ГЛАВА IX Шкура и перья

Александр

Мое прекрасное одиночество — единое, девственное и замкнутое, как яйцо, так живописно разбитое вдребезги Роаном! Вот оно уже чудесным образом восстановлено в этой лунной, белой, волнистой стране, на трехстах гектарах отбросов Мирамаса. Правда, от роанской весны и лета на память у меня остался пес, Сэм, без которого мне теперь трудно было бы обойтись. И еще серьга, которую я иногда надеваю для провокации, — символ целого кипучего маленького сообщества, Брифо, Фабьенны, крановщиков, замка Сент-Гаон, Алексиса, и главное, главное, — малыша Даниэля, чьим залогом она является и чье возвращение обещает мне каждый день и каждый час.

В пятнадцати километрах от салона автостраду 113 пересекает шоссе номер 5, ведущее на юг к селению Энтрессен. Гравийно-галечная Кронская равнина дальше прерывается только вереницей низких построек — без окон, все на одно лицо и окружены забором из колючей проволоки. Это пороховые склады Боссенка, размещенные в этой пустынной местности из соображений безопасности. Здесь еще помнят катастрофу 1917 года, которая обезобразила поля, как землетрясение или бомбардировка. Одна из наших девушек, Луиза Фальк, работавшая на свалке Мариньяна, примчалась на велосипеде при первых взрывах и не узнала привычной местности в обугленной земле с выкорчеванными деревьями и домами, сровненными с землей. Несмотря на пожар и продолжавшиеся взрывы, она оказывала помощь страшно обгоревшим и изувеченным мужчинам, которых сумела вытащить из-под обломков. Говорят, что генерал, командующий войсками 15-го округа, упомянул ее в дневном рапорте.

Склады боеприпасов словно отмечают границу моего странного царства. Затем пустынный пейзаж может сколько угодно простирать свои мрачные кучи камней — все более многочисленные знаки указывают на грядущее преображении бесплодной и чистой равнины в зловонный хаос. Нужен наметанный глаз, чтобы издали усмотреть первую грязную бумажку, дрожащую на ветру в ветках тощего платана. Но побеги помойного племени на редкость плодовиты в этой стране мистраля. По мере продвижения, деревья — хотя и постепенно редея, — увешиваются завитушками, серпантином, стекловатой, губчатым картоном, пучками соломы, хлопьями растительного пуха, париками из конского волоса. Затем всякая растительность исчезает — как в горах выше определенной отметки, — когда попадаешь в страну сотен белых холмов. Потому что здесь мусор белый, да и облатка внутри медальона с гербом Марселя похожа на маленький комок снега. Белый и искристый, особенно при закате солнца, — видимо, из-за усеивающих его битых бутылок, целлулоидных остовов, кусков галалита и осколков стекла. Во впадинах стоит густой и приторный запах, но менее чем за час к нему привыкаешь настолько, что перестаешь замечать.

Белые холмы были бы отрезаны от мира, если бы их не пересекала железнодорожная линия Париж — Лион — Марсель. Ей мы обязаны стремительным прохождением по утрам и вечерам двух поездов, закрытых, как сейфы, влекомых дымящими и свистящими локомотивами. По капризу расписания эти поезда — один из Парижа, другой из Марселя — встречаются в наших пределах как встречные метеоры, принося шум и ярость в наши бледные серебристые лимбы. Я лелею надежду, что рано или поздно один из этих метеоров совершит здесь вынужденную остановку. Опустятся окна и высунутся головы, растерянные и напуганные странной и зловещей местностью. И тогда я встану перед ними, свалившимися с другой планеты, и произнесу речь. Денди отбросов сообщит им, что они умерли. Что они только что перешли на тот свет, на изнаночную сторону света, и вычеркнуты с его лицевой стороны. Что настала для них пора согласовать мысли и нравы с той изнанкой жизни, к которой они отныне принадлежат. Затем двери откроются, они спрыгнут один за другим на насыпь, и я ободрю их, дам совет при первых шатких и робких шагах посреди отбросов их прежней жизни.

Но то мечта. Поезда проносятся, плюясь и завывая, как драконы, и ни один человеческий знак не уделяется нам.

