Глава I

Метелло Салани родился в предместье Флоренции Сан-Никколо, но до пятнадцати лет жил в деревне. Однако людей всегда влечет в родные места, а семья Метелло была родом из Флоренции. Отец его добывал песок со дна реки Арно. Приземистая фигура и увесистые кулаки Салани были знакомы всем — от площади Моцци до улицы Колонна. Люди прозвали его Какусом[1]. Но не потому, что они были сильны в мифологии, а просто за сходство с Какусом в скульптурной группе Бандинелли у Палаццо Веккьо. Кроме того, называя его так, они хотели сказать, что только Геркулес мог бы справиться с ним. Говорили, что поначалу Салани обиделся, но, узнав, что Какус был чем-то вроде разбойника, остался доволен своим прозвищем: будучи сам человеком честным, он уважал разбойников.

Какус был анархистом, другом Гори (не Пьетро[2], а Джованни Гори), но всегда отплевывался, если при нем упоминали о Бакунине. В тот год, когда Флоренцию сделали столицей[3], Бакунин жил на виа де Пуччи за собором Санта-Мария дель Фьоре. Однажды к нему явились Какус и его приятель Леопольда, тоже анархист и тоже с увесистыми кулачищами, цирковой гимнаст, ставший владельцем кафе на площади Пьяттеллина. Говорили, что у Бакунина всегда накрыт стол для званых и незваных, для всех, кто голоден. Но Какус и Леопольдо не были голодны, в два часа ночи их скорее могла мучить жажда. Нет, они хотели только сказать Бакунину, чтобы он «бросил корчить из себя Мадзини[4] и заигрывать с Беппе Дольфи[5], бесхребетным революционером и вероломным булочником». Но горничная в передничке и наколке захлопнула дверь перед самым их носом.

Все это Метелло не мог помнить сам, а знал лишь по рассказам старших — Бетто и Пестелли.

Мать Метелло умерла при его рождении, а вскоре утонул отец, добывая песок в Арно. Метелло рассказывали, что мать его была сущим ангелом, она души не чаяла в своем коренастом силаче-муже и рожала ему детей каждый год, если ей удавалось доносить ребенка. Но то ли кровь у нее была нездоровая, то ли материнское молоко не шло детям на пользу — они умирали, прожив всего несколько месяцев или даже дней. Конечно, она не могла питаться, как какая-нибудь синьора, а выпрашивать молоко в благотворительном обществе или в приюте для подкидышей Какус ей не разрешал. Так у них умерли две девочки и мальчик. И каждый раз Какус напивался и шел к Палаццо Веккьо, требуя, чтобы за ним следовала жена с мертвым ребенком на руках. Он усаживал ее на ступеньки Палаццо, а сам, взобравшись на пьедестал скульптуры, изображавшей Геркулеса и Какуса, держал речь:

— Слушайте все! Меня зовут Какусом, как и вот этого…

Кончалось тем, что он вновь попадал в тюрьму за оскорбление властей, за призыв к мятежу или просто за буйство в пьяном виде — в зависимости от настроения полицейского комиссара.

Со смертью жены и появлением на свет ребенка, которого пришлось отдать кормилице, Какус очень переменился. Когда ему об этом говорили, он отвечал: «Не в себе я, вот что! А все потому, что я теперь один. Где еще найдешь такую жену?»

Прежде он напивался по крайней мере раз в неделю. А теперь, когда его желание забыться было бы понятным, он совсем бросил пить и не пропускал ни одного рабочего дня. Раньше, во время «пятилетия изобилия», когда каждую лодку с песком поджидали на берегу повозки строительных контор, Какус появлялся на реке раз в три-четыре дня. Теперь же, в самые тяжелые дни «голодного десятилетия», когда спрос так упал, что горы песку быстро росли на берегу, словно снопы в поле — не успеешь оглянуться, а перед тобой уже готовые скирды, — Какус чуть свет первым появлялся на Арно и был готов уступить всю свою дневную добычу за пару чентезимо. Этим он настроил против себя всех товарищей из Портатьола, зарабатывавших на жизнь тем же ремеслом. Но когда кто-нибудь осмеливался упрекать его, Какус отвечал сквозь зубы: «Мне нужно платить кормилице. Этот малыш должен жить. Я ей обещал». Потом, поплевав на ладони, словно собираясь взяться за лопату, сжимал кулаки и, потрясая ими в воздухе, кричал: «Эй вы там! Я справлюсь с тремя из вас сразу — выходи, кто хочет!»

В конце 1873 года вода в Арно поднялась, грозя затопить берега, и выезжать на середину реки можно было разве только в ясную погоду. И все же однажды утром, когда спустился такой туман, что с моста Грацие не было видно сада Серристори, Какус рискнул появиться на реке в своей лодке.

«Я знаю Арно с пеленок», — любил повторять он. А то место, где в реку впадает сточный канал Ботт, он мог бы пройти с закрытыми глазами.

Тому, кто в это утро смотрел с набережной реку, могло показаться, что ее поглотило мглистое облако. Никого, кроме Какуса, на воде не было видно.

«Один на один с Арно! Я Геркулес, а не Какус», — думал он. Направившись к своему излюбленному месту, на середину реки, то опираясь на шест и шаря им по дну, то низко наклоняясь над водой, Какус стал вынимать первые лопаты песку. Время от времени ему приходилось осаживать лодку назад, потому что течение сносило ее к месту впадения сточного канала. Так он работал часа два или три и уже почти наполовину выполнил свой «урок», а туман не только не рассеивался, но становился все гуще и гуще. Внезапно лодку затянуло в водоворот, который образуется в устье канала даже во время спада воды. Отяжелевшая от песка барка завертелась на одном месте. Упираясь изо всех сил шестом в дно, Какус снова попытался отвести ее назад, но подхваченная Сильным течением лодка резко качнулась, выскользнула у него из-под ног, и он повис на шесте. Еще мгновение — и барка, увлекаемая водоворотом, налетела на шест. Удар был так силен, что сбросил Какуса в воду, и он камнем пошел ко дну, а тяжело нагруженная лодка опрокинулась, накрыв его, словно надгробная плита.


Ринчине — селение в Муджелло, расположенное поблизости от долины реки Сьеве. В ту пору дилижансы до Ринчине еще не шли и приходилось, свернув с шоссе Контеа-Лонда, взбираться вверх по проселочным дорогам и тропинкам. Земля здесь родит скупо, только и встречаются каменные дубы да каштаны, крестьяне не могут прокормить коров и поэтому разводят овец. Женщины еще в самом начале беременности стараются через письмоносцев разузнать, кому в городе понадобится кормилица. Но, поскольку в этих краях здоровых и цветущих женщин встречается мало, горожане редко прибегают к их услугам. И в самом деле, кто без крайней нужды отдаст своего ребенка кормилице с холмов Контеа? Живут эти женщины в нищете, и, понятно, лишнего молока у них быть не может.

Хотя земля в этой холмистой местности скупа и сурова, зато воздух просто целебный. Крестьянских сыновей рано отнимают от материнской груди, но простая, здоровая пища идет им на пользу, и они вырастают выносливыми, неутомимыми пахарями. Так что если местных кормилиц не особенно ценят, то батраки из Контеа, Виккьо и Дикомано всегда нарасхват. Это работящий люд, скуповатый и недоверчивый, потому что жизнь учит их беречь каждый грош, но зато надежный и на свой, особый лад сердечный.

Когда в доме Тинаи узнали о смерти Какуса (ему послали письмо, чтобы поскорей получить деньги за Метелло, и оно вернулось с пометкой «за смертью адресата»), глава семьи велел снохе и сыну Эудженио собираться в город, чтобы возвратить младенца отцу: «Скажите этому самому Какусу, что обмануть одного крестьянина не удастся и десяти горожанам!» Но посланные вернулись, а маленький Метелло был по-прежнему на руках у своей кормилицы Изолины.

— Какус и в самом деле умер.

— И родных этого Какуса днем с огнем не сыщешь!

— Нет у него никого.

Старый Тинаи в сердцах хватил шапкой о скамейку, стоявшую у очага.

— Вот оно наше счастье!

После ужина, закурив глиняную трубку, он успокоился. Вокруг собралась вся семья: Эудженио, сноха, две дочери и бабушка с внуком на руках.

— С некоторых пор что бы ни стряслось в Ринчине, все валится на нас, — сетовал старик.

Прижимая к груди маленького Метелло, Изолина кивнула на него:

— Как это можно отдать его в сиротский приют?! Ну, скажите сами!

Изолина, совсем еще молодая женщина, впервые стала матерью. Метелло был ее первым питомцем, и она уже успела к нему привязаться. Если она и делала какое-либо различие между ним и своим сыном, то чаще в пользу Метелло.

— Очень даже можно… — пробурчал старый Тинаи. — Да и как знать, может, в этом его счастье? На днях вы еще раз съездите во Флоренцию, чтобы все уладить.

Эудженио стоял, крепко сжав руки. Не поднимая головы, он ответил:

— Мы уже пробовали уладить, но его у нас не взяли: нужны документы. — Вынув из кармана листок бумаги, он помахал им в воздухе. — Надо идти к нотариусу, а потом в городской муниципалитет, да еще с двумя свидетелями. Вот тут все написано.

А Изолина добавила:

— Они сказали: кто нам докажет, что этого ребенка зовут так, как вы говорите, и что у него нет никого на свете? Пока что, говорят, у него есть вы.

— Нужны документы… — повторил Эудженио.

— И свидетели.

— К нотариусу надо идти и в муниципалитет.

— Нужно будет раза три-четыре побывать во Флоренции, и обойдется это нам лир в двадцать.

— Да ведь такие деньги надо еще иметь, — вздохнул старик. — Ну, тогда отнесите его в приют для подкидышей.

— Да какой же он подкидыш? — осмелилась возразить Изолина. — Были у него и отец и мать. Они его признавали, хоть сейчас их и нет в живых.

Последовало долгое молчание. Затем Эудженио, подняв голову, сказал:

— В приюте записали нашу фамилию. Они теперь знают, что ребенок у нас, и сказали, что если мы не дадим о себе знать, то известят карабинеров в Контеа.

— Вот оно наше счастье! — повторил старик и громко выругался, что с ним случалось редко.

Женщины перекрестились.


До пятнадцати лет Метелло жил в деревне и вместе со своим молочным братом Олиндо пас овец. В одну из суровых зим старый Тинаи умер. Обе дочери его вышли замуж. Одна за крестьянина из Лонда. Она потом умерла от родов в Америке, куда эмигрировала с мужем. Другая, более удачливая, вышла замуж за помощника фатторе[6] и взяла к себе мать. Но семья Тинаи не уменьшилась: за пятнадцать лет у Изолины родилось еще три сына. И Метелло был одним из пятерых сыновей: никаких различий тут не делалось.

Метелло рос в краю, где горизонт замыкался цепью высоких холмов. Со всех сторон они обступали долину с ее каштанами, дубами, кипарисами и карликовыми оливковыми деревьями, а сама река Сьеве была словно предназначена для того, чтобы мальчишки могли выгонять крабов из-под больших камней и нырять в реку там, где она петляет, образуя глубокие заводи.

Это было счастливое время, и, может быть, именно поэтому Метелло его почти не помнил. Приходили на память клички овец: Чернушка, Рыжуха, Глухая — и перезвон колокольчиков, подвешенных к их шее; вспоминались закаты, когда фиолетовое небо нависало так низко, что пугало сильнее грозы; на всю жизнь запомнился запах шалфея: он шел от стоящего на столе котелка с фасолью, которую каждый черпал своей ложкой. Еще он помнил день, когда Олиндо чуть не утонул в заводи. «Как твой отец в Арно», — сказала мама Изолина, и Метелло узнал, как погиб Какус. Нельзя было забыть и того дня, когда помещичьего стражника нашли висящим на каштане и папу Эудженио арестовали вместе с другими крестьянами из Ринчине, Лонда и Контеа. Оказалось, что стражник не повесился: кто-то убил его кинжалом, а уж потом вздернул на сук.

Но если человек бывает счастлив в пору, когда его сознание еще спит, — это было счастливое время! Олиндо и другие подпаски звали Метелло «горожанином», и это не только не казалось ему обидным, но даже придавало важности. Он говорил им: «Когда-нибудь я еще вернусь во Флоренцию и покажу вам, что значит быть горожанином!» Не умея ему возразить, ребята только смеялись. Иногда же они говорили: «А ты думаешь, во Флоренции всем хорошо живется? Там даже для каменщиков нет больше работы». И верно, у многих из них отцы и братья, прежде работавшие в городе каменщиками, теперь были вынуждены вернуться в деревню или уезжали в Южную Италию, где строились железные дороги, или даже в Бельгию, на рудники.

Флоренция была всего в тридцати километрах от Ринчине. Но Метелло казалось, что до нее куда дальше, чем до луны, которая по вечерам иногда висела так низко над гумном, что чудилось, она нанизана на жердь, воткнутую в стог. И достаточно вскарабкаться на эту жердь, чтобы достать луну рукой!

В один из вечеров, когда они всей семьей очищали от листьев початки кукурузы, Метелло сказал Козетте:

— У меня в стоге запрятана гроздь рябины.

Девочка пошла за ним. Она была дочерью крестьянина из соседнего имения в Норчето. Волосы у Козетты были на редкость светлые, и она уже покрывала их платком, как взрослая.

— Что ты мне дашь, если я тебя угощу?

— Хочешь, поцелую?

Метелло положил ей в рот ягодку, и девочка его поцеловала.

— А за всю гроздь? — спросила она.

— Вся гроздь стоит дороже!

— Хочешь поиграть в овцу и барана?

Он почувствовал, как кровь бросилась ему в голову, но Козетта убежала, не дождавшись ответа. Этот случай он, конечно, помнил, а одно воспоминание влекло за собой другое.

Ему тогда исполнилось двенадцать лет, и это было в тот год, когда папу Эудженио арестовали по делу об убийстве стражника, а потом выпустили. Новый стражник оказался еще хуже старого, убитого. Стоило хоть одной овце забрести на помещичью землю, как он набрасывался на подпасков и стегал их хлыстом по ногам. От этих ударов ноги болели так сильно, что долго после этого подпаски не могли укрываться даже простыней. Но к тому времени овец стерегли уже младшие братья, а Метелло и Олиндо работали с родителями в поле. Козетта все чаще попадалась на пути Метелло, но вела себя по-прежнему: поцелует и убежит. Но не мог же он предложить ей обручиться, пусть даже тайно, после того как она за горсточку ежевики разрешила поцеловать себя Олиндо. Как-то вечером Метелло увидел, что Козетта ловит крабов в Сьеве; он подкрался к ней сзади и повалил на каменистый берег. Но девочка оказалась сильнее его, ей удалось убежать и на этот раз.

А потом настали тяжелые времена. Урожай был хуже обычного, в имении к Тинаи стали придираться, говорили, что земля у них пропадает зря — в семье слишком много ртов и мало рабочих рук. Даже помощник фатторе, с которым они были в родстве, грозил расторгнуть договор. Новый стражник с ружьем за плечами дневал и ночевал на их участке.

— Долго мы здесь не протянем, — говорил папа Эудженио. И заводил разговор о Бельгии, о рудниках. — В прежнее время, — рассуждал он, — я мог бы поехать во Флоренцию, наняться на стройку чернорабочим и через три-четыре года стал бы каменщиком. Только нас и там не оставили бы в покое. Америка слишком далеко: уедешь за океан, и больше уж не вернешься. А вот до Бельгии близко, можно доехать поездом.

В конце концов человека, убившего стражника, нашли, но папа Эудженио уже выправил бумаги и потому все-таки решил ехать. Спустя несколько месяцев он написал Изолине, чтобы она приезжала к нему вместе со всеми детьми, кроме Метелло, которому не разрешили въезд в Бельгию, потому что он не был усыновлен.

— Пока что не разрешили, — объясняла ему мама Изолина. — Ты уже взрослый и должен это понять. А может быть, так для тебя и лучше будет. Нам оказывают милость, берут тебя в имение. Слушайся, работай как следует и старайся, чтобы тобой всегда были довольны. В имении к нам теперь относятся хорошо, к тому же ты будешь не один: там сестра Эудженио и бабушка. А разве ей плохо живется?


С какого-то момента воспоминания становятся более отчетливыми. Словно после первого пения петуха: пусть вокруг еще темно, но это уже не ночь, и если напрячь зрение, можно увидеть, как чуть брезжит рассвет.

…Солнце клонилось к закату. Было лето, июнь 1887 года. Стоя у окна вагона, Изолина и ее сыновья не махали платком, а только смотрели не отрываясь на Метелло и на бабушку. Самого маленького Изолина держала на руках; бабушка стояла, сложив руки под передником. Кажется, никто даже не плакал. Олиндо прощался с Метелло последним, он шепнул ему на ухо: «Хотел бы я знать, что выйдет у тебя с Козеттой».

Поезд скрылся за поворотом, там, где железная дорога пересекает шоссе. Еще таял в воздухе дым паровоза, а гудок уже донесся откуда-то издалека. Сразу умолк станционный колокол, и стали слышны стрекотанье кузнечиков и собачий лай.

— Ну, пошли, — сказала бабушка.

За станцией их ждал батрак с повозкой из имения. На этой повозке они приехали в Вальдарно, на станцию железной дороги.

— Через час они будут во Флоренции, — заметил батрак, погоняя волов.

— Только бы они не перепутали поезда: ведь до Бельгии семь пересадок, — сказала бабушка. — Правда, у них все записано на бумажке, и, даст бог, найдется добрая душа, которая, если понадобится, прочтет им ее.

Метелло сидел рядом с бабушкой, свесив ноги с повозки.

— Вот увидишь, горожанин, — сказал батрак, — в имении тебе будет хорошо, лучше, чем в Бельгии. Хотя бы по воскресеньям будешь есть вволю, как никогда, наверно, не едал.

— Надо быть почтительным, особенно со стражником, помни это, — поучала Метелло бабушка, поправляя на нем шапку.

На переезде повозку сильно тряхнуло. Метелло сидел не держась, от толчка он невольно спрыгнул на землю и оказался между рельсами.

— Да что с тобой! — удивилась бабушка.

Повозка уже выехала на дорогу, батрак оглянулся и придержал волов.

— А ну, полезай, — сказал он, кивнув на повозку, — дурья башка!

Вокруг стояла тишина, замолкли даже кузнечики, только где-то рядом гудел шмель. Вот замычал вол, отозвался другой, а Метелло все еще стоял и смотрел на бабушку и батрака, ждавших его в повозке.

— Эй, парень! — крикнул батрак. — Оглох ты, что ли?

— Метелло! — позвала бабушка.

А он продолжал глядеть на них и не двигался с места. Затем внезапно повернулся и бросился бежать по шпалам, а потом по тропинке вдоль насыпи. Он не слышал ни возгласов, ни окриков, в голове у него шумело, но он все бежал и бежал.

Железная дорога пересекала пустынные в этот час поля. Может быть, батрак пытался догнать его; наверно, бабушка пошла к начальнику станции… Только через много лет Метелло узнал, что когда они оправились от изумления и решили бежать за ним, он уже исчез за поворотом в туннеле. А на станции отказались известить Понтассьеве: «Никуда он не денется. Голод не тетка!»

В туннеле он перевел дыхание и поначалу слегка оробел. Но затем набрался храбрости и ринулся в темноту. Бежал он совсем недолго, но когда выскочил из туннеля, уже смеркалось, и это было очень неожиданно.

Миновав последние дома Риньяно, он уже твердо знал, куда идет и чего хочет. Он шел во Флоренцию, в родной, но незнакомый город. Недаром он был «горожанин», и пусть у него нет никого на свете — он будет жить самостоятельно, своим трудом, далеко от стражника, от имения.

Кузнечики стрекотали все громче, проснулись и заквакали лягушки, лаяли собаки, выглянула полная луна, словно для того, чтобы освещать ему путь, и между железной дорогой и полями засверкали в лунном свете камни обмелевшего русла Арно. Метелло казалось, что Изолина, Олиндо и младшие братья уехали так давно, что он уже забыл их лица. На мгновение он даже засомневался, помнит ли он еще имена мальчиков. «Витторио, Карло, — повторял он про себя, — и самый младший, который еще не дорос до штанишек, как его? Асканио! Его назвали в честь помощника фатторе».

