Глава IX

Пытаясь объяснить те или иные события, сыгравшие решающую роль в нашей жизни, мы часто говорим: это судьба, даже не знаю, как это получилось… Подобно тому, как бывает летом в лесу: все кругом спокойно, деревья защищают от полуденного зноя, тишь да благодать повсюду, и вдруг — лес, такой свежий и тенистый, внезапно загорается! Поднявшийся ветер перебрасывает пламя с ветки на ветку, и вот уже весь лес превратился в один пылающий костер. Так бывает и с чувством. Оно нежданно проникает к нам в сердце, и вот еще недавно зеленое деревцо охвачено пламенем.

Эрсилия не забыла ни лица, ни имени Метелло и вспоминала о нем с симпатией, сама не ведая того, что сердце ее трепещет в ожидании. В то время ее судьба казалась ей совсем иной. Не так давно Эрсилия поступила в мастерскую искусственных цветов, где, кроме нее, работали еще десять женщин. Среди них она была самая молодая и красивая и, по словам товарок, «живая как ртуть». Хозяин мастерской влюбился в нее и хотел на ней жениться. Это был человек лет сорока, воспитанный, умевший заставить уважать себя. Он недавно овдовел, и теперь в его большом комфортабельном доме не было хозяйки. Эрсилия дала согласие на обручение, но никак не могла привыкнуть называть его Лоренцо. Каждый раз у нее невольно вырывалось: «синьор Роини».

В то утро, на обратном пути из муниципалитета, куда они ходили оглашать свою помолвку, им повстречалась группа демонстрантов, размахивавших палками и кричавших: «Хлеба!» Это были люди из Сан-Фредиано, родного предместья Эрсилии, — она их всех хорошо знала.

Большинство из них действительно принадлежало к работящему, голодному люду, хотя были здесь и подонки. Например, Луккези, вор, недавно вернувшийся с каторги; но ведь и он тоже был голоден! А рядом с Луккези шли Гиго Монсани, Джаннотто Джеминьяни, Фьораванти — всё друзья ее отца.

Джаннотто был каменщиком. Лет тридцати он женился на Анните, совсем еще девчонке, которая росла вместе с Эрсилией. Теперь она работала на табачной фабрике и готовилась впервые стать матерью.

— Милан в руках народа! — кричали демонстранты.

— В префектуру! В префектуру!

— Хлеба! Хлеба!

— Эксплуататоры! Ваш час настал!

На мгновение у Эрсилии мелькнула мысль, что если хорошенько приглядеться, то среди этих возбужденных лиц можно будет увидеть и ее отца; но тотчас же она почувствовала нечто вроде утешения при мысли, что его нет, что он избавлен от всего этого отныне и навеки…

Будущий супруг схватил ее за руку и заставил укрыться в каком-то подъезде.

— Виселица — вот что им нужно! — воскликнул он.

В рядах демонстрантов вместе со стариками шли молодые. Среди них, кроме Джаннотто, был и Гвидо Чаппи, сапожник, который сначала ухаживал за Эрсилией, а потом остыл, как раз когда у них появилась возможность чаще встречаться, так как он открыл мастерскую в каморке рядом с их домом… Женщин было немного, но они казались особенно возбужденными. Ими предводительствовала Миранда. Она была подруга Эрсилии, табачница, как и Аннита, но ее недавно уволили. Эрсилия не удивилась, увидев ее здесь. С тех пор как отца Миранды сослали, ее, как говорили в Сан-Фредиано, «словно тарантул ужалил». В красной косынке, низко повязанной на лбу, в блузке с засученными рукавами, она и сейчас казалась одержимой.

— Миранда! — позвала Эрсилия.

Роини втащил ее в глубь подъезда.

— Ты что, в своем уме? — вскричал он. — Они уже давно готовились к этой вылазке. Преступная сволочь!

— Ничего подобного, — возразила Эрсилия. — Они правы!

— Я человек мирный, и ты, девочка, позабудь о среде, в которой выросла. Понятно?

Она не успела ему ответить. Позади них появился человек — он собирался запереть подъезд.

— То же самое творилось в сорок восьмом году, ровно пятьдесят лет назад… Выходите, прошу вас… — говорил этот высокий, чуть сгорбленный человек с седоватой бородой и в черной ермолке. — Выходите же, выходите, — поторапливал он.

Улица внезапно опустела. Магазины были закрыты, шторы спущены. Вдалеке, там, где начинался окруженный тишиной и залитый светом Понте Веккьо, легко можно было вообразить себе баррикады.

Со стороны виа делле Терме появилось ландо со спущенными занавесками. Кучер бешено гнал лошадей.

— Это революция, — сказал еврей в черной ермолке, запирая подъезд. — Власти застигнуты врасплох.

— Все равно эти негодяи ничего не добьются! — отвечал Роини, тащивший Эрсилию за руку. — Ну же, поторапливайся, мы еще успеем дойти до мастерской.

Эрсилия вырвала руку.

— Они правы! — повторила она.

— Пойми меня хорошенько, Эрсилия! Ты должна слушаться. Ведь я пока что еще твой хозяин, а кроме того, уже почти муж. Мы ведь только что огласили нашу помолвку…

— Да?! — воскликнула она, рассмеявшись ему в лицо. — Можешь ее расторгнуть, и не смей думать, что я когда-нибудь стану твоей женой. Девушке из Сан-Фредиано нужен не такой муж!

И как раз в этот момент — не всегда ведь сумеешь объяснить течение своих мыслей — она почему-то вспомнила о Метелло и так живо представила его себе, словно он был тут, рядом. Ей даже показалось, что она снова слышит его голос: «…Здесь они даже ремней и шнурков у нас не отбирали».


Предместье Сан-Фредиано, несмотря на то, что в самом центре его теперь возвышалась церковь Санта-Мария дель Кармине, а дома тянулись уже до склонов холма Беллосгуардо, мало отличалось от описания, сделанного за пятнадцать лет до происходивших событий. Автор этого описания, рискнувший пройтись по улицам и площадям предместья, с воодушевлением миссионера и отвагой исследователя «открывал» Сан-Фредиано для самих флорентийцев.

Многовековая нищета продолжала царить здесь и после того, как было разрушено Старое гетто. Ни лачуги Сан-Никколо, ни маленькие «Дворы чудес», прилегающие к церквам Санта-Кроче и Сан-Лоренцо, не могли идти ни в какое сравнение с Сан-Фредиано. В глазах всех уважаемых флорентийских граждан Сан-Фредиано было самым темным и постыдным пятном, самым больным местом с точки зрения эстетики и морали. Таким же оно являлось и с точки зрения просвещения, гигиены и, как тогда было принято говорить, социальной справедливости. Только мост, а в некоторых местах — просто улица отделяли флорентийцев от этой клоаки, и тем не менее для них Сан-Фредиано было неисследованной территорией, неведомой республикой. Одна перспектива попасть туда приводила их в ужас.

«По ту сторону Арно есть предместье, где фасады многих домов — если можно так назвать страшные лачуги — наполовину обвалились и сплошь покрыты плесенью и отвратительными пятнами, сточные трубы настолько ветхи, что из них на улицу выливается черный поток, наводняющий ее и заражающий все своим зловонием; он несет грязь и всякого рода нечистоты, оседающие в виде ила на всем его протяжении. Названия этих улочек звучат непривычно даже для флорентийских старожилов. Не многие из них слышали что-либо об улицах Сакра, Мура ди Сан-Рокко, Мальборгетто; виа дель Леоне, Кампуччо. Здесь немало полуразрушенных домов с потрескавшимися во всех направлениях стенами, с покосившимися дверными и оконными рамами. В эти дома не входят через двери, в них скорее вползают, подобно пресмыкающимся, через отверстия, образовавшиеся в стенах. Коридоры настолько узки, что, если расправить плечи, можно коснуться стен локтями. Эти домишки разделены на однокомнатные и двухкомнатные квартиры. Кажется, что лачуги того и гляди рассыпятся и завалят улицы грудами кирпича и штукатурки».

Таким было Сан-Фредиано. А его обитатели?

«В этом предместье полиция не отваживается появляться для проведения своих операций иначе, как отрядами в двенадцать-четырнадцать человек, потому что малейшее происшествие может заставить в одно мгновение высыпать на улицу сотни разъяренных женщин и мужчин. Поверьте мне, что там имеется несколько улиц, полностью изолированных от обычной городской жизни и закрытых даже для уличного движения. Они кишмя кишат ворами и их сообщниками, тут собралась вся нечисть, весь сброд, отребье и подонки города».

Это был родной район старого Пестелли, а Какус обрел там своего лучшего друга — того самого Леопольдо, циркового гимнаста и владельца кафе, который однажды, чтобы помочь Кафьеро скрыться, бросился на гнавшихся за ним агентов, схватил их за отвороты пиджаков и, приподняв в воздухе, стукал лбами, словно двух марионеток, до тех пор, пока головы шпиков не повисли набок, точь-в-точь как у кукол.

Это был район Куинто Паллези, Гиго Монсани, Фьораванти — людей, живших дверь в дверь с ворами, нищими, сводниками, мошенниками и убийцами, не раз привлекавшимися за уголовные преступления. Честные труженики выпивали вместе с этим сбродом, играли в карты «на совесть», и те уважали их, но общего между ними, по сути дела, было мало.

«Уверяю вас, что среди этих подонков есть тем не менее сотни беднейших ремесленников, людей, оставшихся честными даже в самом отвратительном окружении», — писал наш Магеллан.

Некоторые из честных людей были анархистами и социалистами, поэтому они тоже интересовали квестуру. Они представляли, хотя и в отдаленном будущем, пожалуй, еще большую опасность для общества, и их не следовало путать с уголовниками.

И, наконец, это был район, где родилась и жила Эрсилия, где изредка бывал Метелло и где повсюду — будь то в остерии, или в публичном доме, или у продавца рубцов — он встречал дружелюбные лица, чистые сердца и натруженные руки.

Когда впоследствии Метелло поселился там, его, побывавшего в неаполитанских трущобах Васто и Медзоканноне, уже ничто не могло смутить в Сан-Фредиано. Более того, именно живя в этом предместье, он пришел к заключению, что если честность и мошенничество, порок и добродетель, проституция и любовь могут уживаться бок о бок, не смешиваясь там, где добро и зло кажутся так тесно переплетенными, то роднит их бедность, раскрывающая в каждом отдельном случае природную стойкость одних и гибельную слабость других. И подобно своему приятелю, говорившему, бродя по портовому району Неаполя: «Здесь я словно у себя дома, близ верфей Ливорно», — сам Метелло, оказавшись среди обитателей переулков Дукеска и Викариа, тоже не раз ловил себя на мысли: «Да ведь это не Неаполь, а Сан-Фредиано!» И потом, подшучивая в ожидании отбоя над неаполитанским диалектом, которым, как им казалось, они уже владели в совершенстве, солдаты в конце концов приходили к выводу, что все города на свете одинаковы и что вся Италия, бесспорно, одно целое. Родина существует — значит, справедливо, что они должны отбывать воинскую повинность. Им и в самом деле было что и кого защищать, не только границы и короля.

И вот теперь в Сан-Фредиано Метелло нашел Эрсилию.


Все время, пока Метелло сидел в тюрьме Мурате, Эрсилия возила из Сан-Фредиано на виа Гибеллина передачи, завязанные в салфеточку. Поскольку Эрсилия не была родственницей Метелло, им не разрешали свиданий, и они были вынуждены ограничиваться перепиской. Вернувшись домой, она перечитывала полученное письмо и садилась отвечать.

«Путь на виа Гибеллина для меня не нов: время от времени и моему отцу случалось туда попадать. Он не делал ничего дурного, но его держали на примете, так как он побывал во Франции и потом был замешан в событиях 79-го года. Они произошли за три месяца до моего появления на свет: я 80-го года рождения. Мне уже исполнилось восемнадцать лет».

«А мне тогда было шесть лет, я жил в деревне, но о событиях 79-го года знаю все, как будто сам в них участвовал. Там была настоящая провокация — я это вычитал в книге, которая служила мне букварем… Как только выйду отсюда — женюсь на тебе. Имей это в виду…»

«Не торопись говорить «выйду и женюсь». Все может получиться по-другому. О том, что тебя арестовали, я узнала от жены Пизакане Мартини, моей подруги. Дочь токаря Фьораванти, с которой мы росли вместе, тоже сказала мне: «Ты знаешь, что арестовали того паренька, который так хлопотал, когда собирали для вас деньги после гибели вашего отца?» Тогда я и пошла передать тебе привет. Сделала я это не задумываясь, но, возможно, только из сострадания. Я еще не уверена, что люблю тебя по-настоящему».