Сам я живу в вагоне, оборудованном под бытовку. Невозможно каждый вечер возвращаться в приличное место для жительства. Я сплю на широком матрасе, лежащем на доске, соединяющей сиденья одного купе. У меня тут есть вода, огонь, свет — бьющий с шипением кобры из голой ацетиленовой горелки. Это новый для меня опыт и еще один шаг к погружению в отбросы. Каждый день шабашники, привозимые грузовиком из Энтрессена, где они живут в бараках дорожных рабочих, доставляют мне все необходимое, согласно списку, который я им вручаю накануне. В первый вечер я не прислушался к данному мне совету плотно закрыть все отверстия в вагоне. Ночью меня разбудил перепуганный Сэм. Сначала я подумал, что идет дождь, услышав со всех сторон мелкое и торопливое шлепанье. Зажигаю свет: повсюду крысы. Они бежали черными волнами по коридору и по открытым купе вагона. Наверное, они перебежками передвигались по крыше. К счастью, мое купе было заперто. И все же мне пришлось двадцать минут сражаться с крысихой, которую я в конце концов проткнул Флереттой. Как она проникла внутрь? Узнать это мне не дано. Но я не скоро забуду крики этого монстра, корчи которого сгибали Флеретту, как удилище. Ганеша, Ганеша, хоботастый идол, я взывал к тебе в ту ночь, пытаясь заговорить твоего тотемного зверя! Затем я забаррикадировался в своем купе с Сэмом и дохлой крысихой, опасаясь, как бы из ее распоротого брюха не полез целый выводок крысят, — в то время как пасюки осаждали нас в адском шабаше. Как пение петуха мгновенно кладет конец пляске смерти, так гул утренних поездов подал им сигнал к отступлению. Меньше чем за три минуты все они исчезли в тысячах и тысячах нор, усеивающих белые холмы. Я понял причину их внезапного отступления, выкинув в окно труп своей жертвы. Едва ее раздутое тело плюхнулось на кучу гнилой картошки, как на него тут же устремились одна, потом две, три чайки, камнем упавшие с неба. Эти крупные чайки пепельного цвета, тяжелые и неуклюжие, как вороны-альбиносы, бросали друг другу кровавый ошметок, в конце концов лопнувший, разметая вокруг себя кишки и зародышей. Впрочем, я мог заметить, что случай это совсем не единичный. Повсеместно запоздавшие крысы преследовались, окружались, подвергались нападению, затем разрывались на части отрядами чаек. Потому что день принадлежит птицам, — и они единственные хозяева серебряных холмов. Вечером проход поездов дает сигнал к перемене ситуации, ибо ночь принадлежит крысам. Чайки тысячами разлетаются на ночевку на отлогих берегах Беррского пруда, или же забираются в Камаргу, разоряя кладки яиц розовых фламинго. Горе раненым или ослабевшим птицам, замешкавшимся в отбросах после встречи вечерних поездов! Их окружают орды крыс, перегрызают горло, раздирают в клочья. Вот почему там и сям на холмах натыкаешься на пучки пуха и клочья перьев.

Два раза в год маленькое племя шабашников подвергается визитам людей в белом из Санитарной службы Марсельского муниципалитета. Вооружившись распылителями и с отравленным хлебом в руках, они предпринимают операцию по дезинфекции и дератизации холмов. Встречают их довольно плохо. Высмеивают маски, резиновые перчатки, сапоги-ботфорты. Нет, вы только поглядите на этих неженок, что боятся грязи и микробов! Что касается их работы, она и бесполезна, потому что несметность крысиного люда делает операцию бессмысленной, и вредна, потому что они оставляют за собой трупы крыс и еще больше — чаек. При этом кто-нибудь непременно замечает, что эти зверьки, в общем-то, всего лишь санитары и способствуют на свой манер очищению свалки. И вообще они безобидны для человека, объясняют мне, если у него нет открытой раны. Потому что вид, запах и вкус крови приводят их в исступление. Но на самом деле шабатники чувствуют солидарность с этой живностью и воспринимают действия марсельских агентов как вторжение в собственную сферу Как Роанский проект завода по сжиганию отбросов, так и потуги марсельских служб дезинфицировать всех и вся принимают вид агрессии представителей центра против маргиналов.

