ГЛАВА III Холм блаженных

За те двадцать лет, что сестра Беатриса руководила монастырем Святой Бригитты, она перестала разделять религиозное поприще со служением слабоумным. Втайне ее всегда удивляла и даже коробила мысль о том, что можно подходить к детям иначе, чем в духе Евангелия. Как можно уважать и любить их должным образом, не зная о том, что именно нищим духом открыл Господь те истины, которые он сокрыл от хитрых и даже мудрых? В сравнении с Божьим разумом, так ли уж значительна разница между нашим скудным разумом и интеллектом микроцефала? Беатриса полагала, что всякий прогресс в состоянии умственно отсталых безусловно проходит прямо или косвенно через приобретения религиозного порядка. Наибольшим недугом ее подопечных было одиночество, неспособность завязать с другим человеком — пусть даже таким же увечным, как они сами, — отношения, приводящие к взаимному обогащению. Она придумала игры, хороводы, сценки, заставлявшие каждого ребенка включаться в группу, выстраивать свое поведение относительно поведения соседей, — предприятие трудоемкое, требующее бесконечного терпения, потому что единственным принимаемым ими человеческим общением было общение с ней, сестрой Беатрисой, — так что ее присутствие постоянно разрывало ту цепь, которую она изо всех сил старалась установить между детьми.

И тем не менее успех был возможен и даже весьма вероятен в силу Божьего промысла. Господь, знавший каждого из этих детей и расположенный к ним вследствие их скудоумия, окружал их светом духа. И сестра Беатриса мечтала о Пятидесятнице блаженных, что спустилась бы огненными языками к ним на головы, разгоняя сумерки сознания и снимая паралич с языков. Она не говорила об этом, зная, что ее идеи и так вызывали беспокойство в высших сферах и что ее и так чуть не отстранили, — в частности, за упрощенный вариант молитвы «Отче наш», который она сочинила специально для своих питомцев:

Отец наш, ты больше всех

Все должны тебя знать

Все должны петь твое имя

Все должны делать то, что ты любишь.

Всегда и везде.

Аминь.

Дело дошло до архиепископа. В конце концов он одобрил этот текст, сохранивший — по его мнению — основное содержание. Но было и другое. Сестра Беатриса убедила себя в том, что ее блаженные ближе Богу и ангелам, чем прочие люди, — начиная с нее самое — не только потому, что они не ведают двуличности и соблазнов мирской жизни, но также и потому, что греху, так сказать, не за что зацепиться в их душе. Она была словно околдована этими существами, которым дана — одновременно с наложенным на них жесточайшим проклятием — как бы первородная святость, изначально превышающая величиной и чистотой ту благость, к которой могли бы привести ее самое годы молитвы и подвижничества. Ее вера крепла от ауры их присутствия, и она уже не смогла бы обойтись без их ходатайства без опасных последствий, таким образом, она тоже была пленницей детей, но более неисцелимо, чем ее товарки, потому что они стали основой и живым источником ее духовного мира.

Заведение Святой Бригитты, объединявшее около шестидесяти детей и около двадцати человек персонала, теоретически делилось на четыре отделения, доступ к которым сужался подобно концентрическим кругам. Три первых отделения приблизительно соответствовали классическим категориям, определяемым в соответствии с коэффициентом умственного развития Бине-Симона: умственно отсталые, дебилы средней тяжести и глубокие дебилы. Но у сестры Беатрисы хватало опыта общения с отсталыми детьми, чтобы признавать за этими научными разделениями лишь относительное значение. Тесты измеряют только стереотипную форму рассудка, отвлекаясь от всех прочих форм духовной жизни, априорно предполагая, что ребенок абсолютно беспристрастен и доброжелателен. И потому группы в Святой Бригитте скорее соответствовали довольно зыбким эмпирическим признакам, где критерием была способность детей ладить друг с другом.

Первая группа объединяла детей внешне абсолютно нормальных — за исключением тех моментов, когда у них проявлялись изъян характера или врожденный недостаток, — обучаемых, требующих только особого присмотра. Здесь хорошо уживались эпилептики, глухонемые, импульсивные дети и психотики. Зато второй круг уже не имел доступа во внешний мир. Эти дети изредка говорили, но читать или писать они не научатся никогда. Еще несколько лет назад им, верно, нашлось бы место в сельской общине, где «дурачок» был персонажем традиционным, принятым, даже полезным, находящим посильное применение в поле или в саду. Рост экономического и культурного уровня жизни сделал их изгоями, быстро выявляемыми всеобщим школьным образованием, затем немедленно отвергаемыми сообществом и обращаемыми в полное ничтожество в силу образовавшейся вокруг них пустоты. Им оставалось только противопоставить свое мычание, тряску, валкость, гримасы, взгляды исподлобья, недержание слюны, мочи и каловых масс — упорядоченному, рациональному, механизированному обществу, которое они отрицали в той же степени, в какой оно их отторгало. Старшей воспитательницей этой группы была молодая выпускница консерватории, приехавшая в Святую Бригитту собирать материал для диссертации о терапевтическом воздействии музыки на умственно отсталых. Она собрала хор, потом оркестр, наконец, используя все свое терпение и время, сплотила эту группу в оркестр и кордебалет. Странное, гротескное, душераздирающее зрелище являли собой маленькие артисты, в каждом из которых было что-то непоправимо надломленное, каждому необходимо было самовыразиться и продемонстрировать себя, несмотря на физические и умственные дефекты. На первый взгляд эти нелепые и дикие спектакли казались отчасти жестокими и даже непристойными, но детям от них становилось лучше, гораздо лучше, и только это в конце концов и имело значение. Антуанетта Дюперью стала заложницей собственного успеха. Как отказаться от такого начинания и убить в зародыше то, что обещает так много? Она отложила на несколько месяцев свой отъезд, потом перестала о нем говорить, так и не приняв, однако, окончательного решения.

