Стрый Яков на маленьких саночках привез мертвого Ратибора в Горелую Весь. Правая рука, закоченевшая от смерти и мороза, волочилась по земле, вспарывая снег, словно дубовое орало, которым пашут весной. Настасья с причитаниями кинулась к санкам, взяла эту руку, хотела положить ее мужу на грудь, но рука, тяжело качнувшись, снова упала в снег.
Мирошка, маленький Доможир и Текля стояли возле саночек, на которых лежал их отец.
– Почему он не встает? – шепотом спросила Текля. – Холодно тут лежать…
– Он не встанет, доченька, – заголосила Настасья. – Помер кормилец наш.
Вместе с ней заплакали Текля и Доможир. Мирошка пока держался, но что-то очень печальное, очень холодное расправляло крылья внутри него, там, где бьется сердце. Стало трудно дышать. Ноги подкашивались. «Это дикая вира забрала отца, – думал Мирошка. – Она хотела схватить меня, да я сбежал – у меня ноги легче. Неужели никогда больше не будет его с нами?»
Тут слезы ручьем полились из глаз. Он плакал и вспоминал, как однажды, давным-давно, разразилась страшная гроза. Перун стрелял из огненного лука, трещали деревья над черной вспененной Свислочью, переламываясь в стволах; птицы, подхваченные бурей, камнем падали вниз, разбиваясь о деревья, о землю. Отец с Мирошкой спрятались тогда в большую яму, вырытую на крутом берегу реки. Желтый влажный песок тек с краев ямы, постепенно засыпая ноги, и когда наконец затих гром и унялся дождь, ноги у них были по колено в песке. Отец, крепко прижав сына к груди, понес его домой, и мальчик слышал, как стучит, бьется отцовское сердце. «Так-так-так…» – долетало из отцовой груди.
Мирошка стал на колени, приложил ухо, начал, затаив дыхание, вслушиваться там, где должно было жить сердце. Но глухой тишиной была заполнена отцовская грудь, и мальчик, окончательно поняв все, горько заплакал.
В Горелой Веси не было своего попа. Раньше при нужде приезжал из Княжьего сельца отец Семен в парчовой златотканой ризе, а теперь свежей кровью было отрезано Княжье сельцо от селений смердов, и Ратибора, не отпевая, предали сырой земле.
Похоронили его на елани, там, где уже были могилы общинников из Горелой Веси. Срезали лопатами дерн, положили Ратибора на песок, головой на запад, туда, куда спешит солнце. Возле правого плеча оставили покойнику железный нож, у левого бедра – кресало и куски кремня. В ногах поставили глиняный горшок с горохом и житом. Насыпали над Ратибором сажень мерзлого песка, и все – как и не было у Мирошки отца.
Трудная жизнь началась у Настасьи. Надо было без кормильца поднимать на ноги троих ребятишек. Хорошо еще, что Яков помогал, да и Мирошка с каждым днем все больше втягивался в работу, которой у тех, что живут с земли, никогда не переводится. Зимой, пока земля отдыхает, дожидаясь нового семени, дел тоже хватает. Гнут смерды полозья, дуги, ободья, готовят оси, оглобли. Мастерят из дерева ведра, крючья, грабли, ковши, миски, украшая их замысловатой резьбой. Ходят на замерзшие реки, озера и, стуча по льду дубовыми долбнями, глушат рыбу. Охотятся на туров, лосей, кабанов, барсуков, зайцев…
Человек как бы растворяется в круговороте нескончаемых дней. Только сделает одно, как наваливается другое. Но на всей Полоцкой земле солнцеворот для смердов начинается с коляд. А там он уже твердо знает, что от рождества до благовещенья – 12 седмиц, до Юрия – 16, до Миколы – 20, до Купалы – 26 и до следующих коляд еще 26 седмиц. Вот и весь клубок времени, в который короткой нитью вплетена человеческая жизнь.
Человек особенно и не задумывается, ради чего он рождается. Не он первый, не он последний. Были деды-прадеды, будут правнуки. Точно так, как люди, рождаются и через некоторое время исчезают навсегда поколения птиц, деревьев, грибов… Все соединено, связано, совмещено друг с другом. Попробуй хоть один корешок вырвать из этой безбрежной величественной пущи!
Но все же зимой больше выпадает свободного времени. Закружит на несколько дней метель, занесет пушистым снегом все тропинки, выстрелит в комлях деревьев ядреный мороз – и забьются люди в тесные теплые хаты, а какой-нибудь крещенный в Княжьем сельце дед с белой бородой, сидя на печке, держась слабой рукой за «коня», начнет баять про рай и ад, про святых людей и покойников. Волосы у слушающих дыбом встают, мурашки по спине бегают. А дед говорит и говорит, изредка кашляя в сухой кулак, словно сам он свидетель всех этих страхов и чудес.