(Из наилучших побуждений люди в белом оставили в моем вагоне три ведра отравленного теста, «на всякий случай», как они сказали. Но они предупредили меня, что награды для крысоловов, одно время назначенные марсельской мэрией, отменены с тех пор, как один симпатичный жулик вздумал разводить в вагоне пасюков, которых он затем убивал ацетиленом, а трупы грузовиками сдавал перепуганным секретарям мэрии. Состав смертельного теста написан на ведрах. Это животный жир, загущенный мукой и приправленный мышьячной кислотой. Я из любопытства оставил одно из этих ведер открытым на целую ночь под вагоном. Несмотря на то что крысы вроде бы поглощают все без разбору, они не только оставили тесто нетронутым, но как будто избегали даже близко подходить к сосуду. Вот вам свидетельство эффективности яда!

Работы, которые я силюсь здесь координировать, — совсем другого размаха, чем контролируемая засыпка Чертовой ямы. Поскольку Малая Кронская долина на севере благодаря волнам реки Дюранс, приведенным с помощью Крапонского канала, была мелиорирована и стала пригодной для оливковых деревьев, виноградников и пастбищ, то Марсель питает честолюбивый замысел мелиорировать, в свою очередь, и Большую Кронскую долину — за счет мирамасской свалки. Таким образом, позор большого средиземноморского порта, колющий глаза пассажирам скорого поезда Париж — Лион — Марсель, станет поводом для гордости. У меня на это есть пять бульдозеров и команда из двадцати человек, силы смехотворные в сравнении с задуманными преобразованиями. На самом деле нужно снять слой свежих отбросов до глубины по крайней мере в четыре метра, чтобы обнажить старый слой, в результате долгой ферментации превратившийся в плодородный гумус. Но тогда накопившаяся и сохраненная на этом уровне влага из-за глубокой обработки испарится и ирригация станет неизбежной.

Тем не менее я решился с помощью команды из двух бульдозеров срыть один холм. Результат был страшен. Туча чаек набросилась на свежую черную траншею, открывшуюся за каждым из бульдозеров, и водителям понадобилось особое хладнокровие, чтобы не растеряться в водовороте крыльев и клювов. Это было бы еще ничего, ибо мои снаряды неизбежно вскрыли ходы, в которых жили целые колонии крыс. Тут же началась их битва с чайками. Конечно, несколько птиц было загрызено в свалке, потому что в индивидуальном поединке крупная крыса оказывается сильнее чайки. Но бесконечное множество крупных птиц одолело крыс, выброшенных из нор на яркое солнце. Что гораздо опаснее, так это отвращение и тревога, испытанные моими людьми по отношению к работе, которой не видно завершения, вдобавок сопровождаемой генеральными сражениями между шкурными и пернатыми. Один из них предложил принести охотничьи ружья, чтобы отпугивать птиц. Но другой заметил, что только чайки сдерживают крыс и что наше положение окажется невыносимым, если последние окажутся хозяевами поля и днем, и ночью.

* * *

Я разделил с Сэмом консервированное рагу, разогретое на газовой плитке. Через несколько минут сядет солнце, и тучи пепельных птиц уже поднимаются в воздух и со стоном плывут к морю. Я один за другим закрываю все выходы из вагона, несмотря на душную жару конца прованского лета. По моему приказу окна купе, которое я занимаю, забрали толстыми решетками, чтобы можно было держать их открытыми всю ночь. Несмотря на изводящие меня желание и тоску, я рад, что ни Даниэль, ни даже Эсташ не разделяют такое неприступное одиночество. Потому что их плоть дорога моим воспоминаниям и я вижу в ней мало совместимую с этим ужасным пейзажем хрупкость. Рокот поездов сотрясает холмы. Встречаясь, они приветствуют друг друга пронзительными криками. Потом снова падает тишина, постепенно оживляемая бесчисленным галопом набегающих крысиных волн. Мой вагон тонет в этом живом прибое, но хотя бы представляет собой такое же надежное убежище, как колокол для погружения. Пологий свет заката серебрит фальшивое стадо баранов, представленное рулонами стекловаты, рассеянными по склону соседнего холма. Почему не признаться? Странность и ужас моего положения опьяняют меня тщеславной радостью. Любой гетеросексуал поклялся бы, что надо быть святым и призванным мучеником — или убить отца и мать, — чтобы терпеть такую жизнь, как моя. Жалкая мокрица! А что же тогда сила? А восхитительное чувство избранничества? В нескольких метрах от моего окна вспоротый матрас, из которого сквозь тысячи разрывов вываливается шерсть, каждый раз сотрясается, словно в икоте, когда в один из них ввергается крыса. Обычно они выходят группами по трое-четверо — и спектакль полон нарастающего комизма, потому что совершенно ясно, что все эти зверушки не могли одновременно находиться в матрасе. Невольно ищешь фокус, подвох.