Эти подопечные, по крайней мере, могли говорить. Глубокие дебилы — из третьего круга — издавали лишь нечленораздельные звуки, смысл которых сводился к двум крайностям: нравится — не нравится, хочу — не хочу, мне хорошо — нехорошо. Их умственный уровень пытались повысить с помощью упражнений, обращенных к практическим и художественным навыкам, но не подключая абстрактную и символическую функцию языка. Их занимали рисованием, лепкой из пластилина, шашечными орнаментами, чтобы получить которые надо было продеть бумажные ленты в параллельные прорези прямоугольника другого цвета или же наклеить на картон фигурки, цветы, животных, которых они вырезали ножницами с закругленными концами. Чтобы исправить их неловкость, недостаток координации их движений, постоянное неравновесие, которое забрасывало их при каждом шаге то вправо, то влево, им разрешали кататься на маленьких велосипедах, объекте, их ужасающем и одновременно страстно увлекающем. Из этих игр устраняли только нервных, психотиков и эпилептиков, но дауны прекрасно проявляли себя в них, и особенно коренастая Берта и ее семь соседок по палате.

Благоразумнее, наверно, было бы исключить всякий намек на символику и словесное выражение из окружения этих детей. Но иного мнения придерживался доктор Ларуэ, молодой врач, проходивший интернатуру по детской психологии, коньком которого были лингвистика и фонология. Как только он добился того, что ему поручили руководить третьим кругом, он решил провести эксперименты, направленные на то, чтобы ввести знак-символ. Он достиг в этом относительных успехов с помощью вторжения в самую страстную сферу окружения глубоких дебилов — велоспорт. Однажды дети с удивлением обнаружили, что залитый бетоном двор, обычно служивший им велодромом, размечен белой краской на дорожки и усеян табличками по типу дорожных знаков: въезд запрещен, пропусти помеху справа, остановка разрешена, поворот налево запрещен и т. д. Потребовались месяцы, пока количество ошибок — довольно сурово караемых временным отлучением от велосипеда — начало уменьшаться. Но зато они исчезли с поразительной согласованностью, как будто дети поняли и усвоили одновременно все двенадцать предложенных табличек. Ларуэ повсюду трубил об этой синхронности, показавшейся ему тем более замечательной, что разнородность группы отобранных детей не позволяла предположить параллельное, но лишенное взаимодействия созревание. Какой-то обмен, сеть взаимообмена должна была возникнуть.

Тогда он решил проанализировать с помощью записывающего устройства те более или менее нечленораздельные крики и звуки, что издавал каждый ребенок. Решительный шаг вперед был сделан в тот день, когда ему показалось, что каждый располагал одинаковым количеством базовых фонем и что этот единый фонетический арсенал включал базовый звуковой материал не только французского языка, но и других языков — английское «th», гортанное арабское «r», немецкое «ch» и т. д. То, что каждый ребенок владел одинаковыми фонемами, невозможно было объяснить подражанием. Мало-помалу из исследований Ларуэ стала вычленяться гораздо более необычная гипотеза, открывающая новые горизонты человеческого разума. Выходило, что каждое человеческое существо изначально владеет всем звуковым материалом всех языков, — и не только существующих или существовавших, а всех возможных языков, — но, усваивая родной язык, оно навсегда теряет навык употребления ненужных фонем — фонем, которые могут пригодиться в дальнейшем, если человек будет учить тот или иной иностранный язык, но тогда уже он обретет их не в оригинальной форме, которой когда-то владел, а вынужден будет восстанавливать их искусственно и с погрешностями, основываясь на неадекватных элементах, предоставляемых родным языком. Именно этим можно объяснить иностранный акцент.

В том факте, что глубокие дебилы сохраняли в нетронутом виде весь свой фонетический запас, вообще-то не было ничего из ряда вон выходящего, поскольку они никогда не учили родной язык, отделяющий неиспользуемую часть этого запаса и вызывающий ее ликвидацию. Но какую природу и какую функцию приписать этим лингвистическим корням, сохранение которых представляло еще одну аномалию? Речь шла не о языке, думал Ларуэ, а о матрице всех языков, об универсальном и архаичном лингвистическом фонде, об ископаемом языке, оставшемся в живых благодаря аномалии, родственной тем, что сохранили в живых мадагаскарского целаканта и тасманского утконоса.

Сестра Беатриса, пристально следившая за исследованиями Ларуэ, пришла к мысли, которую она остерегалась выражать публично, зная, что в ней увидят очередную мистическую грезу. Не просто какой-то язык, а гораздо больше, возможно, думала она, речь идет о первородном языке, на котором говорили между собой в земном раю Адам, Ева, Змий и Иегова. Ибо она отказывалась признать, что идиотизм этих детей абсолютен. Она хотела видеть в нем только смятение существ, созданных для другого мира — возможно, для лимбов, средоточия невинности, и вырванных из него, изгнанных, сброшенных на безвидную и безжалостную землю. Изгнанные из рая, Адам и Ева до конца жизни, должно быть, выглядели недоумками, на холодный и трезвый взгляд собственных детей, прекрасно приспособленных для мира, в котором они жили, где люди рождаются в муках и умирают в труде. Кто знает, возможно, райский язык, на котором еще говорили между собой их родители, звучал в их земных ушах невнятным шумом, как у тех эмигрантов, что так и не смогли усвоить язык приемной родины и позорят своих детей акцентом и синтаксическими ошибками? Также и мы не понимаем, как общаются между собой глубокие дебилы, а все потому, что наш слух закрыт для этого священного наречия из-за вырождения, начавшегося с утратой рая и увенчанного великим столпотворением Вавилонской башни. В этом вавилонском состоянии пребывает сейчас человечество, разделенное на тысячи языков, владеть которыми в полном объеме не может ни один человек. Таким образом сестра Беатриса возвращалась к Пятидесятнице, составлявшей, в ее глазах, величайшее чудо, высшее благословение, обещанное Благой Вестью, воплощенной во Христе.