Мирошка в такие вечера садился на дубовую лавку подальше от окна, сжимался в комочек и, с жадностью внимая каждому слову, замирал… Горит под закопченным потолком сухая лучина. Тень бородатого деда, огромная и страшная, чернеет на стене, и когда дед, закашлявшись, подносит кулак ко рту, кажется, какое-то чудовище замахивается на Мирошку тяжелой когтистой лапой.
Чего только не наслушался Мирошка! Да особенно поразило, ожгло сердце сказание о том, как богородица вместе с архангелом Михаилом спускались в ад, чтобы глянуть на муки грешников. Там навек заключены те, кто не верил в троицу и богородицу, чтил поганских богов, нарушал крестную клятву, а также проклятые родителями, блудницы, людоеды, воры. Одни вынуждены стоять в огненной реке – кто по колени, кто по шею. Другие лежат в кроватях, объятых пламенем. Третьи подвешены на железных деревьях – за зуб, за язык, за то, что мужчины от посторонних глаз скрывают. Вечный стон, вечный крик стоит в аду. Негасимый огонь горит там.
Ночью Мирошка вскрикивал, вскакивал с полатей. Казалось, со всех сторон уставились на него зловещие огненные очи, страшные когти и зубы тянутся к нему. Хотелось убежать от этого кошмара, да ноги были словно чужие – то путались в высоченной жгучей траве, то засасывало их противное хлюпкое болото. Подходила мать с ковшом холодной воды, осторожно расталкивала сына за плечо. Мирошка просыпался, пил воду, просил мать, чтобы посидела рядом, и только тогда сон брал его под свое крыло, снова мальчик бродил по таинственным волшебным тропкам, но они уже были добрые, веселые. Там играли доверчивые зайцы. Там могучие волосатые туры спокойно брали Мирошку к себе на спину, и он мчался в бесконечные леса, в луга, горевшие яркими цветами.
– Ты, брат, чего кричишь по ночам? – смеялся утром Яков. – Ты днем иди в пущу, откричись и ночью будешь спать как у бога за пазухой.
Они и в самом деле шли на Свислочь, в засыпанную снегом пущу и кричали во всю силу молодой груди:
– Ого-го-го-го! Э-ге-ге-гей!
Белый-белый снег тонкими струйками срывался с косматых елей. Перепуганные белки стремительными стайками разбегались по верхушкам деревьев. Однажды что-то угрожающе заревело, гневно закряхтело под еловым выворотнем.
– Бежим, Мирошка! Медведь проснулся! – весело закричал Яков. Они так припустили, что ветер свистел в ушах.
Во время таких вот лесных походов попали как-то Яков и Мирошка на поганское капище. В центре круглой лесной поляны стоял высокий, почти в три сажени ростом, дубовый бог (попы зовут его идолом), украшенный разноцветными лентами, бусами из желудей, орехов и сушеных ягод. Вокруг главного бога размещались маленькие божки. Их было, как посчитал Яков, двенадцать – столько, сколько в солнцевороте чертогов – месяцев.
Со всех сторон к капищу вели густо протоптанные тропинки. Снег с болвана и болванчиков был старательно сметен.
– Ходят сюда люди, – сказал Яков. – И твоя мать ходит.
«Так вот ты какой, лесной бог», – думал Мирошка, осторожно приближаясь к главному идолу, вглядываясь в темные, грубо вырезанные из дерева черты загадочного сурового лица. У идола не было ни ног, ни рук – только голова на толстом дубовом стволе. «Тут молятся моя мать, соседка Прасковья. Сюда под покровом ночи, чтобы никто не заметил, крадутся люди изо всех окрестных общин. Чем ты влечешь их, лесной бог? Что даешь? Тебя давно бы порубили на мелкие кусочки и сожгли князь с попом, если бы только нашли. Скажи, лесной бог, как живет на том свете мой отец Ратибор? Хорошо ли ему там? Вспоминает ли он меня?»
Яков, судя по всему, тоже был взволнован неожиданной встречей с лесным богом. Сняв шапку, стоял молча, смотрел на темнолицего дубового идола.
Вдруг луч солнца, пробив снеговые тучи, упал на лицо идола. И произошло чудо – ярко и весело засияли, засветились, как у живого человека, его глаза. Мирошка с Яковом так и оцепенели, застыли, затаив дыхание.
Они могли поклясться на кресте, что за минуту до этого у идола не было никаких глаз, лицо было темное, плоское, мертвое, слепое. И вдруг – эти глаза! Солнечные лучи, как золотые нити, затрепетали на щеках у идола. Казалось, он одновременно и смеется и плачет.
Скрылось за тучами солнце, погас луч, идол снова стал идолом – темным неподвижным мертвым куском дерева.
– Что это было? – ухватившись за руку Якова, испуганно прошептал Мирошка.
– Глаза… Глаза глядели на нас, – тихим голосом ответил Яков.
– А где они теперь?
– Бог их закрыл. Он увидел нас, благословил и снова сомкнул веки. Не хочет он долго смотреть на людей, ведь люди предали его, поменяли на греческого бога, которого попы обкуривают сладким дымом из кадильниц. Пойдем отсюда, Мирошка.