Я — сплав стали и гелия, абсолютно не подверженный коррозии, сверхпрочный и нержавеющий. Или, скорее, я был таким… Потому что хилятик Даниэль отравил ангела света человечностью. Жалостная страсть, которой он меня заразил, продолжает разъедать мне сердце. Больше всего я любил его, когда смотрел на него спящего, и одно это выдает сомнительное качество моего чувства к нему, потому что сильная и здоровая любовь, я полагаю, подразумевает взаимную зрячесть и согласный обмен. Я просыпался среди ночи, приходил и садился в большое вольтеровское кресло, стоявшее у изголовья его кровати. Я слушал его мерное дыхание, вздохи, ворочания, всю эту работу маленького заводика сна, в который он превращался. Неразборчивые слова, которые срывались иногда с его губ, принадлежали — думал я — к тайному и в то же время всеобщему языку, языку ископаемому, на котором говорили все люди до цивилизации. Таинственная жизнь спящего, близкая к безумию и ярко проявляющаяся в сомнамбулизме. Я зажигал свечу, оставленную на случай моих визитов на ночном столике. Естественно, он знал об этих моих ночных уловках. Утром он мог бы узнать, сколько раз я к нему спускался, сосчитав сгоревшие спички, и сколько времени я оставался всего, — измерив уменьшение свечи. Ему на это было наплевать. Я бы не потерпел, чтобы меня вот так кто-то застал врасплох. Потому что я знаю — но он не знал, — как пылко и бдительно стерег я его сон в эти лихорадочные минуты. Инкуб, брат мой, суккуб, сестра моя, развратные и скрытные демонята, как я понимаю вас, когда вы ждете, чтобы сон отдал вам голыми и беспамятными — приглянувшихся мужчин и женщин!

* * *

Я, должно быть, несколько часов проспал. Луна встала над моим лунным пейзажем. Эти прозрачные и вытянутые, как хрустальные лезвия, облака, касающиеся нижнего края молочного диска, видимо, предвещают мистраль. Он известен тем, что сводит с ума моих милых зверушек — как пернатых, так и пушистых, заверили меня шабашники. Белые, усыпанные блестками и сверкающие холмы вздымаются, покуда хватает взгляда. Иногда кусок сероватого ковра с дрожащими краями срывается со склона одного из холмов и скользит в долину или, наоборот, возникает из темных глубин и ложится на вершину: это стая крыс.

Лицо Даниэля. Его впалые бледные щеки, черная прядь, немного припухшие губы… Совершенная любовь — совершенное слияние физического желания и нежности — находит свой пробный камень, свой безошибочный симптом в этом довольно редком явлении: физическом желании, которое внушает его лицо. Лицо, в моем восприятии, несет большую эротическую нагрузку, чем все остальное тело… тогда это и есть любовь. Я знаю теперь, что на самом деле лицо — самая эротичная часть человеческого тела. Что настоящие половые органы человека — это рот, нос, и особенно глаза. Что настоящая любовь проявляется в приливе семени вверх по телу — как у дерева весной, и сперма смешивается со слюной во рту, со слезами в глазах, с потом на лбу. Но в случае с Даниэлем подлая жалость, которую он мне внушает — против воли своей и моей, — вносит плеву в этот столь чистый металл. Окрашенный здоровьем, оживленный счастьем, он утратил бы, надо признаться, для меня весь свой ядовитый шарм.