Но если сестре Беатрисе хватало сил, чтобы возвеличивать своих глубоких дебилов, то, навещая детей из четвертого круга, последних, безымянных, являвших худшие человеческие уродства, рожденные взбесившейся природой, она поневоле в душе признавалась, что близка греху отчаяния. Поскольку они не выходили и не издавали ни малейшего звука, для них в цокольном этаже разместили настоящую жилую ячейку с кухней, душевыми, сестринской и просторным дортуаром на двадцать пять кроватей, из которых, к счастью, больше половины обычно пустовало.

Большие дебилы, неспособные идти и даже стоять, лежали на дырчатых шезлонгах, задрав к подбородкам костлявые коленные чашечки, и походили на скелеты, на мумий, чья голова, висящая на шее перезрелым плодом, приподнималась, слабо качаясь и бросая входящему поразительный взгляд, горящий злобой и глупостью. Потом туловище возобновляло прерванное на минуту качание, иногда сопровождаемое неясным и хриплым воем.

Преданность, в которой нуждались эти человеческие обломки, была тем более изнурительна, что от них нельзя было ждать ни малейшего проявления симпатии, ни чувств вообще. По крайней мере, так утверждали воспитательницы, посменно дежурившие в этой коматозной атмосфере, где плавал приторно-детский запах писанья и кислого молока. Иного мнения придерживалась сестра Готама, уроженка Непала, заброшенная в четвертый круг с незапамятных времен и, в отличие от своих коллег, не покидавшая его никогда, как и сами больные. Она обладала сверхчеловеческой способностью молчать, но когда посетители безапелляционно высказывались о калеках, ее большие темные глаза, занимавшие половину бескровного лица, вспыхивали страстным протестом. При этом она не разделяла добровольно-экзальтированного провидческого дара сестры Беатрисы, всегда испытывавшей при виде нее смешанное чувство восхищения и неловкости. Конечно, совершенно подвижническая жизнь сестры Готамы, без отвращения и без устали кормившей, обмывавшей и баюкающей отвратительных монстров, была полна несравненной святости. Но сестра Беатриса не могла принять отсутствие преодоления, выхода в другие сферы, трансцендентности, которые она угадывала за этой жизнью. Однажды она сказала непалке:

— Конечно, эти больные — не просто бессловесный скот. Будь это так, не были бы они стерты с лица земли. Каждый человек с пламенем жизни получает и огонек разума. И если бы вздумал Господь рассеять столп тьмы, воздвигнутый вокруг них, они возвестили бы нам такие неслыханные истины, что те, вероятно, не уложились бы у нас в головах.

При этих словах на лице сестры Готамы появилась бледная снисходительная улыбка и голова ее обозначила легкое отрицательное движение, не ускользнувшее от сестры Беатрисы. «Это Восток, — подумала она с легким стыдом. — Да, Восток, восточная невозмутимость. Все дано, все конкретно, и никаких полетов. Никаких устремлений ввысь».

В то время сестра Готама опекала всего лишь дюжину постояльцев, и большинство из них были просто микроцефалы или атипические идиоты. Единственным примечательным пациентом был четырехлетний мальчик-гидроцефал, чье тщедушное тело казалось простым придатком огромной треугольной головы, где гигантский лоб нависал над крошечным лицом. Лежа на спине абсолютно горизонтально, мальчик едва шевелился, проводил по окружающим предметам «бреющим» взглядом, или, как выражаются специалисты, взглядом в виде «заката солнца», от напряженности и серьезности которого становилось не по себе.

Но папки, наполнявшие большой канцелярский шкаф отделения, свидетельствовали о том, какие почти нечеловеческие уродства доводилось встречать сестре Готаме в прошлые годы. Она воспитывала целосома, внутренности которого были обнажены, двух эксенцефалов, мозг которых развился вне черепной коробки, одного отоцефала, у которого сросшиеся воедино уши соединялись под подбородком. Но самыми устрашающими были монстры, словно сошедшие со страниц мифологии, которую они иллюстрировали с устрашающим реализмом, вроде циклопа — с единственным глазом над носом, или мальчика-русалки, ноги которого сливались в единую мощную конечность с веером из двенадцати пальцев на конце. Сестра Беатриса не успокоилась, пока не выудила из скрытной Готамы хоть какое-то — пусть даже самое скудное — разъяснение относительно призвания, которое удерживало ее у изголовья этих чудовищ, а также того знания, которое она смогла извлечь из столь долгого и странного знакомства. Обе женщины вечер за вечером вышагивали по садам Звенящих Камней в терпеливых прогулках. Говорила в основном сестра Беатриса, а непалка отвечала ей улыбкой, в которой читалась самооборона и легкая досада на то, что ее так долго удерживают вдали от подопечных, и мягкое терпение, с которым она всегда встречала посягательства извне. Сестра Беатриса, воображавшая индийский пантеон в виде зверинца из идолов с хоботами и головами бегемотов, опасалась найти в сердце своей подчиненной следы этих языческих аберраций. То, что она почерпнула из этих бесед, поразило ее своей необычностью, глубиной и созвучностью выводам доктора Ларуэ.