Навстречу шел поезд. Показалась тупая глазастая морда паровоза, извергавшего искры и клубы дыма. Метелло свернул с насыпи на тропинку, которая вела к большой дороге. За его спиной промчался поезд, а по дороге прямо на него двигался огромный воз сена. Грохот состава и темная фигура возчика, примостившегося на оглоблях, словно петух на насесте, вернули его к действительности. Он снова пустился бежать не останавливаясь, пока впереди не появились какие-то дома. Наверно, это Понтассьеве. На первом же доме была надпись, как и в Контеа, и в Ринчине. И тут он понял, какое это несчастье — быть неграмотным. Огромное несчастье, вроде болезни: он видел черные знаки на выбеленной стене, а прочесть не мог, словно был слепой. Метелло вышел к мосту через реку, за которой лежало большое селение.

Не Понтассьеве ли это? Перед самым мостом была колонка. Метелло напился и, почувствовав, что устал, присел на камень. Мимо проехал еще один воз с сеном. На самом верху его растянулся возчик, который, придержав лошадь, чтобы зажечь окурок «тосканы»[7], окликнул Метелло:

— Что, парень, бросила тебя твоя милая?

Метелло был весь в поту, он только что успел утолить жажду и тяжело дышал, но все же нашел в себе силы улыбнуться и громко ответить:

— Да я не здешний. Я из Понтассьеве.

— Эге, — сказал возчик, — да ты, я вижу, дурень!

Теперь Метелло знал наверняка, что находится в Понтассьеве. Обойдя селение стороной, он двинулся дальше, никуда не сворачивая с большой дороги, и луна, казалось, следовала за ним.

С первыми лучами солнца он вошел во Флоренцию через Порта алла Кроче. Пройдя немного, он оказался в самом центре рынка. По его одежде и непринужденному виду — он стоял, засунув руки в карманы, — никто не угадал бы, сколько пришлось ему пережить, как он голоден, как устал и какое тем не менее живое любопытство возбуждает в нем все окружающее.

Метелло был не по годам высок и крепок, черный вихор выбивался у него из-под шапки, руки были большие, рабочие. На нем был жилет, надетый поверх рубашки, присборенной у ворота и на запястьях, штаны немного ниже колен и запыленные башмаки из телячьей кожи. Ему едва исполнилось пятнадцать лет, а выглядел он на все восемнадцать-девятнадцать и казался способным справиться с любой работой.

С любопытством смотрел он, как рабочие разгружают возы с ящиками фруктов, кочнами цветной капусты, с апельсинами и мандаринами, которые он видел впервые. Другие грузчики подхватывали товар и переносили его на склады. Чуть подальше розничные торговцы приводили в порядок свои лотки; повсюду было оживленно и шумно. Солнце уже начинало припекать. От бессонной ночи, от усталости и голода, от обилия впечатлений Метелло впал в какое-то оцепенение, из которого его вывел окрик:

— Эй, парень! Ты что, с возами приехал или работу ищешь? А ну, поди сюда! Мне сегодня люди нужны. Четыре чентезимо в час, идет?

Метелло ничего не ответил. Он даже не обернулся, чтобы посмотреть, кто с ним говорит, и убедиться, что это обращаются именно к нему, а просто подошел к возу и взвалил себе на спину тяжелый ящик.

Глава II

Грузчики встретили его неприветливо. «Откуда ты взялся и почему согласился, чтобы тебе платили на один чентезимо меньше?» — спрашивали они. Метелло ничего не отвечал — может быть, потому, что от жары и усталости у него все плыло перед глазами. И тогда один из грузчиков, с большими усами и бородавкой на щеке, которого хозяин называл Линари, изловчившись, так сильно толкнул его, что он растянулся во весь рост. Хозяин стоял к ним спиной и не заметил, как Метелло поднял ящик и подобрал лимоны, рассыпавшиеся по мостовой.

— Мне надо заработать на хлеб, — пробормотал он, устанавливая ящики с фруктами, когда Линари снова очутился рядом.

Седой, морщинистый грузчик, такой худой, что, казалось, его острые кости вот-вот прорвут рубашку, сказал:

— Если такой молодой, как ты, соглашается на четыре чентезимо, то что же станут платить мне? Они говорят, что мне пора на свалку, ведь я поднимаю не больше пятидесяти килограммов.

— Съездить бы ему разок по морде, вот и был бы для него подходящий заработок! — бросил на ходу Линари.

На нем была рубашка с воротничком и галстуком, а пятидесятикилограммовый ящик он нес с такой легкостью, как будто тот был пустой.

— Да оставьте вы его в покое! Разве не видите, он совсем мальчик, — вмешался еще один грузчик. Это был человек средних лет, тоже усатый, с лысой загорелой головой и смеющимися глазами. Он не был похож на грузчика, несмотря на то, что работал наравне со всеми и одежда у него была очень потрепанная.

— Вот и нужно проучить его как следует! — сказал грузчик с бородавкой. — Еще молоко на губах не обсохло, а уже лезет отбивать у нас хлеб!

— На аппетит он, как видно, пожаловаться не может, — заметил лысый.

Метелло слушал, стараясь не глядеть им в лицо.

— Мне надо заработать на хлеб, — повторил он.

— Ну, ясно, — сказал старик, — уж, конечно, не на ложу в театре Пальяно!

Настал полдень, и с грузчиками расплатились. Трудовой день для них кончился. В руках у Метелло оказалось четыре сольдо — целых двадцать чентезимо!

Как раз против рынка была остерия, которую Метелло приметил с самого начала, и это дало ему силы проработать пять с лишним часов, хотя он давно уже еле держался на ногах. На вывеске остерии по одну сторону надписи была изображена тарелка макарон, по другую — бутылка вина.

Когда грузчики вошли в остерию, Метелло уже уплетал макароны, насаживая их на вилку с помощью куска хлеба. Рабочие подсели к нему за стол и прежде всего потребовали вина; налили и Метелло, хотя он вина не заказывал.

Теперь они уже не казались такими злыми. Грузчик с бородавкой снова наполнил стакан Метелло.

— Сколько тебе лет? — спросил лысый.

Метелло продолжал жевать, уткнув нос в тарелку.

— Скажи правду, ты из Флоренции?

— Мы даже имени твоего не знаем.

— Ну, отвечай же! — сказал лысый. — Меня зовут Бетто.

— По прозвищу Учитель, — добавил Линари.

— А не побывал ли ты в карбонайе[8], прежде чем появился на рынке?

Метелло никогда не слышал, чтобы слово «карбонайя» употреблялось в каком-то ином значении. Он не знал, что за рынком находилась тюрьма, но понял, что, если не заслужит расположения грузчиков, карабинеры могут вернуть его в имение. Он смутно чувствовал, что, только подружившись с этими людьми, он сможет навсегда завоевать себе свободу, а к ней вел путь, на который он вступил этой ночью.

Глаза у него слипались. Ему казалось, что, насыщаясь, он только теряет силы, вместо того чтобы их восстановить. Но Метелло был здоровый деревенский парень, и хотя он чуть не засыпал за столом, однако, выпив залпом стакан вина, нашел в себе силы заговорить.

— Мне во что бы то ни стало надо заработать денег. У меня нет никого на свете. Мой отец утонул в Арно.

— Когда? — спросил его кто-то, может быть Учитель: он уже не различал их лиц. — Лет пятнадцать назад?

Метелло утвердительно кивнул головой и, отодвинув тарелку, опустил голову на руки. Он услышал, как кто-то выругался и так стукнул кулаком по столику, что столик задрожал.

— Смотри-ка, значит, так оно и есть, — сказал Учитель. — Они похожи как две капли воды.

— Сынишка Какуса!

— Сирота — 32, утопленник — 26. Сегодня же поставлю на эти цифры в «лотто»[9],— сказал старик Пестелли.

Метелло уже спал крепким сном пятнадцатилетнего подростка, прошагавшего всю ночь и проработавшего все утро на голодный желудок; сказалась усталость, обилие впечатлений, наспех проглоченный обед. И сколько беднягу ни трясли, разбудить его так и не удалось. Бетто был вынужден взвалить его на спину и тащить через площадь Санта-Кроче, мост Грацие и сад Серристори к себе, в Сан-Никколо, в каморку, которая находилась как раз под комнатой, где когда-то родился Метелло.


Бетто приютил его на эту ночь, да так и оставил у себя. Учитель оказался старым другом Какуса. Он жил совершенно один и был большой любитель выпить, так что к вечеру спускал все заработанное за день. В его голубых глазах появлялась тогда какая-то одержимость, он шел на улицу и затевал драку с первым встречным. Если ему попадались карабинеры, он бросался и на них, хоть и был под надзором полиции. И каждый раз он выходил из тюрьмы с твердым намерением «начать новую жизнь, теперь уже всерьез».

Бетто получил образование и умел говорить.

— В одной из своих брошюр Кафьеро[10] пишет… — начинал он обычно.

Брат его служил в гражданском инженерном управлении, отец был адвокатом и вместе с Джузеппе Монтанелли[11] сражался при Куртатоне.

— То, что я делаю, когда выпью, — говорил Бетто, — противно всем моим убеждениям.

Но долго удержаться не мог: он напивался и выходил на улицу с криками:

— Грабители! Умберто[12] — палач! Мы взорвем Питти! Взорвем собор Святого Петра и Квиринал[13]! Создадим Коммуну! Да здравствует Кафьеро!

Если его сразу же не уводили в полицию, то через некоторое время находили бьющимся в судорогах между клумб сада Серристори, неподалеку от дома. Он забирался туда, подобно зверю, инстинктивно прячущемуся в свое логово, чтобы залечить раны.

— Ты не думай, что все анархисты ведут себя, как я, — говорил он Метелло, когда бывал трезвый. — Настоящие анархисты не похожи ни на меня, ни на твоего отца. Он был хороший человек, но в этом не отличался от меня, и тебе не следует идти по его стопам. Помни, что анархия — это великая идея, это свобода из свобод, а не только свобода пить сколько вздумается, и ее не запятнать грешникам вроде меня. Анархистами были такие люди, как Кафьеро, Кропоткин, Бакунин; среди них были Годвин, Штирнер[14]. Эти двое, правда, сортом похуже. Анархистом был и Прудон… Ты запоминай эти имена. Тебе надо их знать… А у нас в Сан-Никколо был такой сапожник Ремиджо Бенвенуто. Вот это был анархист! Мы с твоим отцом ему в подметки не годились.

— А моя мать? — спрашивал Метелло.

— Твоя мать… — говорил Бетто, и в глазах его появлялась теплота, которая не могла укрыться от мальчика, — если бы она была верующей, ее объявили бы святой. Но она была атеисткой, любила свободу, любила жизнь, несмотря ни на что. Она была очень красивая женщина. От нее ты унаследовал высокий рост, хотя в остальном — вылитый отец.

Здесь Бетто обычно умолкал, но однажды он добавил:

— Нужно сказать, что твоя мать была более стойкой, чем отец. Когда ты родился, а она умерла, я был в тюрьме. В тот раз я просидел целый год, да еще столько же отбыл в ссылке на Липарских островах, а когда вернулся, то и отца твоего уже не застал в живых. О твоем существовании я и вовсе не знал.

О своей семье, о родителях, о брате, который был еще жив, Бетто никогда ничего не рассказывал: говорили, что родные отказались от него. Когда Метелло спрашивал: «Почему ты работаешь на рынке? Ведь ты получил образование?» — Бетто отвечал: «Да потому, что лучше этого ничего не придумаешь. Работаю, когда вздумается, поденно. Хозяев надо мной нет. И еще потому, что только на рынке можно встретить людей, которые мне по душе и с которыми стоит перекинуться словечком».

Для Метелло Бетто стал родным отцом; отца он не знал, но представлял его себе похожим на Бетто, правда, менее образованным, но таким же великодушным и добрым.

Бетто запретил ему возвращаться на рынок.

— Да, это лучшая работа на свете, — сказал он, — но она не для тебя: ты должен выучиться какому-нибудь ремеслу.

Бетто поехал в Ринчине, чтобы узнать, не разыскивают ли Метелло родные через карабинеров, а также привезти ему хотя бы еще одну рубашку и куртку, оставленные мамой Изолиной.

Вернувшись, он сказал:

— Дело обошлось без карабинеров, все уже успокоились. Бабушка просила передать, что будет молиться за тебя. Она говорит, что у тебя не было другой одежды, кроме той, в которой ты убежал.

Так или иначе, пусть не на рынке, но Метелло должен был где-то работать.

— Выбирай себе ремесло, — сказал ему Бетто, — но выбирай такое, чтоб было по душе. Коли надевать петлю на шею, так уж лучше своими руками. Что ты умеешь делать?

Метелло ничего не умел. Разве только копать землю, пасти овец и таскать тяжести.

— Ну а какое ремесло тебе все-таки нравится?

Строительные леса в центре города и на набережных вновь пробудили в Метелло его детские мечты. Он взглянул на Бетто и ответил:

— Хочу быть каменщиком.

Устроиться на работу оказалось нетрудно: достаточно было доказать свою выносливость и согласиться на самую низкую оплату. Метелло взяли чернорабочим в строительную контору Бадолати, получившего подряд на постройку нового крыла портиков и триумфальной арки на площади Витторио-Эммануэло.

Работая по десять часов в день, Метелло получал семь чентезимо в час — больше, чем грузчик. А работа была не труднее, чем в имении, и десятник не строже, чем помещичий стражник. Метелло был молод, счастлив тем, что живет на свете, и тем, что уже навсегда, бесповоротно стал горожанином. Теперь с высоты строительных лесов, куда он взбирался с бадьей известкового раствора на плечах, ему чудилось, что он может достать рукой уже не до луны, а до купола собора Санта-Мария дель Фьоре. По вечерам, после ужина, они с Бетто усаживались за столик в остерии, или друг против друга верхом на парапете набережной, или же на скамье в саду Серристори — только не дома, где нужно было жечь свечу, — и Бетто учил его читать и писать. Вскоре Метелло умел уже расписаться, нацарапать пару строк своим в Бельгию и мог повторить на память большой отрывок из служившей ему букварем книги Франческо Пецци о событиях 1879 года. А ночью, если Бетто не приходил к тому времени, как церковные часы били два, Метелло одевался и шел в сад Серристори, где подбирал своего друга, сраженного алкоголем. Во время припадка Бетто часто разбивался в кровь, и тогда Метелло взваливал его на плечи и тащил домой.

Но однажды ночью Бетто не оказалось среди клумб сада. И сколько Метелло ни искал, он нигде не мог его найти; не было Бетто и в полиции. С тех пор никто ничего о нем не слышал, он исчез бесследно. Это случилось в конце сентября 1890 года.


На другой день после исчезновения Бетто Метелло стал настоящим итальянцем и настоящим мужчиной: еще до того, как его внесли в избирательные списки городского управления, он попал в списки полиции. Прожив недолгое время в городе среди рабочих и ремесленников, этот крестьянский парень уже отлично понимал, какой опасности он подвергается, идя в полицию справиться о своем друге Бетто. Метелло был еще молод, но его многому научил опыт старшего поколения. Однако никто из работавших с Бетто на рынке или живших с ним в одном районе пальцем не пошевельнул, чтобы ему помочь.

— Этот пьяница Бетто, верно, нализался, да и свалился в Арно. А если не утонул, значит попал в тюрьму. Ему не впервой! Рано или поздно вернется, если жив.

— К тому же плакать о нем некому!

Не плакал и Метелло. Он никогда не плакал, даже в детстве, как бы сильно ни ушибался, как бы больно ни избивали его подпаски или стражник. Он только испытывал чувство обиды, да и то ненадолго: будто что-то сжимавшее его горло понемногу ослабевало и дышать становилось легче. Но теперь ком в горле не проходил Бетто приютил и накормил его, научил читать и писать, был единственным его другом. И Метелло любил его. Любил совсем не так, как Тинаи, маму Изолину и, уж конечно, Олиндо. Любовь к ним никогда не причиняла ему страданий, даже когда он расставался с ними. Теперь же, при мысли о Бетто, он страдал.

Если его друг попал в тюрьму, Метелло будет носить ему передачи. Он начистил ботинки, пригладил волосы, застегнул куртку на все пуговицы и, держа шапку в руке, отправился в полицию. Не успел он переступить порог, как навстречу ему вышел дежурный полицейский.

— Я друг Бетто.

— Чей друг?

— Друг Учителя.

— Проходи!

Метелло продержали в полиции два дня. На время следствия его не отправили в тюрьму Мурате только потому, что он был несовершеннолетний и приводов за ним не числилось. Но уже при первом допросе, заставив Метелло рассказать о себе, о том, какое отношение он имеет к Бетто и почему его разыскивает, полицейский комиссар сказал:

— Учителя нет ни в Мурате, ни в других тюрьмах. Если он действительно утонул, труп его рано или поздно будет обнаружен. А ты забудь о нем. Понятно?

Почему он должен забыть? Казалось, комиссар знал о Бетто гораздо больше, но не хотел сказать.

— Давай-ка лучше поговорим о тебе. Кем был твой отец?

— Он добывал песок со дна Арно и тоже утонул. На самом деле утонул.

— Так… — сказал комиссар. — Все ясно!

Что ему ясно? Метелло говорил правду, ничего не утаивая.

— Ты еще молод, у тебя вся жизнь впереди. Ты знаешь, куда ведет дорога, по которой шли твой отец, Учитель и им подобные? На дно Арно или в тюрьму, а потом на каторгу в Портолонгоне. Смотри мне в глаза! — приказал он. — Теперь ты понял?

Это был очень смуглый человек с черными волнистыми волосами, разделенными посередине пробором. Он говорил отеческим тоном, но так явно пытался запугать Метелло, что тот это понял и не испытывал ни малейшего страха. Он только старался избегать пронзительного взгляда черных глаз комиссара, который смущал его. Над головой чиновника висели два портрета. К тому времени Метелло уже научился узнавать их — портрет покойного короля Виктора-Эммануила и портрет короля Умберто, у которого волосы не вились и не было острой бородки, как у Виктора-Эммануила, но зато усы были длиннее. В Сан-Никколо об этих королях говорили: «Хрен редьки не слаще». Между двумя портретами на темной стене, покрытой пятнами сырости, сохранились очертания креста, как будто там еще недавно висело распятие; а может быть, этот крест был просто нарисован желтой краской, которая уже успела выгореть.

Проследив за взглядом Метелло, полицейский комиссар указал на стену позади себя и спросил:

— Ты его чтишь?

Метелло утвердительно кивнул головой.

— А готов ты отдать свою жизнь за него?

Такие же вопросы задавал ему священник в Ринчине, заставляя целовать изображения святых. И он вновь ответил утвердительно.

— В самом деле готов?

Они с Олиндо всегда смеялись над этими вопросами, потому что, как только священник поворачивался к ним спиной, папа Эудженио говорил: «Эти дармоеды напялят сутану и живут весь свой век припеваючи! Вот кому везет!» Но мама Изолина требовала, чтобы ребята отвечали: «Все в руках божиих!» Метелло подавил улыбку, вызванную воспоминаниями, и ответил:

— Все в руках божиих!

— Не миновать тебе каторги, — сказал в заключение комиссар, вызвал дежурного и велел отвести Метелло в камеру предварительного заключения.


Это была квадратная комната с высоким потолком и решетчатым окном, выходившим на дворик; помещалась она в первом этаже. В камеру с утра до вечера доносился девичий голос, напевавший:

Сердце красавицы

Склонно к измене

И перемене…

Девушка жила над конюшней, во втором этаже дома напротив. Ее окна не было видно. А из конюшни проникал острый запах лошадиной мочи и навоза. Стояла осень, камера была большая, и все же порой в ней нечем было дышать. Теперь Метелло на собственном опыте узнал, что такое «карбонайя». Ей было далеко до тюрьмы Мурате, но Метелло и этого показалось достаточно. Он провел здесь сорок восемь часов. Сначала он очутился в обществе двух карманников и сутенера, ранившего свою любовницу. Ее клятвам и уверениям в том, что она сама упала и ушиблась, никто не поверил, и сутенера все-таки арестовали. Карманники научили Метелло курить сигары, объяснили, как обращаться с женщинами, как вытаскивать часы из жилетного кармана. Но этому уже нужно было обучаться особо.

