ГЛАВА VII Филиппинский жемчуг

Волчье логово и Адель, текущая слониха милого наездника Бернара, позорный комиссар и горящий ад Исси-ле-Мулино, Тома Куссек и летящая сквозь три завета Ruah — воистину, я не терял времени даром те двое суток, проведенных в Париже! И однако, эту круговерть встреч и откровений в моей памяти перекрывает детский тоскливый стон, такой глубокий, что все остальное немедленно сводится до уровня пошлых анекдотов. Я не пошел в квартал церкви Сен-Жерве, не поднял глаза к окну дома на улице Барр, чья темнота позволяла мне думать, что милая бедняжка спит, пока я бегаю за шантрапой. Но это возвращение в Париж все же затронуло мое горечко, и оно заполонило меня сладкими и острыми воспоминаниями.


Одно из этих воспоминаний — наверно, из самых ранних, что сохранились, потому что восходит к эпохе, когда мне могло быть два или три года. Молодую еще женщину, у которой есть мальчик такого возраста, связывает с ним близость более тайная и волнующая, чем та, что она может испытать с сестрой или мужем. Он уже не совсем младенец. Он уже не ходит под себя. Он прыгает, как зайчик. Вся гамма человеческих чувств отражается на его мордашке — от гордости до ревности. Но он так мал! Еще не мужчина, даже не мальчик. Он еще не говорит, он не вспомнит ни о чем.

Я — помню. Когда отец и братья уходили на работу или в школу, мы с мамой оставались одни. Она возвращалась в постель, а я, крича от радости, карабкался на широкое супружеское ложе. Я набрасывался на нее, бодал головой в грудь, яростно топтал толстенькими ножками мягкий материнский живот. Она смеялась, от неожиданности у нее перехватывало дыхание, прижимала меня к себе, чтобы прекратить мои беспорядочные движения. Это была ласковая борьба, в которой я в конце концов бывал побежден. Потому что вся эта мягкая теплота одолевала мой напор. Инстинктивно я возвращался на прежнее место, в позу зародыша, по-прежнему казавшуюся мне привычной, — и снова засыпал.

Позже она наполняла ванну, и, закрыв краны, сажала меня в воду, доходившую мне до подбородка. Я сидел неподвижно и очень прямо, по опыту зная, что нахлебаюсь, если ягодицами вдруг скользну по дну ванны. Впрочем, вскоре мама сама тоже садилась в ванну. Дело это было непростое, потому что тогда вода поднималась на несколько сантиметров, и маме приходилось приподнимать меня и класть себе на грудь, пока меня не залило. Именно испуг, внушаемый подъемом воды к моему носу, в основном и добавил яркости этому воспоминанию и позволил ему пройти сквозь столько лет. Такие вещи выдумать невозможно. Но двадцать лет спустя я вспомнил об этой сцене в кругу семьи и с удивлением увидел, что мама, внезапно покраснев от смущения, ни за что не желает признать, что такое бывало. Я слишком поздно понял, что это воспоминание составляло часть фонда наших общих секретов и что я только что допустил непростительную ошибку, обнародовав его. Я не должен был намекать на него, даже наедине с ней. Все пары связаны таким негласным священным запасом. Если один нарушит молчание, то что-то непоправимо разобьется.

Другое воспоминание, не такое давнее, еще сокровеннее своей связью с моим горечком. Мне было, наверно, лет двенадцать. Однажды вечером мама застала меня в слезах, придавленного нечеловеческим, неизбывным горем. Она хочет обнять меня, я резко отталкиваю ее: «Нет, не ты! Только не ты!» Она очень обеспокоена, расспрашивает меня, хочет понять. Наконец я соглашаюсь объясниться.

— Я плачу, потому что ты когда-нибудь умрешь.

— Ну, конечно, милый, я умру, все умирают. Но не теперь, а позже, может быть гораздо позже.

Плач в два раза сильнее… «Конечно умру, но позже». Из этих двух утверждений, я соглашаюсь понять только первое, единственно верное, неколебимое, абсолютное. Второе — «не теперь, позже» — неприемлемо, лживо, уклончиво. Нужно обладать всем легкомыслием взрослого, чтобы умудриться забыть это «конечно» и держать в уме одно «позже». Для ребенка, который живет в абсолютном, «конечно» существует вне времени, сразу, и это единственная подлинная реальность.