Готама сначала напомнила ей о колебаниях Иеговы в момент Сотворения. Создав человека по своему подобию, то есть мужской и женской особью одновременно, гермафродитом, затем увидя его несчастным в его одиночестве, разве не представил Он всех тварей перед ним, чтобы найти ему спутницу? Странное предприятие, едва подвластное разуму и позволяющее нам оценить огромную свободу, царившую на заре всего сущего! И только после того как этот обширный смотр животного мира целиком потерпел неудачу, Он решил извлечь недостающую спутницу из самого Адама. Итак, Он изымает всю женскую часть гермафродита и возводит из нее самостоятельное существо. Так рождается Ева.

Пребывая наедине со своими монстрами, Готама никогда не забывала про этот поиск ощупью во время Сотворения мира. Ее циклоп, гидроцефал, отоцефал — разве не нашли бы себе места в мире, устроенном по-другому? Вообще она начала воспринимать органы и части человеческого тела как детали, предлагающие множество возможных комбинаций, — даже если в подавляющем большинстве случаев, исключая все другие, превалирует одна из формул.

Эта идея частей тела, рассматриваемых как некий анатомический алфавит, способный сочетаться различным образом, — как показывает бесконечное многообразие животных, — явно был созвучен гипотезе доктора Ларуэ, трактовавшего различные бормотания глубоких дебилов как звуковые атомы всех языков.

Сестра Беатриса не была склонна к умозрительным заключениям. Она остановилась на пороге слияния двух мыслительных систем, грозивших превратить ее заведение в хранилище прообразов человечества. Для нее все сводилось к зову милосердия, беспрепятственно проникающему в ночь неразгаданных тайн.


Повторим, что Звенящие Камни образовывали странный ансамбль, внешне разношерстный, но своей жизненностью слитый в настоящий организм. Сердцем этого организма была ткацкая фабрика, ее механическая вибрация и людской гомон, — приход и уход работниц, утреннее начало смены, перерыв на обед и вечерний гудок сообщали всему окружающему трудовой, серьезный, взрослый ритм, тогда как усадьба и Святая Бригитта, обрамлявшие цеха, жили в смутной, нервно-оживленной и шумной атмосфере двух детских сообществ. Впрочем, некоторое попустительство перемешивало маленькое племя и «Звенящие камни», тогда как отдельные постояльцы Святой Бригитты были завсегдатаями и фабрики, и племени Сюренов.

Таков был, например, статус Франца, ровесника близнецов, некогда прославившегося в газетах под именем Мальчик-календарь.

Франц поражал прежде всего видом огромных выпученных глаз, блестящих, широко раскрытых, со взглядом неподвижным, угрюмым и злобным. Сжигаемый каким-то внутренним огнем, он был худ, как скелет, и если положить руку ему на плечо, чувствовалась легкая и быстрая дрожь, сотрясавшая его постоянно. Привлекала, сбивала с толку и раздражала в нем смесь гениальности и умственной отсталости, пример которой он являл. И действительно, одновременно с умственным уровнем, близким к идиотизму, — хотя в разгромных результатах тестов, которым его подвергали, трудно было вычленить долю недобросовестности — он демонстрировал изумительную виртуозность в жонглировании датами, днями недели и месяцами календаря, от тысячного года до Рождества Христова и до сорокатысячного года нашей эры, то есть далеко выходя за пределы времени, которое покрывали все известные календари. Регулярно наезжали профессора и журналисты всех национальностей, и Франц охотно подвергал себя допросам, не вызывавшим более никакого интереса в маленьком мирке Звенящих Камней.

— Какой день недели будет 15 февраля 2002 года?

— Пятница.

— Какой день был 28 августа 1591 года?

— Среда.

— Какое число будет четвертым понедельником февраля 1993 года?

— 22.

— А третий понедельник мая 1936-го?

— 18.

— На какой день недели выпало 11 ноября 1918 года?

— На понедельник.

— Ты знаешь, что произошло в этот день?

— Нет.

— Хочешь узнать?

— Нет.

— А какой день недели будет 4 июля 42930 года?

— Понедельник.

— В какие годы 21 апреля выпадает на понедельник?

— В 1946, 1957, 1963, 1968-м.

Ответы были незамедлительными, мгновенными, и было ясно, что они не были результатом какого-либо умственного подсчета или хотя бы усилия памяти. Напрасно интервьюер, запутавшись в своих выписках, подготовленных для проверки ответов Франка, пускался в зловещие фантазии:

— Джордж Вашингтон родился 22 февраля 1732 года, сколько лет ему будет в 2020 году?

Ответ — 288 лет, — выданный без колебания, оставался загадкой, поскольку Франц каждый раз демонстрировал неспособность произвести простейшее вычитание.

Первая его игрушка, в возрасте шести лет, — перекидной календарь — по-видимому, определила его судьбу. Все заезжие наблюдатели отмечали эту особенность, которая казалась им достаточно красноречивой. Другие, менее поспешные, замечали, что интеллектуальная темница, в которую запер себя Франц и куда, по-видимому, ничто из внешнего мира не проникало, — ибо он с одинаковым презрением отвергал все школьные дисциплины или любую информацию, к которой пытались его приобщить, — все же обнаруживала брешь — крайнюю чувствительность к метеорологическим явлениям. Если мозг Франца был пленником календарного времени, то его аффективная сфера рабски зависела от показаний барометра. Периоды высокого давления — свыше 770 миллиметров — ввергали его в бессмысленное и лихорадочное веселье, пугавшее новичков и утомлявшее старых знакомых. Зато падения давления погружали его в мрачное уныние, при отметке ниже 740 миллиметров к нему добавлялся надсадный вой больного волка.