— Когда выйдешь отсюда, — сказал ему старший из карманников, высокий худощавый брюнет лет тридцати, левый глаз которого иногда косил, — иди к Иларионе в Мальборгетто и скажи ему, что пришел от меня; так и скажешь: «Меня послал Длинный». За несколько уроков станешь профессором.

Они рассказали ему о сотне способов любви, показали, как могут взаимно развлекаться мужчины. Карманников привели в полицию почти одновременно, и они надеялись, что в тюрьме окажутся в одной камере.

Длинный говорил своему приятелю, белобрысому чубатому парню, который, несмотря на усы, казался моложе его:

— Скажи правду, ты дала себя поймать, потому что узнала, что взяли меня? — и прижимался к нему.

Тут вмешался возмущенный этим зрелищем сутенер, который бахвалился тем, что ранил свою подружку, и завязалась драка. Но, когда вошел дежурный, они уже мирно играли в «морру»[15]. Вечером за ними пришли, чтобы отвести в тюрьму, и Метелло первый раз в жизни увидел людей, скованных одной цепью. На рассвете к нему поместили двух новых арестантов, с которыми он провел весь следующий день.

А девушка все пела.

— Это Микела, я ее знаю, — сказал вновь прибывший карманник, пойманный на месте преступления в омнибусе, курсирующем между Порта алла Кроче и площадью Синьории. — Бедная девчонка! Жизнь у нее — настоящая каторга, похуже нашей. Она прикована к постели, а все поет да прихорашивается. Микела — калека, она не может ходить, ножки у нее тоненькие, как у пятилетнего или шестилетнего ребенка. Она никогда не снимает черных шерстяных чулок, но если не смотреть на ее ноги, то в остальном эта девушка просто чудо! Белокурая, с громадными глазищами, с такой грудью!.. Днем Микела никого не принимает, даже за сто лир, а начинает работать только вечером. К ней всегда очередь…

Второго из вновь прибывших Метелло надолго запомнил. Санте Келлини родился, как он сам поспешил сказать, когда об этом зашла речь, как раз в день изгнания Великого герцога Тосканского[16]. Келлини, как и Метелло, был каменщик, работал на набережных Арно, арестовали же его за то, что он кинулся с кулаками на десятника и сильно избил его.

— Он сам полез на рожон, — рассказывал Келлини. — Я пил воду из бутылки, а он заметил и потребовал, чтобы я дыхнул на него. Потом начал кричать, что я пьян и что бутылку с вином я успел спрятать. У него давно уже был зуб на меня. И не потому, что я плохо работаю, ему-то известно, что работник я хороший и ремесло свое знаю. А просто потому, что, по его словам, я первый зачинщик во всех спорах о заработной плате.

Теперь, когда он думал о матери, оставшейся без поддержки, и о своей девушке, Келлини раскаивался. Девушка его работала портнихой и была из хорошей семьи. Ее родители и так возражали против их обручения.

— Попрошу на суде извинения у этого мошенника. Пойду на все, лишь бы меня выпустили как можно скорее. Но сделанного не воротишь. Он сам полез на рожон, а мне вся кровь бросилась в голову. Если б этого негодяя у меня не отняли, от него осталось бы мокрое место!

От Келлини Метелло впервые услышал о социализме, о равенстве, о труде, который должен оплачиваться «по количеству пролитого пота», — обо всем, что его близко касалось и о чем даже Бетто ему не рассказывал.

Девушка все пела, не умолкая. Опять наступил вечер. Карманника увели на допрос и привели обратно, а Келлини продолжал говорить.

— Сейчас, когда создана новая партия, хозяевам будет все труднее нам пакостить. Мы теперь объединились, с нами такие люди, как Коста и Турати[17]. Да что ты за рабочий, если никогда не слышал их имен? С такими вожаками твердо знаешь, куда идешь. Ну скажи, справедливо по-твоему, чтобы за батон хлеба надо было работать два часа?.. Важно, не давать себя увлечь личным чувствам, как это случилось со мной несколько часов назад. Но что же делать, если тебя вынуждают к этому?! Ведь знаешь, десятники, эти продажные шкуры, которые вышли из нашей среды, иной раз бывают хуже самих хозяев.

В камеру заглянул дежурный полицейский, который, видно, подслушивал у двери, и сказал:

— Уже познакомились?

— У нас с ним одно ремесло, — отвечал Метелло.

— А вот встречаться не приходилось, — добавил Келлини.

— Пошли, — сказал дежурный. — Карета прибыла.

Каменщик и карманник направились к выходу.

— Прощай, Келлини!

— Прощай, сынок!

Дежурный подтолкнул Келлини, и Метелло даже не смог пожать руку своему новому другу.

В тот же вечер Метелло вышел из полиции, после того как в картотеку занесли, что он сын Какуса, воспитанник Учителя и друг каменщика Келлини.

Отпуская его, полицейский комиссар сказал:

— Теперь, молодой человек, все зависит от тебя самого. Помни, что мы с тебя глаз спускать не будем.

Метелло вернулся на работу с твердым намерением, как можно скорей избавиться от надзора полиции. А пока что восемнадцатилетний паренек, повинуясь неотвязной мысли — самой назойливой из всех, преследовавших его за эту неделю, — получив в субботу заработанные деньги, поднялся по лестнице, которая вела к Микеле.

Ноги девушки не произвели на него никакого впечатления. Он не смотрел на них или просто не заметил.

Глава III

К двадцати годам Метелло уже стал человеком не то чтобы другим, но во многом не похожим на того, каким был бы, останься он батрачить в Ринчине.

Город, в котором он родился, признал Метелло и принял его. Он помог созреть его уму и закалил сердце. Город дал ему кусок хлеба, который он зарабатывал в поте лица своего, и это наполняло Метелло чувством гордости. Город еще больше развил в нем такие черты характера, как упорство, уравновешенность и даже хитрость, приобретенные им еще в детстве в крестьянской семье.

После исчезновения Бетто он жил один. Каждое утро ему приходилось тратить шесть чентезимо только на завтрак. Он стоял на самой нижней ступеньке лестницы, которая ведет от чернорабочего к подмастерью, затем к каменщику и наконец к каменщику первой руки, — длительное восхождение, где нет вершин, но есть уступы. Над ними, скрестив руки, стоит десятник.

Для Метелло работа была не только источником существования. Она нравилась ему. Но не меньше, чем работа, ему нравились девушки. После близости с Микелой его тянуло к более чистым чувствам. Влюбляться он еще не собирался, но ему хотелось погулять, «перебеситься».

Как ни тяжела работа каменщика, на лесах стройки дышится полной грудью, словно в деревне. Чем выше поднимаешься, тем все меньше становится город: сверху его можно окинуть одним взглядом. Видишь людей, снующих взад и вперед, среди них девушек — портних, вышивальщиц, табачниц… С ними нетрудно познакомиться. Их не смущает, что ты еще должен призываться: если у тебя есть профессия, они готовы и подождать.

И это тоже заставляло Метелло с нетерпением думать о том дне, когда он сможет сбросить с плеч бадью чернорабочего и взять в руки кельму и отвес каменщика. А впрочем, что говорил ему Келлини? «Чем искусней ты будешь в своем деле, тем яснее увидишь, что тебя эксплуатируют».

Келлини он больше не встречал. Тому дали четыре года «за непредумышленно нанесенные ранения». Каменщики, знавшие Келлини, отзывались о нем с большим уважением, и теперь, вспоминая все, что он говорил, Метелло яснее понимал смысл его слов. Достаточно было принять их за жизненное правило и применить к условиям работы на стройке, чтобы сразу же стать на сторону своих товарищей, боровшихся против злоупотреблений десятника. И в то же время надо держаться середины — никогда не быть первым в наступлении и последним в отступлении, чтобы потом не раскаиваться, если дело дойдет до кандалов. Впрочем, он вовсе не собирался бороться за идеи своего отца и Бетто, потому что не хотел, чтобы его постигла та же участь. Время покажет, насколько осуществимы были его намерения.

Он видел, что анархистов становится все меньше, силы их распылены, многие из них сосланы, а ряды социалистов растут и они все больше привлекают внимание полиции.

Социалисты были ему ближе, чем анархисты. Это были люди, сделанные совсем из другого теста, с более ясными идеями, хотя, может быть, менее образованные и, поскольку каждый содержал семью, менее щедрые. Впрочем, на слова они не скупились.

И все же, если разгорался спор, один-единственный анархист, даже самый ничтожный и безграмотный (а они, в том числе и те, кто занимался ремеслом, почти никогда не были безграмотны), мог потягаться с целой группой социалистов.

— Вот скажи, верно или нет, что чем больше народа будет участвовать в совместной борьбе, тем скорее настанет день, когда в мире не будет больше классов, не будет угнетаемых и угнетателей?

— Предположим, что так, — отвечал анархист.

— Как это предположим? Ты не увиливай, а скажи прямо: коллектив — это сила или нет?

— Коллектив — это стадо. Коллектив — это овцы, которым нужны пастух, собака и палка. Личность же свободна в своих действиях.

— Ты рассуждаешь, как капиталист.

— А вы рассуждаете, как попы!

И спор переходил в драку. В лучшем случае анархисту говорили:

— С тобой нельзя спорить. Вы, анархисты, — поэты.

Они были поэтами, а не обыкновенными людьми, у которых умишко хоть и небольшой, но зато они знают, как и на что его употребить. Если на работе подружишься с анархистами, они в лепешку расшибутся, чтобы обучить тебя класть кирпичи, последнюю рубашку с себя снимут, как это не раз делал Бетто, лишь бы помочь товарищу в беде. Каждый из них был человеком не от мира сего, «поэтом», как любил повторять Метелло. Но даже самому кроткому анархисту, который мухи не обидит, ничего не стоило бросить бомбу, устроить кровавую резню. Они проповедовали экспроприацию и в то же время были самыми порядочными людьми, каких когда-либо встречал Метелло. Порядочные люди попадались ему все реже.

Кроме того, у анархистов не было вождей: они их не признавали. И это тоже было их отличительной особенностью. Но если человек, который умнее и образованнее тебя, хочет, чтобы мир был устроен так же, как хотел бы устроить его ты, то почему бы не прислушаться к нему и не последовать за ним? Социалисты стремились к конкретным, практическим целям, в вождях у них недостатка не было. Они хотели, чтобы труд, как говорил Келлини, оплачивался «по количеству пролитого пота», то есть чтобы прежде всего были увеличены расценки и сокращен рабочий день. Они создали Палату труда[18]. Председатель и основатель Палаты Себастьяно Дель Буоно был человек с головой, а бескорыстием мог потягаться с анархистами. Жил он на скромное жалованье железнодорожного служащего, а все свободное время и даже часть ночи делил между комнатушкой на Строццино (такой маленькой, что, если в ней находилось больше десяти человек, вновь прибывший уже с трудом мог туда протиснуться), где помещалась Палата труда, и городскими и сельскими профессиональными организациями. Он выступал, писал воззвания, давал советы, ободрял рабочих. Его видели повсюду: то на строительной площадке, то на табачной фабрике; поговорит с табачницами и от них идет к мебельщикам или парикмахерам. Встретится ему безработный, он, покопавшись в кармане, отдаст последние десять чентезимо, а сам останется без ужина. Его называли Красным ангелом или Ангелом без крыльев. Голос у него был слабый и звучал мягко, даже когда он повышал его. Говорил Дель Буоно необыкновенно просто, будто всю жизнь был рабочим, а не служащим. Он носил усы и бороду, за стеклами пенсне поблескивали спокойные глаза, всегда ласковые и смеющиеся. Отогнутые уголки крахмального воротничка были почти не видны из-за спадавшего на куртку большого банта — свидетельство того, что его владелец занимался умственным, а не физическим трудом, хотя носил бессменно один и тот же потрепанный костюм. У Дель Буоно была особая манера разговаривать с людьми. Бывало заметит: «Мне кажется, это хорошо!» — и тут же добавит: «А как по-твоему?» Или: «Мне кажется, это плохо… А как по-твоему?» Однажды — было это уже несколько лет спустя, когда Метелло познакомился с ним поближе, летом 1902 года — они говорили о забастовке каменщиков, и Дель Буоно спросил, как идут дела у них на стройке. «Так себе», — ответил Метелло.

— Ответ, достойный попа, — резко сказал Дель Буоно с горячностью, которой Метелло в нем не предполагал. — Мы ставили перед собой минимальные задачи. Добьемся своего — победа за нами, не добьемся, — значит, придется начинать все сначала. — Но тут же улыбнувшись, он положил ему руку на плечо и добавил: — А как по-твоему?

И хотя лицо Дель Буоно было наполовину скрыто бородой, Метелло заметил, что он покраснел.

Среди социалистов был также известен Пешетти, человек небольшого роста, немного волочивший одну ногу, тоже бородатый, но без пенсне. Он был адвокат по профессии, настоящий оратор и впоследствии стал депутатом парламента. Он не скрывал, что не сомневается в существовании господа бога и считает учение Маркса и евангелие равноценными. Для флорентийских социалистов он был и Коста, и Турати, и Чиприани[19], вместе взятые. Слова его воспламеняли сердца людей, и если Дель Буоно был Ангелом, то Пешетти был воинствующим святым, Георгием Победоносцем флорентийских социалистов и даже Савонаролой. Свои пылкие речи он умело оживлял шутками и анекдотами, которые не только не гасили зажженное им пламя, но еще подливали масла в огонь. После его выступлений рабочие возвращались на строительные площадки в приподнятом настроении. Между собой они называли его «Беппино» или «синьор Джузеппе», а в глаза — Пешетти. Часто, подхватив под руку какого-нибудь рабочего, он запросто шел с ним выпить стаканчик-другой вина.

— Вы, молодежь, непременно увидите солнце будущего! — утверждал он. — Но для этого надо выиграть еще не одно сражение!

Разговаривал Пешетти тоже просто, по-рабочему. Под сражениями он подразумевал борьбу с хозяевами и правительством, а также с королем и папой, которые хотя и враждовали между собой, но по отношению к народу действовали всегда заодно. «Два сапога — пара, — говорил о них Пешетти. — Нам предстоит беспощадная борьба, пока не будет разрушено буржуазное общество и уничтожен капитал». А это означало долгие годы испытаний — голод, тюрьмы, расстрелы демонстрантов. Все это еще ждало Метелло в будущем.

А пока что он ограничивался сочувствием социалистам, которое доказывал, читая их газету «Аванти», посещая Палату труда и различные собрания. В партию он не вступал, да и вряд ли его приняли бы: он был слишком молод и «незрел». Впрочем, Метелло и сам к этому не стремился. Он знал, что прежде всего ему нужно стать хорошим каменщиком. Только тогда он сможет равняться с такими людьми, как Келлини и другие товарищи по работе, не говоря уж о Пешетти или Дель Буоно. Он рассуждал так вовсе не из желания оправдаться, а просто потому, что хорошо понимал свое положение. Ну чего бы он достиг, бросившись в драку очертя голову? Метелло был один-одинешенек на свете. Если бы он вдруг остался без работы, то на десять чентезимо Дель Буоно смог бы только раз пообедать. А ему было двадцать лет. Он любил работать, но любил и погулять с девушками. Сам Пешетти, выступая на площади УнитА и говоря об извечной нужде, из-за которой, даже имея работу, нельзя создать семью, а создав — обеспечить ее самым необходимым, ясно сказал:

— Выходит, что и любовь для нас — роскошь!

Метелло поселился в квартале прачечных близ Ровеццано, а не в Сан-Никколо. Он снимал меблированную комнату в том районе, который носил название «трущоб Мадонноне». После работы он шел домой, переодевшись, отправлялся гулять и возвращался лишь к ночи. Он покинул Сан-Никколо, чтобы полицейские, обещавшие не спускать с него глаз, могли убедиться в его стремлении порвать с окружением Бетто и Какуса. Теперь и Метелло больше не сомневался, что воды Арно поглотили Бетто, как когда-то Какуса. Однако в двадцать лет, когда спешишь жить, раны залечиваются быстро. Правда, остается рубец, который еще даст себя почувствовать, но позже, не сейчас.

За эти два года Метелло ни с кем особенно не сдружился. На работе, в профессиональном союзе и в районе, где он жил, у него были только знакомые. Он стал красивым широкоплечим парнем, у него уже росли усы. Купив выходной костюм, он научился носить галстук и жесткий воротничок. Был он открытого нрава, все у него получалось ловко и легко, с шуткой. Его охотно звали на помощь всякий раз, как владельцу прачечной нужно было погрузить на повозку корзины с бельем или виноторговцу — выгрузить большие оплетенные бутыли. Поскольку Метелло ни от кого не скрывал, что рос в деревне и еще не разучился орудовать мотыгой, огородники Ровеццано тоже частенько прибегали к его услугам. Иногда он оставался у них ужинать и экономил деньги, которые истратил бы на ужин в остерии. Таким образом к выходному костюму вскоре прибавилась шляпа, а в галстуке появилась металлическая булавка с жемчужиной, которую трудно было отличить от настоящей.

Невестка одного из огородников, по имени Виола, была женщина лет тридцати с лишним. Она приехала в Ровеццано учительствовать, но вскоре вышла замуж, бросила школу и занялась хозяйством. Два года назад она овдовела, детей у нее не было. Теперь Виола жила вместе с родителями мужа, работала по дому и на огороде. Десятки, а то и сотни мужчин в Ровеццано, далеко за пределами Мадонноне, только и думали о ней. Вдова должна была унаследовать два гектара земли, к тому же она была женщиной свежей и очень пылкой, по глазам было видно. Метелло рядом с ней выглядел совсем мальчишкой. Но это был сильный и веселый мальчишка, который так резво орудовал мотыгой, будто не отработал уже десять часов, таская по лесам стройки бадьи с известковым раствором, а только заступил смену. Собирая овощи, Виола подзывала Метелло подержать корзину и, наклоняясь, словно нарочно, медлила, чтобы дать ему заглянуть в вырез корсажа, и каждый раз вдруг спохватывалась, что забыла его застегнуть.

— Ну что ты смотришь? — спрашивала она, выпрямляясь, уперев руки в бока. При этом платье так сильно обтягивало грудь, что она казалась совсем обнаженной. Метелло молчал, боясь потерять свой приработок. Быстро взглянув на вдову, он делал вид, что его позвали старик или старуха. За своей спиной он слышал деланный смех Виолы.

Но однажды вечером, когда старики уже ушли в дом, а сад был погружен в темноту — только на небе виднелся узкий серп луны и под откосом тихо струилась Арно, — Метелло бросил корзину и обнял Виолу. Она и не подумала сопротивляться и прижалась к нему, подставив губы, которые он искал.

— Глупый, — сказала она. — Наконец-то!

И вот в течение целого месяца Метелло приходил к ней по ночам, — а для огородников, которые чуть свет выезжают на рынок, ночь наступает рано. Он проникал в комнату Виолы через неплотно прикрытую дверь, выходившую в поле. Старик со старухой спали в другой половине дома. Метелло, как его научила Виола, подносил к лицу спичку, чтобы собака к нему привыкла. Собака с первого же вечера признала Метелло и никогда на него не лаяла, а, потершись о его ноги, повизгивала и уползала в темноту.

Виола ждала его уже в постели, чистая и раздушенная, как настоящая синьора. Это было его первое любовное похождение — о подобной женщине он не смел и мечтать, и никогда больше у него не было такой любовницы. Метелло сбрасывал с себя одежду, чтобы остаться нагим, как Виола: она этого требовала.

— Скажи мне, у тебя есть невеста? — спрашивала Виола. — Я ведь не ревнива.

Он клялся, что у него нет невесты, но она не верила или делала вид, что не верит.

— Так, значит, я ни у кого тебя не отнимаю? — говорила она.

Однажды, решив уступить ее любовному капризу, Метелло солгал. Он вспомнил Козетту, которую мог теперь представить себе уже женщиной, и начал рассказывать о ней Виоле. Но ему стало стыдно за себя, и он тут же раскаялся:

— Хватит. Все, что я тебе рассказал, просто вранье.

Виола ласково прижалась к нему.

