Когда утром Главный казначей и его люди, соблюдая установленную церемонию, открыли дверь, глаза уже настолько привыкли к красноватому приглушенному освещению, что свет зимнего утра, ворвавшийся со двора, показался мне чересчур ярким и неестественным. Я, как и мастер Осман, не пошевелился: мне чудилось, что, если я сдвинусь с места, исчезнет запах пыли и плесени, до которого, казалось, можно дотронуться рукой, а с ним пропадут и следы, которые мы ищем.
Мастер Осман со странным восхищением, будто впервые увидел что-то необыкновенное, смотрел на выстроившихся в два ряда служителей и золотые лучи солнца.
Дверь снова закрылась. Я со все возрастающим беспокойством ходил по комнатам вверх-вниз, с волнением думая о том, что здесь мы не найдем необходимых нам сведений, что нам не хватит времени. Я понял, что мастер Осман не слишком тщательно занимается нашим делом, и высказал ему свои опасения.
Как истинный мастер, он ласково взял меня за руку: «Нам остается лишь стараться видеть мир таким, каким его видит Аллах, и уповать на его справедливость. Я чувствую, как среди этих рисунков и вещей на нас снисходит милость Аллаха. Вот смотри: игла, которой мастер Бехзад ослепил себя».
Он приблизил к ней лупу, чтобы я мог лучше рассмотреть ее, я посмотрел внимательно на этот неприятный острый предмет и увидел на кончике влажное розовое пятно.
– Для старых художников, – сказал мастер Осман, – вопрос о том, можно ли менять манеру своей работы и цвета красок, которым они отдали всю жизнь, был делом совести. Они считали недостойным сегодня видеть мир глазами восточного шаха, а завтра – глазами западного правителя, как нынешние мастера.
Он не смотрел ни на меня, ни на книгу, лежащую перед ним. Казалось, взгляд его устремился в бесконечность. На открытой странице «Шах-наме» сошлись армии Ирана и Турана; лошади сталкивались друг с другом, сабли кавалеристов крошили щиты и рассекали всадников, истекающие кровью тела без голов и рук падали на землю, отважные воины, выхватив сабли, убивали друг друга, и все это было изображено в красочных праздничных тонах.
– Когда великих мастеров прошлого вынуждали работать в чужой манере и подражать чужим мастерам, они смело брали в руки иглу и ослепляли себя, чтобы защитить свою честь, и после этого, до того момента, когда на них сходила как награда Аллаха вечная слепота, они клали перед собой какую-нибудь замечательную миниатюру и смотрели на нее не отрываясь часами, иногда днями. Они не поднимали головы, и иногда из их глаз на лист падали капли крови; мир и смысл этого рисунка с пятнами крови постепенно вытеснял зло, сидевшее внутри художника, глаза которого потихоньку покрывались пеленой. Какое это счастье! Знаешь, на какой рисунок я хотел бы смотреть до того, как окончательно ослепну? Хосров примчался на коне ко дворцу Ширин и ждет ее – есть такой рисунок, выполненный в манере старых мастеров Герата.
Возможно, он стал бы подробно рассказывать об этой сцене, но я перебил его:
– Учитель, мастер, а мне бы хотелось не отрываясь Смотреть на милое лицо моей любимой. Я женился на ней три дня назад. Двенадцать лет я с тоской думал о ней. Сцены, изображающие любовь Ширин и Хосрова, всегда напоминает мне о ней.
Лицо мастера Османа, может, и выражало некий интерес, но интерес этот не имел отношения ни к моему рассказу, ни к сцене войны, изображенной в лежащей перед ним книге. Он будто ожидал доброй вести. Убедившись, что он меня не видит, я взял иглу и отошел.
В одной из комнат, находящейся по соседству с баней, был укромный уголок, где хранилось множество причудливых сломанных часов – подарки разных европейских королей и правителей. Я пошел туда и там внимательно рассмотрел иглу, которой, как рассказал мастер Осман, ослепил себя Бехзад.
На кончике иглы совершенно явно блестела розовая жидкость. Неужели легендарный мастер Бехзад действительно ослепил себя этой иглой? Неужели мастер Осман повторил это деяние Бехзада? Думая, что обязательно спрошу его об этом, я машинально перебирал лежащие передо мной в беспорядке рисунки и вещи. Мое внимание привлек сделанный на ткани рисунок свадебного кортежа. Я увидел изображенную там лошадь, и сердце мое учащенно забилось.