«Ты противоречишь себе на каждом слове. Ты любишь меня так же, как я тебя. Мы с тобой созданы друг для друга. Я это понял, как только услышал твой голос… И чем больше времени проходит — а здесь в тюрьме сутки тянутся сорок восемь часов, — тем больше я в этом убеждаюсь. Не спорь против очевидности. Это так же бесцельно, как утверждать, будто построен только первый этаж, когда дом уже подводят под крышу».

«Пока очевидно только одно — что ты в тюрьме и что я с трудом припоминаю твое лицо».

Этот диалог продолжался также, когда письма стали приходить из более отдаленных мест, пересекая половину Италии и полоску моря: после тюрьмы Метелло отбывал срок ссылки. Эрсилия ушла из мастерской искусственных цветов, чтобы окончательно порвать с Роини, и устроилась санитаркой в больницу.

Однако теперь она уже могла припомнить лицо Метелло. С его запиской она пошла в тот дом, где он жил последнее время, и, погасив трехмесячную задолженность за квартиру, забрала все принадлежавшие ему вещи. Среди них, кроме выходного костюма и туфель, которые она отослала ему вместе с бельем, предварительно починив его, были письма и открытки — от Тинаи, от Дель Буоно и Келлини. Метелло их хранил вместе с тремя фотографиями.

«Смотри, читай и ты увидишь, что среди них нет ни писем, ни фотографий женщин — ни одной!» — писал он ей.

«Конечно, ты и не послал бы меня туда, если б они там были. И, кроме того, зачем ты мне это говоришь?»

«Да ведь мы с тобой скоро поженимся! Ясное дело, я встречал в жизни женщин, и было бы заведомой ложью это отрицать. Мужчина я или нет? Но женщины никогда ничего для меня не значили, все, кроме одной. В нее я тоже не был влюблен, но она была какой-то особенной и сделала мне много добра. Это была вдова, учительница, и в последний раз я видел ее лет пять назад. К тому времени она снова вышла замуж, и у нее родился ребенок. С тех пор я ничего больше не знаю о ней, клянусь тебе!»

Теперь у Эрсилии было три фотокарточки Метелло, но на всех трех он был не один. На первой он снялся в группе солдат, — «неаполитанское содружество», писал он ей, — но из-за того, что он был без усов, в военной форме, а глаза у него были какие-то испуганные, Эрсилия его не узнавала. На другой карточке все вышло так мелко, что лицо Метелло едва можно было различить. В центре виднелась часть площади Витторио, которую тогда застраивали. Бадолати стоял у входа в дом, а Метелло свешивался с лесов над ним. Он казался мальчиком в низко надвинутой на глаза кепке. Приходилось верить ему на слово, что это действительно он.

«Это фотография 88-го или 89-го года, там должна быть дата. Я наверху, второй слева», — писал Метелло.

Зато на третьей, самой поздней фотографии его можно было узнать. Но рядом с ним был Дель Буоно. Эрсилия взяла ножницы и отрезала его — не хотела посторонних. Она поставила карточку Метелло на свой ночной столик и говорила ей: «Доброе утро, любимый! Добрый вечер! Еще одним днем стало меньше».

Она писала ему: «Перестань твердить: «Вернусь и женюсь на тебе». Даже теперь, когда ты у моего изголовья, я еще очень далека от того, чтобы решиться. Не рассчитывай на это!»

Наконец и она послала ему свою карточку: Метелло уверял, что не может без нее обойтись.

«Я хотела пойти сняться к Шембоку, но там слишком дорого. Видно, у него фотографируются одни княгини да кардиналы. Тогда я пошла в фотографию Петрелли, что на виа Сан-Дзаноби. У него дешевле, а результат тот же. И все-таки карточка стоила мне больше трехдневного заработка, так что ты ее береги. Это моя первая фотография, и как будто я вышла не плохо…»

«Ты вышла совсем как живая: просто картинка!»

Это было в марте 1899 года. Прошли весна и лето, и Метелло писал Эрсилии с острова Лампедуза, куда был сослан:

«О себе я все рассказал. Теперь мне хотелось бы узнать немного больше о тебе. Это хорошо, что характером ты в отца, хотя и не разделяла никогда его убеждений. Но как тебе удалось остаться такой, живя с самого рождения в Сан-Фредиано?»

«Дорогой Метелло, глупенький ты мой, — отвечала она, скрывая за насмешкой свое чувство, — я вовсе не цветок, распустившийся в грязи, не белая ворона и, тем более, не героиня. Таких девушек, как я, о которых никто никогда не мог сказать плохого слова, ты встретишь в Сан-Фредиано немало. Я могла бы на тебя обидеться за такой вопрос, но это я еще успею сделать, если раздумаю выходить за тебя замуж. Дурную славу о нас создал Мальборгетто и ему подобные переулки. Я не говорю, что все это клевета, нет, это правда, да еще какая! Но, с другой стороны, ты должен понять, что остаться чистым и честным не так уж трудно. Судя по тому, что я могла наблюдать на наших улицах с самого раннего детства, по наклонной плоскости катились те, у кого были к тому задатки или же пример в семье, толкавший их на такой путь. Но это не спасло их ни от голода, ни от страданий. В жизни легче быть хорошим, чем плохим, и, в конце концов, никто не бывает плох сам по себе, никто не причинит тебе зла, если ты сам не окажешься плохим и не причинишь зла другому. Нет ни порядочных людей, ни мошенников. В мире царит всеобщая несправедливость, говорил мой отец. И это верно. По крайней мере так обстоит дело по эту сторону Арно, а как в других местах — не знаю».

«Но я спрашивал о тебе. Почему ты ничего не хочешь мне рассказать?»

«Я окончила три класса начальной школы. Ты можешь об этом судить по тому, как я пишу. Если у вас там на острове есть учитель, что ж, пусть ставит мне отметки. Но прежде чем показывать мои письма кому бы то ни было, ты попроси этого учителя исправить все ошибки. То же самое я сделаю с твоими письмами… Говорят, что своего отца я впервые увидела, когда мне было пять лет. Ты знаешь, почему так получилось. До пятнадцати лет я помогала матери плести соломенные сиденья для стульев. Потом, если бы я не научилась делать искусственные цветы, то поступила бы на табачную фабрику, как все мои подруги, или же — как теперь — санитаркой в больницу, чтобы выучиться, получить специальность. Но не это тебя интересует. Думаешь, я не понимаю? Тебе интересно знать, были ли у меня женихи. Ну, была парочка, Нет, я шучу. То есть было двое более настойчивых, чем остальные, И я несколько раз ходила с ними в кафе пить содовую воду, но только у нас, в Сан-Фредиано. Они оба мне не нравились, и я их быстро отвадила. А потом я чуть не вышла замуж за своего прежнего хозяина, но это было несерьезно, и я вовремя одумалась. Любовь у меня еще впереди, да и существует ли она?»

«Существует ли любовь? Я хотел бы, Эрсилия, чтобы ты могла меня видеть и читать мои мысли…»


Так проходил месяц за месяцем, и Эрсилии уже исполнилось двадцать лет. Однажды — эту дату нельзя забыть, — 5 января 1900 года, в канун крещенья, Эрсилия вышла из больницы после ночного дежурства. Только что пробило семь часов, холод обжигал лицо еще в вестибюле. Небо было темное, словно рассвет никак не решался наступить. Под сводами портиков еще горели фонари, а посреди площади люди собрались вокруг костра, разложенного подметальщиками.

Внезапно сердце Эрсилии дрогнуло, прежде чем она смогла понять, что произошло. Она увидела Метелло, который стоял спиной к костру, заложив руки назад. На нем было коричневое пальто с поднятым до ушей воротником и шляпа с опущенными полями. И все-таки, едва он пошевелился, Эрсилия тотчас узнала его. Он сделал несколько шагов навстречу и назвал ее по имени. Эрсилия улыбнулась ему, тревога сразу улеглась, ей захотелось плакать, так радостно стало у нее на душе. Они протянули друг другу руки, как будто он хотел помочь ей сойти с трех ступенек подъезда, и сразу словно возобновили прерванный разговор.

— Разве можно устраивать такие сюрпризы?

— Я все равно приехал бы раньше, чем ты могла получить мое письмо. Мне сбавили срок ссылки на шесть месяцев, а сообщение об этом пришло только в день Сан-Стефано; счастье еще, что тридцатого декабря уходил пароход!

— Так ты во Флоренции…

— …уже три дня. Но я освободился только час назад. Этого времени мне как раз хватило, чтобы добраться до Сан-Фредиано и узнать у твоей матери, что ты дежуришь ночью.

Они шли рядом, и Метелло спросил:

— Ну а теперь, когда ты меня увидела, ты наконец решилась?

— Ты похудел, — уклонилась она от ответа, — и такой бледный, что смотреть страшно! Даже не побрился…

И внезапно, набравшись смелости, взяла его под руку.

— Я провожу тебя, — сказал Метелло. — Мне все равно надо в Сан-Фредиано, чтобы передать кое-что семьям ссыльных. Обязательно нужно зайти к жене и дочери Фьораванти. Он тяжело болен и, если учесть его возраст, пожалуй, не вернется оттуда.

Но прежде они зашли в кафе на площади Пьяттеллина. Она выпила черного кофе, а он — рюмку виноградной водки. У Метелло не хватило одного чентезимо, и она доплатила за него. Выходя из кафе, он сказал:

— Конечно, это просто дерзость предлагать тебе выйти за меня замуж, но ты должна в меня верить. Я получил хороший урок. Конечно, я охотно обошелся бы и без него, но я нисколько не жалею об этом. Если бы ты только знала, С какой злобой в сердце возвращаешься оттуда! Но ничего, перекипит! Потому что отныне…

— Что отныне? — прервала она его. — Не давай зарока. Моему отцу никогда не удавалось его сдержать.

Неподалеку от кафе они на мгновение остановились, и он взял ее за руки.

— Теперь я хочу только одного: найти работу и зажить своим домом. На первое время нам придется, пожалуй, снять меблированную комнату.

— Что до этого, — сказала она, глядя ему прямо в лицо смеющимися глазами, — то «первое время» уже наступило. Ты будешь спать в гостиной вместе с моим братом. Ему восемнадцать лет, он уже мужчина. Правда, если ты чутко спишь, он будет тебя будить, потому что работает в пекарне и встает в три часа утра. А когда мы поженимся, — добавила она, — мама уступит нам свою спальню — мы с ней об этом говорили.

Было уже совсем светло, и озябшие обитатели виа дель Леоне проснулись. Открылся склад, где давали напрокат ручные тележки, столяр отпер свою мастерскую. Прошел землекоп с заступом и лопатой на плече. Это был сухой, поджарый старик в поношенной кепке и шерстяном шарфе, накрест повязанном под пиджаком. Землекоп был веселого нрава и, проходя по улице, громко прокричал:

— Эй, люди, пошевеливайтесь! Сегодня вечером прибывает бабушка Бефана[33]!

Глава X

Либеро родился, когда Метелло и Эрсилия уже переселились из Сан-Фредиано в район Санта-Кроче, на виа делл Уливо. Они жили в квартирке из двух комнат и кухни, на втором этаже, над каретным сараем конторы дилижансов, обслуживающей линии Грассина и Импрунета.

Весной звон бубенцов, украшавших лошадиную сбрую, подзывал Эрсилию к окну. Она появлялась между двумя горшками герани, держа на руках ребенка. Внизу всегда толпились крестьянки, привозившие из деревни корзины яиц, и можно было сэкономить, купив у них полдюжины по дешевке. Империал дилижанса доходил почти до подоконника: поворачивая ручку тормоза, кучер приветствовал Эрсилию. Дом напротив стоял весь залитый солнцем. Каждое утро казалось праздником. Метелло работал то в районе Кампо ди Марте, то на стройке одного из новых цехов литейного завода в Пиньоне. Мысли Эрсилии всегда были с мужем, и весь день она ждала, когда он вернется с работы. Появились у нее и новые друзья, жившие на третьем и четвертом этажах того же дома. Она сдружилась с женой мастера мозаичных работ, совсем молоденькой и очень разговорчивой женщиной.

— Синьора Салани!

— Что, милая?

— Подумать только, вы так молоды, а уже столько пережили!

Поначалу им приходилось трудно, но вот они уже почти три года вместе, три года, полных взаимной любви и экономии на каждом чентезимо! А казалось, только вчера Метелло ждал ее у больницы, не известив заранее о своем приезде, Теперь ребенку был год и восемь месяцев, у него давно прорезались зубки, его уже отняли от груди и он начинал говорить. Поскольку Либеро был похож на мать — у него были ее глаза, ее нос, — он чем-то напоминал деда Куинто И если существует на свете счастье, Эрсилия была счастлива.

— Иногда, поверите ли, мне кажется, что всего того, о чем я вам сейчас рассказываю, вовсе и не было.