Еще час или два забвения. На этот раз я проснулся от толчка в вагон. Внезапный и резкий толчок, от которого вздрогнул длинный каркас, стоящий на двух колесных тележках без колес. Взгляд в окно. Над холмами султаны бумажно-упаковочных вихрей. Мистраль. Новый невидимый натиск на мой вагон, который скрипит так же, как когда-то, когда он медленно трогался от перрона. Сэм, видимо, беспокоится. Заметил ли он, как я, ковры из крыс, которые теперь катятся по склонам всех холмов? Похоже, что ими овладело буйное помешательство. Или это воздействие все более сильных порывов, которые встряхивают наш вагон и вздымают к небу вихри отбросов? Мне на ум приходят песчаные дюны, медленно и словно по крупице передвигаемые ветром. Неужели белые холмы Мирамаса тоже подвижны? Это объяснило бы панику крыс, у которых таким образом разрушаются все галереи. В северные окна вагона уже ничего не видно, потому что нагромождения принесенного ветром мусора забивают их, как густая изморозь. Тревога охватывает меня при мысли, что если холмы гуляют, то мы можем оказаться укрытыми, погребенными под одним из них. Хоть мне и не занимать выдержки и хладнокровия, я начинаю находить эту жизнь вредной для здоровья. Если бы я к себе прислушивался, то схватился бы за первый же предлог и теперь шаркал бы гамашами в более гостеприимных уголках. Не правда ли, Сэм? Разве не лучше нам было бы в другом месте? Я ожидал встретить прижатые уши, высунувшийся язык, готовый лизнуть мне лицо, выбивающий аллегро хвост. Но нет, он поднимает ко мне жалостный взгляд и топчется на месте. Этот пес болен от страха.

Повод, чтобы выйти? Вдруг у меня оказывается гораздо большее, чем повод. Властный довод, непреложная обязанность! Между двумя порывами летающего мусора, постоянно забивающего мне обзор, я увидел вдали, очень далеко, на верху холма силуэт. Рука поднималась вверх, словно в призыве, может быть, в призыве о помощи. Я оцениваю весь ужас быть вот так затерянным посреди толчков мистраля, бомбардировки мусором и главное, главное черных батальонов крыс! Наружу. Я открываю дверь. Три застигнутые врасплох крысы — как будто они шпионили за тем, что я делаю внутри, — недоверчиво смотрят на меня розовыми глазками. Я резко захлопываю дверь.

Во-первых, Сэм останется дома. Нечего ему делать со мной снаружи. Затем мне надо найти защиту от укусов крыс, хотя утверждают, что они безобидны, пока не покажется кровь. Но уверен ли я, что у меня не покажется кровь? По правде сказать, мне нужна была бы броня, особенно на ноги. За неимением оной я натягиваю валявшийся в вагоне комбинезон механика. И мне приходит в голову вымазать обувь, ноги, вплоть до ягодиц, и живот смертельной пастой, которую, кажется, терпеть не могут крысы. На это уходит время. Я думаю о тетках на пляже, которые смазывают себе кожу тошнотворными маслами от солнца. Я умасливаю себя священным елеем нового типа для лунных и помойных ванн.

Властным голосом я приказываю Сэму не двигаться. Он, не противясь, ложится. Я проскальзываю наружу. Три давешние крысы отступают перед моими грозными ногами. Смертоносная паста творит чудеса. Но зато ящик, несущийся со скоростью пушечного ядра, попадает мне прямо в грудь. Если б он угодил мне в голову, я бы был уже в нокауте. Берегись бомбардировок, и только без крови. Я жалею об отсутствии фехтовальных масок и нагрудников из фехтовального зала флеретов. Я продвигаюсь медленно, тяжело, опираясь на палку, которая при случае послужит мне оружием. Ни облака в бледном небе, которое начинает розоветь к востоку. Это небо Синьора Мистраля, сухое, чистое, холодное, как ледяное зеркало, по которому скользит жуткая поземка. Я наступаю на клубок коричневых змей с зеленоватой головой, который при ближайшем рассмотрении оказывается грыжевыми бандажами с пучками конского волоса на конце. Я прохожу под отвесной стеной из нечистот, инстинктивно ускоряя шаг. Счастливая предосторожность, потому что я вижу, как она сзади обрушивается, высвобождая целый муравейник обезумевших и яростных крыс. Я иду в складках между холмами, потому что ветер и летящие предметы здесь менее опасны, вот только крысы, по тем же причинам, поступают, как я, и временами скачущий ковер на глазах разделяется перед моими стопами и тут же смыкается позади. Но я все-таки вынужден взобраться на холм, чтобы сориентироваться. Взгляд назад. Вагон наполовину скрыт мусором, безумному бегу которого он служит преградой. Мне даже подумалось, а не будет ли он погребен, — и его вытянутый силуэт, упавший немного косо, действительно издали напоминает занесенный снегом гроб.