— Нет, нет! Я не могу поверить, что я у тебя первая.

Метелло чувствовал, как она вздрагивает, и это его раздражало.

— И это тоже вранье, — возражал он.

Сон овладевал им внезапно, когда Виола еще продолжала ласкаться. Засыпая, он всегда испытывал досаду, к которой примешивался страх: она бодрствует и, может быть, даже наблюдает за ним.

Утром старик уже успевал уехать с возом овощей на рынок, когда старуха, отправляясь к мессе, стучала в дверь невестки.

— Виола, проснись! Я ухожу.

Метелло приоткрывал глаза и видел перед собой лицо своей любовницы, она улыбалась ему, приложив палец к губам.

— Хорошо, мама! Доброе утро!

Метелло вставал, Виола приготовляла ему завтрак и завертывала бутерброды, которые он брал с собой на работу. Она была уже причесана и одета, кофточка и передник — свеже выглажены. Она улыбалась чуть насмешливо, как будто между ними ничего не произошло, и снова становилась невесткой хозяина, дававшего ему работу. И в то же время она дразнила его, не позволяла себя поцеловать; провожая за ворота, пропускала вперед и, прощаясь, едва касалась его руки. Как-то раз она сунула ему булавку для галстука, другой раз — две лиры, затем пять лир, а потом — десять.

— Купи себе шляпу. Будешь носить ее по воскресеньям. Вот увидишь, она тебе пойдет.

Занималась заря, навстречу Метелло ехали повозки с бельем. Издалека, оттуда, где Арно сворачивает к городу, доносился голос перевозчика. В конце виа Аретино виднелась труба отбельной фабрики, казавшаяся отсюда выше колокольни собора Санта-Мария дель Фьоре. Зажав завтрак под мышкой, Метелло быстро шел, дыша полной грудью. Он проходил Порта алла Кроче, потом рынок. В одно такое утро, когда мелкие монетки весело бренчали у него в кармане, Метелло зашел в кафе «Канто алле Рондини» и, выпив стопку виноградной водки, закурил тосканскую сигару. Он думал, что у него закружится голова, как в тот раз в камере, когда карманники учили его курить, но сигара лишь усилила действие водки и завтрака, и тепло быстрее разлилось по всему телу. Придя на строительство, он потушил окурок о стену и спрятал его в жилетный карман.

Была суббота, и вечером десятник, выплачивая деньги, сказал ему, что с будущей недели он может считать себя подмастерьем каменщика. Таково было распоряжение подрядчика — инженера Бадолати, лично руководившего работами, носившегося день-деньской вверх и вниз по лесам и умевшего по достоинству оценить каждого рабочего.

Метелло тут же, как полагалось, угостил вином каменщиков и подручных своей бригады. Был он молодой, высокий и ловкий, всегда с уважением относился к старшим товарищам. Ренцони, уже лет тридцать работавший каменщиком, поднял стакан за здоровье Метелло и воскликнул: «Молодец, Тополек!»

Это прозвище так за ним и осталось.

Глава IV

Связь с Виолой продолжалась весь март, март 1892 года. В ногах кровати всегда стояла жаровня, а на комоде — букет ирисов, которые Виола меняла ежедневно, даже если они не успевали увянуть.

Но Метелло не чувствовал любви к Виоле; и не осталась она в его памяти женщиной, которая давала ему особое наслаждение. Нет, Виола дала ему нечто иное. Она привила Метелло любовь к чистоте и опрятности, научила его одеваться и держать себя. Все это он постиг, желая нравиться ей и стараясь, чтобы их связь, о которой он не строил никаких иллюзий, длилась как можно дольше. Виола дала ему уверенность в обращении с женщинами, ту смелость, которая приобретается либо в двадцать лет, либо никогда. Успех у женщин зависит от удачного дебюта, когда мужчина убеждается, что хотя бы в этом отношении родился счастливцем. И женщины ощущают притягательную силу этой смелости, словно она имеет какой-то свой аромат. Это относится как к Дон Жуану или к д’Аннунцио, так и к простому каменщику.

Успешным «дебютом» Метелло, его первой наставницей была, конечно, не Микела, а Виола.

Его вовсе не смущало, что Виола дарила ему не только свою любовь, но и давала деньги и бутерброды, а иногда и разные мелочи: то красивую булавку для галстука, то запонки с изображением собаки, которые он потом продал в Неаполе, когда был на военной службе. Поскольку Виола могла дарить без ущерба для себя, подарки эти не казались Метелло унизительными. Толки о Виоле, ходившие по Ровеццано, не нарушали его душевного равновесия и спокойствия, а природный здравый смысл помогал ему сдерживаться, когда огородники и владельцы прачечных, собравшись в остерии, заводили о ней разговоры.

— Ну и Виола! Она иссушила бы целый полк! — говорили они, сдвигая кепки на затылок.

Рассказывали, что ее муж, «здоровяк, который не прошел бы в эту дверь», буквально растаял у всех на глазах, стараясь ей угодить. Именно это и ревность, постоянно терзавшая его душу, свели беднягу в могилу.

Но во всех этих грубых разговорах чувствовался какой-то оттенок своеобразного уважения к Виоле.

— Но вообще-то, — говорили те же люди, — она настоящая синьора, образованная, да и трудолюбивая.

За пять лет замужества Виола никому не давала повода злословить за своей спиной.

— Ну а до замужества?

— А сразу, как овдовела?!

— А уж теперь!!!

Если послушать их — Виола ни перед чем не остановится. И все же вдову уважали уже за одно то, что ей все сходило с рук без скандалов.

— В конце концов, то, что она дарит, — заключали они, ударяя кулаком по столу среди взрывов смеха, — принадлежит только ей!

Но хотя дело и обходилось без скандалов, тайное всегда становится явным. Бывало выставит она кого-нибудь за дверь, смотришь, молодой парень выпьет с горя, и язык у него развяжется. И вскоре во всем Ровеццано ни для кого уже не было секретом, что поденщиков, «точно рабов в Африке», отбирала Виола, а не свекор. Старик со старухой, поневоле оказавшиеся в роли сводников, были в ее руках марионетками, которыми она вертела, как ей вздумается.

— Любовь к ней делает их слепыми.

— А ведь, вольно или невольно, она виновна в смерти их сына!

— Не надо преувеличивать. В конце концов он всегда мог сказать ей: «Ну-ка, милая моя, подвинься, я спать хочу!» А если б охота у нее не прошла, в первый же раз, как увидел ее с другим, не жалей палки, чтобы изгнать беса.

Тут кто-нибудь проговаривался о главной причине всех этих пересудов. И все становилось ясным:

— Она получит в наследство и дом и землю. Это не так уж много, но и не мало.

— К этому надо еще прибавить ее колдовские глаза и пышный фасад!

Собутыльники дружно опорожняли стаканы и от смеха чуть не валились под стол.

— Виола уже и сейчас почти полная хозяйка, все в ее руках. Ей остается только самой торговать на рынке. Но она предпочитает понежиться лишний часок в постели. И в то же время эта вдовушка всегда все знает, ни одного новичка в селении не пропустит.

— Ей даже нравится, когда возлюбленный сам ее покидает, а если он ей надоел и не уходит, она мигом расправится с ним — выпихнет из постели, да еще и работы лишит.

Обычно такие разговоры велись, когда в остерии оставалось несколько человек и, выпив, они теряли всякое уважение к Виоле.

— Интересно, сколько она их сменила за два года?

Загибая пальцы, припоминали имена, и оказывалось, что все это были парни, либо еще не призывавшиеся, либо только что вернувшиеся с военной службы. И тут снова повторялась грубая шутка о полку солдат.

Эти разговоры явно предназначались для Метелло. Ему подмигивали, а он лишь улыбался и покачивал головой, как бы поддерживая этим шутки и остроты. Виоле он ничего не рассказывал: она не обращала никакого внимания на сплетни и все меньше и меньше скрывала свои отношения с Метелло. А может быть, ему только так казалось. Он подозревал, что свекровь Виолы знает об их встречах. Однажды утром он столкнулся с ней, когда она возвращалась из церкви. Метелло снял шапку, а старуха как-то особенно посмотрела на него, и в ее взгляде была скорее покорность, чем упрек.

— Вчера твоя свекровь, верно, видела, как я выходил от тебя.

— Они видят только то, что я хочу, — ответила Виола.

Значит, люди были правы! Но он не стал над этим задумываться. Виола ждала его, раскрыв объятия. Аромат ее тела, страстность и самозабвенность кружили ему голову. И каждый раз Виола задавала одни и те же вопросы, будто старалась внушить ему страх:

— А если у меня будет ребенок?

— В таких случаях обычно женятся…

— Ну, это ты выбрось из головы раз и навсегда…

— Какого же ответа ты ждешь?

Она смеялась и целовала его в губы.

— А у твоей Козетты не было детей от тебя?

— Отстань! Козетта была еще совсем девочка.

Утомленный, он мгновенно засыпал, а Виола все еще ласкала его.


Это случилось в начале лета, в праздник Сан-Джованни, когда даже из Ровеццано был виден иллюминированный Палаццо Веккьо. Метелло зашел в табачную лавку купить сигару. Внезапно он услышал, как кто-то, словно обращаясь к собеседнику, сказал за его спиной:

— Чего не сделаешь, чтобы удержаться на занятых позициях! Даже курить начнешь, если ей нравится запах сигары!

Метелло обернулся. Он знал говорившего. Это был Моретти, который до него пользовался милостями Виолы, — юноша одних лет с Метелло, такого же роста, светлоглазый, с закрученными усиками. Он был штукатур и, кажется, остался без работы. Метелло мельком видел его в Палате труда. Потом они встретились в Ровеццано, где Моретти родился и жил. Познакомившись, они часто проводили вечера вместе. Как-то оба начали ухаживать за двумя работницами с табачной фабрики, но Моретти вскоре перестал с ними встречаться, потому что они жили близ Мадонноне. «Там живет одна моя знакомая, и я не хочу рисковать», — признался он, но распространяться не стал, считая, что и так сказал лишнее. Моретти тоже был социалист, и они с Метелло подружились, но в один прекрасный день он вдруг перестал здороваться. Метелло, со свойственным многим людям малодушием, побоялся, что, начав добираться до истинных причин его охлаждения, он будет вынужден говорить об этом с Виолой, и стал отвечать ему тем же.

Но теперь они встретились на людях, и все присутствующие не спускали с них глаз. Метелло вопросительно взглянул на Моретти, и тот с убийственной иронией умышленно громко спросил:

— Ну как? Обхаживаешь фиалки?![20]

Раздался взрыв хохота. Вокруг было столько людей, что Метелло не мог уклониться от ответа. Он шагнул к Моретти и, убедившись, что нападает первым, ударил его кулаком в лицо. При этом вид у него был не столько оскорбленный, сколько недоумевающий. Завязалась драка, которую перенесли затем на площадь перед табачной лавкой. Зрители окружили их и без особого воодушевления пытались разнять. Так уж положено: двое дерутся — третий не лезь. Значит, у них есть повод для драки. Все это продолжалось, пока кто-то не крикнул: «Карабинеры!» В одно мгновение противники переменили позы.

— Это был кулачный бой по-американски. Мы читали о нем в газетах, и нам захотелось попробовать.

— Они — спортсмены, — раздался чей-то голос.

Карабинеры поверили. Метелло с Моретти вошли в кафе и, продолжая держаться на расстоянии, принялись рассматривать себя в зеркало. Их лица напоминали страшные рожи, изображаемые обычно на фонтанах. Нижняя губа Метелло распухала так быстро, будто ее надували, как воздушный шар. Он предпочел не показываться Виоле в таком виде. Место в постели рядом с ожидавшей его возлюбленной в этот вечер осталось незанятым. И не только в этот вечер. Не исход драки и не сплетни заставили Метелло принять это решение, а слова десятника, которыми тот встретил его на следующее утро:

— Ты подрался из-за политики?

— Нет, из-за женщины.

— Из-за чего бы ты ни подрался, в таком виде ты мне на работе не нужен. Как раз теперь, когда тебя сделали подмастерьем, ты вдруг начал работать с прохладцей. Ну что мне сейчас с тобой делать? Иди-ка лучше домой. Завтра придешь.


Виола не стала искать встреч с ним. Правда, Метелло потерял приработок, но зато вскоре почувствовал себя, как выздоравливающий после долгой болезни. Дни, прожитые в таком напряжении, теперь казались ему подернутыми мутной пеленой. Как он жил? С утра до вечера в ожидании, когда наконец стемнеет. Теперь десятник снова стал хорошо относиться к нему, ну а девушку он себе всегда найдет. Эту уверенность вселила в Метелло его связь с Виолой. Но испытывал ли он к ней признательность? Нет, он не чувствовал никакой благодарности и вспоминал о ней даже с неприязнью. Лучше не видеться больше, тогда не понадобятся никакие объяснения. А избежать встреч было очень легко. Достаточно не ходить мимо ее дома, который она покидала только ради воскресной мессы. Виола не бывала нигде, кроме церкви, все остальное было у нее на дому: мужчин выбирала среди поденщиков, портниха приходила к ней на дом, так же как и женщина, которая раз в неделю мыла ей голову и делала прическу.

Метелло стал чаще посещать Палату труда, а после ужина шел в кафе, в табачную лавку или в остерию. И владельцы прачечных снова звали его, когда у них бывала какая-нибудь работа, и Моретти вновь подружился с ним. Они были одного возраста, и им предстояло вместе призываться, но комиссия освободила Моретти: у него обнаружили порок сердца, о котором никто не подозревал.

Прошло несколько месяцев. Наступила осень. Метелло все больше осваивал свое ремесло. А девушек он менял одну за другой. Сначала была у него швея, работавшая в брючной мастерской. Она жила на Парионе и не разрешала брать себя под руку. «Вдруг нас кто-нибудь увидит!» Даже на виа Пургаторио, где не было фонарей, она не позволяла себя целовать. «Меня еще никто не целовал. Прежде всего ты должен прийти к нам домой». Грудь у нее была пышная, зато нос картошкой и рот огромный. «Прощай, детка!» Встретив ее много лет спустя, он никак не мог припомнить ее имени.

Тоненькую, изящную Пию, вышивальщицу, ему удалось шаг за шагом уговорить дойти до Альбереты. Девушка дала поцеловать себя, а потом вдруг спросила: «Ты когда к нам придешь?» В следующее воскресенье она отказалась идти с ним на Альберету. «Если у тебя нет серьезных намерений, нам лучше расстаться». Она горько расплакалась, и Метелло растрогался. «Завтра, завтра вечером. Можешь сказать это своим родителям».

Пия сразу же перестала плакать и расцвела улыбкой. Она согласилась пойти с ним, но не на Альберету, а за Джирамонтино, с условием, что он не позволит себе ничего лишнего. Она сняла шляпу и положила на траву; волосы у нее были чистое золото, а ручки беленькие, как у феи, и такие крохотные и слабенькие, что, сжимая их в своей руке, Метелло легко мог бы их раздавить. Пия была очень красива и напоминала одну из картинок, изображавших королеву Маргариту в парке Раккониджи. «Завтра… завтра…» Но в тот же вечер Метелло одумался. Пара ли она ему? Не слишком ли она нежна и хрупка? И наступила очередь новой девчонки, встретившейся ему на пути. Эта была швеей. Казалось, будто невидимая рука сжала ее тонкую талию и выдавила груди, как краску из тюбика. Ей не нужно было носить корсет. «Мое имя Гарибальда, но дома меня зовут Бальдиной». На углу виа Пургаторио она позволила поцеловать себя, укусила его за язык и убежала. На следующий день он снова ждал ее, но она примчалась раскрасневшаяся и, не переводя дыхания, выпалила: «Уходите, ради бога! Я встречалась с вами, чтобы досадить своему жениху, а сегодня утром мы помирились. Я созналась ему во всем, и он сказал, что рано или поздно рассчитается с вами. Ради бога!»

Так и порхал он с цветка на цветок, пока не настало время призываться в армию. И вот Метелло уезжал, а вспомнить о нем было некому. Если он сам писал — ему отвечали, да и то не всегда. Из Бельгии ему сообщали, что его семье жилось там нисколько не лучше, чем в Ринчине. Теперь и Олиндо работал в шахте. Фирма договорилась с консулом об отсрочке ему призыва на воинскую службу.

Время от времени Моретти сообщал ему новости из Ровеццано. Любовником Виолы стал владелец прачечной. Изредка Метелло получал письма от Келлини, с которым он встретился на работе за несколько дней до отъезда. Одну открытку прислал Корсьеро, каменщик первой руки, обучавший Метелло основам ремесла. Корсьеро знал много карточных фокусов и страстно увлекался чтением, но серьезным книгам предпочитал приключенческие романы. Он писал, что скоро ляжет на операцию, — он «отбил себе почку» много лет назад, свалившись с лесов — и собирается использовать время, которое должен провести в больнице, чтобы перечитать на досуге «Трех мушкетеров» и «Двадцать лет спустя». «Как видишь, — заключал Корсьеро, — не было бы счастья, да несчастье помогло».

Но никто из них ни разу не прислал Метелло вместе с добрыми вестями и пожеланиями ни одной лиры. За все три года военной службы он получил только пять лир от Дель Буоно, которого, так же как и Пешетти, поздравил открыткой по случаю Первого мая. Пешетти, наверно, написал в ответ немало красивых слов, но Метелло так и не пришлось их прочесть, потому что начальство, вскрыв письмо на бланке Палаты депутатов, задержало его. В результате Метелло получил тридцать дней обычного и пятнадцать дней строгого ареста за то, что осмелился написать депутату, и не какому-нибудь, а именно Пешетти.

Он еще сидел под арестом, когда пришло письмо от Моретти с известием, что у Виолы, по-видимому через месяц, будет ребенок и никому не удается узнать, кто его отец. А всем, пытающимся это выяснить, писал Моретти, она отвечает: «Любуйтесь, любуйтесь, пожалуйста! Наконец-то у меня будет ребенок! И он будет моим, только моим! У меня были любовники. Да, дорогие синьоры, были! Передайте им привет! Но отныне мой дом для них закрыт!»

В заключение Моретти писал: «Подсчитав как следует, я подумал, уж не твой ли это ребенок! Что ты на это скажешь?»

Глава V

Возраст от двадцати одного до двадцати четырех лет решающий в жизни каждого человека, особенно в жизни человека из народа. Он окончательно расстается с юностью; он уже узнал любовь, труд, горе, и все это закалило его. Чувства его подобны пышно расцветающей розе; с жадностью ребенка, впивающегося зубами в соблазнительное яблоко, он торопится познать вкус жизни. Он полон веры в себя и в людей, даже когда думает, что не доверяет им, в вещественный мир, который осязает, в краски, которые видит. Бури и соблазны жизни — одна из движущих сил которой он сам — очищают и формируют его. У него уже есть свои интересы, привязанности, идеалы, отвечающие его порывам, его стремлениям, его вере — какой бы она ни была. И каковы бы ни были его воспитание, умственное развитие и духовные силы, но если у него здоровое тело — весь мир в его руках, перед ним будущее, судьба, в которую он верит.

И вот как раз в это время родина призывает его на военную службу. Стремительный порыв приостановлен, перед ним глухая стена, путь назад отрезан. Теперь он будет жить в глубоком колодце, в аквариуме, в банке со спиртом. В мирное время военной службой нужно переболеть, как в начале жизни — детскими болезнями. Это делается во имя родины, к зову которой нельзя оставаться равнодушным. Наша жизнь замирает на несколько лет, становится прозябанием, мозгу дается длительный отдых, а тело от постоянной муштры и простой солдатской пищи обрастает мускулами. Какими бы ничтожными ни были прежде наши мысли, мы думали о разных событиях и делах, шевелили мозгами, делали собственные выводы. Теперь же первое непреложное правило для нас — не иметь собственного мнения, своей точки зрения, не проявлять инициативы. Бесконечный день, который тянется целых три года, в котором тысяча девяносто пять восходов и заходов солнца, состоит из подъемов, сборов, маршей и смотров. Все наши заботы сводятся к стирке портянок, к чистке ботинок, патронташа, штыка, затвора новой винтовки образца 1891 года, к заправке койки и к заучиванию наизусть присяги. «Грудь вперед, живот убрать!» Помни, новобранец, что в армии есть сержант, фельдфебель, лейтенант, капитан, что, кроме второго взвода третьей роты, существуют еще батальон, полк и дивизия. К вечеру устаешь больше, чем от работы. Да и куда пойдешь без денег? За какой-нибудь час пяти сольдо как не бывало: на них можно купить всего литр вина и десяток сигарет.