Передо мной была лошадь со странными ноздрями. Она несла на себе капризную невесту и смотрела прямо на меня, будто собиралась открыть мне тайну. Хотелось кричать, но голоса не было.
Я схватил ткань, натыкаясь на вещи и сундуки, бросился к мастеру Осману и положил перед ним свою находку:
– Ноздри у лошади точно такие, как у лошади на рисунке, сделанном для книги Эниште!
Он вплотную приник к лупе, которая почти касалась рисунка.
– Как видите, – не выдержал я затянувшегося молчания, – лошадь здесь нарисована в другой манере, но ноздри те же. Художник старался видеть мир, каким его видели китайцы. Рисунок похож на китайский, но как будто рисовали не китайцы, а наши.
Лупа мастера словно приклеилась к рисунку, а его нос к лупе.
– Ноздри лошади усечены, – произнес он наконец, тяжело дыша.
– Усекать ноздри лошадям, чтобы они лучше дышали и дольше бежали, – вековая традиция монголов. Однако лошади на том расплывшемся рисунке не напомнили мне монгольских. Они выполнены в персидской манере, как работы старых мастеров Герата.
– Но ноздри усечены точно как у монгольских лошадей, – напомнил я.
– Видимо, лет двести назад, когда установилось господство Тимура и его сыновей, кто-то из старых мастеров, работавших в Герате, сделал рисунок великолепной лошади и, то ли увидев, то ли вспомнив монгольскую лошадку, наградил ее изящно усеченными ноздрями. Некоторым художникам это понравилось, и они сами стали рисовать лошадям такие ноздри и учили этому своих учеников, говоря, что так рисовали старые мастера.
– Мастер, – сказал я с чувством восторга, – способ «недиме», как мы и ожидали, дал результат. Значит, все-таки есть у каждого художника своя манера?
– Не у художника – у мастерской, – уточнил он с гордостью. – Причем не у каждой мастерской. В некоторых мастерских, как в недружных семьях, каждый дует в свою дуду и не понимает, что счастье – в гармонии, а гармония – это счастье. Одни работают, как китайцы, другие – как туркмены, третьи – как ширазцы, четвертые
– как монголы, и они годами грызутся, ссорятся и не могут найти согласия, как порой бывает с неудачливыми мужем и женой.
– Мастер, но вы здесь, в Стамбуле, за двадцать лет сумели так подчинить единой гармонии художников с четырех сторон света, с разными характерами и взглядами, что создали османский стиль. – Я долго нашептывал похвалы.
Во взгляде мастера Османа появилось самодовольство – слепые часто не могут контролировать выражение лица. Я долго восхвалял старого мастера, а потом спросил:
– Вы определили, кто нарисовал ту лошадь?
– Зейтин.
Он это так сказал, что я даже не удивился, и, помолчав, добавил:
– Но я уверен, что не он убил твоего Эниште и несчастного Зарифа-эфенди. Лошадь нарисовал Зейтин, это ясно, потому что он больше всех следует манере старых мастеров, лучше всех знает традиции Герата. Ты спросишь, почему мы не встретили таких ноздрей в других рисунках лошадей у Зейтина? Иногда в памяти ученика прочно закрепляются какие-то мелочи, которые передавались из поколения в поколение, например, как выглядит птичье крыло или держится лист на дереве. Но по какой-нибудь причине, скажем из-за вкуса падишаха, ученик рисует по-другому. Получается, что Зейтин усвоил рисунок именно этой лошади в детстве, когда учился у персидских мастеров, и так и не смог забыть ее. Зачем Зейтину, так привязанному к традициям Герата, убивать несчастного Зарифа-эфенди, который был привержен старой манере еще сильнее его?
– Кто же? – спросил я. – Келебек?