Сэм. Мне надо спешить и вытащить его оттуда. Передо мной, по грудастой долине, простирающейся покуда хватает взора, несутся растрепанные кавалерийские полки отбросов, сплошь нацеленные на юг. Кажется, я высмотрел вершину, на которой я видел человеческий силуэт, помахавший рукой, потом исчезнувший. Вперед! Я скатываюсь вниз. Правая нога проваливается в щель, и вот я уже лежу и барахтаюсь на ложе из консервных банок. Царапины, но крови нет. Только я недостаточно быстро встаю и оказываюсь покрыт потоком крыс, скачущих мне навстречу. Я замираю из страха придавить или ранить одну-две из них, а то они пустят в ход зубы. Ну же, вперед, ать-два! Я взбираюсь на последний холм, усеянный множеством маленьких шерстяных вещиц, истлевшие родильные костюмчики, целое приданое для вырытого из-под земли мертворожденного младенца. Наконец я оказываюсь на краю чего-то вроде кратера. Ужас того, что открылось моим глазам, не выразить словами.

За тот месяц, что я здесь, я видел много крыс. Никогда — такой плотной толпы, движимой столь яростным исступлением. Они вращаются как черная вязкая жидкость на дне и по краям воронки, В центре водоворота — человеческая фигура, лежащая на животе, с руками, раскинутыми крестообразно. Череп уже обнажен, но остались еще пучки полувырванных черных волос. Эта узкая, худая спина, хребет, как нарочно созданный для палочных ударов… мне не нужно долго вглядываться, чтобы узнать. Даниэль! То, что было только подспудной гипотезой, становится мучительной уверенностью. Он пришел ко мне. Он заблудился. Как он упал? Словно отвечая мне, шквал ветра сбивает меня с ног на краю кратера, за ним немедленно следует яростная атака со стороны ящиков и пустых корзин. А у него, неизбежно, пошла кровь, он был приговорен кровить. Спуститься в ведьмин котел? Надо, надо бы! Может быть, ему еще как-то можно помочь? Но, честно говоря, храбрости не хватает. Я колеблюсь, но собираюсь с мужеством. Я пойду, я нырну в этот кошмар. А вот сигнал отбоя: двойной свисток поездов, встретившихся внизу, на равнине. Крысы скоро отступят. Они уже отступают. Черные тысячелапые батальоны идут на попятную. Нет, я не вижу, как они бегут, удаляются. Они исчезают, неизвестно как. Вязкая жидкость словно впитывается в белую толщу почвы. Теперь я жду с полным на то основанием. Терпение, малыш Даниэль, я скоро буду! Еще минута — и последние крысы уйдут.

Я прыгаю в густоту и оказываюсь на довольно крутом склоне. Земля скользит у меня под ногами. Обвал, лавина. Так, должно быть, случилось и с Даниэлем. Я вверх тормашками плюхаюсь возле него, в широкий развал сукровичных бинтов и пустых аптечных склянок, наверняка больничные отбросы. Вон из головы. Даниэль рядом, у моих ног. Раны, нанесенные крысами, гораздо хуже, чем я мог судить издали. Похоже, они с особым предпочтение атаковали затылок. Он глубоко раскрыт, словно отрублен топором, отпилен пилой — пилой с миллионами острых зубчиков, и так глубоко, что голова едва держится на теле и отваливается, когда я переворачиваю тело носком сапога. Еще они атаковали член. Затылок и член. Почему? Лобок, единственное обнаженное место, — одна кровавая рана. Я застываю в созерцании бедной разломанной куклы, в которой от человеческого осталась только непристойность трупа. Моя задумчивость — не внезапно нахлынувшая законченная мысль, это тупое молчание, оцепенелая неподвижность в странном спокойствии ямы. Мой бедный оглушенный мозг способен лишь на один вопрос, очень простой, очень конкретный: золотая цепочка, образок Богородицы? Где они? Наверху порывы ветра рушат края кратера и спихивают внутрь охапки отбросов. Здесь, внизу, спокойствие глубин. Ruah… Ветер, наделенный разумом… Колыхание крыльев белой голубки, символ секса и речи… Отчего же Истина предстает передо мной только в уродливом и гротескном одеянии? Что есть во мне такого, что всегда призывает личину и гримасу?