В Неаполе есть Везувий, который виден издалека, есть Позиллипо, Мерджеллина, Санта-Лючиа, есть холм Вомеро. Если ты даже не побывал там, то наверняка слышал о них. Вырвавшись из казармы, добираешься до ближайшего трактира, да и засядешь там на весь вечер. Можно еще пойти в сад «Вилла Комунале», куда приходят служанки, только это уж на самый невзыскательный вкус, для тех, кто родился и остался деревенщиной. Заводишь дружбу с кем-нибудь из солдат и думаешь, что она будет длиться вечно, как это бывает у осужденных, считающих дни, оставшиеся до освобождения: «Еще сто, еще девяносто девять, девяносто восемь…» А когда поезд увозит тебя наконец в бессрочный отпуск, с каждым оборотом колес, отсчитывающих стыки рельс, все больше забывается дружба, казавшаяся вечной. Пройдет месяц — и даже имени друга не припомнишь. «Маскерини? Ах да, мы с ним вместе служили. Где-то он теперь? Славный был малый!» — вот и все, что ты можешь о нем сказать. Ты служил родине и теперь доволен, что выполнил традиционный долг и получил диплом на звание мужчины. Тряхни же головой и улыбнись! Завтра ты встретишься лицом к лицу со своей прежней жизнью и увидишь, что опыт, приобретенный в армии, теперь тебе ни к чему и что все надо начинать сначала.

Метелло «отбыл» в солдатах тридцать шесть месяцев, и эти три года у него, как и у всех, были как бы вычеркнуты из жизни. В Неаполе он только и знал дорогу, ведущую от казарм Гранили в Баньоли. С полной выкладкой в двадцать килограммов он совершал этот переход ежедневно в течение многих месяцев, делая привал лишь у Торретты и Аньяно. Добравшись наконец до Баньоли, солдаты в изнеможении падали на траву, чтобы после небольшого отдыха отшагать те же пятнадцать километров в обратном направлении, но на этот раз уже без передышки. Командир батальона шел впереди, пощелкивая себя хлыстиком по голенищу. Каждое утро, еще в полусне, боясь, что тебя могут угнать в Абиссинию, где у Догали и Адуа идут бои, прислушиваешься к выкрикам газетчиков, а потом заглядываешь в глаза дежурному унтер-офицеру. Но от Догали и Адуа бог спас! Удалось избежать и отправки в Сицилию «на охоту за бандитами». Из полка, в котором служил Метелло, туда посылали только вторую роту, да и в той все солдаты остались целы и невредимы. Так как Метелло был каменщик, его собирались перевести из пехоты в инженерные войска в Виченце в Северной Италии, но как раз в это время он попал под арест из-за письма Пешетти. Поэтому он и остался в Неаполе в пехотных частях, где за ним установили надзор. Запросили Флоренцию и выяснили, что там на Метелло заведено дело, как на «социалиста-анархиста».

— С твоим прошлым только и мечтать о звании капрала! — сказал ему сержант.

— Стать десятником[21] никогда и не было пределом моих мечтаний! — ответил Метелло. Без всякой злобы, просто потому, что это показалось ему остроумным.

И хотя он только что вышел из-под ареста, его посадили еще на неделю. Благодаря этому он не попал в части, брошенные против бастующих рабочих макаронных фабрик, собравшихся на площади Граньяно. А перед этим он был лишен чести участвовать в церемониальном марше войск по случаю праздника Конституции. Но и в заключении ему, как каменщику, постоянно находилась работа: то надо заделать трещину в стене, то подновить развалившийся карниз или ступеньку лестницы.

Знакомство Метелло с Неаполем ограничивалось районом Реттифило, виа Толедо и площадью Плебишито; если же он хотел развлечься, то шел на виа Сердженте Маджоре или на виа Фьорентини.

Его угнетало не только безденежье, но и солдатская форма. Он вынужден был проводить время со служанками в саду «Вилла Комунале», хотя после Виолы они ему совсем не нравились.

Но постепенно у Метелло появилась «теплая компания», в которую, кроме него, вошел один солдат из Кашины, другой — из Ливорно, а третий, Маскерини, — из Флоренции, с Порта Романа. У солдата из Кашины, которого звали Леони, отец был мебельщик и присылал сыну деньги. Леони был скуповат, но все-таки делился с товарищами. Они дружили довольно долго. Вместе посещали трактиры в секциях Форчелла, Васто и Пендино. (В Неаполе такие городские районы, как, скажем, флорентийские Сан-Никколо или Мадонноне, называются секциями.) Заводили знакомства в кривых горбатых переулках, где нищета и грязь соперничали с царившим там оживлением. Увязавшись за приглянувшейся девчонкой, они попадали в знаменитые неаполитанские трущобы. Почти все девушки были тут черноволосые, грудастые, с увядшими лицами. Солдаты даже обмоток не снимали. Здесь же, за пологом, играли дети. Иногда солдаты оставались ужинать вместе со всей семьей, к ним относились по-дружески, обращались как с родными. Все это были такие же люди, как и они сами — как парень из Ливорно, который у себя в поселке за морскими верфями жил нисколько не лучше; как Маскерини, отец которого был извозчиком. Поэтому солдатам становилось немного совестно, и они, как бы извиняясь, вытряхивали из своих карманов все до последнего чентезимо.

Из всего виденного и пережитого под стеклянным колпаком остались в памяти приключения в переулках Джельсо и Конте ди Мола. Этот путаный лабиринт находился в двух шагах от большой улицы — виа Толедо и от Кастелло. Дальше лежал портовый район, а за ним — предместье Борго Лоретто. Это был уже настоящий «бандитский» квартал. Ходить туда было запрещено, и если налетишь на патруль, не миновать ареста — десять дней на гауптвахте и пять дней строгого заключения.

Иногда они шли смотреть Пульчинеллу в театр Сан-Фердинандо. Из того, что говорилось на сцене, они понимали очень мало, но основной смысл комедии был ясен. Как и флорентийский Стентерелло, неаполитанский Пульчинелла вызывал смех, потому что был вечным неудачником.

Таким в памяти Метелло остался Неаполь, где он прожил три года. Сохранилось лишь несколько отрывочных воспоминаний о времени, когда его убедили, что ему положено не думать, а только прыгать через перекладину, маршировать и по команде «На караул!» мгновенно сдвигать каблуки, держа штык прямо перед собой, в двух пядях от носа.

Казарменная дисциплина заставляла быстро забывать о похождениях в компании с Леони, Маскерини и парнем из Ливорно и заглушала угрызения совести. К тому же солдат старались держать в вечном страхе: не проходило дня, чтобы кто-нибудь из начальства не напоминал, что в этих подозрительных переулках их рано или поздно разденут и ограбят. Поэтому они никогда не увязывались во второй раз за одной и той же девчонкой и старались не возвращаться в один и тот же район.

В Неаполе они привыкли к таким кушаньям, о существовании которых, правда, знали и раньше, но никогда не пробовали, пренебрегая ими. А здесь люди считали, что нет на свете ничего вкуснее моллюсков, вареных початков кукурузы и свиных ножек. Возможно, что для неаполитанцев все это казалось лакомством просто потому, что они всегда были беднее, чем жители Флоренции, Ливорно и Кашине, и менее разборчивы в еде.

Привыкли солдаты также и к неаполитанскому диалекту. Им казалось, что они его полностью усвоили. И в постели, перед отбоем, они развлекались тем, что проверяли свои познания, которые ограничивались тремя десятками неаполитанских выражений вроде:

«Пошляемся немножко; парнишка; очень приятно, земляк! зажги, погаси, открой; проснись; ложись, вставай, плати; потихоньку; что там такое? твоя мать, твой отец, сестра, брат; помидор, пицца[22], печеная картошка; брюки, болтун; поди сюда; сволочь; у меня пустые карманы; я болен; балда».

Однако с их помощью можно было выразить все и договориться о чем угодно. Были и другие слова, которые в разговоре с солдатами неаполитанцы употребляли не то в качестве комплимента, не то оскорбления. Настоящий смысл этих слов солдаты так никогда и не узнали.

— Слава Гарибальди, создавшему всю эту путаницу! — говорил Маскерини.

Но вот в один прекрасный день стеклянный колпак сняли, воду из аквариума выпустили, банки со спиртом больше нет. Ты уволен в запас и снова можешь дышать свободно. Постепенно в мозгу начинают рождаться сложные мысли. Но как раз в этот момент только что обретенная свобода со всей категоричностью и жестокостью ставит перед тобой вопрос о хлебе и работе. Надо начинать все сначала — с тремя лирами в кармане, в старом штатском костюме, который, оказывается, выцвел и стал узок…

Что ожидало Метелло во Флоренции? Он надеялся, что сможет без труда найти работу на строительстве, снять комнату и начать новую жизнь. Покидая Неаполь и глядя на него в последний раз из окна вагона, он думал: «Если бы не военная служба, возможно, я никогда бы не побывал здесь и не увидел моря». Мысль эта служила некоторым утешением и как бы подтверждала поговорку: «Нет худа без добра».


Метелло так и не ответил на письмо Моретти два года назад, и теперь связь с ним была утеряна, как, впрочем, и со всеми остальными: правда, Метелло, изредка обменивался открытками с Дель Буоно, Корсьеро, Келлини и по праздникам с семьей Тинаи, все еще жившей в Бельгии. Писать Моретти означало дать прямой ответ на поставленный им вопрос и высказать свое мнение о Виоле, а поскольку Метелло не сомневался, что его письмо стали бы читать вслух во всех табачных лавках и остериях Ровеццано, он предпочел промолчать.

Сейчас, вспоминая об этом, он решил, что поступил совершенно правильно. Никакой «зов крови» не волновал его. Поведение Виолы и ее упорное молчание вполне оправдывали его. Одна только Виола могла знать, был ли то его ребенок. «А может быть, даже и она не сумела бы сказать с полной уверенностью», — думал он. Так или иначе, все это мало трогало Метелло. Теперь ему было приятно вспоминать о Виоле, но ни глубокого чувства, ни тем более особого уважения к ней у него не было и ломиться в ее дом, чтобы выяснять, кто отец ребенка, он, конечно, не собирался. Виоле было уже под сорок, а Метелло, не в пример прочим, вовсе не стремился завладеть участком, который она должна была получить в наследство от стариков. Мало того, ему все время казалось бы, что он продался за клочок земли. Нечего греха таить, ему хотелось бы повидать Виолу и посмотреть, чем все это кончилось, но он не желал давать повод думать, что как-то заинтересован в этом деле. Более того, он решил не показываться в Ровеццано, пока не устроится на работу.

Во Флоренции, покончив со всеми формальностями и сдав на хранение деревянный сундучок, в котором находилось все его имущество, Метелло принялся за поиски работы, благо час был еще ранний. До самого захода солнца ходил он от одной стройки к другой. Побывав на шести участках и всюду выслушав отказ, не зная как быть и чувствуя себя в родном городе более одиноким и чужим, чем в Неаполе, он поехал в Ровеццано. Сойдя с дилижанса, он вскоре оказался в табачной лавке. Был декабрьский вечер, свирепствовала трамонтана, и казалось, все население Ровеццано попряталось по домам и лавочкам. Метелло не пришлось обращаться с расспросами: все, что его интересовало, было ему немедленно сообщено. В частности, он узнал, что Моретти живет уже не здесь, а в городе, где открыл свою мастерскую.

— На деньги жены, разумеется. Ведь Моретти женился. Неужели он тебе об этом не писал? Как же! На дочери чиновника налогового управления. У них уже и ребенок есть! Жена принесла ему в приданое пять тысяч лир, на них-то он и открыл свою мастерскую. Делает лепные украшения и карнизы.

Так они добрались до темы, одинаково волновавшей всех присутствующих. В остерии, куда они перекочевали, стали пить за возвращение Метелло. Платил Фантони, владелец прачечной, у которого Метелло когда-то работал по вечерам. Высокий, грузный Фантони, казалось, смаковал каждое сказанное слово, посасывая намокшие в вине усы.

— А Виолу ты помнишь? И у нее ребенок, она тоже вышла замуж года два тому назад. Не так-то было легко уговорить ее обвенчаться. Она ждала ребенка, потом родила и все никак не могла решиться — видно, хотела быть свободной. Ее, можно сказать, силой замуж выдали — и не кто иной, как свекор со свекровью, пригрозив, что лишат ее наследства. Кроме того, жених ее был способен на любое безумство.

— За кого же она вышла? — поинтересовался Метелло, потягивая вино и стараясь, чтобы голос его звучал как нельзя более равнодушно.

— Не терпится узнать? — ехидно спросил Фантони.

Так Метелло убедился, что все в Ровеццано, как и Моретти, считают его отцом ребенка.

— Просто любопытно, — сказал он.

— За кого же она могла выйти?! За отца ребенка, конечно, за Альфредино Бонеки. Ты должен его знать, он тоже работал у меня — грузчиком, чернорабочим, кем придется. Женившись, он неплохо устроился. Живут они все еще в доме стариков. Он на восемнадцать лет моложе ее. В общем, когда Виола состарится, он… понимаешь?.. скучать не станет. Как говорится: «Что посеешь, то и пожнешь». Я это так, между прочим, просто к слову пришлось. По слухам, Виола снова стала примерной женой, как при первом муже. Впрочем, Альфредино вряд ли допустит, чтобы жена ему изменяла. Она уже немолода, а он здоров, как бык. В общем Виола теперь успокоилась. Души не чает в ребенке, как будто ей первой на свете довелось стать матерью.

Это рассказывал Фантони. А другие добавляли:

— Что и говорить! Альфредо повезло, неплохо устроился. Он славный малый и в остерию частенько захаживает. А как только получит увольнительную, мчится домой и принимается за работу на огороде. Да, мы ведь тебе еще не сказали — он сейчас в солдатах. Виола подмазала где нужно, и его оставили во Флоренции. Твои объедки сослужили ему службу.

Они распрощались, лишь когда трактирщик начал закрывать ставни. Метелло рассказывал о Неаполе, о трущобах, где он побывал, о солдатской жизни. Фантони спросил:

— А что ты теперь думаешь делать?

Кто-то кашлянул, потом другой, третий.

— Буду искать работу.

— Ты всегда можешь рассчитывать на несколько часов приработка в моей прачечной.

— Я еще не решил, останусь ли в Ровеццано, — сказал Метелло, прощаясь.

Было поздно, и последний дилижанс уже ушел. Похолодало. Несмотря на трамонтану, предвещавшую снег, Метелло не раздумывая решил вернуться в город пешком. У него было всего две лиры, и он не хотел потратить их на ночлег и остаться завтра без обеда, поэтому собирался переночевать на вокзале. Но случилось так, что он провел эту ночь в уютной спальне Виолы, где в ногах кровати стояла жаровня, а на комоде — букет цветов. Но греха между ними не было, и на утро Метелло ушел из дома Виолы с еще более крепкой верой в жизнь.


Метелло шел, держась поближе к домам, чтобы укрыться от ветра, стараясь в темноте внимательно смотреть себе под ноги. Чтобы сократить дорогу, он инстинктивно свернул на страда Привата, которая вела к перевозу и соединялась с виа Аретино там, где кончалась стенка, возведенная для защиты огородов от разливов Арно. Так он дошел до дома Виолы. Поравнявшись с ним, он невольно поднял глаза и за отдернутой занавеской полуосвещенного окна увидел Виолу, которая, приложив палец к губам, сделала ему знак обождать. Собака принялась было лаять, но, как только появилась хозяйка и стала ее ласкать, сразу умолкла. Виола открыла калитку и провела Метелло длинным коридором в хорошо знакомую ему спальню, где, на первый взгляд, как будто ничего не изменилось. Закрыв за собой дверь, Виола протянула ему руку. Вот кто действительно изменился! Она стала еще красивей и в то же время казалась постаревшей, хотя Метелло и сам не мог объяснить почему. Быть может, ее меняла прическа. Теперь она не носила челки и не завивала волосы щипцами, как прежде, а стягивала их в тугой узел на затылке. Гладко зачесанные на висках, они подчеркивали худощавый овал лица и морщинки, идущие от носа к уголкам губ. Закрытое платье, как всегда, хорошо обрисовывало линии ее тела, плотно облегая талию и грудь. Но теперь во всем облике Виолы чувствовалась какая-то серьезность и даже строгость. Причина крылась — Метелло наконец это понял — в ее глазах, вернее, в выражении глаз — не веселом и задорном, как когда-то, а спокойном и сосредоточенном. Он был вынужден отвести взгляд и почувствовал себя неловко.

— Как поживаешь? — спросила она, не выпуская его руки. — Очень рада тебя видеть. Я ждала тебя. Когда ты сошел с дилижанса, я была в аптеке, покупала ароматические соли для ребенка. Увидела тебя и сразу же решила, что ты вечером придешь.

Говоря это, она подошла к колыбели, стоявшей рядом с кроватью, и подоткнула сползшее одеяло. Ребенок спал, свернувшись калачиком, посасывая два пальца. Другой рукой он словно защищался. Когда Виола осторожно вынула у него изо рта крохотные пальчики, губы ребенка, сохраняя сердитое выражение, остались полуоткрытыми.

— Мальчику два года и два месяца, а я все никак не решусь поставить ему кроватку, — сказала Виола, оборачиваясь.

Метелло стоял за ее спиной. Он не испытывал волнения, только робость и смущение все больше овладевали им. Не зная, что сказать, он спросил:

— Как его зовут?

— Симоне. Он родился в день святого Симоне. И если верить приметам, — улыбнулась она, — когда вырастет, будет любить молодое вино с вареными каштанами.

Стараясь говорить и держаться как можно непринужденнее, она небрежным движением придвинула к жаровне, стоявшей у кровати, два стула, которые оказались друг против друга.

— Присядь, — сказала она Метелло. — Если хочешь…

Он повиновался. Виола села совсем близко, пристально глядя на него, а он, чтобы не встречаться с ней взглядом, смотрел на ее крепко сжатые руки. Те самые руки, ласки которых так часто вызывали в нем досаду. Огрубевшие от работы на огороде, они так не вязались со всей холеной внешностью Виолы. Наступило минутное молчание, потом она сказала:

— Почему ты не смотришь на меня? Ведь это скорее я должна чувствовать себя виноватой!

— Виноватой? В чем? — спросил Метелло. Его голос прозвучал как-то хрипло и нелепо.

— Тебе, наверно, уже сообщили о ребенке? Неужели не сказали при этом, что он твой?

Метелло выпрямился и посмотрел ей в глаза.

Виола улыбнулась, покачала головой и заговорила медленно и убежденно:

— Ребенок не твой. Он — ничей, он только мой! Даже если бы я сама захотела, то не смогла бы назвать человека, который провел со мной ту ночь, когда я зачала. Как видишь, я не стыжусь. Разве я когда-нибудь стыдилась? Я произвела на свет этого ребенка. И теперь он носит фамилию Альфредо. Ему нужно было дать какую-нибудь фамилию, старики были правы, когда убеждали меня в этом. А я ошибалась. Несмотря на свое образование, я как-то не подумала о тех неприятностях, которые ждали Симоне в жизни, если бы он вступил в нее без фамилии. Моя фамилия нисколько не изменила бы дела. Но вначале я знать ничего не хотела и была вне себя от счастья, что у меня наконец есть ребенок. Потом я стала задумываться о будущем моего сына. Только поэтому я и вышла замуж. А вовсе не потому, что испугалась сцен, которые устраивал мне Альфредо, или угроз стариков завещать церкви всю свою землю. Старики слишком меня любят и нуждаются во мне, и я знала, что сколько бы они ни грозились, они на самом деле никогда не лишили бы меня наследства. Альфредо — тот действительно полюбил меня, но я всегда могла бы избавиться от его скандалов, давая ему время от времени по сто лир.

