На поверхность шипящей зельтерской поднимались все новые крохотные жемчужины, искрясь в круглом свете настольной лампы. На краткий миг они застывали в воздухе, а затем бесследно исчезали, уступая место своим новым собратьям. Захватывающее зрелище, в наблюдение которого я целиком погрузился. Примерно так, наверное, следовало представлять себе арену бродячего цирка.
Стакан с газировкой и настольная лампа стояли на шатком невысоком столике в глубине «Книжной лавки Бенно» — в четырехугольном помещении, отгороженном от торгового зала тремя книжными полками с тематическими подборками: «Досуг», «Животные» и «Женщины».
— …родились и выросли в промышленном регионе Центральной Германии, — вещал голос. — Колыбель немецкой классики Веймар[13] находился в непосредственной близости от вас. Можно сказать, у вашего порога! Такое обстоятельство не могло не сказаться на дальнейшей вашей судьбе. Сами флюиды этого уникального места и все, что мы привыкли связывать с понятием «Веймар», снова и снова становится для вас в последующие годы творческой отдушиной, но в то же время и почвой для споров и пересудов в кругах литературных критиков. «Классика необходима нашей душе, как гигиена нашему телу», — однажды сказали вы с иронией стороннего наблюдателя, и в этих словах есть немалая доля правды. Прежде всего я сейчас говорю о вашей книге «Гёте. Очерк». Она, кстати, издана также и в мягком переплете, вы можете увидеть ее в зале, на прилавке.
Я пригубил минеральной и с интересом слушал, как Бенно, хозяин заведения, начинал вечер вступительной речью.
— Однако давайте проследим последовательность событий вашей биографии. Учеба. Затем работа в разных — следует отметить, что действительно очень разных — местах. Наконец, в 1981 году, поступление в аспирантуру Лейпцигского университета под началом профессора Кранебиттера. Занятия, однако, остаются незаконченными. В 1983 году вы решительно порвали с тем, что в одном из радиоинтервью с присущей вам иронией назвали «наукой народных предприятий». И все же то, что на первый взгляд воспринимается как крах — мы здесь, на Западе, назвали бы это концом карьеры, — на самом деле давно носилось в воздухе. Уже своим дебютом, новеллой «Почему опять я?», вы обращаете на себя внимание узкого круга читателей. Затем…
Обычно эта часть вызывала во мне наибольшую досаду. Я ерзал, не находя места, и либо закрывал глаза, благо не знал, куда их девать, либо с окаменевшей физиономией пропускал все эти банальности мимо ушей. Но сегодня произошло нечто новое! Я понятия не имел, из каких источников книготорговец почерпнул немалую долю той информации, которую теперь использовал, чтобы представить меня гостям.
Многое из сказанного Бенно и для меня оказалось полнейшим откровением. Как, например, этот перл насчет классической гигиены человеческого туловища.
Я глубокомысленно кивнул — мол, все это и впрямь крайне любопытно.
— За свои работы вы получили множество наград — последней из них стала «Вюлишхаймская почетная стипендия», с которой я вас от души хотел бы поздравить здесь и сейчас. Надеюсь, я ничего не забыл?
С улыбкой пожав плечами, я слегка разрядил атмосферу.
— И все же, прежде чем мы перейдем к основной теме сегодняшнего вечера, позвольте мне небольшую реминисценцию. — Книготорговец снял очки. — В вашей книге о Гёте есть одно место, которое мне особенно запомнилось.
Он снова водрузил очки на нос и прочел небольшой отрывок, где шла речь о том, что, разумеется, лишь в действии, в происходящей драме характеры персонажей Гёте приобретают истинные очертания, так распознать их удается лишь постепенно — он «создает, чтобы владеть».
— Возможно, сами вы уже и забыли этот пассаж, — продолжал Бенно, глядя в мое оторопевшее лицо, причем в голосе его проступил оттенок снисхождения. — Для меня же, для меня эти строки всегда имели огромное значение.
Я ответил кивком, а он как раз на миг прикрыл глаза.
Верно, этого отрывка я давно не вспоминал. А ведь напрасно — небезынтересное наблюдение, особенно контрастирующее с лафатеровской темой. Ведь тот, другой просто считывал характер, запечатленный в чертах лица так, будто он неизменен во всех жизненных ситуациях.
Я тут же внес в свои записи соответствующую пометку.