Осторожно, по одной из тропинок, чтобы не оставлять лишних следов, они пошли в глубь зимнего леса, а Мирошка все еще видел перед собой таинственные яркие глаза. Они глядели на него со снега, с темно-зеленых еловых лапок, с неба, даже со спины Якова, шагавшего впереди.
«Что это было? – мучительно думал мальчик. – Почему молчит Яков? Он же так любит обо всем рассказывать, все объяснять, учить, где надо и где не надо».
А Яков и в самом деле знал, что произошло. В глазницах у идола было по маленькому драгоценному камешку. Их привезли издалека, с теплого моря, до которого, наверное, только птицы долетают. Целый лашт меда и воска отдали за них купцам люди с берегов Свислочи и Березины. Яков знал об этом, да почему-то не захотел рассказывать Мирошке – пусть помнятся мальчику не камни, а глаза, живые, нестерпимо блестящие.
Зима все больше выстуживала землю и пущу. Потом повалил снег, да такой густой, такой обильный, что за несколько дней Свислочь замело по самые берега. Горелая Весь спряталась вся под снегом, только редкие дымки, как звериные хвосты, медленно колыхались в холодном небе.
Ямы, в которых прятали зерно, замуровало снегом, к ним невозможно было пробиться, и голод подкрался к людям. Звери и птицы куда-то исчезли – то ли попрятались от лютой зимы, то ли перебежали и перелетели в более безопасные места. Охотники возвращались из тихой пущи с тулами, полными стрел, с рогатиной, так и не впившейся в теплый звериный бок. В силки, в западни, в звериные ямы попадали только снег да прошлогодняя мерзлая листва.
Одной особенно лютой морозной ночью в небе вспыхнул большой серебристо-белый крест. Он грозно сиял над землей. Все проснулись в Горелой Веси – старые и малые. Все со страхом вглядывались в ледяную высь, ожидая конца света.
Наутро черная ниточка людей потянулась из Горелой Веси в Княжье сельцо. Шли покорно, с тихим плачем и вздохами. Слезы на глазах женщин на ходу замерзали, превращаясь в блестящие холодные горошины.
Рогволод Свислочский встретил измученных смердов миром и ласковым словом, как отец встречает своих блудных детей.
– Князь-христолюбец, князь милосердный, дай хлеба, – сняв шапки, бухнулись на колени люди. – В глазах темно… Дети пухнут… Хоть на конском хвосте вешайся…
– А вы лошадей своих порежьте, – сыто загоготал с вала старший конюший Коноплич, не забывший, как эти смиренные овцы еще недавно по волоску вырывали ему бороду.
– Не то говоришь, раб, – сердито глянул на Коноплича Рогволод Свислочский. – Что за смерд без коня? Туча без неба. Подует ветер – и нет тучи. – И снова повернулся к немой толпе, стоявшей на коленях. – Сосновую кору едите?
– Едим, княже, едим. И мох едим…
– Плохо. Христиане должны есть божий хлеб, а не траву подножную. Я дам вам хлеба. Отворю житницу. Сказано в «Слове о богатом и бедном Лазаре»: «Ты же, когда войдешь в палаты, когда ляжешь на ложе и поставят перед тобой большую и полную трапезу, вспомни того бедного, что бродит, как пес, по улицам в сумерках и грязи и оттуда идет не на ложе, не к жене, а на соломе, словно пес, всю ночь воет».
– Кланяемся тебе в ноги, князь-заступник, – слабо отозвалась, зашелестела толпа.
– Я дам вам хлеба, а вы моему огнищанину Некрасу отдадите заречный луг, на котором пасется общинный скот.
Подумали смерды, что уже не первому огнищанину отдают они кусок своей земли, да не хватило силы перечить – голодные дети исходили нескончаемым плачем.
Княжеский хлеб спас Горелую Весь. Перебились, перетерпели, а там и зима отпустила, и солнышко начало с неба улыбаться, и тот, кто не умер в лютую стужу, уже верил, что как-то доживет до весны, до дня Бориса и Глеба, когда зерно в борозды бросают с песней:
Святой Борис ляда сушит,
Землю греет, ячмень сеет.
Из пол-лукошечка, из правой горстки.
Бросишь редко – даст Бог густо.
Да рано радовалась Горелая Весь. Глубокий снег, заваливший ее перед этим, принес не только беду и муки. Он еще и отрезал ее от всего мира, а значит, и от врагов, от татей-живодеров, у которых загребущие руки, ненасытные животы и злые мечи. А как только стало поменьше снега в пуще и на реках, как только смог боевой конь, не провалившись в снег по самый живот, добежать до Горелой Веси, пришла в Свислочское княжество дружина друцких князей. Говорят же: куда конь с копытом, туда и рак с клешней.