За окнами царила глубокая тишина, как и в ту первую ночь, четыре года назад. Даже ветер как будто стих; слабый свет лампы на комоде, прикрученной, чтобы не тревожить ребенка, не мешал наблюдать сквозь занавески и оконные стекла, как на небо выплывала луна. Метелло, слушая Виолу, с трудом следил за ее мыслями; он все еще не мог избавиться от впечатления, произведенного ее появлением в окне, так все это было неожиданно.

— Я не стал бы ни о чем расспрашивать и даже сейчас не собирался разыскивать тебя, — сказал он. — Это вышло случайно. Мне было бы жаль, если бы у тебя в жизни что-нибудь не ладилось. Когда я вошел, мне показалось, что ты всем довольна.

— Ну, конечно же, довольна! — воскликнула Виола. — И довольна, и счастлива. Разве ты не видишь, до чего он хорош! — сказала она, кивнув в сторону ребенка. — Как он славно растет! Он у меня здоровенький, как ягненочек. Спит себе с восьми вечера до восьми утра.

Метелло показалось, что она вздохнула, но вздохнула от радости, от материнского умиления; а впрочем, может быть, это просто грудь у нее приподнялась, когда она поправляла прическу.

— Я ждала его всю жизнь, как же мне не быть счастливой?! — И она вдруг вскочила, словно в нетерпении.

— Ты, наверно, устал, — сказала она. — Хочешь отдохнуть? Приляг на постель.

Он сделал отрицательный жест, и Виола, думая, что угадала причину, успокоила его:

— Мы здесь в полной безопасности. Никаких неожиданностей быть не может.

Тогда он прилег, она сняла с него башмаки, укрыла ему ноги перинкой и, присев на краешек постели, снова заговорила:

— Да я и правда не могла бы доказать, что делала все это только для того, чтобы иметь ребенка. Если бы я пыталась оправдать себя этим, я тем самым совершила бы тягчайший грех и страшилась бы, что бог покарает меня, поразив моего ребенка. Знаешь, ведь я теперь почти каждое утро хожу к мессе. Я стала такой набожной! Твой социализм разрешает мне это?

Лежа с закинутыми за голову руками, Метелло улыбнулся, а она продолжала:

— Да, я хотела ребенка! Еще совсем девчонкой я любила детей. Наверно, и учительницей я стала, чтобы быть поближе к ребятам. Но скажу откровенно: больше всего мне нравилось менять мужчин. Менять их одного за другим так же, как вам, мужчинам, нравится менять женщин. Что, разве не так? Теперь я могу об этом говорить спокойно, не волнуясь. Но тогда… я и сама не понимаю. Я желала ребенка, но каждый раз, оставшись одна, принимала все меры для того, чтобы его не было. Я вела себя как безумная. Ведь правда?

— Да, — сказал Метелло, — честно говоря, я никогда не мог тебя как следует понять.

— Но теперь я стала благоразумней, уверяю тебя. Если бы мой первый муж не умер так рано, я бы давно одумалась. Я любила его, из-за него оставила школу и всю свою жизнь изменила: я перестала читать книги, начала работать на огороде. Я его очень любила, он был моим мужем, и мне так хотелось иметь от него ребенка. Но детей у нас не было, потому что муж все болел. Умер он вовсе не так, как рассказывают твои друзья из табачной лавки: его свел в могилу рак легких. Они это прекрасно знают, но им не остается ничего другого, как злословить, ведь все они волочились за мной. Я на них не в обиде. Овдовела я еще довольно молодой, и, может быть, поэтому мной опять овладело то же неистовство, что и до замужества. Говорю тебе все это для того, чтобы ты понял, с какой женщиной имел дело.

Метелло не сказал ей, что знал об этом и раньше. Ему было интересно слушать такие неожиданные признания.

Ребенок пошевелился во сне. Виола подошла, поправила одеяло и тихонько поцеловала сына в лоб. Да, без сомнения, это была безмятежно спокойная и заботливая мать. Пропел первый раз петух, луна в небе поднялась еще выше. Виола снова подсела к Метелло и сказала:

— Думай обо мне что хочешь, но теперь я счастлива. Когда я узнала, что у меня наконец будет ребенок, что это свершилось, я была прямо вне себя, я просто помешалась от радости и ревновала всех к этому еще не родившемуся существу. И не видела никого, кто казался бы мне достойным называться его отцом, кто мог бы иметь какие-то права на него, дать ему свое имя. Но знаешь ли ты, что это было? Дьявольское наваждение. Так мне сказал духовник. Не наш местный священник из Ровеццано, нет. Человек он, может, и достойный, но уже стар и пьет не меньше своих прихожан, — где ему разобраться во всем этом? Я исповедовалась в соборе Санта-Мария дель Фьоре у самого епископа. Это он спас меня, объяснив, что я готовила себе вечные муки, губила свою душу; не зная, кто был отцом моего ребенка, я потеряла веру во все и во всех и, преисполнившись гордыни, сделала ее своим щитом. Мне нужно было снова обрести смирение, веру во всемогущество и премудрость божию. Мне надо было понять, что люди прежде всего дети господни, а потом уже дети своих отцов и матерей. Но поскольку у моего ребенка должен быть отец на земле, почему бы не стать им человеку, который так добивался этого и, по-видимому, любил меня? «А кроме того, — сказал мне епископ, — откуда тебе знать, может быть, он и есть отец твоего ребенка?» — «Ах, ваше преосвященство, достаточно перелистать календарь…» — «А дашь ли ты руку на отсечение, что это не так?» — спрашивает он. «Нет, поручиться не могу», — говорю я. К тому времени прошло почти полтора года, ребенку было уже больше шести месяцев, и высчитывать становилось все труднее.

Она остановилась и, заметив, что Метелло смотрит на нее сквозь полуопущенные ресницы, стараясь не потерять нить рассказа, спросила:

— Ты думаешь, что я сошла с ума не тогда, а теперь?

— Нет, — ответил Метелло, — я думаю, что в церкви попы сразу же поймали тебя на удочку. Но если ты счастлива…

— И как еще счастлива! — перебила его Виола. — Ребенок заставил умолкнуть во мне дурные инстинкты, просветил мою душу. Муж мой — человек хороший и уважает меня больше, чем я того заслуживаю. Старики, которые могли бы смотреть на него косо, относятся к нему как к родному сыну. Нет, нет, я не забыла: ему двадцать два года, а мне скоро пойдет сорок первый. В один прекрасный день я буду вынуждена смириться и признать, что он в сущности прав; я к этому подготовлена. Но до тех пор, пока я для него хороша, ему не придется ни на минуту усомниться во мне. А если когда-нибудь он нас покинет, со мной останется мой сыночек, — сказала она в заключение. — Понимаешь ли ты теперь, почему я ждала тебя у окна, почему хотела поговорить с тобой?

Метелло сел на постели и сказал:

— Ты была учительницей, ты образованная, а я рос в деревне и нигде не учился, я простой каменщик. Но я понял, что теперь ты раскаялась в своих ошибках, встретив человека, который полюбил тебя и дал имя твоему ребенку. Ты отвечаешь ему взаимностью, ты ему благодарна и, значит, никогда не сможешь изменить ему.

Она долго молча смотрела на Метелло. Слезы показались в ее прекрасных глазах. Смутившись, он спросил:

— Зачем это? Что с тобой?

— Прости меня, — сказала она, — я плохо думала о тебе. Да, я училась, но ни книги, ни жизнь, видно, ничему не научили меня.

Метелло надел башмаки и встал. Он не мог понять, что движет им — любопытство, умиление или великодушие. Он стоял спиной к ней, и это вырвалось как-то само собой:

— Да я никогда и не думал, что ребенок может быть моим!

Впрочем, это была правда, Метелло так решил еще два года назад, как только прочел письмо Моретти.

Он собрался уходить. Виола вытерла глаза и уже на пороге спросила:

— Тебе ничего не нужно? Ты уже нашел работу?

— Нашел, — ответил он. — С завтрашнего дня я снова буду работать на старом месте. Мне повезло! — И тут же добавил: — А жить я буду в центре. Вряд ли нам удастся часто видеться — Ровеццано немножко на отшибе.

Виола проводила его до калитки. Занималась заря, воздух был морозный, чистый, пели петухи, с Арно доносился голос перевозчика, вдали дымилась труба отбельной фабрики.

— Иди домой, холодно, — сказал Метелло.

Виола держала его руку. В предрассветной мгле лицо ее казалось бледным, утомленным, увядшим. Взгляд уже не выражал ничего, кроме благодарности, которая вызывала у Метелло только досаду.

— Ну, прощай, — сказал он. Сделав несколько шагов, он на мгновение обернулся и повторил: — Прощай, Виола!

Так она ему и запомнилась: с поднятой в прощальном жесте рукой у калитки. Он быстро пошел по дороге, которой так часто ходил четыре года назад, — все той же тропинкой, сокращающей путь, а потом прямо, нигде не сворачивая до Порта алла Кроче.

Часть пути он бежал, чтобы согреться. Достигнув кафе «Канто алле Рондини», которое как раз в это время открывалось, зашел туда, попросил стопку виноградной водки и залпом выпил ее. У него оставалась еще лира и восемьдесят чентезимо. Вот и все, чем он располагал для начала, и у него не было ни работы, ни пристанища на ночь. Положение было почти такое же, как и десять лет назад, когда он впервые вошел в город через те же Порта алла Кроче. И все же теперь, спустя десять лет, в его карманах, которые тогда были совсем пусты, звенели тридцать шесть сольдо, у него была специальность и он не только мог справиться с работой, но и знал, для чего работает.

Когда он вышел из кафе, чтобы снова пуститься на поиски работы, которую и в этот день ему не суждено было найти, мысли о Виоле уже не занимали его. На этот раз Виола навсегда ушла в прошлое, которое Метелло, как все простые и здоровые люди, живущие настоящим, и не пытался воскресить и в котором никогда не искал помощи или утешения.

Глава VI

Начинать все сначала было нелегко, но голодать Метелло не пришлось.

Выпал снег, какого флорентийцы не помнили «с тех времен, когда был изгнан герцог Тосканский», и дней на десять хватило работы по расчистке улиц. Тут он снова встретился с другом Бетто, старым Пестелли, которого потерял было из виду. У Пестелли прибавилось морщин, и выглядел он еще более тощим, но бодрости духа не терял, поддерживая ее обильными возлияниями. Таскать тяжести стало ему уже не по силам, на рынке он больше не работал, и заработки его теперь были еще более случайными, чем прежде.

— А если уж никакой работы не подвертывается и я вижу, что дело плохо, то падаю посреди улицы и лежу, пока меня не заберут в больницу. Там и поешь, и отдохнешь, а услужишь кому-нибудь, так и на выпивку и курево перепадет. Но проходит немного времени, и если меня не выставят на улицу, я сам готов бежать оттуда! Хоть окна там во всю стену, а мне не хватает воздуха. Как если бы — да минует меня эта участь — заперли меня в богадельне Монтедомини.

Они очищали тротуары от снега, сгребали его в кучи, грузили на повозки и затем скребли мостовую. Разговор зашел о Бетто.

— Думаю и даже уверен, что в Арно он не просто свалился, а сам бросился, — сказал Пестелли. — Это был человек образованный, и когда-то он жил хорошо, но его убеждения не принесли ему ничего, кроме беды, и в конце концов, как ни заливал он горе вином, ему стало невмоготу, К такой жизни нужно привыкать с самого рожденья. Плохо тому, у кого есть с чем ее сравнивать. Мне семьдесят лет, и я не жалуюсь на свою судьбу. Мне никогда не жилось ни хуже, ни лучше, и потому я всегда всем доволен, лишь бы вина хватало.

Пестелли был родом из Сан-Фредиано[23], там у него жил сын, с которым он виделся, лишь «когда луна заслоняет солнце», как он любил говорить.

— Флоренция — город небольшой, но и в ней можно затеряться. Мой сын живет у моста Моссе; он маляр, у него своя семья. Ну зачем я к нему пойду? В подачках я не нуждаюсь.

Жил он в каморке за лавкой старьевщика на виа Кьяра, дверь в дверь с винным погребом — так он чувствовал себя надежней. И однако именно Пестелли предложил Метелло разделить с ним широкую, кем-то ему подаренную кровать, Знал он буквально всю округу, и не только все трактиры, но и всех их завсегдатаев, в том числе и людей с известным положением, которые изредка туда заглядывали.

В молодости Пестелли тоже был маляром. Двадцати лет — было это во времена битвы под Вашелло[24] — он пешком отправился в Рим, но поспел лишь к последним выстрелам. Все же ему пришлось отсидеть пару месяцев в замке Святого Ангела. Обо всем этом он, впрочем, теперь толком и не помнил.

— Что поделаешь, молодость! — говорил он. — Но мы как будто были правы. Хотя Бетто держался другого мнения, и, кто его знает, может, правда была на его стороне. Я ведь не видел ни Гарибальди, ни Аурелио Саффи[25], ни Мадзини. О них много говорили тогда, да и сейчас их вспоминают по праздникам. А дело было так: сунули мне ружье в руки, но я только полдня успел пострелять — тут меня и забрали. Теперь каждое двадцатое сентября я надеваю красную рубашку гарибальдийца и хожу на демонстрацию. В такой торжественный день, да еще когда на старике форма, каждый ему вина поднесет…

В тот месяц Метелло часто виделся с Пестелли, и не только когда ночевал у него. Вместе они подрабатывали где придется: помогали переезжать с квартиры на квартиру, как-то доставили швейную машину с вокзала в Джельсомино; три дня подряд сколачивали декорации и развешивали украшения в театре Пергола, который должен был по случаю карнавала превратиться в «уголок Китая».

Метелло вставал с рассветом и шел то на одну, то на другую стройку — показаться, напомнить о себе, чтобы при случае его имели в виду. К вечеру он опять подходил туда, когда каменщики кончали работу, и провожал их домой. Он почти всегда узнавал от них что-нибудь полезное; иногда они приглашали его выпить или давали ему почитать газету. Но Келлини, с которым Метелло уже давно надеялся встретиться и поговорить, не было среди них: его сослали в Портолонгоне, и до конца срока ему оставалось еще не меньше пяти лет. Его арестовали на первомайской демонстрации 1895 года, где должен был выступить с речью Турати, специально приехавший из Милана. Когда внезапно появившиеся солдаты начали разгонять собравшихся, шедший рядом со знаменосцем Келлини, защищая знамя, ударил фельдфебеля. На суде сказали, что Келлини сломал ему челюсть и повредил скулу. Так ему довелось погулять на свободе всего один год. Он даже жениться не успел. Рабочие время от времени проводили сбор средств в пользу его матери.

Часто бывало, что со стройки Метелло шел в Палату труда, подметал комнату и смахивал пыль со стола Дель Буоно: больше там нечего было делать. «Цитадель трудящихся» без единого плаката на стенах выглядела голо. На самом видном месте висел портрет Карла Маркса, а под ним лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Немного требовалось, чтобы комната была битком набита: достаточно было собраться двум десяткам человек, и уже яблоку негде было упасть. Дискуссия переносилась за порог, на лестницу. Дель Буоно был просто неутомим, для каждого у него находилось нужное слово. То и дело слышалось: «А как по-твоему?»

Но работы у Метелло все не было. Строительная промышленность переживала кризис, в деревне был неурожай и бескормица. Гораздо лучше обстояло дело у ткачей Прато, у гончаров Доччи, работавших с полной загрузкой. На литейном заводе открывался второй цех. Но как взяться за чужое ремесло?

Как раз в эти дни забастовали рабочие хлебопекарни. Но они сумели продержаться всего неделю, так как не встретили поддержки со стороны населения. Люди говорили: «Хлеб и так все время дорожает. Не хватало только, чтобы его совсем перестали выпекать!»

Пекари выпустили обращение ко всем жителям, где говорилось: «Граждане, знайте, что в то время, как с вас берут за хлеб все дороже, нам платят все меньше!»

Забастовка все же кончилась победой пекарей: они добились сохранения прежних ставок и, кроме того, надбавки за работу в ночь с субботы на воскресенье.

Среди работниц табачной фабрики тоже начинались волнения. Пешетти подливал масла в огонь своими речами.

Однажды вечером Метелло пошел с Дель Буоно на митинг, который тот должен был проводить у ворот табачной фабрики Сан-Панкрацио. Было уже темно. На площади горел один-единственный фонарь, при свете которого люди все же могли различать друг друга.

Среди собравшихся было много красивых рослых девушек. Привлеченные шумом, поднятым табачницами, пришли упаковщики, грузчики и ножовщики с виа де Федериги, виа делла Спада и виа дель Моро. Переговариваясь с женщинами, они поддерживали и одобряли их требования. Табачницы даже не просили увеличить им заработную плату. Они хотели только, чтобы в цехах были созданы человеческие условия и устроена вентиляция. За последнюю неделю на фабрике заболели еще три работницы. А когда начинаешь харкать кровью, спасенья нет. Это может длиться месяцы или даже годы, но, как бы то ни было, человек обречен. Кроме того, работницы протестовали против обысков в проходной. Не требуя полной их отмены, они отказывались раздеваться донага каждый вечер при выходе с фабрики. Где уж тут спрячешь сигары и пачки табака? «Разве что в одном месте! Не заставляйте меня говорить гадости, а то я, чего доброго, покраснею», — говорила Миранда, блондинка с задорными искорками в красивых глазах. На нее не действовали ни штрафы, ни выговоры, ни временные увольнения, и в конце месяца Миранду решили уволить окончательно «за недисциплинированность, за пропаганду классовой ненависти и низкую производительность труда».

— Я говорю не только о себе, — кричала она. — Пусть меня послушает адвокат Бруски, который прячется за окном своего кабинета, и пусть он доложит в министерстве!

В окне верхнего этажа кто-то опустил жалюзи.

— Нечего, нечего прятаться! Лучше послушайте, что я говорю. Без работы я не останусь, всегда найду себе дело. Я и на рынке могу торговать, и соломку умею плести, и холсты белить. Сыщу работу получше вашей! Не нужны мне деньги из вашей поганой казны!

Она так и не закончила свою речь, а Дель Буоно даже не успел взять слово: раздался звук трубы, и на площадь ворвались солдаты во главе с фельдфебелем и трубачом. Поднялась паника, толпа в смятении стала разбегаться. Миранда оказалась в самой гуще свалки. Дель Буоно ожесточенно спорил с фельдфебелем, пытаясь его в чем-то убедить. Но фельдфебель грубо толкнул его в спину. Дель Буоно не удалось сохранить равновесие, и он упал, подогнув колени и вытянув вперед руки. Метелло, увидев это, пробился к нему и в ярости набросился на фельдфебеля.

— Стой, Салани! — закричал Дель Буоно. — Ты себя погубишь!

Но не эти слова и не голос рассудка остановили Метелло, а два солдата, схватившие его за руки. Они были одних лет с ним и в такой же форме, какую он носил всего месяц назад. Рванувшись, Метелло сделал вид, что собирается ударить одного из них. Этого оказалось достаточно, чтобы очутиться на свободе и бежать. Он мчался до самой площади Гольдони, где встретил работниц табачной фабрики, разбежавшихся при появлении солдат. Женщины набросились на него с расспросами.

— Задержали Миранду? Несчастная! Кончится тем, что ее сошлют, так же как ее отца. А Дель Буоно?

— Возможно, что и он арестован, — сказал Метелло.

— Что же теперь делать? Ведь Пешетти сейчас в Риме.

Здесь собрались наименее решительные, те, которым недоставало смелости и боевого духа; поэтому-то они и бежали. Но справедливости ради надо сказать, что всех этих женщин после работы ждали домашние дела: каждой надо было растопить плиту и утереть носы детям.

В глубине виа дель Моро показался небольшой отряд солдат. Экипажи и омнибусы остановились, люди теснились на тротуары, стараясь сделаться как можно незаметнее. Толпа работниц снова начала разбегаться — кто кинулся к мосту Каррайа, кто в переулки. Одна из работниц с разбегу налетела на Метелло сзади, и он, чтобы не упасть, инстинктивно схватил ее за руку.

— Пусти сейчас же! — закричала она.