— Но сейчас вернемся к реальности. Сегодня вы прочитаете нам отрывки из «Кочевников расставаний», романа, в отдельных главах которого, как написал некий критик, весьма неординарно трактуется тема разлуки. — Прошу вас!
Его длань простерлась ко мне. Зазвучали аплодисменты.
Под стихающие хлопки книготорговец добавил:
— Не хочу забегать вперед, но надеюсь, ближе к концу нашей встречи вы также согласитесь ответить на некоторые вопросы…
Он одарил меня улыбкой, и я холодно осклабился в ответ.
Начал я, как обычно, с энергичного вступления ко второй главе: «Сидя с моей гологрудой женой, эскимоской Йо-Йо, в нашей прекрасной яранге, на шкуре белого медведя, невольно вспомнил я слова моей бабушки из Радебойлера, с улицы Эрнста Тельмана: „Никогда не говори „никогда““».
Проводя свои чтения, я всегда пекусь о том, чтобы как можно дольше тянуть оговоренное время. Откровенные сигналы публики, немые крики о помощи, такие, как шарканье ног, нервное протирание очков, гримасы досады на лицах, красноречивые взгляды книготорговца на часы и т. д., — все это я игнорирую. Я этого просто не вижу в упор и продолжаю безжалостно зачитывать. Смысл моих действий очевиден: таким образом я хочу вымотать публику, дабы по возможности избежать финальной дискуссии с залом или по крайней мере свести ее продолжительность к минимуму.
Иногда, с тихим вздохом закрывая книгу, я не знал, стоит ли воспринимать одобрительные хлопки зала как комплимент или это просто взрыв облегчения, что я наконец заткнулся.
— О, похоже, я слегка позабыл о времени…
Этой фразой, обращенной отчасти к публике, отчасти к моим часам, я обычно завершал выступление.
— Что вы, ничего страшного, — бестрепетным тоном успокоил меня книготорговец.
Творческий вечер близился к завершению.
Только что я в очередной раз прочитал до боли грустное место, где главный герой ищет свою тапочку, не находит ее, точно буйнопомешанный, мечется по полу на четвереньках и тщетно пытается прокусить ковер — момент нервического ослепления! Иначе он бросил бы эту затею, потому как, придя в себя, осознал, что это вовсе не ковер, а линолеумное покрытие с рисунком.
— Я хочу умереть, — внезапно произносит наш печальный герой, совершенно вымотанный и разбитый.
А жена ему отвечает:
— Пока еще есть желания, ничто не потеряно!
В этом месте публика, как всегда, заливается смехом. И как всегда, мне неясно, что ее так забавляет. Человек распростерт на краю пропасти. А мы над этим смеемся. Нам не дано понять, что вместе с любимой тапочкой он вполне может потерять и рассудок.
Я казался себе актером, бездарно исполняющим роль самого себя. Читал текст, некогда мною самим написанный, но его суть, не говоря о мелких подробностях, давно уже стерлась из моего сознания. А я делал вид, будто до сих пор все прекрасно понимаю; будто текст этот рождается на свет только сейчас, в момент прочтения.
И все же, дабы не превращаться в безвольного раба собственных былых фантазий, я позволял себе всевозможные вольности. Дело в том, что я обнаружил одну закономерность. Про себя я называл ее «законом креативного поворота». Говоря проще, я заметил, что многие фразы становились гораздо лучше, несомненно выигрывали — скажем, приобретали глубину, — если вы всего-навсего переосмысляли их с точностью до наоборот. Например, такой плоский, заезженный вечными повторами пассаж, как «Быть или не быть, вот в чем вопрос», на котором большинство даже безупречных актеров регулярно обламывало себе зубы, загадочным образом приобретал значимость в слегка отредактированном виде, например: «Быть или не быть, — это не вопрос».
Этим вечером я, кстати, впервые уразумел всю полноту финальной фразы седьмой главы, которой я уже много раз заканчивал чтение «Кочевников расставаний». Глупая, всезнающе-фельетонистская ухмылка, с которой я обычно произносил эти слова, пропала бесследно, и наряду с еще свежим воспоминанием о Шаталке и Моталке в душе моей зародилось мрачное, глубокое понимание:
«Лишь будучи отшельником, можно стать истинным человеколюбцем».
Ровно через час и двадцать пять минут (я засек время) мое выступление подошло к концу.
Бурные аплодисменты, затем тишина. Можно даже сказать, гробовое безмолвие.