Рогволод Свислочский не ожидал такой прыти от соседей. Сам он в наезды ходил, когда зима со льдинами по рекам сплывала, когда снегу становилось тесно на теплой земле. Заперся Рогволод в Княжьем сельце, дружину на вал поставил, челядь вооружил – решил отсидеться до лучших времен. Каждую ночь молился богу в церкви, дедам-прадедам своим молился, на помощь звал. И думал то ли со злостью, то ли с отчаянием:
«Они-то, деды-прадеды, успели, поумирали. Им – хорошо. А тут еще придется умирать». Ставил свечки всем святым: и Ефросинье Полоцкой, и братьям Борису и Глебу, и Феодосию Печерскому. Да все равно легче князю не стало.
Дручане полезли было на вал, но встретил их Рогволод стрелами калеными, смолой и огнем, каменным дождем из камнестрельной машины, которую после бунта смердов во дворе поставил. Крик и плач до неба долетали.
Хлебнув лиха, дручане рассыпались, как тати, по всей округе, начали грабить смердов, не снимая, однако, осады с Княжьего сельца, правильно решив, что не только смелость города берет – голод тоже берет. Сидел князь, как раненый вепрь, за валом, глядел на дым и огонь, что заслоняли небосклон, и плакать хотелось – ведь это его богатство, его сила дымом в небо шли, врагу доставались.
Горелая Весь, уже не раз на своем веку повидавшая разбой, готовилась к новому разбою. Люди загоняли скот в лесные чащи, складывали в мешки, прятали в дуплах деревьев, в ямах зерно, справную одежду, посуду, золото и серебро, что у кого было.
Настасья с Мирошкой тоже нагрузились и поспешили в пущу, Доможир с Теклей остались дома. И Яков остался – ногу подвернул на охоте, за соболем бегая.
– Скорей, скорей, сынок, – подгоняла мать. Они тянули санки с нехитрыми пожитками, то и дело проваливаясь в липкий подтаявший снег. Из-за Гремучего бора, оттуда, где находилось Княжье сельцо, плыли тучи черного дыма. Там гремел и гремел, захлебываясь, церковный колокол.
– Что ж это деется? – шептала мать. – За что напасть такая?
Мирошку охватывал ужас. Плохо, что рядом нет стрыя Якова. С Яковом и страх меньше, и дорога короче – он все лесные тропинки знает.
– Скорей, сынок, скорей, – все повторяла мать. Наконец они нашли свое дерево с дуплом-тайником. Каждая семья из Горелой Веси имела такое. Найдя в чащобе дуплистое дерево, сначала выкуривали из него пчел, потом чистили, расширяли дупло, и вот лесной сундучок готов.
– Отдохнем немного, – когда все было сделано, сказала мать.
Они присели на санки, притихли.
Беспокойно шумела пуща. Деревья жили предчувствием недалекой весны, и хотя вместо бурлящего сока в их жилах стыл еще холодный лед, хотя корни их дремали в мерзлой земле, как оцепеневшие черные ужи, что-то в них изменилось, и Мирошка сразу же заметил эту перемену. Голос у деревьев стал мягче, веселее. Деревья глядели со своей недосягаемой высоты на Мирошку и будто узнавали его, будто улыбались ему.
«Эге-ге-гей, Мирошка, – чудилось мальчику в лесном гуле, – мал ты еще, мал. А посмотри, какие мы огромные, крепкие, сильные, как обросли мы зеленым мхом, словно вои Рогволода Свислочского бородами. Мы стоим стеной. Никого не пропустим в вековую чащу – ноги корнями переплетем, глаза ветками выколем. А в чаще той золотая избушка стоит. Серебряный дымок из медной трубы вьется. Там старичок-лесовичок живет. У него глазки что бруснички, брови – мягкий желтый мох. А в бровях золотые пчелки ползают, копошатся. Ему и белки служат, и куницы, и волки. Ежик старичку-лесовичку на острых иголках кислые лесные яблоки носит. Откусит лесовик яблоко, сморщится, чихнет, и сразу потемнеет, зашумит, застонет пуща. Совы закугукают. Филины-пугачи заухают. Гнилой зеленый туман над болотом повиснет, и в том тумане, как присмотришься, люди какие-то плавают. Руки у них на груди сложены. Это утопленники, которых засосало болото. Не ходи на болотный мох… Не ходи на болотный мох…»
– Мирошка, – окликнула его мать, – ты что, заснул?
Она потрясла сына за плечо. Мирошка вскочил, прогоняя сон.
– Пойдем, мама, домой, – попросил мальчик. Уж так одиноко и грустно ему почему-то стало, так захотелось скорее увидеть стрыя и Доможира с Теклей, что сердце сжалось. Он потянул пустые санки и глянул на огромные деревья, подпиравшие небо вершинами. «Кто же мне шептал? Чей голос я слышал? – мучительно раздумывал он. – А мать, слышала ли она этот голос?» У матери он не отважился спросить – сразу же заставит, как вернутся домой, стать на колени перед строгим домашним богом и молиться.
– Дымом пахнет, – вдруг сказала мать и остановилась. Стал и Мирошка с санками.