Так они оказались рядом и одновременно свернули на набережную Арно. Тут только Метелло разглядел ее — это была молодая женщина с черными как смоль косами, уложенными короной вокруг головы, с открытым лбом и золотистыми глазами. На набережной под одним из фонарей спутница Метелло на мгновение остановилась, чтобы перевести дух, и улыбнулась. У нее было усталое, изможденное лицо, но его освещали необыкновенные глаза. Небольшой, но все же заметный шрам, начинавшийся под носом и наполовину рассекавший губу, чуточку портил ее и в то же время придавал какую-то особую прелесть. Теперь она смеялась своему испугу. Зубы у нее были чудесные — белые и ровные, один к одному. Было ей лет двадцать, а может, и меньше. Она дотронулась до его руки.

— Смотрите, как я замерзла! — сказала она и спросила: — А вы чей жених? Я что-то ни разу не видела вас у ворот нашей фабрики.

— Я пришел с Дель Буоно, — ответил Метелло.

— Ах, простите! — воскликнула она и засмеялась. Метелло показалось, что его глупая оговорка сблизила их, заставила почувствовать себя старыми друзьями. — Значит, вы жених Дель Буоно! Вот так ответ!

— Я — каменщик.

— Ну, знаете! — снова воскликнула она. — С этим ремеслом сегодня сыт, а завтра клади зубы на полку.

— Почему же, — возразил Метелло, — если есть работа…

— Знаю, знаю… ответила она, отходя от парапета, на который опиралась, и пошла вперед.

— Можно вас проводить? — спросил Метелло.

— Никто вас, кажется, не гонит. Я живу в Сан-Фредиано. Если это вам по пути, идемте вместе.

Все пути в этот момент были одинаково хороши для Метелло, и особенно те, которые вели в Сан-Фредиано. Когда они вышли на мост Каррайа, она спросила:

— Вы живете где-нибудь поблизости?

— Нет, я живу на виа Сант-Антонио.

— Вот оно что! Значит, вы провожаете меня специально, чтобы поухаживать! — она улыбнулась и посмотрела на него в упор. — Ведь я табачница, вам это известно?

— Известно, — ответил он. — Именно поэтому…

— Что поэтому?

— Табачницы не особенно смущаются, если их видят с мужчинами.

— В этом еще нет ничего плохого.

Они шли по виа де Серральи, и она спросила:

— А какие у вас намерения?

— Клянусь вам, самые серьезные!

— Браво! — воскликнула она.

На углу Борго Стелла она остановилась.

— Вы и в самом деле хотите меня провожать до дому?

— Мне достаточно было б знать, что мы еще увидимся. Ну хотя бы завтра вечером.

Она звонко рассмеялась, легонько толкнула его в грудь и сказала с ласковой усмешкой:

— Глупый! На мне нет обручального кольца, потому что оно в ломбарде. Мой муж — каменщик. Видите, какое совпадение! Он всю зиму не мог разделаться с воспалением легких и после болезни сильно ослаб. Но если б он увидел нас вместе около дома — ну и влетело бы мне! Да и вам тоже. Вы драться умеете?

Метелло был скорее удивлен, чем разочарован, и не сразу нашелся что ответить.

Она снова улыбнулась и спросила:

— Вы что же, и руки не хотите подать?

Когда они пожали друг другу руки и он не сумел сказать ничего, кроме «Всего хорошего!», она ответила сладчайшим голосом, полным ехидства и обидной пренебрежительности:

— Всего хорошего! Приятных сновидений!

И лишь тогда Метелло — такой же простолюдин и флорентиец, как она, — сумел оставить за собой последнее слово:

— Приятными они могли бы быть только рядом с тобой, красотка!

Она пустилась бегом, унося с собой звонкий смех, и исчезла за поворотом на площадь Кармине.

Он остался один и пошел назад, покачивая головой и усмехаясь, и только у самого моста вспомнил, что ему следовало бы поинтересоваться судьбой Дель Буоно. Осторожно обойдя вокруг дома, где помещалась Палата труда, и убедившись, что он не оцеплен, Метелло поднялся наверх. Дель Буоно сидел за своим столом, окруженный работницами табачной фабрики, и писал протест против незаконных действий властей, арестовавших Миранду и двух других работниц. К тому времени даже среди сочувствующих рабочим владельцев типографий уже не оставалось ни одного, кто не потребовал бы от Дель Буоно денег вперед. Поэтому работницы сразу стали собирать деньги, чтобы в ту же ночь напечатать листовку протеста. Метелло порылся в карманах и пожертвовал двадцать чентезимо.


И вот в конце концов, после долгих хождений от одной строительной площадки к другой, благодаря настойчивости и бесконечным напоминаниям о себе Метелло снова очутился на лесах. Главное было вернуться, хотя бы ненадолго, в бригаду какой-нибудь строительной конторы, чтобы затем его брали всякий раз, как будет работа. Это была та же строительная контора, куда восемь лет назад он поступил чернорабочим. Теперь она получила подряд на строительство домов в районе Ромито. Рабочих нанимал сам подрядчик вместе с десятником. Он же руководил работами и потому помнил Метелло или сделал вид, что помнит, и тут же принял его каменщиком.

— Можешь заниматься политикой, если ты из тех, кто ею интересуется, только — подальше от стройки! Ты же знаешь, что у нас надо работать в полную силу, а не то держать не станем, — сказал ему подрядчик инженер Бадолати. — Договорились?

Это был уже немолодой человек, высокий, тощий, с лысеющим лбом, шляпа у него всегда была сбита на затылок. Бадолати не был «кровопийцей». Он с утра до вечера проводил время на лесах и знал цену труду. Когда, бывало, подведут под крышу очередной дом, он устраивал торжественный обед, сам садился во главе стола и выставлял столько вина, что при желании можно было напиться как следует. В люди он выбился из низов и, как говорили, стал теперь крупным домовладельцем. И действительно, у него было множество домов в городе, вилла на берегу моря и такое большое имение в Казентино, что земли в нем хватило бы на двадцать крестьянских семей. А может, и больше! Отец Бадолати был десятником, многие старики его знали, и память о нем не особенно способствовала популярности его сына. Старый Бадолати нажил состояние на строительных работах в новом центре города, где получал львиную долю всех подрядов.

И все благодаря жене, говорили люди, благодаря ее связям в городском управлении. Недаром ее девичья фамилия была Николини.

Правда, жена его принадлежала к очень отдаленной ветви этого знатного рода, утратившей право на фамильный герб. А возможно, и вовсе родилась от какой-нибудь служанки и только потом ее удочерили. Однако все это не мешало людям относиться с уважением к инженеру Бадолати. Его десятники обычно были куда хуже, чем он сам. Платил он рабочим больше других подрядчиков, и не его вина, что на эти деньги — тридцать чентезимо в час — семейным людям не очень-то можно было разгуляться. Ведь даже чтобы купить килограмм хлеба, цены на который «то и дело подскакивали», надо было потратить не меньше четверти дневного заработка.

Метелло был один и мог строго ограничивать свои расходы. К тому времени он распрощался с каморкой Пестелли и ночевал уже в бараке на строительном участке вместе с рабочими, которые жили в деревне и ездили домой только раз в неделю. Спал он на куче стружек или мешков, а чаще всего на голых досках: оно хоть и жестко, да зато не так жарко — ведь дело было летом. И вообще спалось ему здесь лучше, чем в каморке Пестелли, никакого сравнения! Но Метелло все же был благодарен старику. А бедняга на этот раз без всякой симуляции снова попал в больницу: артрит поразил сначала его руки, потом ноги и наконец добрался до сердца.

Начав работать, Метелло уже спустя три недели смог снять меблированную комнату. Правда, для этого ему приходилось растягивать каждую сигару на три дня, делать себе на завтрак бутерброды не с рубцом или яичницей, а с жареной тыквой, купленной в закусочной, и даже ужинать всухомятку.

Он кончал работу в шесть вечера. Около двух часов уходило на то, чтобы как следует умыться, переодеться и хоть немного отдохнуть. В восемь часов он еще причесывался перед зеркалом. Ему очень хотелось послушать с галерки оперу в театре Пальяно или посмотреть Стентерелло в исполнении Никколи в театре Гольдони. Он надеялся, что скоро это станет для него доступным. Все реже стал он бывать в Палате труда. Надо было «перевести дух» после лет, проведенных «между молотом и наковальней», и хоть немного развлечься.

И теперь, уже на основании некоторого опыта, он был еще более убежден в правильности своего старого правила: никогда не быть первым в наступлении и последним в отступлении. Только не зависящие от него обстоятельства могли бы заставить его изменить этому правилу. А пока перед сном он читал «Коммунистический манифест» и даже собирался выучить его наизусть. Купил с лотка «Тружеников моря» и «Божественную комедию». Все это нужно было читать и изучать. Шесть месяцев спустя, в сентябре, он наконец смог сшить себе в рассрочку новый костюм.


В это воскресенье, как обычно, он пошел в больницу проведать Пестелли. В карман он положил сигару, а за пазуху спрятал бутылочку вина. Но Пестелли теперь ни в чем уже не нуждался: он умер в среду и больше трех суток покоился в земле. Больничные служители рассказали Метелло, что покойному были оказаны почести, о каких при жизни он не смел и мечтать: его похоронили в форме гарибальдийца.

Да, действительно, Флоренция небольшой город, но и в нем можно исчезнуть навсегда, и твой друг даже не сумеет закрыть тебе глаза. Так случилось с Бетто, а теперь и с Пестелли. Минуло всего десять лет с того дня, когда Метелло впервые вошел во Флоренцию через Порта алла Кроче и попал на рыночную площадь, а у него уже накопилось столько горестных воспоминаний…

Метелло вышел из больницы на улицу, ярко освещенную сентябрьским солнцем, и направился в сад у Фортецца да Бассо, где прогуливались такие же солдаты, как в саду «Вилла Комунале» в Неаполе, такие же няньки с детскими колясочками и такие же горничные. Они были не в его вкусе, но Метелло чувствовал потребность поболтать с женщиной о простых вещах, не имеющих отношения к политике, к его работе или к смерти друга. Легче всего это желание было осуществить здесь, в этом нарядном садике, в центре которого находился окруженный скамейками бассейн с красными и золотыми рыбками.

Новый, отлично сидевший костюм придавал Метелло уверенности в себе: он был в состоянии сорвать самый прекрасный цветок. Его внимание привлекла одна бонна, немка с лошадиными зубами и большими, очень светлыми глазами. Она казалась совсем молоденькой, почти подростком, но, вероятно, была значительно старше. Ее волосы, спрятанные под ниспадавшую на спину голубую вуаль, не были видны, но грудь не могло скрыть даже форменное платье.

Ильза немножко говорила по-итальянски, правда довольно своеобразно, но ее все-таки можно было понять. В это воскресенье она была свободна, и они провели остаток дня вместе среди тростниковых зарослей на берегу Муньоне, там, где с одной стороны проходит железная дорога, а с другой — раскинулся парк Кашине. Ильза повторяла: «Gut, gut!» — и закатывала глаза, словно вот-вот умрет в объятиях Метелло. Это смущало его, но вообще он чувствовал себя с ней хорошо. Назначая свидание на следующее воскресенье, он был уверен, что не придет. Мало ли девушек в окрестностях Ромито и Рифреди! Стоит только пожелать, и случай обязательно подвернется. Козетта впервые разбудила в нем чувства, приведшие его теперь к Ильзе. Но главной по-прежнему оставалась Виола. От каменистого берега Сьеве до тростниковых зарослей Муньоне путь был долгим. Этим путем шло воспитание его чувств. Ему самому трудно было сказать, двигался ли он вперед или назад. Он не знал еще, что его ждет новая встреча, которая произойдет под знаком Сан-Фредиано и окажется для него решающей. Но настанет день, когда рядом с Метелло мы увидим Эрсилию.

Глава VII

Но беззаботные времена скоро миновали. Не прошло и года, как снова нависла угроза безработицы. На строительстве начались увольнения. Некоторые землекопы, чернорабочие и даже каменщики, трудившиеся на сооружении фундамента и лестниц, оказались без работы. Каменная кладка на стройках, порученных инженеру Бадолати четырнадцать месяцев назад Земельным банком, подходила к концу. Был получен подряд на постройку шести пятиэтажных домов. Строили по два здания одновременно; бригады, целиком укомплектованные, работали ускоренными темпами, полную смену. В первые два дома, сданные в октябре, уже вселились жильцы, в нижнем этаже были открыты мясная лавка и винный погребок. В двух последних домах был возведен четвертый этаж. Через месяц, после окончания кровельных работ, каменщикам останется только отряхнуть пыль со своих рук. Все дальнейшие работы будут выполнять уже плотники, слесари и маляры, заканчивающие сейчас отделку четвертого дома.

Инженер Бадолати собрал рабочих в субботу вечером. Был ноябрь, и солнце село раньше, чем строители успели спуститься с лесов. После того как им выплатили деньги, инженер предупредил всех, что рабочие, имеющие возможность устроиться в другом месте, не должны упускать такого случая.

— Я никого не хотел бы увольнять, — заявил он. — Но на строительстве в районе Курэ у меня все бригады тоже укомплектованы. И никаких других работ пока не предвидится.

Он сидел за столом, стоявшим среди штабелей досок и кирпича, перед будкой, где помещалась строительная контора. На нем было полупальто с меховым воротником и шляпа, как всегда сбитая на затылок. На столе горел ацетиленовый фонарь, пламя которого колебалось от легких порывов ветра. Около стола, скрестив руки или засунув их в карманы, стояло полукругом человек тридцать рабочих. Среди них было несколько молодых подручных, еще не призывавшихся в армию, а самый старый, каменщик Ренцони, сорок лет назад уже работал на кирпичном заводе Джузеппе Поджи[26]. Рядом с инженером стоял десятник Мадии, сопровождавший речь хозяина одобрительными кивками. А инженер говорил:

— Я вовсе не обязан этого делать, но поскольку с большинством из вас мы знакомы уже не первый год, я хочу разъяснить, как обстоит дело. У меня было намечено много всяких работ… но, смотрите-ка, поднялся такой ветер, — прервал он свою речь и указал на ацетиленовый фонарь, — что скоро погасит даже карбид.

Замечание это рабочие встретили вялыми возгласами, которые должны были выражать оживление. Положив локти на стол, инженер сжал руки и продолжал:

— Положение сложное, что и говорить, ребята! С кем ни пытался я заключить договор — с Земельным банком, с железоделательными заводами «Магона», с Банком недвижимого имущества, — всюду мне отвечают, что при нынешних условиях лучше повременить. Даже строительство нового предприятия Пассильи, которое мы должны были начать тотчас по окончании этого, тоже отложено. Все было готово: проекты разработаны, подписаны и зарегистрированы, поставка материалов обеспечена, и вдруг Пассильи на днях сообщает мне, что ему понадобится еще месяцев шесть «на размышление». Судите их, как хотите, а идти на риск они не собираются. Эти синьоры обожглись на Криспи[27] и, хоть потом и взяли свое, теперь хотят сначала присмотреться к этим Ди Рудини[28] и Пеллу[29], которых сами поставили у власти, но еще не испытали на деле. Да и вы хороши! — воскликнул инженер. — Я имею в виду социалистов, ведь по существу все вы одного поля ягода. Ваши лидеры тоже делают глупости. Турати все угрожает, а уж о Пешетти и говорить нечего.

В ответ раздался невнятный ропот, но слов разобрать было невозможно.

Инженер насторожился и спросил:

— Ну, в чем там дело?

— А ну выходи, кто говорил! — закричал Мадии.

— Спокойно, Мадии, спокойно, — с укором сказал инженер. — Они имеют полное право высказаться. Ведь я им сообщил не о повышении заработка!

Он вытащил из кармана сигару и прикурил от фонаря.

— Ну так что ж, ребята. Высказывайтесь! — повторил он.

Тут выступил Ренцони, седоголовый, в коротенькой курточке, с узелком под мышкой и потухшим окурком в зубах.

— Давайте уж лучше вы, инженер! Выкладывайте все, что у вас есть за пазухой!

На этот раз смех послышался явственно, но тотчас затих. Инженер продолжал, уже больше не отвлекаясь:

— Я думаю, что это явление временное. Хотя момент сейчас трудный, но подъем начался, и его не остановить. Мы идем к такому индустриальному расцвету, какой даже трудно себе представить. И самой логикой вещей строительному делу суждено здесь сыграть большую роль. Значит, все это вопрос нескольких месяцев. Пройдет нынешняя тяжелая полоса, и на заводах не будет хватать печей для обжига кирпича. А пока что, ребята, недель через пять-шесть мне придется начать увольнение. Я постараюсь сделать, что могу, буду освобождать не всех сразу, а по нескольку человек, но все же увольнять придется. Если к тому времени все войдет в норму — что ж, тем лучше для всех. Я только хотел предупредить вас заблаговременно, потому что у каждого семья на шее, а я не хочу из-за вас лишаться сна. Итак, до понедельника!

Но не успел инженер встать из-за стола, как из толпы каменщиков послышался громкий, чуть хрипловатый голос:

— Браво, инженер! С такими ораторскими способностями вам давно пора заседать в парламенте!

Говоривший — это был Куинто Паллези — приблизился к столу.

— Вы часом не обиделись, синьор инженер?

— Нисколько! Я знаю, с кем имею дело! Если б ты не был анархистом, то с твоими способностями давно стал бы моим конкурентом, а не каменщиком. И возможно, что тогда я предложил бы тебе объединить наши фирмы.

Он взял Паллези под руку, каменщики окружили их, и в этой дружеской атмосфере, создавшейся благодаря снисходительности инженера, резкие слова, которыми они обменивались, теряли свою остроту и превращались в шутливую, товарищескую перебранку.

— Мои способности, — сказал Паллези, — вот они, все в руках!

— А в башке их, по-твоему, нет? Есть они у тебя, да только неважное ты нашел им применение; хотя за последнее время ты как будто немножко успокоился.

— Ну, да! Вам для успокоения совести достаточно потолковать с нами, а вот если бы я был таким разбойником! и кровопийцей, как вы, то мне было бы не до сна!

Все вокруг рассмеялись: смеялся Метелло, смеялся Ренцони и даже Мадии, но именно поэтому слова Паллези, внешне как будто и безобидные, по-настоящему доходили до сердца.

— Зря нападаешь, Паллези! Если б не такие люди, как я, вы бы все с голоду перемерли. Ну чего стоите вы все, не считая тебя и, может, еще какой-нибудь белой вороны, что вы умеете делать? Соска вам нужна! Кроме своей работы, ничего вы не умеете, зада с места сдвинуть не можете!

— Скажите уж прямо «задницу», ведь вам не впервой! Небось в рабочее время выражаетесь не так изысканно. В особенности когда подниметесь на леса и вам покажется, что мы недостаточно обливаемся потом или наши руки еще мало потрескались от холода.

— А как вы думали?! Не могу же я допускать, чтобы меня обманывали! Ведь я вам плачу за то, что вы обливаетесь пОтом.

— И вы думаете, что так будет продолжаться вечно?

— Знаю, знаю… Ты охотно поставил бы всех нас к стенке или бросил бы нам под ноги бомбу. Но не забывай, что во главе правительства у нас сейчас генерал. И кроме того, если не ошибаюсь, тебя самого в Париже чуть было не поставили к стенке в свое время.

При этих словах Паллези сказал уже совсем другим тоном:

— Этого нельзя касаться.

Все приумолкли. За разговорами они успели незаметно дойти до мясной лавки и винного погребка, и теперь, у освещенных витрин, лица их были ясно видны.

Метелло смотрел на Паллези, и ему казалось, что этого анархиста, которого все знали и уважали, он видит впервые. Отчасти так оно и было: они работали в разных бригадах и знакомство их было поверхностное.

На вид Паллези было лет около пятидесяти. Это был худощавый человек с резкими чертами лица, с пламенным и в то же время добрым взглядом черных глаз. Его темные волосы серебрились на висках, но, впрочем, возможно, это была не седина, а известь. Чем-то он был похож на Бетто, только на молодого, подтянутого, еще не отравленного алкоголем. Глядя на Паллези, Метелло выжидал: за этим внезапно наступившим молчанием могла последовать драка, могли быть пущены в ход совсем другие аргументы.

Первым заговорил Мадии:

— Это ты, Паллези, затеял спор и оскорбил инженера.