— Позвольте мне, дабы растопить лед молчания, задать вам первый вопрос.
Поднялся мужчина во втором ряду. Пока я читал, он то и дело что-то помечал, а теперь усердно разминал пальцы.
— Прошу, — ответил я и одним глотком осушил стакан.
— В третьей главе вы подробно описываете, как главный герой переезжает в другой город. Описание тонкое во всех деталях — мне очень понравилось. Но почему — это как раз и есть мой вопрос, — почему вы только попутно, вскользь упоминаете о «горестной потере»?
Я с неподвижным лицом уставился на спросившего. Горестная потеря?..
— Я хочу сказать, — добавил он, понижая голос, и снова поднялся, — что не могу себе объяснить, почему вы так… В некотором роде вы через это просто перешагиваете! Однако затем, в одиннадцатой главе, оно играет решающую роль…
— Да, мне ясен ваш вопрос, — резко перебил я, и мужчина поспешил опуститься обратно на стул.
Контратака, неожиданный переход в наступление — только это могло меня спасти! Верно, верно, черт побери! Я и сам то и дело спотыкался об это место.
— И на него есть несколько вариантов ответа, — тянул я, откидываясь на спинку стула.
— Во-первых… — я окинул присутствующих взглядом человека, не понимающего, почему он не слышит аплодисментов, — это… хм… только деталь. Она не казалась мне значительной.
Мужчина, высоко подняв брови, кивнул мне с видом заговорщика.
Ладно, но ведь ответ так до сих пор и не прозвучал. Каким же он будет?
Я склонился вперед, пристально глядя на своего чересчур внимательного слушателя, этого странного человечка «Сесть-встать»:
— Но заметьте: именно упоминание вскользь заостряет ваш интерес как раз на данном пункте. Читатель знает… — я кратко, но бурно прокашлялся, — что… этот момент… имел место. И вдруг я обхожу его стороной. Почему?
— Но вы вовсе не обходите его стороной! — упорствовал назойливый возмутитель спокойствия; на всякий случай вскакивать он на сей раз не стал. — В следующей же главе вы несколько раз задаетесь вопросом о пропавшем диктофоне.
— Вот как? Неужели? — Я огляделся с озорной ужимкой.
Диктофон? Диктофон? Он был зацепкой, но…
— Да, — сказал мужчина, но уже без прежней уверенности.
Видимо, он впал в сомнение: шутка это или я говорю всерьез? А я — я все не мог вспомнить, что там такое было с диктофоном; где-то он и правду фигурировал, но зачем?
— Вы вкратце упоминаете о нем. В придаточном предложении, когда в одиннадцатой главе главный герой пытается реконструировать свое пр…
— В придаточном предложении, — вырвалось у меня с оттенком язвительной укоризны.
— Да, — тихонько подтвердил мужчина.
— Вкратце? — спросил я неожиданно резко.
Он кивнул.
— Достаточно коротко, чтобы выглядеть недосказанностью?
Тут он замялся.
Я ринулся в наступление — заговорил голосом прокурора на перекрестном допросе в американском фильме пятидесятых годов.
— Итак, достаточно коротко, — я неумолимо уставился ему прямо в глаза, — чтобы можно было назвать это недосказанностью! Вы ведь со мной согласны, не правда ли?
Мужчина снова кивнул, на сей раз почти виновато.
Я же сурово кивнул в ответ.
Не стерпев, вмешался книготорговец: не могли бы мы открыть публике суть нашей «беседы знатоков»?
— Хорошо, — сказал я, — охотно, — и попытался бросить еще один косой, пронзительный взгляд на своего оппонента. Тот уже исчез: поспешил раствориться в толпе. Но, не желая так просто его отпускать, я высказал еще пару мыслей о том, что именно недосказанность чего-либо тем выразительней это что-то обрисовывает… Давний опыт, в немалой степени связанный с цензурой. Скрупулезно вырезанная деталь оставляет отверстие как раз необходимого очертания, и все такое прочее.
Чуть было не… — пропыхтел Шаталка, едва я успел закончить фразу. Да уж, подумал я. Чуть в угол не загнали.
Увы, нельзя сказать, что этот простоватый маневр, предпринятый с отчаяния, не отразился на дальнейшем ходе беседы.
— Возможно, здесь сыграл роль еще и ваш гэдээровский опыт? — поинтересовался хозяин заведения.