Это как вода в Арно, не правда ли? Сейчас апрель, цветет герань, река течет спокойная и зеленая, снова появились на ней лодочники, а в предместье Сан-Якопо ремесленники широко распахивают двери мастерских. И даже как-то трудно представить себе дни наводнения, когда весь город был охвачен тревогой, потому что с быков Понте Веккьо снесло сигнальные знаки и в Портиччола поднявшаяся вода залила верхние ступени набережной.

Три года прошли, как один миг. Обосновавшись на виа дель Леоне в Сан-Фредиано, Метелло сразу же нашел друзей. Это были Аннита и Джаннотто Джеминьяни. Джаннотто тоже только недавно вернулся из ссылки с, Липарских островов. «Где же мы с вами встречались?» — спросила Аннита у Метелло. Сначала он решил, что она сказала это просто так, к слову, но потом, порывшись в памяти, они вместе припомнили, как однажды вечером, в девяносто четвертом или девяносто пятом году, во время волнений, они столкнулись у выхода с фабрики, и он попытался назначить ей свидание. Нечего и говорить, что она отказалась, и теперь они оба смеялись каждый раз, когда заходила об этом речь. Метелло и Джаннотто стали неразлучными друзьями: у них была одна специальность и одинаковый образ мыслей. Правда, работали они у разных подрядчиков, но это было просто случайностью.

На крещенье за обедом Метелло сказал Эрсилии:

— Подумать только, что я когда-то встречался с твоей подругой Аннитой!

И Эрсилия поняла, что, хотя Метелло хороший, порядочный, честный человек, ему все же не чуждо тщеславие. Но это вовсе не огорчило ее; Метелло был теперь ее мужем, и она любила его. Любила так же, как и три года назад.

Им повезло, инженер Бадолати снова принял Метелло к себе на работу, а каменщики сейчас не простаивали. Они строили то мельницы, то дома для железнодорожников, то новые цеха литейного завода. Иной раз по субботам Метелло приносил домой до двадцати пяти лир. И когда стало ясно, что у них будет ребенок, Метелло заставил Эрсилию бросить работу в больнице: хватит и его заработка, было бы здоровье. Нужно только умело хозяйничать и не забывать, как они начинали на голом месте. В часы досуга, сидя с ребенком на солнышке, Эрсилия плела соломку для шляп, и иногда за месяц ей удавалось заработать пять лир. Тогда она без особого труда могла уплатить очередной взнос синьоре Лорене, ростовщице с Камальдоли.

Брать деньги у ростовщицы сначала пришлось, чтобы снять квартиру и обзавестись хозяйством, потом при рождении Либеро и, наконец, чтобы купить кой-какую обстановку. Теперь помимо комода у них был шкаф, лампа с абажуром и умывальник. Но в этот последний раз Эрсилия заняла деньги вопреки желанию Метелло, и их долг снова вырос до первоначальных размеров.

— А если не занимать, то с нашими заработками ничего не купишь.

— И большие проценты дерет с вас эта ростовщица?

Район, где они теперь жили и где их окружали люди, пожалуй, чуть поприличней, по сути дела был тем же Сан-Фредиано. Между соседями секретов не было. Когда в первое время Метелло еще находился под надзором полиции, это ни у кого не вызывало неприязни.

— Ведь он сидел из-за политики.

— У меня в этом деле тоже есть кой-какой опыт, — говорила жена мастера мозаичных работ. — Мой дядя… Ах, сколько слез пришлось из-за него пролить бедной мамочке!

Нетрудно было понять, что дядя этот для нее ровным счетом ничего не значил и что она просто была пустоватой девчонкой, любившей почесать язык. Но Эрсилия тоже была не прочь поболтать, и теперь, когда она покинула родное Сан-Фредиано, ей пришлось заводить новые знакомства с теми, кого она встречала на лестничных площадках или переговаривалась из окна в окно. Поэтому вскоре Ида Ломбарди, хоть она и была моложе и только недавно вышла замуж, сделалась ее подругой. Они ходили друг к другу в гости, а однажды в воскресенье вместе с мужьями отправились на утреннее представление в театр Пальяно смотреть балет «Эксельсиор»[34]. После картины, в которой превозносилось сооружение Симплонского туннеля, Метелло аплодировал без устали, «словно ему за это заплатили», и заразил своим энтузиазмом не только галерку, где они сидели, но даже партер и ложи. Он не отбил себе рук лишь благодаря мозолям.

— Это все его убеждения, — поверяла Иде свои мысли Эрсилия. — Такие люди, как Метелло, не были бы сами собой, если б вели себя иначе. Меня приучил к этому еще мой отец. Метелло даже намного сдержаннее, чем папа. Он социалист, а не анархист. Ах, да! Ведь вы в таких вещах не разбираетесь! А нам из-за этого пришлось покинуть Сан-Фредиано: Метелло сразу обзавелся там друзьями, а полицейский комиссар запретил ему встречаться с ними. Особенно с Джаннотто. Они оба каменщики и познакомились в тюрьме. А я с женой Джаннотто — Аннитой — дружу с детства! В конце концов получилось так, что по вечерам мы должны были сидеть дома, как куры на насесте. Метелло не хотел, чтобы у полиции был повод придираться к нам. Он решил как можно скорее выйти из-под надзора. А это зависит от хорошего поведения и прежде всего от отзыва, который даст в квестуру полицейский комиссар. Он же без конца твердил Метелло: «Почему ты не переедешь отсюда, Салани? Ты ведь даже родился не в Сан-Фредиано! Переселись в другой район, порви со своими друзьями — сам знаешь с какими, — для меня это будет такое облегчение!» С друзьями, конечно, порывать нельзя, а на другую квартиру переехать можно. Ну а поскольку все равно рано или поздно нам надо было перебраться от матери, чтобы избавить ее от хлопот, да и ребенок вот-вот должен был родиться, мы и решились…

Ида вздыхала. Она теперь стала подругой Эрсилии и поэтому время от времени должна была выражать ей свое сочувствие.

— Это все верно, — рассудительно говорила она. — Но вольно ж было синьору Метелло лишать себя удостоверения о благонадежности! Такой приличный человек, как он, — вы ведь его не ревнуете? — такой приличный, что по воскресеньям даже не похож на каменщика.

— Не вздумайте говорить ему этого! Он так гордится своей профессией! А кроме того, знаете, как это бывает с такими людьми?.. Убеждение в том, что все равны, что каждый имеет право на труд и на то, чтобы его не эксплуатировали, — уж если войдет в кровь, то становится их второй натурой! И потом разве это не то же самое, что говорит нам священник, когда читает евангелие?

Ида широко раскрывала большие черные глаза. Волосы у нее были такие же темные, как у Эрсилии. Выйдя замуж за хорошего мастера, Ида теперь командовала им, как хотела, несмотря на то, что была моложе его почти на пятнадцать лет. В Сан-Фредиано редко случалось, чтобы муж находился под башмаком своей жены.


Раз в неделю Эрсилия посещала родные места, чтобы проведать мать, которая ни за что не хотела покидать свою улицу: «Я много ходила в своей жизни, — говорила она, — но перейти через Арно для меня всегда было целым событием». Она по-прежнему плела сиденья для стульев и сторожила квартиру в ожидании сына, который несколько месяцев назад уехал отбывать военную службу. Эрсилия писала ему под диктовку матери и посылала то шесть, то десять сольдо, а иной раз и лиру, что зачастую составляло почти половину ее собственного заработка. Как будто он был в ссылке, точь-в-точь!

Потом шла к Анните, к Лидии Мартини, оставшейся вдовой после смерти Пизакане, отдавала деньги ростовщице. И так она обходила всех своих знакомых и узнавала то печальные, то радостные новости. Токарь Фьораванти умер в ссылке на острове Лампедуза. Сообщение об амнистии, по которой ему сбавили десять лет из тринадцати, пришло слишком поздно: артрит опередил его. И вот уже год, как умерла Миранда, умерла совсем не так, как ей хотелось бы. Она мечтала о баррикадах, у ее изголовья вместо иконы висел портрет Красной Парижской Девы[35], а умерла от родов в больнице, произведя на свет двойню. Роды были тяжелые (говорили, что врачи ее всю искромсали), а потом началось заражение. Гвидо Чаппи дал близнецам свое имя и платил за них кормилице.

Гиго и Антоньетта Монсани нелегально эмигрировали в Америку в поисках работы и счастья. В кафе на площади Пьяттеллина уже провели электричество, опередив даже кафе Боттегоне. Это произошло зимой 1901 года, как раз в те дни, когда Чаппи женился на Лидии Мартини. Она уже три года была вдовой и жила одна с маленькой Иоле, очаровательной белокурой девчушкой, ходившей теперь в школу. Они взяли к себе детей Миранды.

А потом пришла весна, «голубка»[36] пробежала плохо, при очередном розыгрыше «лотто» Салани выиграли только «амбо»[37], из Бельгии вернулся Олиндо Тинаи. Он был еще беднее (если это только возможно), чем пятнадцать лет назад, когда уезжал из Ринчине. Метелло встретил Олиндо с распростертыми объятиями. Он считал его своим братом, да в сущности так оно и было.

Летом умерла вдова Фьораванти, а у Анниты и Джаннотто родился второй сын.

— В Сан-Фредиано мы все словно одна семья, понимаете Ида? Там обо всех все известно, потому что люди больше живут на улице, чем у себя дома. Ни у кого из нас не может быть тайн.

— Да, да! Это понятно, — повторяла красавица Ида, — но, поверьте мне, никто никогда не догадался бы, что вы из Сан-Фредиано. Такая молодая, такая интересная, такая любезная… А синьор Метелло — он, правда, не родился в Сан-Фредиано — выглядит так, словно и ноги его никогда там не было. Он такой порядочный…

«Такой порядочный!» Солнце на лесах обжигало лицо, тридцать прожитых лет придали его чертам мужественности. Теперь он носил усы, длинные, но не закрученные. Это не для каменщика! Чтобы закручивать усы, нужна помада, а к ней прилипает известь. Волосы, слегка поредевшие на висках, легкие морщины на лбу и в уголках губ только подчеркивали зрелость и здоровье Метелло. Он был, что называется, мужчиной во цвете лет. Ида пожирала его глазами, скромно опуская их каждый раз, как кто-нибудь на нее смотрел. Но ни Метелло, ни Эрсилия, казалось, ничего не замечали. У Эрсилии не было причин ревновать, а Метелло, воздавая должное прелестям Иды, свежести, тонкому аромату, исходившему от нее, когда она была поблизости, не питал к ней особой симпатии. Он лишь терпел ее присутствие, потому что она считалась подругой Эрсилии. А впрочем, Ида была вовсе не плохой женщиной, он не мог этого отрицать. Она никогда никуда не ходила одна без мужа. В доме у нее все блестело; правда, в этом ей помогала приходящая прислуга. Часто во второй половине дня Ида спускалась к Салани и часами играла с Либеро. Она принесла ему большую банку инжирного варенья, «сваренного собственноручно», и обещала подарить игрушечную лошадку, о которой уже «написала Бефане». Она научила Либеро называть ее «тата»[38], хотя мальчик уже умел говорить и ему было бы не труднее произнести «тётя» или «Ида». Кроме того, не так давно Ида выучилась у Эрсилии делать бумажные цветы — не для продажи, а для развлечения, — и теперь весь дом был полон ими.

Излишняя женственность или, точнее, жеманство, которое Ида вкладывала во все, что бы она ни делала, действовало Метелло на нервы. Его раздражало и то, как она двигалась, и как она говорила, и то, что она говорила вещи, уместные лишь в устах малого ребенка, и все ее жесты грациозного котеночка. Однажды он ей сказал:

— Удовлетворите, пожалуйста, мое любопытство, Ида. Скажите, ваша манера разговаривать и держаться, словно вы вся из роз и меда, дана вам от бога или вы ей где-то научились?

Ида так покраснела, что пришлось вмешаться Эрсилии.

— Не обращайте на него внимания. Хотя Метелло, как вы говорите, и «очень приличный», но воспитанности ему еще частенько не хватает.

Ида улыбнулась.

— Тогда я принимаю это как комплимент. — Она протянула ему руку. — Останемся друзьями!

Метелло также раздражало простодушие, снисходительность и покорность ее мужа. Чезаре был таким же мужчиной, как он сам, и даже несколько старше: ему должно было исполниться тридцать пять лет. Так и хотелось ему сказать: «В чем же дело? Больше жизни, дружище!» Неужели вся его энергия уходила на то, чтобы брать камешки из ящика и колотить молоточком по подрамнику? Вино он пил только за едой, а сигары курил по воскресеньям от нечего делать. Был он почти таким же рослым, как Метелло, но из-за своей профессии ссутулился и лицо у него стало землистым, как у чиновника. Неизвестно, о чем с ним и говорить, если не о жене, которая, кстати, всегда бывала тут же, или о том, что интересовало эту синьору.

