пролить на него какой-либо свет, а между тем записи в дневнике продолжались вплоть до ужина того злополучного дня — там, однако, обнаружилось лишь краткое описание его повседневных трудов, что до приложения А., оно давно уже должно быть отправлено в Цюрих; позднее же, когда поступил ко мне на службу, он по моей просьбе стал писать менее пространно.
Приложение Б — это черновик письма, посланного мне из Клотен, предположительно в середине дня, когда он погиб; судя по его состоянию, письмо носили в кармане. В карманах том же ящике, где хранились эти бумаги, я нашел мешочек пороха. В его парадном сюртуке я также нашел садовый нож, два перочинных и три маленьких ножика для заточки перьев.
Энслин, вооруженный до зубов… Перочинными ножами! Жуткое, смешное зрелище.
Ни следа не нашел я от тех записок, что он писал мне или я ему. Должно быть, он выискивал их в моих и своих бумагах и попросту уничтожал.
Может статься, это и есть та самая дверь, за которой раскинулось Царство Свободы.
Не в силах я, достопочтенные господа, помышлять об иной причине безрассудного его поступка, кроме как о несчастной, безответной любви.
А что, если Энслин был безответно влюблен в Лафатера? (Подобное предположение уже мелькало — смотри выше.)
По характеру он был воплощением смуты (Eturderie), что неопровержимо доказывает все обстоятельства этой истории. Тем не менее, когда хотел, он проявлял полную ясность мысли, был точен, предан, всегда говорил только правду, был смел и дерзок, но, как ни удивительно, до бесконечности суеверен. Отличался усердием, вставал на заре и, если требовалось, ложился глубокой ночью; дела свои всегда держал в совершенном порядке и исполнял быстро и беспрекословно. Однако чуть только смятение овладевало им, и тотчас же все, что он говорил, писал или делен, превращалось в совершеннейшую глупость. Парадоксально то, с какой легкостью удавалось вновь обратить его к мудрости и нежности чувств, зачастую лишь одарив дружеским взглядом. По сути управлять вы могли им, этой своенравной головой, по своему желанию и разумению, поощряя и ободряя. Впрочем, не столь продолжительно. О горе благочестивой его матушки, а также шести или семи сестер и братьев, один из которых — советник в Штутгардском суде, я не в силах думать без ужаса.
Вот и все, что я могу вам поведать; более мне не известно ничего, что помогло бы пролить свет на случившееся.
С мольбою я простираю руки к Господу и с величайшим почтением к Вам, достойнейшие господа и святые отцы, с детской верой и благоговением ожидая Вашего решения и желая Вам всякого благополучия, высокочтимый господин бургомистр.
Прежде чем приняться за очередные наброски, я перечитал последние страницы и в душе окончательно распрощался с ирокезом, который, как мне теперь казалось, был несколько надуман… Итак, я, изредка поглядывая в окно, еще раз призадумался о некоторых вехах жизни Лафатера.
Что я, собственно, о нем знал?