Близнецы, казалось, преодолели его природную дикость, и иногда их видели втроем за таинственными беседами. Быть может, Франц с помощью своих чудовищных способностей проник в секрет языка ветра, этого эолова языка, на котором разговаривали между собой близнецы? Некоторые члены персонала Святой Бригитты, вслушавшись в неведомые, но приятные звуки, которыми они обменивались, утверждали это без колебаний. Позднейшее расследование, проведенное по поводу его бегства и гибели в море, не внесло большей ясности в его медицинское досье, и оно было окончательно закрыто. Ключом к лабиринту по имени Франц владел только Жан-Поль.


Поль

Конечно, этот лабиринт был заперт на несколько шифрованных и последовательно замкнутых замков, но мне казалось, что, проявив чуть больше терпения и понимания, можно было избежать простодушных нелепостей, которые навсегда перекрывали вход в него. Можно было, например, извлечь урок из одного опасного, но показательного эксперимента. Ясно было, что Франц всеми фибрами связан со Звенящими Камнями, где он рос уже много лет. Но вставал вопрос: не был ли то пример сверхадаптации, И не следовало ли его переместить на другую почву, тем самым разрушив его оборонительные рубежи и задавая гибкость приспособления к жизни? Что и было предпринято, когда его послали в специальный воспитательный центр в Матиньоне. Молниеносная деградация личности, явившаяся следствием этого отрыва от корней, потребовала срочного возвращения в Звенящие Камни, где все вошло в нормальное русло. Врачи и воспитатели много бы узнали, если бы эта неудачная попытка заставила их исследовать природу жизненно важных связей, связывавших Франца со Звенящими Камнями. Ведь механизмы сочленения его души были довольно просты. Правда, я располагаю для разбора их, помимо воспоминаний о нашей близости, уникальным инструментом познания и оценки, той двойственной интуицией, которой лишены непарные особи. Опасайся проявить к ним несправедливую строгость!

Сверхадаптация к Звенящим Камням, невозможность акклиматизироваться в другом месте, ригидность, косность… да, больше всего на свете Франц ненавидел перемены, необходимость адаптироваться к ситуации, к новым людям. Он очень быстро понял, что мужчины и женщины неисправимо суетны, вечно двигаются, ставят все с ног на голову, бегают, во всякий момент требуют друг от друга новых ответов. И тогда он ушел в себя. Он сбежал от общества себе подобных внутрь себя, забаррикадировался в крепости немоты и отказа, дрожа и скорчившись в своей дыре, как заяц в норе.

Оставалось время. Люди не были единственными виновниками смятения вселенной, его кошмаром было ВРЕМЯ, время в двойном смысле слова — темп и погода, — неумолимое истечение минут, часов, дней, лет, но еще и чередование дождя и ведра. По вечерам Франца часто томила глухая тревога, и он упорно вперял глаза в землю, чувствуя, как свет гаснет вокруг него, заранее ужасаясь тому, что увидел бы, если бы поднял взгляд к небу: громады пенно-сливочных, готовых лопнуть облаков, сближающихся на головокружительной высоте, медленно натекающих одно на другое, как взорванные в основании горы, поднятые землетрясением.

Он воздвиг защитные рубежи против вторжения перемен и чего бы то ни было непредвиденного на свой необитаемый остров. Первый, самый детский, он устроил возле старухи Мелины, чьим неразлучным спутником — и как бы приемным внуком — он был в первое время после поступления. Как все крестьяне в прежние времена, Мелина следила за сменой времен года и за метеорологическими ритмами с крайним вниманием, помогая себе альманахами, календарями и целым кладезем пословиц и поговорок. Франц, всегда отбрыкивавший любые усилия воспитателей научить себя хотя бы чтению и письму, с поразительной легкостью выучил все, что ему попалось под руку и что могло заключить проходящее время в механическую таблицу, где даже будущее и случай казались зафиксированными раз и навсегда. Он стал говорить, и иногда слышали, как он перечислял дни того или иного месяца в прошлом или в будущем, с их именинами и праздниками, со всякими присказками, вечно связанными с состоянием небосклона, в попытке вычленить закономерность или частотное правило. «На Святую Лючию день горит, как лучина». «Дождь в апреле, ветер в мае — плодородье обещают». «Солнце красно ввечеру, бело поутру, — паломнику по нутру». «Февраль — месяц всех короче, но всех злее и урочней». «В Святки теплынь, на Пасху — стынь». «Малый дождь ураган перебьет». «Дождь в апреле к росе в мае». «Не верь облачку на небе и румянам на бабе». Этими причитаниями Мелина убаюкивала его и заговаривала его тревогу. Но он оставался жертвой метеорологических эксцессов, и, когда надвигалась гроза, в Святой Бригитте знали, что надо следить за ним особенно пристально, потому что он был способен на любые выходки.

Именно Мелина, одним обычным высказыванием, произнесенным машинально, разрушила здание из хронологии и пословиц, где ее приемыш укрывал свое безумие. Однажды январским днем, согретым ярким солнцем, удивительно высоко стоявшим в синем небе, она произнесла фразу, наверняка выдуманную женщиной и с тех пор повторяемую всеми женщинами на всех широтах: «Погода просто сбесилась», банальное замечание. В силу того что сезонные вариации служат рамкой для нашей памяти, прошлое кажется нам более сильно, чем настоящее, окрашенным условными цветами месяцев года, и тем сильнее, чем оно дальше. Система Франца, видимо, и так уже была поколеблена явными отклонениями. Короткая фраза Мелины поразила мальчика как гром. Он в конвульсиях свалился на пол. Пришлось унести его, сделать успокаивающий укол.