— Это же ремесленник! — сказала однажды Эрсилия, когда они с Метелло остались одни и речь зашла о соседях. — Он совсем не такой человек, как ты, он прошел другую школу жизни и довольствуется тем, что у него имеется. А имеется у него побольше нашего — мастерская и двое помощников, которыми он командует. Это позволяет ему жить без забот и думать только о жене да о работе. Ты, кажется, не уважаешь его за то, что он не интересуется вашими идеями? — Эрсилия улыбнулась, покачала головой и повторила: — Это же ремесленник!

— Я знаю немало ремесленников, но никогда не слышал, чтобы у них было запрещено пить и иметь свое мнение. Дело не в профессии, а в том, течет ли у тебя кровь в жилах!

Разговор незаметно перешел на Иду.

— Знаешь, чего ей не хватает? Дать бы ей разок, да так, чтобы ее всю перевернуло. А потом сказать: «Ну-ка, помалкивай!»

Они рассмеялись, и Эрсилия, придвинув свой стул, нежно взяла мужа под руку. Он докурил сигару и допил стакан вина. Наведя порядок в кухне, она сказала:

— Какой ты, однако, драчливый. Чуть что — «дать бы ей!» А ну-ка попробуй!

Он ласково хлопнул ее по щеке, и они обнялись. Потом на цыпочках вошли в комнату и прикрутили лампу, чтобы свет не мешал ребенку, спавшему на краешке их постели. С одной стороны он был отгорожен подушками, а с другой — спинкой стула. Они легли и были так же счастливы, как в ту февральскую ночь, два месяца спустя после его возвращения.

…Это было в последний вечер карнавала. Они смотрели Стентерелло в исполнении Никколи, бросали в партер конфетти и бумажные стрелы. Потом, выпив мандаринового пунша в кафе на площади Пьяттеллина, они плясали вместе со всеми на улице.

Неистовая Миранда подвязала юбки и выделывала сальто мортале. Внезапно с площади Кармине появилась карета с какими-то пьяными синьорами в костюмах Пьеро и Пьеретты. Лошади, словно обезумев, неслись вскачь, и никому не удавалось остановить их. Ряженый, сидевший на козлах, тоже был пьян. Синьоры разбрасывали конфетти, и карета, едва не сбив с ног Миранду, исчезла за городской стеной так же внезапно, как появилась.

Ночь была теплая, светила луна. Они возвращались разгоряченные танцами, а Эрсилия к тому же была несколько возбуждена после второго бокала пунша, которым ее угостил Джаннотто Джеминьяни.

Дома мама спала, а брат уже ушел в пекарню. Комнаты были расположены далеко одна от другой, их разделяли коридор и кухня.

Они закрыли входную дверь. Каждый вечер в течение этих двух месяцев, что Метелло был их гостем, они прощались в коридоре. Теперь же слова были излишни. Метелло легонько повернул Эрсилию за плечи, и она первой вошла в комнату. От поцелуев Метелло у нее закружилась голова, и она опустилась на кровать. С улицы были слышны голоса их друзей, проходивших мимо. Миранда крикнула: «Эй, дурачье! Карнавал в полном разгаре!» Потом все умолкло, и Метелло впервые овладел ею — девственной и полной желания.

И даже после того, как они стали мужем и женой, когда у них уже была отдельная квартира и родился ребенок, каждый раз, как он искал ее, она встречала его все с тем же трепетом, с тем же восторгом, с той же радостью; и он был с нею все так же внимателен, нежен, и любовь его была исполнена все той же непреоборимой силы. В их стремящихся друг к другу телах любовь находила свое наивысшее выражение, самую верную, наиболее ярко ощутимую и постоянно возобновляемую цель для того, чтобы длиться бесконечно.

С того дня Метелло не глядел на других женщин, и его больше не влекло к ним. Эрсилии исполнилось двадцать три года, и она была его женой. Она была красива, мила. Стройность ее тела, чуть отяжелевшего после рождения ребенка, подчеркивала цветение молодости, которое было заметно во всем — и в свежести лица, и в белизне груди. Уменье следить за собой, простота и вместе с тем скрытое кокетство, с которыми она умела принарядиться, используя самые ничтожные средства — ей достаточно было булавки, банта, коралловых серег, чтобы выглядеть каждый раз новой, привлекательной, — твердость, уравновешенность ее характера, природная душевная стойкость, неизменно проявлявшаяся в трудные минуты, ловкость, с какой она вела хозяйство, избавляя его от необходимости выслушивать докучливые жалобы, — с каждым днем делали ее все дороже сердцу Метелло. Теперь у них был ребенок, и от этого их семейное счастье стало еще более полным.

В этот вечер перед сном Эрсилия спросила мужа:

— В котором часу тебя будить? Ведь завтра воскресенье.

— Если разбудишь в восемь, я успею, — ответил он. — Собрание в Монтеривекки назначено на десять.

Наутро, к тому времени, когда он проснулся, Эрсилия уже поднялась. Метелло открыл глаза и увидел, что Либеро не спит. Он переложил сынишку к себе и стал с ним играть. Они стукались лбами, и ребенок весело смеялся. Вошла Эрсилия и спросила:

— Вы все продумали относительно забастовки? Вы уверены, что она для вас выгодна?

— А ты что скажешь?

— Скажу «да», если выгодна.

Про себя она думала, что ей нужно поскорее доделать сотню метров соломенной плетенки, потому что теперь пять лир особенно пригодятся, это не трудно предвидеть. Год назад строители также объявили забастовку и продержались две недели. Теперь снова настал май, и они опять хотели попробовать добиться своего.

Метелло сказал:

— Прежде всего нужно убедиться, действительно ли с нами большинство. На этот раз мы должны довести забастовку до конца. — И как бы оправдываясь, добавил: — Мы-то с тобой еще кое-как перебиваемся. Но знаешь, сколько рабочих на нашем строительстве получают по двадцать пять лир в неделю, как я? Человек десять из пятидесяти. Остальные и двадцати лир не вырабатывают, а ведь почти у всех по трое-четверо детей. Ну а работы теперь хватает, сейчас не такой момент, чтобы нам могли угрожать безработицей.

Эрсилия сказала, чтобы он поскорее одевался, и спросила:

— Ты серьезно думаешь, что мы могли бы и дальше так жить? Ведь надо отдавать деньги ростовщице, да и в бакалейную лавку я давным-давно должна одну лиру и десять чентезимо. И потом нам все никак не удается купить детскую кроватку. Ребенку скоро два года, и пора уж ему спать отдельно. Как ты думаешь?

Метелло поднялся, держа ребенка на руках. Тот тянулся к матери, ухватившись за нее одной рукой, а другой продолжая цепляться за отца.

— Мама, папа, Либелино, — залепетал он.

Родители осыпали малыша поцелуями, потом поцеловались сами, и все трое повалились на кровать, смеясь как дети. Кто-то постучал в неплотно прикрытую входную дверь. Это Олиндо Тинаи зашел за Метелло.

Глава XI

В последний раз Метелло получил известия и поздравления от Тинаи по случаю нового 1895 года, когда находился в Неаполе. Вскоре его уволили в запас. Он не раз писал им, да и они как будто писали, но в те времена его адрес часто менялся — то это была каморка Пестелли, то барак строительной конторы, — так что под конец все нити оборвались. Все, кроме ниточки, которая держится в памяти и хотя со временем делается все тоньше и тоньше, но, случись нужда, превращается в канат, в трос.

Два месяца назад Олиндо постучался в дом на виа делл’Уливо, представился Эрсилии и узнал, где работает Метелло. Он даже не присел, а сразу пошел на строительство и стал ждать там. Новости, которые Олиндо сообщил, когда они покончили с объятиями и бутылкой вина, были не из утешительных. Шахта, куда, следуя примеру отца, спускались все четверо братьев, лишила одних здоровья, а других и жизни. Первым погиб папа Эудженио. Последнее время он, правда, уже не работал под землей: несколько лет назад он начал терять зрение и вынужден был батрачить у тамошних крестьян. Земля в тех местах скудная, еще похуже нашей, в Ринчине. Он задел серпом бедро около паха. Сначала это казалось пустяком, а потом рана загноилась, и три дня старик метался в агонии. В бреду он говорил о Ринчине, винил стражника, что тот ранил его, а перед тем как умереть, вспомнил также и о Метелло. За Эудженио последовал Витторио. В страстную неделю 1898 года он оказался вместе со своими товарищами заживо погребенным в шахте во время взрыва рудничного газа. В Бельгии это обычное явление, и если авария не очень велика, то газеты о ней даже не пишут.

Витторио было двадцать три года, и он только что женился на венецианке, тоже из семьи шахтеров-эмигрантов Теперь вдова вышла замуж за другого брата, Карло, третьего по старшинству: между ним и Витторио было два года разницы.

— Понимаешь, она с ребенком осталась у нас в доме и работала по хозяйству. Два рта, которые так или иначе надо было прокормить. Теперь у нее с Карло еще двое детей. Они живут в Шарлеруа, и мама с ними.

И еще был Асканио. Метелло помнил его в детском платьице, а теперь ему уже должно быть около двадцати лет. После смерти Витторио парень и слышать не хотел о шахте. Он покинул рудник, семью и Бельгию и лишь изредка подавал о себе вести. Последнее Время — из По[39].

Попытав счастья повсюду, он, хоть и не писал об этом, очевидно, снова стал шахтером. В письмах своих он ничего толком не объяснял, порой посылал маме по десяти франков, а из По запросил свои бумаги, потому что решил переменить подданство. До него Витторио и Карло уже совершили этот шаг. После натурализации на них стали смотреть иначе и платить немножко больше.

— Вот тебе и результат! Распростившись с Ринчине, мы стали кто бельгийцем, кто французом. И хоть бы что-нибудь при этом нажили!

Наконец Олиндо дошел до себя:

— Нет, нет, я остался итальянцем!

Если судьба его братьев и отца была простой, настолько простой, что нечего было даже копаться в подробностях, то его собственная, на первый взгляд, более сложная судьба, на самом деле тоже оказалась самой обычной.

Олиндо не перешел в другое подданство потому, что ему отказали. Он решил это сделать первым из братьев, но как раз в это время бельгийское правительство приостановило натурализацию. А когда позже он хотел попытаться вторично, ему отсоветовал итальянский консул, напомнив о родине. Только что произошла битва под Адуа[40], и менять подданство в такой момент казалось предательством.

— Если б я тогда не сдался на уговоры, не пришлось бы мне об эту пору кланяться тебе: «Устрой меня, Метелло, чернорабочим, замолви за меня словечко».

Олиндо уже десять лет работал в шахте, женился тоже на итальянке, и у них родилось двое детей. Однажды при выбросе рудничного газа, что чуть не каждый день случалось в этих шахтах, — маска отказала или, может, была плохо надета, но только он успел так надышаться метаном, что, едва выбравшись в другую галерею, рухнул как подкошенный. Шесть месяцев он пробыл в санатории и вышел оттуда «с заштопанными легкими». Это дало ему право на увольнительное пособие. Пустяк, конечно, но, как говорится, «с паршивой овцы хоть шерсти клок»! В его распоряжении оказался маленький капитал. О возвращении в Италию — хотя мама и мечтала о Ринчине и Лонда, как заключенный о воздухе и солнце — и речи быть не могло: что бы они стали там делать? Их жизнь уже была связана с Бельгией, они пустили здесь корни.

Произошло это всё три года назад. На деньги, полученные в качестве пособия, они арендовали маленькую харчевню.

— Мы готовили там макароны с сыром, риболлиту[41] и другие наши блюда. Вино мне присылала тетка из Контеа, за деньги, разумеется. Это папина сестра — ты ее помнишь? Ее муж уже давно стал фатторе. Они сколотили неплохое состояньице.

Обедать в харчевню к Тинаи ходили даже десятники и бригадиры, и не только из итальянцев. Казалось, наконец-то они смогут вздохнуть свободно. Но не тут-то было!

Стало известно, что в заднем помещении харчевни шахтеры играли в карты на деньги, и у Олиндо отобрали патент. Чтобы избежать тюрьмы, ему пришлось уплатить штраф, поглотивший весь его капитал.

— Все это была грязная кляуза, все из зависти, потому что они там видеть не могут, если итальянец хоть немножко выбьется из нищеты.

Вернуться в шахту он не мог. Его бы не взяли, да и здоровье не позволяло. Тем временем у них с женой родилось еще двое детей, а старшему сынишке исполнилось только восемь лет.

— Что мне было делать? Через несколько месяцев у меня не осталось ни одного франка и мы все шестеро оказались на шее у Карло.

Олиндо решил вернуться на родину в надежде, что тетка в Ринчине поможет ему устроиться, даст немного земли и с ее помощью они смогут начать все сначала. Но поскольку они опасались, что тетка может им отказать, то нагрянули неожиданно, не написав ей об этом ни слова.