– Лейлек, – сказал он. – Это мне подсказывает сердце. Я знаю его страстную увлеченность, его неистовую работоспособность. По всей вероятности, несчастный Зариф-эфенди, который работал для твоего Эниште, увидел в подражании европейским мастерам безбожие, ересь, неверие и испугался. С одной стороны, он был настолько глуп, что прислушивался к болтовне этого ненормального эрзурумского проповедника, но с другой – знал, что книга, которую делает твой Эниште, это тайное и великое дело падишаха; его мучили страх и сомнения: кому верить – падишаху или проповеднику из Эрзурума? В другое время он доверился бы мне, своему мастеру. Но даже он своими куриными мозгами понимал, что, работая в подражание европейским мастерам, он предает меня и нашу мастерскую, и поэтому он поделился с хитрым и жадным Лейлеком; свое уважение к таланту Лейлека он не задумываясь перенес на личность художника. Я много раз видел, как Лейлек злоупотреблял восхищением Зарифа-эфенди. Между ними мог возникнуть спор, и Лейлек убил Зарифа. Возможно, Зариф-эфенди еще раньше поделился своими страхами с эрзурумцами, и они решили отомстить за смерть товарища; поскольку виновником считался твой Эниште, поклонник Европы, они убили его. Не могу сказать, что меня это сильно огорчило. Много лет назад Эниште заставил нашего падишаха заказать венецианскому художнику портрет, как принято у гяурских королей, а потом по наущению Эниште падишах приказал мне сделать копию с портрета. Из страха перед повелителем я скопировал портрет, но тем самым совершил позорное и унижающее мою честь дело. Если бы не это, может, я и пожалел бы о смерти твоего Эниште и больше старался бы сегодня найти негодяя-убийцу. Моя забота – вовсе не твой Эниште, а моя мастерская. Из-за твоего Эниште художники, которых я растил много лет и каждого из которых люблю, как собственного ребенка, предали меня и все наши художественные традиции, они начали с воодушевлением подражать европейским мастерам, потому что, видите ли, того желает наш падишах. Они бесчестны и заслуживают пыток! Рая мы достойны, когда служим своему таланту и искусству больше, чем падишаху, который дает нам работу. А теперь я хочу в одиночестве посмотреть эту книгу.
Я отошел подальше, забился в угол между шкафами, расшитыми жемчугом подушками, ржавыми ружьями, инкрустированными драгоценными камнями, и стал наблюдать за мастером Османом. Меня терзали ужасные подозрения, возникшие, пока я слушал его. Мне показалось весьма вероятным, что убийство и Зарифа-эфенди, и Эниште подстроил мастер Осман, стремясь остановить работу над книгой для нашего падишаха.
Когда стемнело, я подошел с мастеру Осману:
– Эфенди, когда откроют дверь, я, с вашего позволения, хотел бы уйти отсюда.
– Вот как! У нас же есть еще ночь и утро! Быстро же глаза твои насытились зрелищем красивейших рисунков, созданных за всю историю.
Говоря это, он не отрывал глаз от лежащей перед ним книги; бледнеющий цвет его зрачков говорил о том, что он потихоньку слепнет.
– Мы ведь узнали тайну лошадиных ноздрей.
– Да! Разумеется! – сказал он. – Остальное – дело падишаха и Главного казначея. Может, они простят нас всех.
Назовет ли он им Лейлека как убийцу? От страха я даже не спросил об этом. Я боялся, что он не разрешит мне уйти. И еще мне пришло в голову, что он может обвинить меня.
– Пропала игла, которой Бехзад ослепил Себя, – сказал он.
– Наверно, карлик положил на место, – предположил я. Когда во время вечернего азана дверь снова открылась, мастер
Осман по-прежнему смотрел в книгу. Но он как-то странно наклонился – как слепой над поставленной перед ним тарелкой.
Стражники, узнав от Джезми-ага, что мастер Осман останется работать, не очень тщательно обыскали меня и не нащупали иглу, которую я воткнул в нижнее белье. Выйдя из дворца, я достал страшную вещь, ослепившую легендарного Бехзада, воткнул ее в пояс и почти бегом отправился домой.
Было радостно оттого, что я жив-здоров и иду к Шекюре, и от мысли, что сегодня я буду спать с ней в одной постели, поскольку убийца, можно сказать, найден.
Я подошел к дому. То ли по скрипу калитки, то ли по беспечности, с которой воробей пил воду из ведра у колодца, то ли еще по чему, не знаю, но обостренным чутьем человека, прожившего двенадцать лет в одиночестве, я понял, что в доме никого нет. Человек с грустью понимает, что он совсем один, но зачем-то открывает двери, шкафы, сундуки. Так поступил и я. Заглянул даже в кастрюли.