С тех пор в нем произошла перемена, которую можно было расценить как возмужание, созревание, ниспосланное свыше его измученной и эксцентричной натуре. Он отделился от Мелины, даже как будто избегал ее. Забросив пословицы, поговорки и метеорологические присказки, он словно отказался от желания приручить небо, причуды которого прежде переживал с резкими рывками настроения. В душе как будто надломилось то двуликое восприятие времени, что совмещало в себе такие явно удаленные друг от друга вещи, как система дней, часов и лет, — и прихотливые чередования облаков и синего неба, хронология и метеорология, то есть самое предвидимое в мире и то, что остается непоправимо непредсказуемым. Эта двуликость может иметь свою прелесть, наполняя конкретной, кипучей жизнью пустые и отвлеченные временные рамки, в которые мы заключены. Для Франца это был ад. Как только Мелина произнесла магическую фразу и отменила господство календаря над атмосферными отклонениями, — неизбывная тоска бросила его в разработку собственного гигантского календаря, где дни и ночи тысячелетий застыли бы навсегда, как соты в улье. Но сквозь ячейки календаря метеорология пробивалась брызгами дождя и лучами солнца, вводя в неколебимые таблицы элемент иррационального, непредсказуемого. Его хронологический гений, расцветший за счет всех прочих качеств, оставлял его нагим и беззащитным перед бесчинствами атмосферы. А ему — тяжелому невротику с пугающе хрупкой психикой — для выживания необходимо было наполнить временное пространство регулярной структурой, не оставляющей никакой пустоты, то есть никакого пробела, никакого провала. Пустое время было бездной, в которую он с ужасом скатывался. Непогоды сбивали цикличность календаря, вводя в него необоснованную серию, логический сбой.

Никто лучше меня не ведал этого страха хаотических подскоков, из которых сделана повседневная жизнь, этого припадания к небесному, стерильному и чистому равновесию. Сплетенный с братом-близнецом в позе яйца, уткнувшись головой в его бедра, словно птица, прячущая голову под крыло, чтобы уснуть, окруженный запахом и теплом, которые были моими, я был глух и слеп к окружавшему нас хаотичному мельтешению.

А потом был разрыв, взмах косы, разделивший нас, ужасающая ампутация, исцеления от которой я искал по свету, наконец, второе увечье, знаменовавшее новый разрыв с собой и приговорившее меня лежать в шезлонге, лицом к Аргенонской бухте, волны которой мерцающими складками докатываются до меня. Я выжил после разрушения близнецового мира, Франц погиб от атаки ветров и туч на его хронологическую крепость. Но кто лучше меня способен это понять.

Я понимаю его и думаю, что постиг секрет тысячелетнего календаря так же, как и смертельного бегства. Разум Франца действительно представлял собой тот самый вакуум, который обнаруживали все тесты умственной деятельности, которым его подвергли. Но поскольку этот вакуум аффективно был ему невыносим, он сумел для заполнения его найти два внешних механических мозга — один ночной, другой дневной. Днем он жил, как бы подключенный к старому жаккардовому станку фабрики. Ночью он жил в такт с огнями Аргенонской бухты…

Я очень хорошо понимаю завороженность Франца большим жаккардовым станом, так как сам всегда испытывал к нему особое чувство. Старинная и величественная машина занимала центр хора старинного нефа и таким образом оказывалась увенчанной чем-то вроде купола. Такое размещение могло оправдываться его необычайной высотой. Если современные ткацкие станки выстроены, насколько возможно, в горизонтальной плоскости, как и их предки, то старинный жаккард имел обширную надстройку, образующую балдахин или колокольню, включавшую кубическую призму, на которую одна за другой падают картонки с перфорацией, вертикальные иглы, командующие каждая одной из аркад, к которым привязаны все челноки, нити которых имеют одну и ту же функцию, горизонтальные иглы, контактирующие с картонками, и, конечно, оси и передающие колеса, приводящие в действие все в целом. Однако высота, отличавшая старинный жаккард, не такова, чтобы он мог найти себе место в любом месте бывшего нефа. Нет, почетное место под сводом хора, в точности отвечало тому чувству уважения и восхищения, которое испытывал в Звенящих Камнях каждый перед мудрым и почтенным предметом, символизирующим все ремесленное благородство ткачества.

Франц же целыми днями бродил призраком вокруг жаккарда из-за его музыки. Пение жаккарда сильно отличалось от металлического и невнятного жужжания современных станков. Обилие деревянных деталей, относительная медлительность хода, сложные, но в общем-то малочисленные, по крайней мере для опытного уха поддающиеся подсчету, сочленения — все способствовало приданию шуму старого ткацкого стана отличия, роднившего его с речью. Да, жаккард говорил, и Франц понимал его речь. Набор картонок бесконечной цепью накручивался на призму и с помощью перфораций управлял хороводом челноков, рисунок ткани диктовал машине аналог речи. И вот суть: эта речь, какова бы ни была ее продолжительность и сложность, сама по себе бесконечно повторялась, поскольку число картонок, соединенных встык, было не бесконечно. Франц нашел в пении большого жаккарда то, в чем он испытывал срочную, властную, жизненную потребность, — прогрессию упорядоченную и тем самым образующую замкнутую цепь. Это множественное, но строго согласованное стрекотание успокаивало его больной мозг и вело за собой, как солдата в составе прекрасно дисциплинированного батальона. Я даже сформулировал для себя гипотезу, доказательств которой у меня нет, но она кажется мне крайне вероятной. Я думаю, что речь жаккарда была некой моделью, по которой Франц строил свой гигантский календарь: 7 дней недели, 28, 29, 30 и 31-й дни месяца, 12 месяцев года, 100 лет века. Эта система на первый взгляд не имеет соответствий с формулой перекрестного плетения саржи из четырех или шести нитей — гродетурского узора, получаемого путем прибавления накида по линии осевой нити прошива гладкого полотна, или гроденапля, где это прибавление накида происходит по линии нити поперечной и т. д., — но, по крайней мере, налицо сложность того же порядка и регулярные возвраты сопоставимых периодов. Спутанный разум Франца, разрываемый на части непогодами, сделал из большого жаккарда свой придаток и как бы продолжение себя, отличающееся благодатной регулярностью. Жаккард заменял Францу умственную организацию. Станок думал им и вместо него одну мысль, естественно чудовищную в своей монотонности и сложности, и единственным продуктом которой являлся тысячелетний календарь.