— В первую минуту дядя Асканио хотел донести на нас карабинерам, так как мы вернулись с временными удостоверениями вместо паспортов. Потом они дали нам комнатушку на задворках имения, где мы спали все вместе — я, жена и дети. Сейчас жена работает в имении, ее с первого же дня заставили выполнять всю тяжелую работу. А я при моем здоровье уже через какой-нибудь месяц почувствовал, что не в силах ходить батрачить от двора к двору и жить на правах бедного родственника. Нужно было найти какой-то выход, и, поскольку я видел, что многие из Контеа и Лонда снова начали работать на стройках во Флоренции… Помоги мне, Метелло. Мне до зарезу нужна работа. Мама тоже просит об этом. Когда мы уезжали из Бельгии, она без конца повторяла: «Разыщи Метелло. Ты увидишь, что в беде он тебе всегда поможет. Я вскормила вас обоих одним молоком, и у него доброе сердце. Скажи ему, что мне так хотелось бы его повидать!» Она считает тебя своим сыном, одним из Тинаи. А что, Метелло, ведь, оставшись здесь, ты оказался самым счастливым из всех нас!

И когда они возвращались домой в этот вечер, после почти пятнадцатилетней разлуки, Олиндо спросил его:

— А в Ринчине ты с тех пор так и не бывал?

— Да как-то все не было случая. Сказать по правде, меня никогда туда особенно и не тянуло, — отвечал Метелло.

— А там все помнят о тебе. И Козетта тоже. Ты помнишь Козетту?

— Еще бы! Эта девчонка тогда здорово заарканила меня!

— Видел бы ты ее теперь! Она так растолстела! Здоровенная баба стала. Даже неловко называть ее Козеттой, так не подходит ей это имя. В двадцать лет она ушла в монастырь, но перед самым пострижением — подумай только — взяла да и сбежала с сыном почтальона! За него и замуж вышла. У них теперь три дилижанса и шесть пар лошадей. Всем повезло, кроме меня! — повторил он.

Метелло переговорил с инженером Бадолати, и на следующей неделе Олиндо приняли на стройку чернорабочим.

— Ай да Метелло! Ты и в семейной жизни счастлив, и хозяин тебя ценит и уважает, несмотря на твои убеждения! Но ты этого заслуживаешь, и я даже не завидую.

Так Олиндо благодарил Метелло.


Убеждения?.. Выйдя из-под надзора полиции, Метелло вступил в социалистическую партию. После восьми месяцев тюрьмы и почти года ссылки на острове Лампедуза это казалось вполне логичным.

В ссылке жилось ему не хуже, если не лучше, чем другим. Его послали на строительство казармы для карабинеров, так что он не сидел без дела. Он повстречал там людей, которые ничуть не уступали Дель Буоно и Келлини. И все же для него это было испытанием, которым он не хвастал и о котором не любил говорить.

— Я видел слишком много несправедливости и проглотил слишком много обид. Чем скорее все это уйдет в прошлое, тем лучше. Важно вспомнить об этом в нужный момент. Да вот разве на старости лет, когда буду рассказывать свою жизнь внукам.

Но подобно тому, как тело его достигло полного расцвета к тому времени, когда он вернулся во Флоренцию и вновь начал работать на стройке, ум его тоже стал более зрелым.

Если прежде он стремился не быть ни первым, ни последним, то теперь сама жизнь доказала ему, что на такой позиции долго удержаться нельзя. При всех обстоятельствах толчок делается общими усилиями, и не имеет значения, кто поддал плечом больше, а кто меньше. «Кто сильнее, тот и толкает сильнее, — говорил он. — Так уж оно само получается». Нет ни первого, ни последнего! Тут дело не в мускулах, а скорее в характере и убежденности, в том, желаешь ли ты чего-нибудь или нет, находишься ли по эту или по ту сторону, «потому что мир, — говорил он, — разделен надвое — на друзей и на врагов. А средний путь существует лишь для того, кому не жаль собственного времени или кто боится прозевать свою долю пирога». Он признавал, что бывают исключения: «Есть, пожалуй, кой-какие отступления вправо и влево, но это относится только к друзьям. Иногда они ошибаются — всякий может ошибиться, никто никогда не бывает до конца хорошим или до конца плохим. Даже на самом прекрасном винограде бывают пятнышки, и, полежав немного, он загнивает. Не убегай вперед, подожди, пока события созреют, как гроздья рябины, и старайся идти в ногу с друзьями, не отрывайся от них. Может оказаться и так, что ты был неправ. Иногда даже отвес врет, зеркало и то обманывает; подумай сам — как же тогда не ошибаться, если судишь о человеке! Даже папа римский и тот не безгрешен. Непогрешимых не бывает! А поэтому приглядись к тем единомышленникам, кто знает больше тебя, взвесь, обдумай, постарайся понять и иди за ними. Ты окажешься на правильном пути».

Вот какими были теперь его убеждения, его образ мыслей.

«Если оторвешься — собьешься с пути, — говорил он. — А сбившийся рано или поздно переходит на другую сторону и становится таким же, как наши десятники. Они всегда заодно с хозяином, а подвернись случай, и того обмишурят, как это сделал Мадии, который, обманув и обокрав Бадолати, показал, каков он есть на самом деле. Но и с одной честностью далеко не уйдешь. Не становясь жуликом, будь хитрым и пронырливым, как лиса. Может случиться и так, — добавлял он, — что друг твой станет недругом. Редко бывает наоборот. Не спускай глаз со своих врагов, берегись, когда они протягивают тебе руку».

Такими в общих чертах были его «правила поведения», как он их называл. И когда нужно было договориться о казавшихся неоспоримыми требованиях или выступить против несправедливости, слишком вопиющей, чтобы ее можно было стерпеть, Метелло предлагал товарищам следовать его правилам. При этом он говорил: «Согласно Дель Буоно и Пешетти, Турати и Марксу и всем бородатым светилам, это — классовая борьба. Будем и мы называть ее так. Но всегда самое важное — вырвать чуточку побольше хлеба. А вообще, что ж поделаешь, приходится иногда трепать по щечке того, кому ты охотней всего плюнул бы в морду. Ах, каким бы это было удовольствием! Но смена должна быть отработана, и в субботу во что бы то ни стало должна быть получка. Иначе что твоя жена станет варить на обед — классовую борьбу? Твое удовольствие?!»

На строительной площадке и в Палате труда к его словам прислушивались. Дель Буоно советовался с ним, прежде чем представить на широкое обсуждение план организации протеста или агитационной работы. Метелло пользовался любовью своих товарищей, и они были недовольны тем, что он до сих пор оставался в тени. Его хотели послать делегатом на конференцию каменщиков, но он отказался, и вместо него поехал Джаннотто. «Нет, в самом деле, — "говорил он в таких случаях. — Тут достаточно Дель Буоно, хоть он и не каменщик. И Джаннотто — прекрасная кандидатура, я его знаю. Я хочу отвечать сам за себя, — отработать что положено, а там быть вольной птицей! Если вы меня позовете, я тут же появлюсь, но только для того, что занять свое место рядового. У меня молодая жена, мне нравится опера, меня тянет к развлечениям. Эх, была бы только возможность, мало ли на свете вещей, которые мне нравятся!» — вздыхал он.

Крестьяне, покинувшие деревню, чтобы стать каменщиками, приобрести специальность и кусок хлеба, в котором им отказывала земля, видели в Метелло своего человека, который сумел за несколько лет перерасти их на голову и был способен понять их настроения и запросы. А горожане, ценившие его трудолюбие, признавали в нем уменье говорить, выразительность и меткость тосканских оборотов речи и уважали его с тем большим основанием.

Среди первых, естественно, был Олиндо, которого к Метелло, кроме всего прочего, привязывала любовь и родственные узы.

Несмотря на то, что они были молочные братья, Олиндо мог бы сойти за отца Метелло. Годы, проведенные в шахте, бремя семьи и бед, свалившихся на него, особенно в последнее время, подорвали его здоровье и силы. Он был среднего роста и выглядел немощным. Голова у него была маленькая, иссохшая, уже почти совсем лысая, как у старика. И эта преждевременная старость, кстати довольно обычная среди шахтеров, была особенно заметна на его лице, морщинистом и настолько худом, что губы исчезали в беззубом рту, а скулы, казалось, вот-вот прорвут кожу. Глаза нисколько не оживляли его лица. Они были карие, глубоко запавшие, и чем мягче и испуганнее было их выражение, тем неуловимее оно казалось, и никогда нельзя было до конца понять, что кроется в них — смирение или вечное беспокойство. Его манера держаться, рассчитанная на то, чтобы вызвать жалость, и в то же время постоянная раздражительность и обидчивость, его немощность и, как следствие, явное желание подслужиться к десятнику, не привлекали к нему особых симпатий на стройке.

Но он был молочный брат Тополька, который покровительствовал ему, и поэтому если Олиндо не обзавелся настоящими друзьями, то и не возбудил к себе вражды или открытых антипатий.


В это утро, выйдя из дому, они миновали уже площадь Санта-Кроче, когда Метелло вдруг вспомнил, что ему нечего курить. Он купил сигару и, разделив ее резачком, стоящим на прилавке у продавца, предложил половину Олиндо. Но тот не стал закуривать, а спрятал ее, говоря:

— Я натощак не могу курить, к тому же неплохо ее приберечь на будущее: нам предстоят тяжелые дни, неизвестно, что еще может произойти.

Они стояли перед табачной лавкой. Метелло взял спичку, чиркнул ею о стенку и облизал кончик сигары, ожидая, пока разгорится сера. Потом не торопясь прикурил.

— Пока ничего не происходит, — сказал он. — Мы требуем от них меньше, чем милостыню.

— Тебе хорошо говорить, но человеку в моем положении… Я уже и сейчас живу почти что милостыней.

— Многие находятся точно в таких же условиях, как и ты, — отвечал Метелло и, швырнув спичку, добавил: — Я ведь тоже, как ты мог заметить, не купаюсь в золоте. Все примерно в одинаковом положении, поэтому мы и решились действовать, и на этот раз — всерьез.

— А что если кончится так же, как и в прошлом году? Меня тут не было, мне рассказывали. Ведь вам пришлось вернуться на стройку с таким прекрасным результатом, как две потерянных недели.

Метелло посмотрел на него в упор, и Олиндо опустил глаза. Они пошли дальше.

— Ты думаешь, мы не пробовали бастовать в Бельгии последнее время? — сказал, помолчав, Олиндо. — Успеха мы добились только один раз, хотя бастовали трижды. После трех забастовок нам прибавили два сольдо, а потеряли мы тридцать четыре смены. И после года работы по новым ставкам, которых нам удалось добиться, мы не возместили того, что заработали бы, не вздумай мы бастовать.

— А ты скажи это сегодня. Может, тебя кто-нибудь и поддержит.

— Я не пойду против тебя… — пробормотал Олиндо.

— Ты остался все таким же пастухом, как и был.

И Метелло, взяв его под руку, подмигнул, потому что навстречу им шла красивая женщина.

Олиндо явно колебался между привязанностью к Метелло и тяжелой действительностью — жена, четверо детей, плохое здоровье. Его можно было понять, и Метелло сказал:

— Это придумал не я, не Дель Буоно и не Джеминьяни. Мы действуем заодно со всеми. Решило большинство, а те, кто, вроде тебя, пришел из деревни, даже сильнее других настаивают на забастовке, потому что им никак не удается свести концы с концами.

— Если это не удается им и тебе, работающему каменщиком, то что же говорить обо мне, ведь я в мои годы все еще чернорабочий!

— Так, — сказал Метелло, — продолжай свою мысль.

— А что?

Они свернули на проспект Тинтори. В дверях Палаты труда стоял Дель Буоно, играя цепочкой больших именных часов, которые партийная газета преподносила своим активистам. Увидев Метелло, он крикнул:

— Поздновато идешь, как по-твоему?

— По-моему, не поздно. Это твои часы вечно бегут вперед. Притормози-ка их!

Они посмеялись, но зашагали быстрее. Переулками дошли до бульварного кольца. К ним присоединились также Джаннотто и Ренцони («Ренцони маленький», как его звали, чернорабочий такого же маленького роста, как и юный итальянский король, которому он приходился ровесником. Он еще не отбывал воинскую повинность). Дель Буоно, самый старший из пятерых, шел быстрее всех. Улица, зажатая между двумя глухими стенами, становилась все уже. Слева была расположена вилла Медичи, а за Кареджи дорога поднималась вверх к холму Поджо. Каменщики шли группами по два-три человека, рядышком или гуськом.

Была только середина мая, но уже установилась совсем летняя погода.

— Послушай, Дель Буоно, — сказал Метелло. — Нельзя ли сбавить шаг? Я служил пехотинцем, а не берсальером[42]. Кстати, смотри, сколько там солдат.