Я озадаченно взглянул на него, затем неопределенно покачал головой, надеясь тем и отделаться.
Возникла небольшая пауза.
— В ГДР вы подвергались преследованиям как автор? — внезапно спросила пожилая дама, немного отойдя от темы, но, видимо, решив внести в предыдущий вопрос окончательную ясность. Лицо у нее было совершенно багровое.
— Нет. — Я снова замотал головой. — Только не в ГДР.
Опять воцарилось молчание.
— Или вам трудно об этом говорить? — осведомился книготорговец тоном заботливого доктора.
Я уже хотел благодарно ему кивнуть, но тут, к счастью, в голове у меня пронеслась фраза, которую я как-то раз слышал в вильмерсдорфском кабаке. Причем именно из авторитетных уст восточногерманского коллеги.
— Нет, — тихо ответил я, — я не из тех людей, что оставили в гардеробе собственную биографию.
Из публики донеслось одобрительное бормотание — я насладился этой неожиданной реакцией и был едва ли не готов раскланяться, как актер после коронной реплики.
Хотя должен отметить, что сам я не считал эту фразу чем-то из ряда вон выходящим. Упрямый осел, а еще испытываю гордость, что столь равнодушно пренебрег, возможно, единственным в жизни шансом. Впрочем, это вопрос спорный, и мнения здесь могут быть разные. К примеру, тот дядюшка с телевидения за нашим столиком, в кабаке. На него слова о гардеробе произвели такое глубокое впечатление, что, подняв глаза от своей сковородки с сицилийской рыбой, он немедленно ударил по рукам с моим стойким коллегой, завербовав его для работы над бесконечным телесериалом о больнице.
Не стоит ли мне теперь все же вернуться в колею «Восток—Запад»? Изобразить из себя смятенную духом, запоздало вернувшуюся домой из бывшей ГДР жертву репрессий? Конечно, так я мог бы избежать некоторых коварных вопросов. Но становиться одной из гавкающих о немецко-немецком единстве собачонок, специалистом по осознанию себя гражданином своей старой-новой родины — нет, к этой роли меня как-то не тянуло.
Так на чем я, собственно, остановился?
— Вы хотите сказать, человек всегда может сохранить внутреннюю свободу? — подобно суфлеру, подсказал мне исполненный понимания мужчина, сидевший справа от багроволицей дамы. Очевидно, он был ее мужем, судя по тому изумленному взгляду, который она на него бросила.
— Да, примерно так.
— То, что вы говорите, очень занимательно, — сообщил хозяин книжной лавки.
Я кивнул.
— Но возможно, есть еще и другие вопросы — о вашей книге и лично о вас?
Вопросы были. И тотчас завязалась типичная игра в вопросы и ответы, без этого ни одно чтение не обходится. А коль скоро по предыдущим своим выступлениям я уже знал все эти вопросы наизусть, с ответами затруднений не возникало.
— Как вам пришло в голову написать книгу на подобную тему?
Это долгая история… и так далее.
— Не хотели бы вы поделиться с нами некоторыми вашими писательскими секретами?
Прошу вас проявить понимание, так как, сказать по правде, мне бы этого не хотелось… и так далее.
— Как вы воспринимаете сегодня ваши прежние книги?
Знаете, тут все по-разному… и так далее.
— Можно ли еще в наши дни жить писательским трудом?
Как видите, я жив…
Смех, заведомо гарантированный в этом месте, оборвался до срока — вклинилась подтянутая, спортивного вида дама — типаж: вышедшая на пенсию учительница биологии, ныне активнейший председатель местного общества пеших прогулок. Я был прав: так оно и оказалось!
В природоведческом журнале дама вычитала о некоем опыте, проведенном на шимпанзе. Коэффициент их умственной выработки (Задание: «Как добраться до банана, подвешенного за пределами клетки?») целиком и полностью зависел от того, как долго обезьян перед этим не кормили. Голод обострял предприимчивость. То есть чем голоднее, тем умнее. Нельзя ли то же самое — вот ее вопрос — сказать и о людях искусства?
— Еще как, — ответил я, неопределенно улыбаясь.
А сам вспомнил, как, бывало, удрученный превратностями судьбы, тяжелой поступью возвращался домой с распечаткой моего банковского счета, поднимался по лестнице, чтобы наверху, в квартире, следуя законам гравитации, рухнуть на софу и там, наедине с собой, лелеять одинокие умозаключения грандиозных масштабов, увы, до сих пор так и не увидевшие своего воплощения.