Эта гипотеза находит свое подтверждение в том состоянии прострации, в которое впадал Франц каждый раз, когда гул цехов умолкал. Отключенный от своего механического мозга, испытавший в результате остановки цехов своего рода лоботомию, мальчик становился затравленным зверьком и с ужасом вслушивался в дыхание ветра и щелканье дождя.

Оставались ночи.

* * *

Зеленый луч, которым заходящее солнце прочерчивало море, уже два часа как ушел под воду вместе с закатом. Окна Святой Бригитты гаснут одно за другим. Лишенный уже два часа пения большого жаккарда, Франц погружен в полное кошмаров одиночество. Его крошечная комнатушка, смежная со спальней даунов, — самое спокойное место, которое смогли отыскать в заведении для ребенка, живущего в постоянной угрозе нервного приступа. Светящийся прямоугольник окна открывает восхитительный морской горизонт, и все равно не приносит никакого облегчения. Нужно ждать, ждать в тоске и покинутости — избавления, которое придет, когда милосердная ночь наконец наступит.

Франц застыл на своей железной кровати, уставив глаза в белый крашеный потолок своей кельи. Целительное явление, которое он подстерегает, предвещается незаметными отсветами. Сначала это смутная пульсация, но ее сложная структура от минуты к минуте угадывается все четче. Появляются красные отсветы, белые всполохи, зеленое пятно. И после — ничего. Мало-помалу зрелище упорядочивается, и Франц чувствует, как тиски страха, сжимающие его с наступлением темноты, разжимаются.

Теперь серия белых сполохов. Три взрыва залпом, потом отрезок темноты, потом длинный зеленый след, как будто нехотя гаснущий. Снова белый залп. Наконец, красный разрыв, на этот раз откусывающий кусок от последнего белого отблеска…

Выпученные глаза, никогда не мигающие, никогда не меняющие выражения угрюмой ярости, прикованы к трепещущему экрану, по которому бегут призраки цвета. Иногда костлявая дрожащая рука выпрастывается из-под одеяла и неловким жестом отводит упавшие на лоб клоунские космы.

Круговерть призраков начинает танец в новой очередности. Белые вспышки накладываются на зеленое пятно и рассекают его натрое, а потом дают ему спокойно растечься. Потом красный разрыв захватывает потолок, расцвечивая его из края в край. Франц чувствует, как в нем снова нарастает укрывавшее его спокойное счастье. Потому что три маяка залива, вращаясь с разными скоростями, на время накладываются друг на друга лучами, и комната выходит из темноты, чтобы на короткое время стать ареной смутной схватки. Для Франца появление нарастающего затемнения — горе. Счастьем была бы ровная протяженность сложной игры отражений, чередующихся по неизменной формуле без темноты. К этому идеалу все его устремления, но он недостижим, потому что три цикла вращения всегда имеют темный провал, более или менее зияющий.

А все из-за мыса Сен-Каст, отделяющего Аргенонскую бухту от бухты Френэй и закрывающего большой Этендрейский маяк. Франц вырос в Лалатте, под сенью форта Гойон-Матиньон, смотрители которого были его друзьями. По вечерам мальчик проскальзывал в крепость и устраивался на смотровом посту, откуда открывался сказочный вид. Справа виднелся Эбигенский архипелаг, пляжи Лансье, Сен-Бриака и Сен-Люнэра, мыс Деколле, Сен-Мало, Параме и Ротенеф, остров Сезамбр и мыс Меинга. Но главное находилось на востоке, возле Севинейской перемычки и мыса Фреэль, на котором как раз и возвышается Этендрейский маяк, белая башня с черной главой. Это маяк секторный, двухвспышковый. Его периодичность девять секунд, состоит из света 1,5 секунды, затмения 1,5 секунды, света 1,5 секунды и затмения 4,5 секунды. Сектора распределяются по следующей схеме:

Красный сектор от 72° до 105° (33°), дальность 8 миль.

Белый сектор от 105° до 180° (75°), от 193° до 237° (44°), от 282° до 301° (19°), дальность 11 миль.

Зеленый сектор от 180° до 193° (13°), от 237° до 282° (45°) и от 301° до 330° (29°), дальность 7 миль.

В световой симфонии морских огней, просматриваемых от форта Лалатт, Этендрейская башня высотой 84 метра была большим органом со своими регистрами, клавиатурами и басами. И именно этот главнейший элемент, заслоненный Сен-Кастским мысом, отсутствует в видимом из Святой Бригитты световом концерте. Франц беспрестанно думает об этом. С разрушенной башни на острове Эбиген, которая видна из его окна, он получил бы обзор в полном объеме всех видимых маяков форта Лалатт, к которым прибавились бы бакен с красными отблесками и неподвижный белый фонарь, отмечающий вход в Гильдоский порт, — прибавка скромная, но и ею не стоит пренебрегать.