Немного впереди колонна солдат с ружьями на плечо двигалась походным шагом по направлению к полигону.

— Бедные ребята! — заметил Метелло. — Как я им сочувствую!

Но Дель Буоно, остановившись на мгновение, сказал:

— А ну-ка поторапливайтесь! Будет совсем неплохо, если мы придем первыми, как по-твоему? Ведь до Монтеривекки еще полчаса ходьбы.

Глава XII

Монтеривекки мало изменилось, оно ждало их. Может, какое-нибудь буковое дерево успело засохнуть и его срубили, зато другие деревья к этому времени выросли, трава на лугах была, конечно, уже другая, но все такая же густая, как прежде, и камни, и кусты, и маки на обочинах дороги, и стрекотанье цикад были такими же, как и в то воскресенье, много лет назад, когда здесь сошлись Бетто и Какус, отец Миранды, Куинто Паллези и токарь Фьораванти, их жены и друзья. Что же тут изменилось? Среди холмов, окружающих город, среди тех же самых лугов и лесов, где двадцать и тридцать лет назад анархисты, сторонники I Интернационала, собирались группами, захватив с собой гитары, вино и колбасу, чтобы придать сходке вид невинной воскресной прогулки и отвести глаза полиции, неотступно следившей за ними, теперь собирались каменщики, чтобы обсудить волновавшие их вопросы.

В те годы это были анархисты, сторонники I Интернационала, теперь же — социалисты, поборники II Интернационала. Разница здесь не в названии, а в том, что это были уже не отдельные группки, а лиги. Сначала их называли «лигами сопротивления». Они объединяли шляпников, кузнецов, шорников и каретников, мраморщиков и каменотесов, поваров и официантов, штукатуров и лепщиков, портных, больничных служителей, багетчиков и позолотчиков, рабочих паровых и водяных мельниц, водопроводчиков и слесарей, извозчиков и продавцов газет и даже «рабочих, занятых удалением нечистот». Их была целая армия — одних ассенизаторов двести восемнадцать человек, — и все были организованы, и они и даже их жены. После Лиги каменщиков и чернорабочих Лига табачниц была самой многочисленной. И кто бы ими ни руководил — Де Амбрис[43] или Турати, лиги теперь опирались не на кружки или «рабочие общества» и «общества взаимопомощи», а на партию депутатов, которые у них имелись в парламенте, и на такие регулярно выходившие ежедневные газеты, как «Национе». И хотя с точки зрения законности, общественного порядка и государственной безопасности лиги представляли значительно меньшую угрозу, полиция как будто опасалась их гораздо больше. Как только было разрешено вновь открыть Палату труда, «лиги сопротивления» превратились в «лиги борьбы за улучшения». Тут сами названия говорят за себя. По мере того как открывались новые фабрики, росло не только количество механиков, стекольщиков, литейщиков, гончаров, каменщиков, но и их организованность. Некоторые категории рабочих, как например металлисты, химики, парикмахеры, создали свои федерации, а железнодорожники — даже профессиональный союз. Казалось бы, после того как они объединились по специальностям и ремеслам и завели свои списки, легче будет организовать за ними надзор, а получилось наоборот. Поскольку теперь они только вели себя вызывающе, но всегда оставались безоружными, нельзя было приписать им замыслов в духе Орсини[44]. Чуть что, они скрещивали на груди руки и занимали выжидательную позицию. Массовые аресты 1898 года, казалось, их преобразили. Никто из вернувшихся после ссылки не нарушал правил для поднадзорных, а амнистия по случаю коронации Виктора-Эммануила III сняла пятна с их удостоверений о благонадежности.

«Браво, Спьомби!»[45],— так приветствовали они акт милосердия, позволивший им снова пользоваться гражданскими правами. Правда, достаточно было одного неуместного «да здравствует!» или «долой!», чтобы их снова бросили в тюрьмы. Но они стали умнее, ведь это были флорентийцы, и урок пошел им на пользу. В Романье, где кровь горячей и страсти всегда готовы вспыхнуть, такие же или несколько более отчаянные и решительные люди легко склонялись к мятежу, шли на восстание. А их братьям в Южной Италии, невежественным и еще более изголодавшимся, требовалось и того меньше, чтобы нарушить свод законов. Но рабочие из Рифреди, Сан-Никколо, Понте а Эма и крестьяне из Галлуццо, Импрунета и Контеа, лишившиеся земли или не желающие больше на ней работать и взявшиеся за напильник и кельму, были сообразительнее, «развитее и сознательнее», как они утверждали, чем рабочие Милана и Турина. Когда они подготавливали и проводили забастовку, полиции приходилось ограничиваться оцеплением фабрики или стройки: пока рабочие не нарушали общественного порядка и не посягали на безопасность государства, ей не оставалось ничего другого. Впрочем, именно рабочие и представляли собой государство. Не только сами рабочие провозглашали это — основание для таких утверждений давало им даже правительство. Так, например, Джолитти, в ту пору министр полиции, часто и охотно связывал руки не рабочим, а префекту или квестуре. Один известный художник изобразил толпу рабочих с куртками, переброшенными через плечо, и с кепками, сбитыми на затылок, надвигающуюся, словно рой пчел, клином, острым, как нос корабля. И Его Величество поздравил художника. Разве это была не поступь истории, прогресса? Можно было заставить их замедлить шаг, но повернуть вспять — нельзя. Машины, отданные в их руки, машины, производящие богатства, видимо, пробудили их своим грохотом. Пробуждение это достигло строительных лесов и крестьянских пашен.

И то были уже не изолированные бунтари, индивидуалисты и анархисты — вот что изменилось! Это были уже не «поэты», то есть люди с душой поэтов, всегда готовые грудью стать на защиту друзей, согреть их своей любовью или оплакать. Нет, это были люди, которые, не имея ничего, отныне хотели уметь распоряжаться этим «ничем». Учение, которому они следовали — хотя большинство так и не было знакомо ни с его диалектикой, ни с точным истолкованием, — устанавливало, как они говорили, тесную зависимость между тем, что даешь, и тем, что получаешь, между пролитым потом и голодным желудком, между эксплуатируемыми и эксплуататорами. Возможно, это были люди еще неграмотные, как рыночный поэт Никкери, воспевавший исторические события в восьмистишиях, но они считали, что некоторые истины они все же усвоили. Усвоили немногое, но до конца и в это немногое верили. Верили своему трудовому поту и своему желудку, причем инстинкт руководил ими в большей степени, чем разум. Правда, грубая, но неоспоримая, подкрепляла их своими доводами. И вернее, нежели пожди, которые зачастую сбивались с пути, заблуждались, за что почти всегда расплачивались, этих людей неуклонно вела вперед присущая им природная сила.


Новым было и то, что флорентийских каменщиков, готовых на следующее же утро начать забастовку, было так много, что Палата труда не могла их вместить, и они со всех сторон сходились к Монтеривекки. Яркие лучи солнца, заставлявшие сверкать чистым золотом башенку, венчающую купол собора Санта-Мария дель Фьоре, заливали склоны холма. Сначала каменщики устроили что-то вроде переклички, а потом началось обсуждение.

Тот, кому предоставлялось слово, поднимался немного вверх по склону, а остальные слушали, сидя или стоя под тенью буков, заняв все пространство от вершины холма до самого берега Терцолле, которая чуть заметным ручейком спускалась в долину и там вливалась в Муньоне. Зелень укрывала людей от знойных лучей солнца, вокруг было тихо — листок не шелохнется.

Некоторые захватили по бутылке вина, которая обходила всех вкруговую, а потом наполнялась водой из родника у подножия холма. Вода также была хороша, хотя ее не встречали такими шумными возгласами и оказывали ей несколько меньшие почести. Далеко внизу за дорогой, защищенной низкой каменной стенкой, был виден город. Было утро, и собравшиеся не нарушали ни общественного порядка, ни Даже покоя влюбленных пар, потому что в этот час их здесь не было. Ни у полиции, ни у солдат не имелось никаких оснований вмешиваться. Просто каменщики собрались в воскресное утро и обсуждали свои дела, так же как группа семинаристов, расположившихся тоже на лужайке, немножко выше и ведущих беседу о святых отцах, или рекруты, стоявшие бивуаком неподалеку от полигона и вспоминавшие о своих родных городах и селениях, о своем хозяйстве.

Поднимаясь вверх по улице Кареджи, Метелло услышал, как один из солдат обратился к товарищу по-неаполитански. Метелло сказал ему на том же диалекте:

— Ну ползи ты, рак!

А солдатик, с которого пот лил градом, ответил, улыбаясь:

— Хоть и рак, да не дурак! — и тут же спросил: — Земляк, а сигаретки не найдется?

…Вот что изменилось в Монтеривекки. А за последний год изменилось и еще кое-что, имеющее непосредственное отношение к каменщикам, и потому обойти это молчанием нельзя.


Четвертого апреля 1901 года — одна из тех дат, о которых забывают упоминать отечественные хроники. А жаль! Ведь эти даты говорят о мирных событиях, столь же значительных, как и битвы (выигранные или проигранные, в зависимости от взгляда историка), и при всей их незаметности более трагических, чем сражение у Лиссы[46], и более памятных, чем битва у Порта Пия[47]. Историки должны были бы принять это к сведению, не дожидаясь, пока пройдет еще пятьдесят лет. Но сколько ни копайся в летописях, нигде не найдешь упоминания об этих мирных событиях. Возможно, историки замалчивают их не без умысла или потому, что на первый взгляд они не представляют интереса для общественного мнения.

В те дни шла подготовка к Пятым гимнастическим состязаниям на первенство страны. Железоделательные заводы сообщали о своих первых дивидендах в новом столетии, а газета «Национе» печатала приключенческий роман с продолжением, носивший необычное название — «Нити клубка». Необычное и пророческое заглавие могло бы дать нашему историку повод для размышлений.

Одна из нитей итальянского клубка разматывалась, по сути дела, в этот день, 4 апреля 1901 года, в римском театре, где происходил съезд каменщиков. Зал и сцена театра были переполнены. Это был самый большой и самый боевой из всех подобных съездов. На нем присутствовало 1750 человек, представлявших строительных рабочих различных специальностей. Делегатами были каменщики, штукатуры, землекопы и чернорабочие, прибывшие из всех областей Италии.

На сцене выделялось знамя Общества эмансипации. В президиуме, в ложах и в партере слышались все диалекты. Венецианец объяснялся с сицилийцем, Музумечи из Палермо — с Тианом из Падуи, Биньярди из Болоньи — с неаполитанцем Кортьелло. Всё характерные имена. Присутствовали здесь также Дзанци из Мачераты, Боргезио из Турина, Гроссетти из Милана, Паладино из Бари, Джеминьяни из Флоренции и десятки других. Все это были главы делегаций.

Председателем был, как и следовало ожидать, рабочий Нарди, каменщик первой руки, один из старейших строителей Рима. Он немало поработал над организацией съезда и позаботился о том, чтобы были зажарены на вертеле шесть молодых кабанов, которых делегатам предстояло съесть по окончании работ съезда на лужайке за Лунгаро, на вилле Корсини и на холме Джаниколо, уплатив всего по шесть сольдо за порцию. Были среди делегатов Джузеппе Росси из Пистойи, Джузеппе Росси из Вероны и Джузеппе Росси из Беневенто. Услышав на перекличке свои имена, три Джузеппе с одинаковыми фамилиями, но с разными уменьшительными — Беппе, Бепи и Пепиньелло — захотели подать друг другу руки и выпить из одного стакана!

В зале находились Калабри из Ареццо, Ломбардо из Катании и Сальватори из Комо, который делал доклад. Всё теперь забытые имена! Они и при жизни-то были мало кому известны, а все же для целых поколений каменщиков за этими именами неизменно возникали лица и голоса, которые невозможно было изгладить из памяти. Их слова и призывы переходили из уст в уста, а присущая им сила воли увлекала за собой других.

Первым взял слово Боргезио. Он сделал перекличку и приветствовал делегатов от имени севера Италии. Ему ответил Кортьелло, а потом поднялся сидевший между ними Нард». Этим как бы символизировалось, что здесь была представлена — и так оно и было в действительности — вся Италия. Откуда бы ни приехали говорившие — с Севера или с Юга, — перед всеми стояли одни и те же проблемы; у них были одни и те же нужды, требования и слабые стороны. Делегаты не скрывали их. Сальватори в своем докладе сказал: «Несоблюдение тарифных ставок, дорогие друзья и товарищи, иногда объясняется недостаточной стойкостью самих рабочих, уступающих давлению предпринимателя. — И добавил: — Нужны ли доказательства?»