Они уже почти добрались до Горелой Веси, осталось только подняться на поросший молодым сосняком пригорок.
– Не наш дым, – осторожно втянула воздух, принюхалась мать. Мирошка удивился: как это она может отличить, наш дым или нет? Дым всегда одинаковый. Но мать, побледневшая, с остановившимся взглядом, ступила несколько шагов вперед и тяжело осела прямо в снег.
– Сынок, Мирошка, – вдруг сорвала она с головы тяжелый домотканый платок, – нет нашей веси.
Мирошка, вздрогнув, удивленно уставился на мать. Что она говорит? Как это – нет? Весь не листок с березы, не улетит в небо.
Не бросая санок, он взбежал на пригорок и онемел. Не хаты соседей-общинников увидел он, а костры. Вместо каждой хаты пылал костер. И так по всей Горелой Веси. Столбы огня и дыма поднимались в небо. Он глянул туда, где должна была стоять их хата, и увидел острые багровые языки пламени. Мальчик растерянно повернулся к матери:
– Мама, что это?
Мать не отвечала. Она словно окаменела. Блестящие белые глаза с ужасом смотрели куда-то мимо Мирошки, сквозь него.
– Доможир… Теклечка… – шептала мать. Мирошка заплакал. Но мать не увидела – не увидела! – его слез. Это было впервые. Обычно она, чуть чихнет сын, чуть пустит слезу, сразу прибежит, приголубит, приласкает…
– Доможир! Текля! Детки мои золотые! – закричала мать и побежала, проваливаясь в снег, к деревне.
– Мамочка! – еще сильнее заплакал Мирошка, не зная – бежать за ней или нет, бросать санки или нет.
Горелой Веси не было. Она снова сгорела, сгорела дотла. Коров и овец, которых не могли погнать с собой, вои друцкого князя зарезали, а мясо бросили своим собакам. Голодные псы, объевшись, опьянев от горячей крови и жира, вповалку лежали вдоль улицы, а потом, когда могли подниматься, сбивались в стаю и бежали по следам друцкой дружины – от Горелой Веси через лес к Свислочи и там, по речному льду, на север.
Такого разбоя давно не видали на берегах Свислочи. И не печенеги напали, не угры, не орда бродячая, а свои, единокровные, единоверцы. Да, видно, так оно и ведется издавна, что свои бьют сильнее, знают, куда ударить, как ударить, знают все больные места.
Дручане, хоть их и опасались общинники, напали на Горелую Весь неожиданно. Вывалили из лесу, как черная туча из-за горы. Обчистили каждую хату, взломали каждый сундук. Забрали все, что можно было забрать. А нельзя было забрать только землю, небо и хаты. И тогда они подожгли хаты, отравив небо и землю горьким дымом.
Яков был как раз во дворе, отгребал подтаявший снег от амбара. Хотел спрятаться, да нога подвела. Друцкие вои накинули ему на шею деревянное ярмо и погнали вместе с другими молодыми мужчинами и парнями перед собой. А чтобы сила зря не пропадала, впрягли их в сани, нагруженные боевой добычей. Шел Яков, кусая губы от отчаяния и обиды. Он, вольный смерд, должен стать челядином, рабочей скотиной, умеющей говорить. Доможира и маленькой Текли нет – сгорели в хате, задохнувшись от дыма. А Настасья с Мирошкой и знать не будут, куда делся он, Яков. Будут пепел разгребать, кости искать.
Прощай, сторонка родная. Увидимся ли когда-нибудь? Прощай, река быстротечная. Прощай, бор златоглавый. Прощай, тропинка лесная, извилистая. Загрустят, заплачут по тебе мои ноги далеко от дома. …А Настасья с Мирошкой, если б немного пораньше вышли из пущи, могли бы столкнуться с Яковом и его товарищами по несчастью. Да больно глубок был снег, ноги в нем увязали, путались, и увидели они не толпу невольников, а только следы этой толпы. Сытые собаки, равнодушно глянув на Настасью с Мирошкой, цепочкой бежали вслед за друцкой дружиной. Собаки то и дело останавливались, отрыгивали под каким-нибудь кустом большие куски непереваренного мяса и трусцой бежали дальше.
Безрадостным было возвращение. Только черный пепел, только дым и ярко-красные пятна крови на снегу увидели Настасья с Мирошкой. Жизнь в Горелой Веси остановилась надолго, может, и навсегда. Когда еще нарожают новые матери новых сыновей, когда еще эти новые сыновья придут сюда, чтобы дубовой двузубой сохой вспахать, поднять онемевший дерн?!
Мать голосила, заламывала руки, искала в золе косточки своих детей. Бог забрал у нее рассудок. Она забыла о Мирошке и все копалась, копалась в золе до самых сумерек.
Надвигалась ночь. Надо было думать о ночлеге. Мать, раздавленная горем, не помнила ни о чем, и Мирошка сам обошел Горелую Весь, нашел более-менее уцелевшую хибарку, в которой до наезда друцкой дружины жил кузнец-сыродутник Чухома. Кузнеца погнали в неволю, детей у него не было, и Мирошка – а что делать? – решил обосноваться в его хибарке.