Я вернулся в свои гостиницы, «Вокзальную» и «Крановщики» с удовлетворением Улисса, воротившегося в Итаку после Троянской войны и одиссеи. Моя первая ночь была отдана вокзалу, как и полагается, потому что я ценю, когда путешествие заканчивается именно в такого рода гостиницах, являющихся частью вокзала и отмечающих конец странствия так же неколебимо, как шлагбаумы, в которые утыкается паровоз моего поезда. Для бродяги вроде меня, обреченного на наемное жилье, отель «Вокзальный» — это что-то надежное, законченное. Что ж, каждый имеет такую сидячую жизнь, на какую способен.

Работы весьма посредственно продвинулись в мое отсутствие — на самом деле довольно короткое и кажущееся мне долгим в силу заполнивших его парижских встреч и событий, — и, конечно же, добрая треть нанятых мной людей испарилась без следа. Это снова привело меня в отель «Крановщики», в этом смысле оказавшийся поистине неисчерпаемым источником. Я нанял там всех бездельников, кого смог собрать, — начиная с Эсташа Лафия, который вернется под откос на свое место потрошителя, — и еще, повинуясь бог весть какому мелькнувшему темному замыслу, — Даниэля, который будет ему как-нибудь помогать. Плавное — держать вместе в моей Чертовой яме мою добычу и добычу моей добычи. Как поют во мне, каким сахаром растекаются во рту эти три слова, утроение самой красивой лексемы французского языка! Отель стал моей вотчиной, и его потешная фауна — командой Сюрена, их ежедневные шатания ежевечерне обращаются в митинги и военные советы. После работы я изредка присутствую на них в качестве допущенного наблюдателя, прежде чем вернуться на ночь в «Вокзальную». Призрак мусорных печей продолжает внушать мне ужас, и я ни словом не обмолвился о своей поездке в Исси, потому что отчет о ней переполошил бы моих мусорщиков и еще потому, что поездка эта может бросить на меня подозрение (кто поймет, какого рода любопытство толкнуло меня в Исси?).

В крепких башках этих людей потихоньку вызревает мысль о забастовке. Медленно, но верно, они один за другим приходят к мысли провести акцию, призванную добиться от муниципалитета формального отказа от строительства завода по сжиганию мусора. Но, разумеется, главное — чтобы надолго запомнили, и уж явно мой участок не будет затронут действиями — или, скорее, бездействием — забастовщиков. Все надежды связаны со сборщиками мусора и с огромным мусорным развалом, который возникнет в городе в результате прекращения их работы. Переговоры с их представителями идут вовсю. Пункт преткновения — разброс целей стачки, затрагивающей всю корпорацию в целом. Мусорные печи не пугают сборщиков, которые готовы перевозить туда свой груз так же, как и на любую свалку. Зато они требуют увеличения зарплаты, уменьшения рабочего времени (сейчас оно составляет пятьдесят шесть часов в неделю), бесплатной раздачи рабочей одежды, включающей робу, резиновые сапоги, холщовые перчатки и кепку, и, наконец, скорейшей замены обычных баков компрессорами. Утильщикам поневоле пришлось включить этот перечень требований, рискующий извратить антисжигательную направленность их действий, но без него им сборщиков мусора не видать! Забастовка начнется через десять дней.


В прошлое воскресенье, приближаясь к «Крановщикам», я был заинтригован странным снованием мужчин и женщин, в шлепанцах и домашних халатах, между гостиницей и доминой из потемневших кирпичей, стоящим в каких-нибудь ста пятидесяти метрах от нее, в пустынной улочке. Оказалось, что это публичные бани и, ей-богу, среди крановщиков находятся такие, что желают время от времени помыться и ходят, одетые «по-простому», за этой гигиенической подачкой.

Я возжелал испробовать ее на себе, чтобы одновременно завершить свое простонародное образование и в смутной надежде встретить там Эсташа и Даниэля. Поэтому я переспал в своей крановщической комнате, изменив на сей раз «Вокзальной» гостинице, и сегодня утром, задрапированный в шелковый вышитый халат и обутый в зеленые замшевые мокасины, проследовал за бесформенной и грязной процессией, ковылявшей к приземистому кирпичному зданию.