Это было событие, более памятное, чем рождение первого сына, чем освобождение из тюрьмы. Каждый делегат съезда чувствовал себя окруженным родными, близкими людьми. Руки, пожимавшие одна другую, были одинаково сильными и огрубевшими; у всех одинаково загорелые лица и утомленный вид; у всех одинаковые десятники и предприниматели, о которых и говорить было нечего, только и можно проклинать. Но теперь рабочие наконец осознали, что они не одиноки. Именно это связывало их узами братства сильнее, чем любое общество взаимопомощи, сильнее даже, чем сама партия! Каждая из городских и областных лиг внутренне сливалась со всеми остальными. И теперь все руки, работавшие над тем, чтобы преобразить улицы и площади Италии, должны были по-братски протянуться навстречу друг другу — от лесов к лесам, от Катании к Милану, от Музумечи к Боргезио. Окунувшись однажды в эту атмосферу дружбы, солидарности, человеческого тепла, обменявшись полезным опытом, люди должны были почувствовать себя неуязвимыми.

Затем они разъехались. От денег, собранных товарищами, остались считанные чентезимо. Делегаты взяли с собой по караваю хлеба, завернутому в цветной платок, по бутылочке вина и по двести граммов колбасы. Расставание было веселое, и время летело незаметно вместе с ними в поездах, которые развозили их по домам. Теперь в Гурине был Боргезио, в Неаполе — Кортьелло, в Падуе — Тиан, в Катании — Ломбардо, в Ливорно — Пальяи. Они чувствовали, что их стало во много раз больше.

Делегаты Флоренции во главе с Джеминьяни увозили с собой яркие впечатления и скупые, но веские слова:

«Нынешние тарифные ставки и так очень низки. Надо добиться, чтобы хоть они соблюдались».

Три лиры сорок чентезимо, три лиры пять чентезимо, две лиры пятнадцать чентезимо и одна лира семьдесят пять чентезимо — такими были тарифные ставки для каменщиков первой руки, простых каменщиков, подмастерьев и чернорабочих. А поскольку хлеб стоил пятьдесят чентезимо килограмм, а стакан вина — десять чентезимо, мясо можно было позволить себе только за праздничным обедом, да и то не каждое воскресенье. Достаточно было погоде испортиться хотя бы на один день, чтобы заработок сразу упал. С наступлением холодов строителям приходилось особенно туго: скулы у них выступали сильнее, щеки проваливались. Они вместе со своими семьями охотно поменялись бы долей с сурками или барсуками и погрузились бы в спячку на всю зиму.

«Да, нужно заставить соблюдать тарифные ставки!»

Боргезио уже объявил забастовку. Через две недели туринские предприниматели капитулировали, и ставки были увеличены на десять и пятнадцать чентезимо. Биньярди также объявил забастовку и также победил.

Был самый сезон — май, июнь, и предпринимателям приходилось не один раз подумать, прежде чем допустить, чтобы их строительные участки обезлюдели. И тем не менее Кортьелло продержался всего неделю и потерпел поражение.

«Детям нужно есть…» — писал он.

Это явилось причиной поражения; это и недостаточная стойкость, о которой говорил Сальватори.

Во Флоренции строители решили бастовать в июне, но уже через две недели вынуждены были вернуться на работу. С первых же дней нашлись отступники, главным образом из числа деревенских. А хозяева — командор Фиаски, синьор Тайути и Мадии — твердили им: «Когда вы выкинете эту дурь из головы? Цены на все снижаются, работы хватает. Неужели вы хотите, чтобы строительные организации закрылись?»

Прошел год, цены стабилизировались, а ставки остались все теми же — на десять, а то и на двадцать чентезимо ниже тарифных. При последнем снижении даже инженер Бадолати не захотел пойти навстречу рабочим, и вот теперь они тоже решили попытать счастья…

На этот раз именно те, кто пришел из деревни и кому в прошлом году пообещали награду за штрейкбрехерство, а потом ничего не дали, были самыми решительными сторонниками забастовки.

Было воскресенье, 14-го мая 1902 года. До самого субботнего вечера рабочие вели переговоры с хозяевами. Напрасный труд! В понедельник утром им предстояло начать забастовку. Правда, сезон был в самом разгаре, но зато и предприниматели по всей Италии успели сговориться между собой. Кортьелло снова было попытался бастовать, несмотря на детей. Неаполитанцы продержались двадцать два дня, но ничего не добились. В Бари Паладино также потерпел неудачу. Об этом писали газеты «Аванти» и «Национе». Еще недавно в Бари застраивали набережную Лунгомаре. А теперь, после двух недель забастовки, предприниматели в виде репрессивной меры приостановили работы. В Падуе Тиан после десяти дней забастовки добился прибавки шести чентезимо каменщикам и трех чентезимо чернорабочим. Нужно было попытаться и во Флоренции! Кортьелло уже делал попытку, Паладино претерпевал локаут, Пальяи в Ливорно протянул две недели и все еще держался. Ведь в самый сезон ни одному предпринимателю не было выгодно прекращать работы! А даже какие-нибудь полсольдо прибавки в неделю составили бы в месяц десять чентезимо.

Теперь флорентийцы требовали тридцати чентезимо прибавки каменщикам первой руки и дальше, в соответствии с квалификацией, по двадцати пяти, двадцати и пятнадцати чентезимо.

— Кто не согласен, — сказал Дель Буоно, — пусть поднимет руку!

Глава XIII

И вот уже лучи солнца падали отвесно, пронизывая зелень буковых деревьев, подобно множеству шпаг. Лето было раннее, но рабочие привыкли к жаре, и большинство оставалось в жилете, надетом поверх праздничной рубашки, а куртки были перекинуты через руку. Все смотрели вверх, на говорившего в этот момент Дель Буоно, и слушали его кто с открытым ртом, кто пожевывая окурок, травинку или стебелек овса.

В наглухо застегнутом сюртуке, доходившем ему до колен, в тугом крахмальном воротничке и в пенсне, державшемся на самом кончике носа, Дель Буоно стоял на вершине Поджо.

— Кто не согласен, пусть выскажет свои соображения! — сказал он.

Было так тихо, что эхо его слов, казалось, влилось в пение цикад.

— Ребята! — снова начал Дель Буоно. — Если у кого есть что-нибудь на душе — давайте выкладывайте! Потому что доведись в самый разгар забастовки появиться какому-нибудь штрейкбрехеру, мне думается, на этот раз ему не сдобровать. А такого не должно случиться! Ведь предпринимателям только этого и нужно!

Люди слушали его, рассыпавшись по склону холма, сидя, а больше стоя на коленях — им казалось, что так они лучше отдыхают. Здесь собралось триста с лишним человек всех возрастов, от чернорабочего, не достигшего еще и двадцати лет, до самого старого каменщика, которому перевалило за шестьдесят. И это был уже не Ренцони. Тот поселился в Импрунете и жил на иждивении овдовевшей дочери и ее детей; один из его внуков, чернорабочий призывного возраста, присутствовал сейчас на митинге.

Старейшим был теперь Липин. Он стоял, прислонясь к дереву, в нескольких шагах от Дель Буоно и посасывал погасшую глиняную трубку. Был он маленького роста, но, несмотря на возраст, держался очень прямо. Липпи выступил первым.

— Вот я хочу кое-что сказать.

— Молодец, старина! — закричали ему.

— Лед тронулся! Недаром стоит такая жара!

— Да ну вас! Мне не до шуток!

Его хитрые глазки сверлили присутствующих, как два буравчика. Слушать его было настоящее удовольствие: к его словам относились вполне серьезно, и в то же время они неизменно вызывали смех.

— Я за забастовку, я всегда был за нее. Хочу только сказать: удивляюсь я тебе, Дель Буоно. Разве можно так разговаривать с людьми? Вот ты угрожаешь. Да знаешь ли ты, что я, с твоего разрешения, могу сделать? Суну свою трубку в карман, и тогда посмотрим, кто кого!

Свои слова он подкрепил жестом; все это помогло преодолеть некоторую стесненность, овладевшую было даже самыми решительными и объяснявшуюся необычностью обстановки.

Веселье, вызванное выступлением Липпи, расшевелило всех. Вот поднялось три, пять, десять рук — не в знак несогласия, а чтобы получить слово и выразить на свой лад высказанные Дель Буоно мысли, которые они разделяли. Это выглядело так, словно каждый, поскольку они уж решили рискнуть, чувствовал потребность повторить вслух свои собственные доводы, подбодрить самого себя. Да, это было риском для всех. Но если бы даже ими не владело чувство возмущения и оскорбленного достоинства, положение, в котором они находились, должно было заставить их решиться. Неуверенность в завтрашнем дне, а порой и просто голод толкали их на это.

— Возьмите мой случай… — сказал один из них.

Это был молодой еще человек, темноволосый, с мягким, но решительным выражением глаз, с худым лицом, небольшими усиками и реденькой растрепанной бородкой. Он был в жилете, без пиджака и без воротничка, рубашка у ворота была застегнута на запонку.

— Всем, кто меня знает, известно, что мне двадцать восемь лет, я подмастерье каменщика. Зовут меня Аминта Доннини. Сам я из Понте а Эма, работаю на строительном участке Бадолати, на улице 20-го Сентября, а раньше был чернорабочим у Тайути. Тополек меня знает.

Метелло утвердительно кивнул головой, а Дель Буоно сказал:

— И я тебя знаю. Продолжай, не стесняйся!

— Взять хоть бы мой случай, говорю. Десять лет назад, до того как стать каменщиком, я был батраком. А в деревне для поденщиков и тогда уже находилось все Меньше работы. Ну а кроме того, разве батрак — это профессия? Ты раб и фатторе и крестьянина. Хозяин о тебе знать ничего не знает. Ты раб раба, над которым стоит другой раб. А отсюда и работа самая тяжелая и заработки меньше, чем у любого подручного на стройке.

— Еще бы! — пробормотал молодой Ренцони. — Иначе кто покинул бы Импрунету!

— Теперь слушайте дальше. Прежде чем уйти в солдаты, я дал слово одной неплохой девушке. Ну и взял у нее задаток. Теперь она моя жена, и нет ничего зазорного в том, что я об этом рассказываю. В Понте а Эма все это знали. Ей пришло в голову сказать об этом на исповеди, и приходский священник исключил ее из числа «Дочерей Мадонны»[48]. Слух об этом обошел всю деревню. А я был уже на военной службе. Ну как же мне было не жениться на ней, лишь только меня демобилизовали?! Женился я, конечно, и потому, что мы любили друг друга. Но пошли мы в муниципалитет, а не в церковь. И не потому, что я какой-нибудь заядлый безбожник, а потому, что, едва вернувшись из армии, я приходскому священнику кровь из носу пустил, за что и попал на семь месяцев в Мурате.

— Жаль было бы, Аминта, если ты хоть раз промахнулся! — закричали ему.

— Можете мне поверить, что обошлось без промахов! Священник был еще достаточно молод, чтобы выдержать любые побои. Я подумал об этом, когда его дубасил. Потом я решил считать, что военная служба растянулась для меня на три с половиной года вместо трех. Это случилось два года назад. Моя жена родила незадолго до того, как я вышел из Мурате.

— Я вижу, ты мастер давать задатки! — сказал Липпи, и по склону, озаренному солнцем, прокатился шумный взрыв смеха.

Аминта засмеялся вместе с другими и сказал:

— Ведь это после трех лет военной службы, пойми ты!

Казалось, однако, что замечание Липпи и вызванное им веселье погасили пыл молодого каменщика. Он огляделся вокруг и, хотя больше уже никто не смеялся, поколебавшись секунду, быстро закончил:

— Я хочу сказать, что теперь у нас двое ребят, младшему уже восемь месяцев, а мы до сих пор не можем зажить своим домом. Жена все еще у родителей в Понте а Эма, а я шесть дней в неделю ночую в бараке на строительном участке. По воскресеньям мы встречаемся, как жених с невестой, на улице, потому что ее родители крестьяне и земля, на которой они работают, принадлежит церкви. Священник разрешил им держать у себя мою жену с детьми, но пригрозил согнать с земли, если узнает, что они пустили меня к себе хотя бы на час. Это, по-вашему, справедливо? — спросил Аминта, повышая голос. — Справедливо, что человек, работающий день-деньской вот уже два года, не может снять себе лачугу, чтобы жить вместе с семьей?

Он замолчал, взял бутылку с водой и стал пить, держа ее на некотором расстоянии от губ.

— Что ж, — спросил у него Дель Буоно, — выходит, что тебя забастовка устраивает?