Первым делом он тряпьем, попавшимся под руку, заткнул окошко, в котором был разорван бычий пузырь. Потом насобирал щепок, досок, обломков бревен, которых после погрома полным-полно валялось на улице, бросил все это в остывшую печь. С пепелища принес в бересте угольков, развел огонь. Через несколько минут весело зашумела печь, пламя осветило углы убогого жилища. На божнице Мирошка не увидел разрисованных досок с изображением домашнего бога – видно, забрали друцкие вои – и обрадовался. Не будут лезть в душу суровые всевидящие глаза, не надо будет, боясь их, сидеть молчком, опасаясь прогневать строгого бога.
Надо было идти на свой двор, чтобы привести оттуда мать в хибарку Чухомы. Тоненько скрипел под ногами темный снег – темный от сумерек, пепла, сажи… Кое-где на пепелищах еще светились, догорая, угольки.
Мать копалась в золе.
– Мама! – тихо позвал ее Мирошка.
Она резко оглянулась, и он увидел страшные блестящие глаза.
– Доможир! – закричала мать. – Ты вернулся, сынок!
– Я не Доможир, – еще тише ответил Мирошка. – Пойдем отсюда, мама.
– Кто же ты? – встрепенулась, а потом сжалась, как бы в ожидании удара, мать.
– Я твой сын, – заплакал Мирошка.
– Ты мой сын?
Мать осторожно поднялась, наклонив голову, подошла на цыпочках к Мирошке, начала внимательно вглядываться в его лицо. Она даже дышать перестала. Ее лицо почти касалось лица сына, и мальчик увидел, увидел впервые, седые волосы у матери на висках, тоненькие морщинки возле рта.
– Ты мой сын? – переспросила мать и дотронулась легкими холодными пальцами до Мирошкиной щеки. – Я знаю тебя! – вдруг вскричала она. – Ты убил душу нашего предка! Зачем ты убил ее?
Мать, сжавшись в черный пугливый комок, упала на землю, в пепел. Мирошка наклонился над ней, горько плача, стал гладить ее волосы, целовать руки. Он все же упросил, уговорил мать пойти ночевать в хибарку Чухомы.
Впервые Мирошка ощутил, что зависит сам от себя, что некому его защитить. Остался он, как деревце в чистом поле. Раньше думалось примерно так: вот живем мы, наша семья, долго-долго жить будем, потом умрет отец, потом мать, за ними Яков, а за Яковом уже я, Мирошка. Жизнь казалось вечной. Как стеной, он был отгорожен от смерти родителями, другими немолодыми людьми. Смерть представлялась страшной сказкой, сном, у которого будет обязательно счастливый конец – он, Мирошка, проснется. Теперь же, впервые за свою недолгую жизнь, мальчик понял, что люди живут и умирают не по очереди, что бог может позвать к себе молодого раньше, чем старого.
Наутро мать откопала на пепелище два маленьких черепа – Доможира и Текли. И это, к удивлению Мирошки, ее сразу же успокоило. Она перестала плакать, прятаться в темные уголки, глаза ее потеплели. И Мирошку она узнала.
– Вот и вся наша семейка, – улыбаясь своим мыслям, мягко сказала мать и поставила черепа на божницу. – Вернется Яков, и заживем мы, Мирошка, как и раньше жили. Летом на Звонком берегу цветы и травы собирать будем.
Подперев щеку тонкой рукой, она застыла, вглядываясь в маленькие закопченные черепа, и они казались ей детьми, живыми, веселыми, ясноглазыми. Мирошка же ни разу не отважился глянуть на божницу, даже не ходил в тот угол. «Мать забудет о них, – думал мальчик, – тогда я их закопаю там, где отец лежит».
Так и начали жить Мирошка с матерью, ветром битые, небом крытые. А до весны еще было далеко. Снова налетели на пущу и на Горелую Весь злобные вьюги. Снова бог морозов Зюзя постреливал в комлях деревьев.
Мать ничего не делала, все сидела у божницы, глядя на черепа детей. Мирошка отыскал у Чухомы немного гороха и репы, наловчился варить какую-то похлебку. Он был весь перемазан сажей, руки в царапинах и ожогах. Так тянулись день за днем. Мирошка потерял счет этим дням, чувствуя, как постепенно притупляется, смиряется душа, как становится неинтересно вглядываться в багровое на закате небо, в серебристые от легкого снега ветки деревьев, в замысловатые следы зверей, подходивших ночью к их хибарке. Хотелось одного – закрыть глаза и спать, спать, свернувшись клубком.
Но вот однажды мать словно сбросила с себя злое заклятие. Это было утром. Мать слабо ойкнула, странным просветленным взглядом обвела хату, Мирошку, божницу, где стояли черепа. Завернув черепа в постилку, она понесла их на елань и там закопала. Вернувшись, чисто подмела в хате, растопила печь, нагрела воды, налила в дубовые ночвы, искупала Мирошку, натерла его пахучими травами, вытерла досуха, расчесала волосы.