Дама расцвела, до упоения довольная тем, что ей буквально удалось раскрыть остальным слушателям глаза на взаимосвязь природы и человека. Только Бенно, книготорговец, качал головой. Видимо, ее вопрос показался ему циничным. Мне нет. Такова жизнь, дорогой мой Бенно, — в конце концов, я ведь распростерт здесь на казенном кожаном диване, выставленный на всеобщее обозрение.
А в общем, дискуссия прошла без эксцессов, если, правда, забыть об одной особе, начавшей свой вопрос словами:
— В вашей книге «Качели расста…»
— Кочевники, — тихо подсказал я.
Читательница меня не поняла. По залу пронесся веселый гул, и Бенно пришлось прояснить это маленькое недоразумение.
Под конец — я, уже готовый подняться с места, сунул руку в карман, чтобы взять трубку, — еще одна, с виду испуганная читательница пролепетала:
— Я хотела спросить вас совсем о другом…
— Да, пожалуйста.
— Почему вы пишете?
Не обошлось-таки без острых углов! Как часто я ставил себе цель найти наконец емкий, лаконичный ответ на этот снова и снова всплывающий на поверхность вопрос всех вопросов — так до сих пор и не нашел. Откровенно говоря, я никогда толком не мог понять смысла этого вопроса. На сей раз опять пришлось выкручиваться, но это было принято как должное. В действительности никто и не рассчитывал услышать настоящее объяснение. Это скорее напоминало игру. И моим явившимся-таки кружными путями на свет божий ответом, что на самом-то деле об этом ничего однозначного сказать нельзя, все остались довольны, поскольку ничего другого и не ждали.
После чтения — я как раз собирал вещи — к моему столику подошел молодой человек. У него был еще один вопрос:
— Что, собственно, движет вами, когда вы пишете?
Я долго смотрел на него, размышляя — а и правда, что?
— Знаете, ведь в конечном счете все мы находимся в вечном поиске самих себя. Я сейчас говорю не о свободе и тому подобных вещах. Важно другое — найти собственное «Я».
— То есть идентификация личности?
— Да, можно и так сказать, вполне. Хоть я и не люблю этого термина. Звучит грубо, примерно как «А ну заткнись» или «Кончай с ним». Человек может стать совершенно другим, если будет просто самим собой.
— А вам это удалось?
— Ну да, во всяком случае, я стараюсь.
Либо молодому человеку такого ответа показалось недостаточно, либо у него были еще другие вопросы — как бы то ни было, уходить он явно не спешил. Он рассказал мне, что работает в городском архиве, и немного о том, с чем там приходится сталкиваться…
— Я мог бы об этом целый роман написать!
Звучало угрожающе! А по тому, как он это произнес, можно было поверить, что он не шутит. И действительно, немного позже, когда я попытался указать ему на множество бесценных преимуществ стабильного куска хлеба, молодой человек вдруг объявил:
— Дело в том, что я тоже пишу.
Я отечески потрепал юношу по плечу:
— Ну, вот видите, тогда мне вам больше и рассказывать ничего не надо.
Разочарованно кивнув, он поплелся к своей подружке. Она ждала у входа и теперь тихо ему что-то говорила.
Вечером, в отеле, я сделал себе пометку: в кои-то веки надо все же придумать пару убедительных ответов на вопрос «Почему вы пишете?» и в свободное время хорошенько их заучить.
Заснуть я еще долго не мог.
Вечер выдался неспокойный. Ветви каштанового дерева нервно раскачивались вверх и вниз, превращая мирно горевший на тротуаре железный фонарь в некий маяк, подающий странные, неведомые сигналы.
Около полуночи я снова, как тогда в поезде, стал перебирать письма из лафатеровского архива. Полистал и остановился на октябре 1775 года.
«Ленц! Ты славный парень!» — так начиналось письмо Лафатера от пятого октября. Я это тут же подчеркнул. Подобное обращение с его стороны было для меня полной неожиданностью.
А потом еще вот что: концовка! Текст, написанный иероглифами — судя по сноске, так и не расшифрованными. И все же эти символы, на которые я таращился покрасневшими, усталыми глазами, казались мне знакомыми. Нечто подобное я уже когда-то видел. Вот только не мог вспомнить где.
Пожалуй, подумал я и зевнул, пора написать подробнейшее письмо Магде Сцабо.