Рыбацкая лодка папаши Кергиста на берегу, но вода прибывает, и через час она окажется в каких-нибудь нескольких метрах от гладкого потока.

Франц встает и надевает на ноги старые дырявые шлепанцы. Его, как всегда, заперли на ночь, но ключ остался в замке, и из-под двери виднеется добрый сантиметр света. Франц проталкивает под дверь промокашку. Потом спичкой выталкивает ключ из скважины наружу. Он должен упасть на промокашку. Франц подтягивает ее к себе и хватает ключ.

Он останавливается, охваченный возбуждением. Его трясет судорожная дрожь, и он всеми силами заглушает рвущийся из глотки кошачий вопль. Франц сидит на кровати, спрятав лицо в ладонях, не плачет, не смеется, ждет, когда схлынет нервная буря, вызванная близостью невероятного приключения… Он падает вперед, обхватив голову руками, прижимая ее к коленям. Он спит. Час. Два часа. Просыпается. Откуда на кровати ключ? Поднимает голову. Пестрый танец разворачивает причудливые фигуры на потолке. Красный разрыв как стрела проходит сквозь большую зеленую мишень. В тот самый момент, когда он исчезает и когда зеленое поле в свою очередь гаснет, три белые вспышки торопливо следуют друг за другом. Затем темнота. Этендрей!

Этендрей! Впиши на это девственно-черное поле свою переливающуюся поэму!

Дверь открыта. Франц тенью скользит вдоль стеклянной перегородки в спальню даунов, тоже запертых на ключ. Сиделка находится в комнатке на другом конце коридора. Она немолода и туга на ухо. Поэтому ей и доверили этот этаж со спокойными детьми.

Снаружи небо переливается звездами, но с запада медленно наплывает темная гряда. Море стоит высоко, и четко различима фосфоресцирующая полоса волн, разбивающихся с шорохом. Три маяка неутомимо, по слогам повторяют свое сообщение: белый проблесковый огонь мыса гард, зеленый вращающийся маяк мыса Шеве и очень далеко маленький красный огонь со вспышками, обозначающий Лагашские рифы. Надо плыть в этом направлении, чтобы добраться до острова Эбиген, самого крупного в архипелаге. Франц всей своей комариной худобой наваливается на борт Кергистова ялика. Ему, очевидно, удается его сдвинуть, но он понимает, что у него ни за что не хватит сил спустить его на воду. Он отчаянно напрягается, толкает, тянет, как сумасшедший начинает рыть песок под носом у лодки. Через час будет слишком поздно. Уже сейчас в прибое обозначился отлив. Франц опускается на твердую стылую землю, и его сотрясает новый нервный разряд. Он стучит зубами, капли пены собираются в уголках губ, с которых срывается гортанный всхлип. Он долгое время сидит неподвижно, большими выпуклыми глазами следя за дружеской перекличкой огней в глубине ночи. Он может вернуться к себе в комнату. Должно быть, танец призраков продолжается на белом потолке. Ему не терпится снова укрыться в запертой келье, куда внешний мир доходит тонкими сигналами, сменяющими друг друга согласно изящной формуле.

Когда он идет назад мимо стеклянной перегородки спальни девочек, его поджидает и приветствует бурной мимикой осклабившееся в улыбке луннокруглое лицо. Это Берта, старшая из девочек-даунов. Она испытывает к Францу страстную, животную привязанность, которая по любому поводу выражается совершенно безудержно. Франц остановился, охваченный беспокойством. Он по опыту знает, что этой первой скромной демонстрацией чувств Берта не ограничится. И вот уже маленькие кривые ручки дергаются, раскосые глаза слезятся и молят и треугольный рот, полностью забитый мясистым языком, роняет нити слюны. Она разбудит других и устроит шабаш, если Франц не успокоит ее. Он поворачивает ключ в замке, и вот уже Берта прыгает вокруг него в своей грубой холщовой рубахе. Она пытается обнять его, толкает с опасной силой и едва не опрокидывает на землю.

Ялик папаши Кергиста… Кто знает, может, Берте удастся спустить его на воду? Франц берет ее за руку и ведет за собой. Она тявкает от счастья и прыгает позади него, как пес. Но дойдя до низа лестницы, ведущей к пляжу, они слышат за собой мелкие шажки и ворчание. Дверь спальни осталась открытой, и семь остальных девочек-даунов устремляются за ними.

На минуту Франца охватывает паника. Он чувствует, что вот-вот впадет в нервный припадок. Но мысль о ждущей его лодке властно вытесняет все. Этендрей! Этендрей! Он собирает свое странное войско и ведет его к лодке. Он жестом показывает, что толкает ее к морю. Тут же девочки вскарабкиваются на борт и начинают толкаться на скамейках. Нужно их выгнать оттуда, объяснить, что ялик надо спустить на воду. Берта показывает пример. Под натиском маленьких коренастых тел, чьи короткие и сильные ноги глубоко уходят в песок, корма скрипит и начинает скользить к полосе размолотых ракушек и сухих водорослей, отмечающих линию прибоя.

Волна разбивается о нос лодки, скользит вдоль киля, оглаживает борта. Все кончено. Ялик на плаву, и девочки снова влезают на борт. Франц сидит на носу. Он смотрит только на три маяка, продолжающие свой трехцветный танец. Скоро Этендрей, главный маяк мыса Фреэль, перекроет своей королевской песней их слабые голоса.

У лодки нет ни весел, ни паруса, ни руля, но отлив быстро увлекает ее в открытое море, прямо на рифы Лагаша.

Загрузка...