– Встала я, сынок, с божьей постели, – радостно сказала мать Мирошке. – Думала уж, помру, тебя одного брошу. Да вернул мне бог память. Помолимся, сынок.
Они опустились на колени, и, может, впервые за последнее время Мирошка молился искренне и горячо, со светлыми слезами на глазах.
Хорошо, когда есть мать! Боже, как хорошо! Человек, особенно маленький, не может без матери. Как солнце, появляется она над постелью сына. Как светлый месяц, осторожно стоит над ним ночь напролет, глядя, не жестко ли ему спать, не хочет ли он испить холодной воды, тепло ли укрыты его ноги мягкой барсучьей шкурой.
«Расскажи мне, мама, сказку. Пусть воет за стеной ветер, сотрясая стены нашей хибарки, пусть нас только двое, двое перед этой ночью и перед всей жизнью. Мы – одна кровь, одна душа, одна слеза, одно дыхание. Расскажи мне, мама, сказку».
Мать убирала в хате, варила еду, а Мирошка, с покрасневшими от холода руками, бродил по лесу, приглядывался к звериным следам, наблюдал за дуплами, откуда в любой миг могла показаться пушистая мордочка какого-нибудь зверька. Тяжелый лук Чухомы носил он на правом плече.
Однажды из невысокого, засыпанного снегом осинника выскочил, выкатился беленький зайчик, стал на длинные задние лапы, помахал коротенькими передними, будто погрозил кому-то – как озорной ребенок.
Мирошка, сдерживая волнение, натянул тетиву из упругих бычьих жил. Засвистела тяжелая кленовая стрела с оловянным наконечником, и заяц, раза два перевернувшись, упал, подергивая лапами, затих. Мирошка, кинув от радости лук, подбежал к зайцу, нетерпеливо схватил первую в своей жизни добычу. Как хотелось ему, чтобы увидел его в этот миг стрый Яков!
Но в последующие дни охотничье счастье отвернулось от Мирошки. Как ни старался, как ни бегал по зимней пуще, ни птичьего перышка, ни звериного хвостика не удалось ему добыть. Словно заколдовал кто-то его лук. Стрелы почему-то летели мимо зверья, бессильно впивались в снег. Мальчик даже заплакал от досады.
Пошла на охоту мать, но и она вернулась из леса с пустыми руками. Голод постучал в их жилище, властно открыл дверь да так и поселился вместе с Настасьей и Мирошкой.
Однажды, в глухую полночь, завыли в пуще волки. Мирошка спал, а мать проснулась, лежала, с содроганием в сердце вслушиваясь в угрожающий переливчатый вой. Казалось, волки тоже жалуются небу на голод и холод. Высокие и низкие волчьи голоса неслись над бескрайней пущей, над застывшей Свислочью, и все живое замирало, глубже пряталось в норы и дупла.
Утром Мирошка увидел возле хибарки большие глубокие следы и понял, что за незваные гости нашли дорогу в Горелую Весь. Прячась от матери, он начал готовить стрелы – их надо наделать как можно больше, чтобы защитить жилье от волков. Как он будет воевать с волками, он пока не знал, одно его утешало – у него есть оружие, чтобы постоять за мать и за себя. Мать, заметив его приготовления, грустно улыбнулась.
Волки, которых тоже мучил голод, поселились в Горелой Веси, устроили логово, потом еще одно на пепелищах, под развалинами хат. Они чувствовали себя хозяевами веси. Сначала, опасаясь Настасьи и Мирошки, показывались на улице только ночью, но вскоре, поняв, что из людей тут живут только женщина и маленький мальчик, волки настолько осмелели, что стали ходить всюду средь бела дня.
В хате кончилась вода. Настасья взяла дубовое ведро, отперла дверь, чтобы сходить к роднику. У порога сидел волк, худой, светло-серый, и голодными застывшими глазами смотрел на нее. Настасья вскрикнула, махнула ведром. Волк отбежал на несколько шагов, снова сел. Глаза его горели нестерпимым голодом. И женщина поняла, что это волк-людоед и что все волки, поселившиеся в Горелой Веси, – людоеды. Она закричала сильнее, отчаяннее. Выскочил из хаты Мирошка, пустил в волка стрелу. Волк поджал хвост, отскочил в сторону, оскалил зубы, внимательно глянул на Настасью с Мирошкой, потом, припадая к земле, подкрался к стреле и понюхал ее. Прибежали еще три волка, один крупный, рыжеватый, без левого уха – то ли отморозил, то ли в драке с сородичами потерял. Волки сели полукругом, перегородив тропинку, ведущую к роднику.