— Замолчи! Что ты понимаешь? — осадил его Паллези. — Дай сказать хозяину!

Инженер тотчас предложил:

— Знаете что, ребята? Ведь сегодня суббота, давайте-ка выпьем!

Вино в погребке продавали только бутылками, но это им как раз и было нужно. Они тут же раздобыли пять или шесть стаканов, которых вполне хватало, чтобы пить вкруговую. Первым инженер предложил выпить Ренцони, как самому старшему.

— Держи чарку! — сказал старику Бадолати, и этих слов оказалось достаточно, чтобы окончательно разрядить атмосферу. Затем инженер поднял стакан, чтобы чокнуться с Паллези. Эти два человека, без сомнения наиболее волевые, умные и сведущие среди всех, кто их сейчас окружал, снова улыбались друг другу с симпатией, но не без иронии, как бы бросая противнику вызов и в то же время отдавая ему дань уважения.

— За твою Коммуну, Паллези!

— За вашего генерала, инженер! Только против кого же он воюет? Ведь известно — что посеешь, то и пожнешь.


И вот настает рассвет, похожий на тысячу других, уже виденных тобой рассветов. Серое небо медленно светлеет и окрашивается — еще не в розовые тона, нет, розовым оно станет позже, — а сначала в блекло-голубые. И когда внезапно из-за холмов появляется солнце, залитое светом небо становится словно выше.

Все, что случится в этот день, навсегда запечатлеется в памяти. Сегодня, еще неведомо для тебя, твой жизненный путь резко изменится.

В понедельник, на рассвете, Метелло, как обычно, направлялся к строительному участку, на котором работал. Проходя по мосту через Муньоне, близ Ромито, он невольно обернулся и замер, пораженный чудесной картиной: взошло солнце, небо словно освободилось от того, что сковывало его, и на землю ринулся щедрый поток света. Через мгновение Метелло уже снова продолжал свой путь, а пройдя несколько шагов, и совсем забыл о том, что только что увидел. Но зимнее солнце выглянуло ненадолго и вскоре скрылось за облака, а затем со стороны холмов Инконтро и Сенарио набежали большие черные тучи. Каменщики не успели даже подняться на леса, как разразилась гроза. Длилась она недолго, всего с полчаса, но солнце больше уже не показывалось, и когда дождь перестал, все небо было сплошь затянуто плотными белесыми облаками. Рабочие спешили укрыться под навесом, где хранились мешки с цементом, оконные рамы, тачки, циновки. Чтобы согреться, развели огонь. Так случилось, что каменщики из разных бригад, занятых на стройке двух зданий, собрались вместе, как в прошлую субботу. И конечно, они невольно возобновили прежний разговор, хотя на этот раз хозяина с ними не было. А впрочем, может быть, именно поэтому.

Старый Ренцони сказал:

— Так вот, ребята, если никто не вмешается в это дело, один бог знает, чем все кончится. Пешетти прав. Есть люди, которым никогда еще не жилось так сладко, как нынче: даже в те времена, когда Флоренция была столицей, не было такой роскоши. Вот вам пример: вчера шел я по набережной Арно и видел такое множество ландо, какого даже на гулянье в Кашине не встретишь. Так почему же тогда нам-то платят столько же, сколько и десять лет назад? Ведь цены на хлеб растут с каждым днем, все кругом дорожает. Как же это так получается? Ну, брали бы они больше пошлин на границе, чтобы как-то выйти из положения, или докладывали бы немножко из своего кармана! Неужто они хотят и у нас во Флоренции довести семейных рабочих до крайности, как этих несчастных крестьян в Такко? Они шлют туда солдат и карабинеров, велят стрелять, заковывают людей в кандалы, ссылают на каторгу и думают, что все в порядке. А ведь дело-то в том, что люди там по-прежнему голодают. Должен же быть способ заставить богачей понять это! Разве они сами не видят, что это в их же интересах?! Ведь что говорили, когда устанавливали статую Правосудия на площади Санта-Тринита — нет, я ошибся, не статую, а колонну. «Лучше больше заботьтесь о людях, чем о веревках». Что же сделать, чтобы вдолбить им в голову такую простую вещь? Видно, Турати в Палате депутатов не часто твердит им об этом. А мы хоть и пытаемся иной раз бастовать, когда берут нас за глотку, да куда там! Они все равно не понимают. Что же нам делать? Как скажешь, Куинто?

Паллези собирался набить трубку и сосредоточенно растирал щепотку табака между большим и указательным пальцами.

— Я-то знаю, что делать, давно знаю. И тебе известно мое мнение. Только вы, точно так же как и они, ничего не хотите понять. Но они-то на этом хоть выгадывают…

— Что ты хочешь сказать? — спросил Ренцони. Остальные рабочие, собравшиеся вокруг огня, стояли кто лицом, кто спиной к ним и молча слушали.

Куинто зажег трубку и отвечал:

— Послушайте, что я вам расскажу. На днях не успел я проснуться, как жена поставила передо мной проблему борьбы с мышами. По ее словам, в доме завелась мышь и не давала спать. Она пробовала ставить мышеловку, но хитрая тварь каждый раз съедала приманку и уходила целехонька. И как раз когда жена мне это рассказывала, дочка вдруг говорит: «Мама, я слышала, как она сейчас скреблась. Давай-ка отодвинем комод!» Как только мы взялись за комод, мышь выскочила, и дочка прикончила ее метлой.

— Что ты хочешь сказать? — повторил Ренцони.

Куинто улыбнулся. В его горящем взгляде светилась обычная доброта. Он был уже не молод, а казался юношей, который, не скрывая удовольствия, потешается над старым тяжелодумом.

— Это, конечно, притча. Разве ты никогда не бывал в церкви? Еще немного, и твой Турати, который так усердно ратует за неуклонное соблюдение законности, посоветует тебе почаще слушать мессу.

Но ни Ренцони, ни кто-либо другой из присутствующих не успели ответить Паллези. Появился инженер и одновременно с этим прекратился дождь.

— За работу, ребята! — сказал инженер. — За работу!

— Да помните, — закричал Мадии так, что его было слышно не только под навесом, но и на всей строительной площадке, — что полчаса уже прошло!

— Нет, — вмешался инженер. — Будем считать, что вы их отработали. Главное — дружно начать неделю и не забывать, что в субботу мы должны взяться за кровельные работы.

— Если позволит погода, — отозвался Ренцони — а то ее нынче не разберешь. Вдруг налетит буря, а потом сразу прояснится, как летом; то тепло, как в марте, то мороз!

Метелло вместе, с каменщиками своей бригады направился к своему участку. Он заметил, как Паллези добродушно подтолкнул Ренцони. Потом видел его спину, когда тот поднимался по лестнице соседнего здания. Они проработали почти два часа. Было около десяти, может быть, четверть одиннадцатого. Метелло опустил свою кельму в известковый раствор, как вдруг услышал длившийся всего какую-нибудь долю секунды страшный вопль, тотчас же заглушенный звуком падающего на мостовую тела. Куинто Паллези сорвался с лесов. Через несколько минут его подняли и, поддерживая затылок, положили на еще не навешенную дверь. Кровь сочилась у него откуда-то из-под волос, стекала на лоб и заливала все лицо; ее не успевали отирать. Взгляд оставался все таким же блестящим, живым, и было в нем, казалось, больше гнева, чем боли.

Паллези тяжело дышал и, когда сдвинули его ноги, вскрикнул. Голос его прерывался.

— Перила подались… я не сумел удержаться…

Опустившись на колени, Метелло поддерживал его голову и вытирал кровь со лба. По другую сторону стоял инженер.

— Нет, я вас не виню, — задыхаясь говорил Куинто. — Я никого не виню… Дерево намокло… или, может, подалось на стыке… Я сам должен был смотреть… шкура-то моя!

Он заскрежетал зубами от боли, повернул голову и встретился взглядом с Метелло. На его лице появилось подобие улыбки:

— Видал, какое дело? Так мы и не успели узнать друг друга. Как же это?.. — Он говорил все более отрывисто, с трудом переводя дыхание. — Если б не дождь… Я еще поскользнулся… Было бы сухо, я бы удержался за что-нибудь… — Он начал метаться. — Отнесите меня скорее в больницу!

— Уже пошли за Мизерикордией[30], не волнуйся! — повторял инженер, лицо которого стало землистым, а глаза увлажнились.

— Сходите ко мне домой, сейчас же, сейчас! Пусть все они придут в больницу… И дети тоже, прошу вас! Арманда, Эрсилия и маленький Карло… пусть он тоже придет! Все трое, жена и двое детей… Арманда, Эрсилия, Карло… Арманда, Эрсилия… Merde les généraux…[31]

Он начал бредить.

Глава VIII

Наступает такое время, когда дни все ускоряют свой бег, даже если они наполнены бесконечным ожиданием, страданиями разлуки и радостями, потрясающими сердце. Потому что жизнь наша принимает иное течение.

Когда Метелло впервые увидел Эрсилию, она своими косичками, наивным выражением лица и глаз еще напоминала школьницу. На похоронах отца ее темные волосы были покрыты черной вуалью. Длинноногая девочка в увеличивавшей ее рост юбке, доходившей до щиколоток, вела под руку мать и в то же время не спускала глаз с младшего брата, мальчика лет пятнадцати. Был ноябрь 1897 года. Стояли суровые холода. Метелло вспоминал потом, как он мерз в своем выходном костюме, в рубашке с тугим крахмальным воротничком, подпиравшим ему подбородок, с непокрытой головой: шляпу он держал в руках. Вдоль бульваров дул сильный ветер, который гнал опавшие листья впереди похоронной процессии. За гробом несли черное знамя анархистов, красный флаг социалистов (несмотря на политические разногласия) и знамя Палаты труда. Ведь хоронили коммунара, каменщика, которого любили и уважали все, кто знал его на работе или в личной жизни. Но люди, шедшие за гробом, невольно отвлекались от мыслей о покойном, они думали о том, что из-за знамен им не избежать встречи с солдатами, которые того и гляди появятся из какого-нибудь переулка.

Знамена на похоронах не были вызовом властям со стороны анархистов или социалистов: Паллези сам просил об этом. Когда его доставили в больницу, он сказал, прощаясь с товарищами:

— Похороните меня со знаменами. Да здравствует Кафьеро!

Потом он попросил, чтобы дети подошли к нему.

— Помните, что ваша мать всегда была для меня законной женой, хоть мы и не венчались.

— Я знаю, папа. Это было против твоих убеждений, — ответила Эрсилия.

Метелло стоял рядом и смотрел на нее. Она казалась одновременно и школьницей, повторяющей заученный урок, и взрослой женщиной, которая старается успокоить умирающего отца и, быть может, даже читает про себя молитву.

Он смотрел на нее и на похоронах. Она шла всего в нескольких шагах впереди него, когда внезапно, хотя все знали, что это должно произойти, раздался звук трубы и появился отряд солдат, которые сразу же дали залп в воздух. Началась паника. Кучер не смог совладать с испуганными лошадьми, похоронные дроги вырвались из толпы и куда-то умчались. На следующий день стало известно, что на бульваре дроги столкнулись с омнибусом и крышка гроба свалилась на мостовую.

Одни лишь знамена остались невредимы: знаменосцы, прикрываемые товарищами, сразу же вынесли их из свалки, и вскоре шелковые полотнища развевались уже где-то вдали. А Метелло с несколькими друзьями Паллези пришлось провести ночь в полиции.

Полицейский комиссар, который их допрашивал, «не был душегубом» — изредка попадались и такие. Он не стал искать их фамилии в черных списках и отпустил всех задержанных на рассвете, чтобы те, у кого была работа, не опоздали к началу.

Эрсилия ждала Метелло у строительной площадки. На мостовой еще сохранилось темное пятно — это была кровь ее отца. Увидев Метелло, девушка сделала несколько шагов ему навстречу и протянула руку.

— Спасибо вам за собранные деньги и за все. Я уже рассказала всем, что инженер пожертвовал сто лир.

— На сколько же времени вам хватит этих денег?

Нет, Эрсилия не была уже девочкой, фигура у нее была хорошо развитая, а взгляд грустный, но гордый.

— Надеюсь, до тех пор, пока они будут нам необходимы, — отвечала Эрсилия. Ее улыбка никак не противоречила постигшему ее горю. Метелло пришлось сделать над собой усилие и повторить себе, что это дочь его старшего товарища, который только что погиб, чтобы заставить себя не смотреть на нее глазами мужчины и не перевести разговор на другую тему.

— Должно быть, не очень-то приятно было провести ночь в полиции?

— А я уж там бывал, мне не впервой. Да и за три года военной службы тоже насиделся немало. Здесь они хоть ремней и шнурков у нас не отбирали.

Мадии, сзывая рабочих, зазвонил в колокол.

Они поспешно простились. Возможно, Метелло вскоре забыл бы об Эрсилии: голова его была слишком занята политикой, как и всегда, когда его вынуждали к этому обстоятельства, а теперь еще ему угрожала безработица. Впрочем, и для любви у него находилось время, хоть он ни с кем особенно не был связан — ему нравилось встречаться и расставаться каждый раз с новой девушкой. Ведь он был красивым двадцатипятилетним парнем и за словом в карман не лез!


Зима в тот год, когда прекратилось строительство в Ромито, была для Метелло особенно тяжелой. Иной раз даже на полсигары в день не хватало! Весной были начаты, но вскоре приостановлены работы в Вилламанья. Таким образом, ко времени беспорядков 1898 года «все сложилось как нельзя хуже», и Метелло оказался в самой гуще событий, хотя предпочел бы оставаться в стороне. Но с той же естественностью, с какой вода бьет из родника, с какой с губ срываются слова, он, едва успев выйти на улицу во вторник шестого мая, вместе со всеми принялся кричать: «Хлеба!!»

Теперь, после трех месяцев безработицы, речь шла уже не о том, что ему не хватает на полсигары, но просто о хлебе насущном, о неоплаченной квартире и о других неотложных долгах, о билете на галерку для очередной девушки, которую он обещал сводить на «Аиду». Мысль о том, чтобы снова работать грузчиком, казалась ему неприемлемой. И вполне естественно, что он очутился в первых рядах сражавшихся на площади Витторио. Было бы просто странно, если бы при его убеждениях этого не случилось! Его увлекла колонна демонстрантов из Сан-Фредиано. Среди них был Джеминьяни, каменщик, которого он немного знал — они встретились на похоронах Паллези. Теперь люди уже не шли так торжественно и чинно, как тогда за гробом, теперь их гнал голод, они были полны ярости и гнева. Возможность встречи с солдатами не пугала их — об этом никто и не думал. Едва Метелло присоединился к демонстрантам и они свернули с виа Строцци, как из-за памятника «королю-джентльмену»[32] и из-за портиков показались солдаты. Все смешалось. Прежде чем Метелло успел шевельнуть рукой, он был оглушен ударом приклада по голове.

Только много месяцев спустя он узнал о том, что произошло в Милане и других городах Италии, что были десятки раненых во Флоренции, пятеро убитых в Сесто, один — в Рикорболи, трое — в Кальдине и девять — среди холмов, окружающих город, и что в одно время с ним были арестованы Дель Буоно и Турати.

Хромоногий Пешетти оказался проворней всех. Произнеся речь, подлившую масла в огонь, разогрев отчаяние, овладевшее людьми, он бежал в Рим, где укрылся в парламенте, а позже эмигрировал за границу. Метелло же все это время сидел в кандалах — на этот раз ему не удалось отделаться ночевкой в полиции. Большая часть демонстрантов была заключена в Фортецца да Бассо, а Метелло и еще несколько человек посадили в Мурате.

Уже на следующий день после ареста, вечером, их отвели в тюрьму и поместили в общую камеру. Между тюремным начальством и женщинами, которые в течение нескольких часов шумели на улице, было достигнуто нечто вроде перемирия. Чтобы узнать, что происходит, арестованные по очереди взбирались на решетки окон. И вдруг в камере мигом наступила тишина, потому что одна из женщин закричала:

— Слушайте меня все, кого взяли вчера! Мы добились разрешения по очереди приветствовать вас, только вы не должны отвечать, иначе нас прогонят. Мы даже не можем сообщить вам домашних новостей — тюремщики боятся, как бы мы не договорились о чем-нибудь за их спиной!

Около тридцати заключенных, в большинстве незнакомых между собой, сгрудились у решетки. Они стояли, закусив губы, чтобы удержать готовые сорваться слова.

В глубокой тишине началась эта своеобразная перекличка.

— Я жена Монсани Федериго, — раздался тот же голос. — Скажите ему, если он меня не слышит: Гиго Монсани, твоя жена шлет тебе привет!

— Я жена Бальдинотти Армандо. Это я, Джина! — крикнула вторая.

А за нею третья:

— Мартини Пизакане! Я твоя жена, Лидия!

— Джеминьяни Джаннотто! Это я, Аннита! — выкрикнула четвертая.

Каждый раз, как называлось чье-нибудь имя, в камере происходило движение, люди освобождали место, для того чтобы вызываемый мог подтянуться к решетке. Впрочем, видеть улицу оттуда было нельзя, виднелась лишь крыша напротив да кусок звездного неба.

— Тут у одной старушки голоса не хватает, — снова закричала жена Гиго Монсани. — Это мать Паланти Серджо… Не Паланти, а Пананти, Серджо Пананти, — поправилась она, — который работает пекарем.

Метелло стоял в сторонке, так как его вызывать было некому. Не придет сюда ни Ильза, от Которой он сбежал, ни какая-нибудь из его красоток — Пия или Гарибальда, и уж, конечно, не Виола — никого из них он не ждал.

— Я жена токаря Фьораванти! Фьораванти Джузеппе, токаря!

— Джулио… Джулио Корради! — раздался голос, и чувствовалось, что женщину душат слезы.

— Сестилио! Это я, Розина.

— Пантифери Омеро! Я дочь Пантифери Омеро! Жена его тоже здесь, она передает ему привет.

К этому времени впечатление, произведенное неожиданностью, и первый порыв радости уступили место нервному напряжению. Арестованным все труднее было сдерживаться, не отвечать на эти приветствия, и уже можно было предвидеть, что вот-вот кто-нибудь из них не выдержит. Уже Монсани, рыжеволосый великан, сложенный, как Самсон, должен был применить силу и заткнуть ладонью рот Корради, который никак не мог примириться со своим «участием в революции». Вот уже второй день он плакал не переставая, и слезы, скатываясь по розовым щекам, увлажняли его честные усы служащего префектуры.

— Я шел на службу и переходил площадь Гольдони, как вдруг меня арестовали. Я еще не дожил до тридцати лет, а карьера моя уже кончена! Меня знает генерал Сани, у меня дядя — капитан, а мне никто не верит, — повторял он, не понимая, что эти достоинства вряд ли могут снискать ему расположение новых товарищей.

Метелло видел головы, прижатые одна к другой, настороженные лица, обращенные к окну, освещенные слабым светом силуэты людей, готовых вскарабкаться вверх, к решетке высокого окна…

— Это опять я, Антоньетта Монсани. Я говорю за жену Лукарелли Эджисто. Она жива и здорова, но легкие у нее слабые и кричать она не может: годы уж не те!

И вдруг, поспешно, словно не дождавшись своей очереди, ворвался молодой, звонкий голос:

— Салани Метелло, это я, Эрсилия! Салани Метелло, я дочь Куинто Паллези!

И сейчас же вслед за тем на улице послышался топот коней, отрывистые, резкие приказания, угрозы, вопли, брань, но, покрывая все, еще секунду звучал голос Антоньетты Монсани, полный гнева и обиды:

— Душегубы! Полицейская сволочь! Слушайте все, они объявили осадное положение! Гиго, они меня уводят!

И словно эхо, из камеры, наполненной людьми, ухватившимися за решетку, раздался взрыв проклятий, брань, вопли.

— Антоньетта!

— Джина!

— Лидия!

— Розина!

— Аннита!

— Эрсилия! Эрсилия!..

И когда наконец глубокой ночью воцарилось молчание и в спертом воздухе камеры стихли даже повизгивания Корради, не мог заснуть один лишь Метелло. Наступил рассвет, а он все повторял про себя: «Вот выйду отсюда — и женюсь на ней!»

Загрузка...