Уже несколько секунд я следил за толстым белым пасюком, с натугой взбиравшимся по склону кратера. Не оттого ли он так отяжелел, что сожрал член Даниэля? Кто тут говорил о чистом символе, о голубке? Метеор перьев и когтей пикирует на толстого пасюка. Тот храбро оборачивается, прижимает ушки, обнажает ряд клыков, острых, как иголки. Взъерошенная чайка, из-за раскинутых крыльев кажущаяся огромной, яростно шипит на него, но держится на расстоянии. Я по опыту знаю, что против кажущегося поединок обернется в пользу крысы, но поединка не будет. Крыса замерла, нацелившись, вытянувшись в сторону противника. Это и предполагалось, это и ожидалось. Вторая чайка пикирует на нее, на мгновение покрывает ее крыльями и снова взмывает к небу. Крыса дергается на земле с перерубленным затылком. Та же смерть, что и у Даниэля. И первая птица добивает ее, хватает, подбрасывает в воздух, как кровавую ветошь.

Далекий гул доносится до меня. Я поднимаю глаза к круглому небу в вырезе кратера: там величественно колеблется серебряный смерч, сбивается в кучу и тут же распадается, с угрожающей скоростью растет. Чайки, тысячи чаек, десятки тысяч чаек! Бежать, прежде, чем мое растерзанное в клочья тело не постигнет та же судьба, что и крысу. Дани… Я в последний раз склоняюсь к тому, что было его лицом, к пустым глазницам, к щекам, сквозь рваные дыры в которых видны зубы, к его ушам. Перламутровая искра рядом с этой кошмарной маской. Я наклоняюсь ниже. Серьга, филиппинская жемчужина, чья единоутробная сестра хранится у меня. Малыш Даниэль надел ее, чтобы пойти ко мне! И я даже думаю, не эта ли волшебная серьга потащила его к моему вагону, за ухо, как непослушного школьника. Теперь чайки падают с неба со всех сторон. Бежать… бежать…


P. S. Ты-то знал, Дани, что суровое, напряженное, черствое лицо, которое я обращаю к другим, — не есть мое настоящее лицо. Оно просто омрачено одиночеством и изгойством. Так бывает, когда лицо мое обнажено, а тело — одето. Кто никогда не видел меня полностью голым, не знает моего настоящего лица. Потому что тогда жаркое присутствие тела ободряет его, смягчает, восстанавливает в природной доброте. Я даже думаю, а не является ли желание неким особым безумством, вызванным этим изгойством, перемежающимся безумием лица-скитальца, лишенного тела. Покинутое своим телом и осиротевшее, мое лицо жадно ищет, упорно преследует — тело чужое. Потому что ему одиноко, голо и страшно на плечах у одетой куклы, и оттого оно требует уткнуться лбом во впадину чужого плеча, носом — в под мышку, губами — в пах.

Кто не видел меня в момент наслаждения, не знает моего настоящего лица. Потому что тогда пепел, покрывающий его, пламенеет и горит, глаза мертвой рыбы зажигаются как лампады, безгубый рот оторачивается пурпурной плотью, и целый калейдоскоп цветных образов проносится по лбу..

Эти две тайны и несколько других умерли вместе с тобой, Дани…

* * *

Не дождавшись прибытия ни одного из шабашников, я сначала подумал, что их испугал мистраль, — гипотеза маловероятная, но ничего другого мне вообразить не удалось. Я отправился с Сэмом в Энтрессен, куда мы прибыли до полудня. И тут же узнали, что накануне объявлена всеобщая мобилизация и что война разразится с часу на час. Я отправился в жандармерию заявить о том, что на белых холмах обнаружен труп. Никто не захотел меня слушать. С мобилизацией и так дел невпроворот! На белых холмах? Это место, куда жандармы заходить не отваживаются. Земля тех, кто вне закона. Труп — наверно, утильщика или тряпичника, помоечника или шабашника. Разборки между арабами, итальянцами или корсиканцами. Я уяснил, что мы не являемся частью общества, и поздравил себя с тем, что не подлежу мобилизации. Пусть выпускают друг другу кишки — почтенные граждане и гетеросексуалы… А мы, маргиналы, будем считать удары.

Я свистнул Сэма и направился к вокзалу. Поезд на Лион. Потом Фонтенбло и Сент-Эскобиль. Я буду там на своей земле и одновременно на подступах к Парижу. В первых ложах начинающегося спектакля…

Загрузка...