Очень хотелось пить, и. Мирошка, вытащив из окошка ком смерзшегося тряпья, которым сам когда-то заткнул его, высунул руку, наскреб горсть снега, потом еще и еще… Снег растопили в печке и пили теплую невкусную воду. Но однажды, когда Мирошка снова хотел таким же способом добыть снегу, в окошке показалась огромная волчья морда. Из ноздрей волка вырывался теплый пар, он оскалил пасть, щелкнул зубами, глянул, пронизывая взглядом насквозь, на Мирошку. Мальчик схватил возле печки березовое полено, запустил в волка. Морда сразу исчезла. На улице послышался угрожающе недовольный визг.
Волки обложили хибарку со всех сторон. Забирались даже на крышу, засыпанную толстым слоем снега. Сначала ночью, а потом и днем там слышался топот, скрипел снег под сильными когтистыми лапами. Настасья и Мирошка, подняв головы, со страхом прислушивались к тому, что делалось наверху. Волки в любой миг могли начать разрывать лапами и зубами ветхую кровлю.
Так прошло несколько тревожных дней. Не было больше сил терпеть голод и жажду. Настасья, взяв в руки топор, решилась идти в пущу, поискать чего-нибудь из еды в дуплах деревьев. Через щелку в окошке Мирошка видел, как мать, оглядываясь, быстро шла по занесенной снегом тропинке. Казалось, повезло ей, казалось, прошла, как вдруг словно из-под земли появилась стая волков во главе с одноухим. Настасья отчаянно взмахнула топором, но одноухий покатился клубком ей под ноги, ударил, свалил. Только руку увидел Мирошка в мелькании серых волчьих спин и голов, да и рука в тот же миг исчезла…
Так он остался один. Ни души не было рядом. Не было спасения. Все слезы были выплаканы, и Мирошка больше не плакал.
Волки ходили по крыше, выли под стенами. Один из них всегда сидел на страже, как раз напротив двери. Волки поджидали, когда же и Мирошка выйдет из хаты. Они были уверены, что мальчик выйдет.
Мирошка совсем ослабел. Иногда доставал через окошко горсть снега, сосал его. Шумело в ушах. Он думал сначала, что это шумит лес… Холодное безразличие было разлито по всему телу, безразличие и страшная усталость. Он садился на пол, прислонившись спиной к еще теплой печке, и словно проваливался в темную бездну, долго летел, падал вниз. Все чаще его начал одолевать сон. Однажды показалось, что лицо матери мелькнуло над божницей. Мирошка приподнялся, с трудом добрел до божницы, даже стену рукой потрогал. Никого нигде не было…
Все чаще в глазах начали вспыхивать золотые искорки. Сначала они сразу же пропадали, но постепенно все дольше прыгали в глазах. И он привык к ним. Они были красивые, меленькие, как блестящие мошки. Он уже ждал их.
Было трудно дышать застоявшимся воздухом, и Мирошка вытащил тряпье из окошка да так и оставил его незаткнутым. Свежий ветер ворвался в хату. На улице было солнечно. Мирошка припал к окну, жадно начал глядеть на белый свет, который был от него в двух шагах и в то же время недосягаемо далеко. Сиял снег. Капли воды искрились на нем. Даже кусочек неба увидел Мирошка. Веселые розовые облака медленно плыли по голубому небу.
Еще он увидел тропинку, бегущую к Гремучему бору, а на тропинке – воя на коне. Но он не обрадовался. Он хорошо знал, что это ему кажется, что вой вот-вот исчезнет, как исчезло материно лицо над божницей.
Вой держал в правой руке копье и вез над собой, наколов на острие, большое светлое облако; оно вздрагивало, слегка покачивалось. «Зачем вою облако? – подумал Мирошка. – Сейчас и вой, и облако исчезнут».
Он зажмурил глаза и в дрожащей тьме увидел отца и мать, Доможира и Теклю. «Иди к нам, – сказала Текля. – Тут хорошо». Остальные молчали, только загадочно улыбались про себя.
Не было сил открыть глаза, и Мирошка сидел ослепший. «Что делается с глазами людей в могиле? – вдруг подумалось ему. – Мама говорила, что они превращаются в росу. И правда, утром, как глянешь на луг, человечьи глаза светятся из травы и цветов».
Он сидел с зажмуренными глазами и ждал смерти. Легкость была в руках и ногах. Если б съел хоть крошечный кусочек хлеба, птицей полетел бы под облака.
Вдруг неподалеку послышался конский топот. Мирошка вздрогнул, открыл глаза. Держа в руке копье, перед хатой гарцевал на коне вой. Облака на копье не было, но вой был тот самый, рыжеволосый, которого Мирошка встретил на реке.
И тут острый страх пронзил Мирошку. Вой может исчезнуть, уехать навсегда. Какое ему дело до развалюхи-хибарки? Вот пришпорит сейчас коня, и поминай как звали. Напрягая последние силы, Мирошка крикнул. Только слабый свист вырвался из груди, какое-то шипение. Но вой все же услышал. Глянул на окошко, заметил мальчика, легко соскочил с коня. А по улице, мимо пепелищ, мимо разрушенных усадеб, ехали и ехали дружинники в блестящих шлемах, с красными щитами.