— А как же? — ответил Аминта, утираясь рукавом. — К чему бы я тогда говорил? — И тотчас добавил: — Я обращаюсь к тем, кто пришел из деревни, кто, как и я, попадает домой раз в неделю, даже если у них и нет такого несчастного стечения обстоятельств, как у меня. Разве это жизнь — шесть дней в неделю спать на строительном участке, есть большей частью всухомятку даже после работы, а по субботам маршировать по пятнадцать-двадцать километров в темноте, чтобы принести домой… да что тут принесешь?! Если бы наши жены не брали стирку и не гнули спины на поденщине не хуже нас, так нечем было бы и детей накормить! Но у других хоть дом есть, а у меня и того нет… Я обращаюсь к вам, к тем, кто пришел из деревни, — повторил он. — Разве это справедливо, чтобы над нами так издевались?!

Ему ответило сразу несколько голосов, прозвучавших нестройным хором:

— В прошлом году мы попались на приманку!

— Они нам обещали прибавку, вот мы и вернулись на работу через две недели. Но теперь нас не проведешь!

— И потом, никто ведь не знал, как быть дальше. Мы не по своей воле стали штрейкбрехерами.

— А на деле так оно и получилось!

— Не говорите все сразу! — крикнул Дель Буоно. — И не будем ворошить прошлого. Теперь не до взаимных упреков. Важно, чтобы это послужило нам уроком. Берите пример с хозяев: видите, как они умеют держаться вместе? На этот раз даже инженер Бадолати, самый крупный подрядчик и как будто не такой уж скупой, лишь только начался разговор по существу, сразу пошел на попятный, как и все они. Ну, так кто же еще хочет слова?

Последовало молчание, стало слышнее и как будто ближе стрекотанье цикад и чириканье птиц, стаями пролетавших над верхушками деревьев и взмывавших в небо.

— Ну давайте же! — подзадорил Джаннотто.

— Как уже говорил Дель Буоно, нужно, чтобы выступили те, у кого есть какие-либо возражения, — сказал Метелло.

И здесь он вдруг обратился к Олиндо, причем глаза у него смеялись, а в голосе смех слышался еще явственней:

— Например ты, Тинаи!

«Так вот куда он гнет!» — подумал Олиндо, сидевший в нескольких шагах от него, и, несмотря на жару, весь похолодел, его даже в дрожь бросило.

— Ты работаешь здесь недавно, — продолжал Метелло. — Как по-твоему, правильно ли мы поступаем?

В ответ Олиндо пробормотал:

— Что за вопрос? Конечно! У меня тоже есть кой-какой опыт работы в шахте, который… — он не договорил и, словно проглотив последние слова, уставился на брата, и во взгляде его были не только смирение и привязанность, но и злоба, и досада. — Почему ты обращаешься именно ко мне?

— Да так просто. Нужно же было спросить кого-нибудь, чтобы расшевелить людей, а с кого же начинать, если не со своих?! — в голосе Метелло звучала покровительственная нотка старшего товарища и вместе с тем победителя.

— Дай-ка слово мне, Тополек!

— Давайте послушаем Немца!

Это был сорокалетний человек, высокий, тучный, полнокровный — не скажешь даже, что каменщик! Но в действительности он всю жизнь работал на стройках и еще мальчишкой помогал чернорабочим замешивать раствор. Теперь Пио Бутори стал каменщиком первой руки и работал на одном участке с Метелло, Липпи и Ренцони-маленьким. И не было человека, который бы не знал и не уважал его! Правда, он любил выпить, ну а кто этого не любит? Случалось, что он выпивал и лишку, но только после работы, когда стемнеет. И за это уменье пить его уважали еще больше. В 1886 году он эмигрировал в Германию. Работал в Кёльне, в Лейпциге и вернулся хоть и без сбережений, но веселый, в добром здравии и с семьей, которой обзавелся, живя среди «немчуры». Вот потому-то его и звали теперь Немцем — ведь он жил в Германии, женился на немке и их десятилетняя дочка была даже не блондинка, а прямо-таки альбиноска. Сам же Пио был большой и толстый, с широким добродушным лицом, побагровевшим сейчас еще больше обычного — он задыхался от жары.

Все то, что он сказал, и то, как он сумел это выразить, несомненно, повлияло на общее мнение.

Он вынул изо рта травинку и начал говорить:

— При всем уважении к Аминте я должен сказать, что вовсе не надо быть, подобно ему, на грани отчаяния, чтобы голосовать за забастовку. Мы уже достаточно долго говорим о ней, а тем временем товарищи из Турина и Неаполя подали нам пример. В Бари, в Ливорно и в других местах уже не первую неделю идет борьба с хозяевами. Кроме того, я считаю, что наивно ставить раздельно вопрос о городских и о деревенских. Мы, горожане, правда, ночуем всегда дома, но кто скажет, что мы катаемся как сыр в масле? У меня девочка с трудом объясняется по-итальянски, потому что проводит целый день с матерью, а не со мной. И это понятно. Ну ладно — или, вернее, неладно! Взять ей учителя я могу, только если откажу себе в вине или еще в чем-нибудь… Сейчас работы хватает, но эти мерзавцы подрядчики всю кровь из нас выпьют! Норма в полтора метра кладки на день — это не шутка и не каждый с ней справится. Ты, Дель Буоно, умеешь говорить об этих вещах и только что сказал лучше, чем я… Вот почему я утверждаю, что мы должны бастовать не только из-за каких-нибудь там тридцати-сорока чентезимо прибавки. Слов нет, они нам нужны. Камни вопиют об этом. Так кому же мы тут рассказываем о своих несчастьях, будто вшей друг у друга ищем? Я, разумеется, говорю только от своего имени… Я за забастовку не только потому, что нуждаюсь в этой мизерной прибавке, но и потому, что, по-моему, имею на нее право!

— Вот это называется выступление! — воскликнул Дель Буоно и вытер шею платком. Хоть и был он худ — одна кожа да кости, — пот с него лил ручьями.

— Дорогой Бастьяно! — прервал его Немец. — Мы с тобой давно знаем друг друга. Я отсутствовал много лет, а вернувшись, нашел тебя все таким же. Был бы ты епископом, я бы тебе туфлю поцеловал… Но думаю, что с тобой этого не случится. В общем ты знаешь, что ни во времена анархистов, когда я был молодым, ни теперь, когда утвердились вы, социалисты, политика никогда особенно меня не интересовала. И здесь и в Германии я всегда старался держаться от нее подальше. На каторге я никогда не был и надеюсь, что умру, ее не отведав. Но если речь идет о нашем единстве, то я не понимаю, как тут можно увиливать! Не нужно быть социалистом, чтобы понять, что, если мы будем сидеть сложа руки, кладка стен продвигаться не будет. Поэтому давайте условимся, что будем держаться, сколько хватит сил, не корча из себя заговорщиков и не кладя руку в огонь. Я думаю, оставшись разок-другой без обеда, мы пострадаем меньше, чем любой из них, особенно Фиаскиили Мадии, который рискует сорвать срок окончания стройки. Кроме того, если мы и дальше позволим себя эксплуатировать, то уж заранее можно сказать, что останемся без обеда, а потом и без ужина и без вина. Так что, друзья, решайтесь! Лиха беда начало, а там уж видно будет.

Дель Буоно снял пенсне, затем снова надел его.

— Ты, Бутори, социалист больше, чем мы все вместе взятые, — сказал он. — Жаль, что ты далеко от меня, а то бы я расцеловал тебя. У таких людей, как ты, все мы должны учиться. Профессиональному союзу надо бы об этом подумать!

— Ну что ж, — снова перебил его Немец, — выдай мне диплом профессора!

И снова под буками на берегу речушки зазвучал смех.

Затем Дель Буоно с сияющими глазами, весь мокрый от пота, монотонным голосом настойчиво повторил:

— Итак, принимаем решение. Все согласны? Даже в том случае, если забастовка будет длиться больше, чем в прошлом году?

— Ты нас не пугай, — вмешался старый Липпи. — На этот раз мы сами хотим пугнуть хозяев.

Но его голос был заглушен другим, более молодым, тотчас же смолкшим, словно он поспешил вернуться в хор голосов, из которого вырвался. Он прозвучал внизу, где протекала Терцолле, узкой полоской блиставшая на солнце.

— За три недели можно трижды подохнуть с голоду!

Все взгляды обратились вниз, и говорившему не удалось от них скрыться.

— Выходи вперед, — тотчас откликнулся Дель Буоно. — Не стесняйся, высказывай свое мнение!

— Ну и храбрец же ты, Биксио! — прошептал маленький Ренцони.

Биксио был один из пареньков, стоявших на коленях. Не меняя позы, он добавил уже громче:

— Я сказал… что, если дело примет такой же оборот, как в прошлом году, я, по правде говоря, не знаю…

— Тебя как зовут?

— Биксио Фалорни. Я работаю на стройке отбельной фабрики на участке Массетани.

— Ты из Вингоне? — спросил Дель Буоно.

— Да, я из Вингоне и ни за что на свете не хочу возвращаться обратно в имение. Поэтому я и стал строителем. Отбыл свой срок в солдатах и несколько месяцев назад получил разряд подмастерья каменщика. Дела у меня не так плохи, как у Аминты. Я еще молод, и родные в Вингоне не оставили бы меня без куска хлеба, но я ничего не хочу у них просить. Мой отец был против того, чтобы я стал каменщиком. Поэтому я живу в семье на своих харчах. И что бы вы ни говорили, если Массетани через неделю-другую не пойдет на уступки… я просто не знаю, как мне тогда быть. Лучше уж прямо сказать.

— Совершенно верно, — подтвердил Дель Буоно. — Хотя ты во многом ошибаешься, в твоих словах есть некоторая доля правды. Пока достаточно и того, что ты согласен начать и продержаться одну-две недели. А прежде чем ты станешь штрейкбрехером, мы еще вернемся к этому разговору. Во всяком случае, искать выхода в одиночку тебе не придется!

Юноша кивнул в знак согласия и, опираясь на руки откинул корпус назад. В этой позе, словно освободившись от давившей его тяжести, он посмотрел в небо. Увидел, как с дерева поднялась стая птиц, как она разлетелась в разные стороны, снова слетелась и наконец исчезла, — и на его губах невольно появилась улыбка.

Когда стали подсчитывать голоса, он одним из первых поднял руку. Каждая рука означала «да», и не оказалось никого, кто бы ее не поднял.

На следующее утро после того, как приняли решение начать забастовку, были назначены ответственные на каждом строительном участке: в случае необходимости они должны были вести переговоры с хозяином от имени всех рабочих участка.

Как и следовало ожидать, рабочие строительного участка Мадии оказали доверие Джаннотто. Во главе рабочих Фиаски должен был стать Корсьеро, который, оставаясь верным своему пристрастию к картам и «Трем мушкетерам», за последние пятнадцать лет не раз переходил с одного предприятия на другое. И, наконец, строителей, работавших у Бадолати, предстояло возглавить Липпи. Это надлежало ему по праву — за его седины, за то, что у него никогда не было нехватки ни в доводах, ни в словах, чтобы их приперчить. Но он неожиданно сказал:

— Ценю ваше доверие, но лучше пусть этим займется Тополек. Я себя знаю: частенько бывает, что не умею вовремя сдержаться, а здесь такое дело…

Метелло попытался было отказаться, но не очень настойчиво, боясь, как бы товарищи не подумали, что он вообще против забастовки. Поэтому он решил не возражать.

— Ладно, согласен, — сказал он. — Не хочу, чтобы у вас из-за меня простыл обед.

Они спускались по дороге Кареджи, освещенной теперь с запада. Уличная пыль под косыми лучами солнца казалась белой, как известь, — даже глазам было больно!

Метелло держал под руку Олиндо, а Аминта, Фалорни и молодой Ренцони (Ренцони-маленький, Ренцони-внук, как его звали) шли втроем отдельно. Они первыми запели гимн, а за ними его подхватили все, одна группа за другой, пока не зазвучал мощный хор:

…Добьемся мы освобожденья

Своею собственной рукой!

Дель Буоно шел впереди всех вместе с Джаннотто и Липпи, который мелко семенил под палящими лучами солнца, стараясь не отстать. Дель Буоно взял старика под руку и угостил его сигарой. Пенсне Дель Буоно поблескивало на солнце.

Дойдя до первых домов Ромито, он крикнул:

— Помолчите-ка, ребята, а то все кончится, не успев начаться!

Запыхавшийся Немец и еще несколько рабочих присели на ограду дороги, чтобы передохнуть. Они махали проходящим, прощаясь с ними:

— До завтра!

— Счастливо!

— Ну, теперь уж порядок!

— До завтра!

И вот на следующий день началась самая крупная в 1902 году забастовка, которой и по длительности и по совершившимся за это время событиям суждено было стать легендарной.

Она длилась сорок шесть дней и закончилась капитуляцией предпринимателей. Это была большая победа, но как дорого она обошлась и с каким трудом была достигнута!

И все же это была победа всей корпорации каменщиков и, в частности, Метелло и Эрсилии.

Но за эти полтора месяца, независимо от роли, которую сыграла забастовка, любовь их подверглась серьезному испытанию.

Загрузка...