Первый этаж — это банное отделение и предназначен исключительно для дам, интересно, чем это логически можно объяснить. Мы берем билет — 25 сантимов — и поднимаемся на второй этаж, отделение мужское и душевые. Добрая сотня клиентов терпеливо ждут на жестких деревянных скамьях в раскаленном пару. Однако я различаю группы, которые игнорируют друг друга, и некоторые из них не принадлежат к населению «крановщиков». Еще одна черта, которую следует добавить к портрету бедняка: инстинктивная тенденция образовывать группы в зависимости от расы, происхождения, даже профессии — но особенно от расы, великого разделителя, — и эти группы, когда не игнорируют друг друга, то ненавидят. Но все в пижамах или в халатах внакидку, с всклокоченными бородами и с недельной грязью на теле, которая от пара постепенно разлипается. Даниэля и Эсташа нет в помине, и я начинаю спрашивать себя, а что же я здесь делаю. Кривоглазый великан в майке и белых кальсонах выкрикивает номер, как только клиент покидает кабину. Потом он барабанит по дверям, остающимся закрытыми дольше восьми минут, и грозит выставить нарушителей в чем мать родила. Из некоторых кабин в брызгах пара доносятся протяжные жалобные звуки, тут же смолкающие от взрыва ругательств из соседних кабин. Шум воды, пар, толпа в лохмотьях или в дезабилье — все вместе составляет нереальную атмосферу, и словно во сне я вдруг вижу, как одна дверь открывается, и выходят Эсташ и Даниэль, розовые и мокрые, игриво пихаясь. От этого краткого видения у меня перехватывает дыхание. Значит, можно пользоваться кабиной вдвоем? Почему бы и нет, в общем-то, если оно ускоряет движение очереди? Но мне нанесен удар, я страдаю от обоюдоострой ревности — последствие непредвиденное, но предвидимое для добычи добычи. Я чувствую себя брошенным, отвергнутым, преданным, потому что совершенно ясно, что мне бы в этой душевой кабине — где бог знает что случилось! — места не нашлось. Решительно, мне нечего здесь больше делать. Но как уйти? Больше половины этих людей знают меня, я наверняка заработал дополнительные очки, показавшись среди них, если я уйду, не зайдя в кабину, возникнут вопросы, на мне поставят клеймо чудачества — порок непростительный. Потому что в этой отсталой и беспорядочной среде безвредная придурь, эксцентричность, оригинальность — сурово наказываются. Из-под двери выскользнул обмылок. Дверь приоткрывается, и голая рука вытягивается и начинает шарить в районе обмылка. Сейчас достанет, но хитрый пинок шлепанца удаляет обмылок на добрый метр. Тут уж дверь кабины распахивается настежь, и маленький человечек, который гол, как червь, но волосат, как медведь, появляется, рассыпая ругательства, приветствуемый радостным воплем, который усиливается, когда он наклоняется, чтобы подобрать свое мыло, и показывает срамную дыру. Эта интермедия вернула мне толику хорошего настроения — много ли мне надо, дырка в попе! — и я решаю остаться. Впрочем, пять минут спустя разыгрывается удивительная сцена. Билеты имеют шестизначные номера, но кривой выкрикивает только три последние цифры, единственно изменяющиеся за утро. Но вот при объявлении номера 969 одновременно встают два человека — еврей и араб — и начинают препираться, размахивая билетами. Гигант подносит их к глазу и пожимает плечами. Но вот уже третий и четвертый клиент подходят, крича, что у них тоже номер 969. В несколько секунд весь зал на ногах, вопит и жестикулирует. И тут раздается рычание, и все расступаются перед слепым, размахивающим белой палкой и требующим, чтобы ему немедленно прочли номер его билета. Его окружают: 969! — кричат несколько голосов. Потом все бросаются к лестнице, требовать объяснений у кассирши. Крики, угрозы, ругань, толчея, гвалт. Вскоре все возвращаются во внезапном спокойствии, там и сям еще перемежающемся вспышками гнева. Объяснение у всех под носом, элементарное, неопровержимое: все номера сегодня утром начинались цифрами 696, тремя цифрами, которые кривой никогда не выкрикивает, потому что они у всех одинаковы. Но когда дошли до 696 969, каждому было достаточно перевернуть свой билет, чтобы он оканчивался на 969. Что и не преминули сделать большинство клиентов.

* * *

Вот уже три дня как забастовка мусорщиков расточает копи свои на всех улицах Роана. Можно воображать, ради какого же праздника перед каждым домом устроен пестрый неровный алтарь, доходящий иногда до окон второго этажа, так что пешеход прокладывает себе путь, словно в траншее, между стеной дома и живописной баррикадой. Это Божий праздник нового типа, Ганешин день, именины хоботастого идола и его тотемного животного — крысы. Потому что, естественно, крысы со свалок, лишенные свежей пищи, захватили город, и их черные толпы ночами сеют панику в переулках. Впрочем, они не единственные представители помойной фауны, и все мои крановщики, обреченные забастовкой на бездействие, теперь принарядились и фланируют. Мы приветствуем друг друга заговорщицкими перемигиваниями, притормаживаем в восхищении перед некоторыми особенно удачными кучами отбросов — скульптурами плотными, еще не остывшими от породивших их миазмов быта, и с успехом способными заменить, на наших площадях и в скверах, тоскливую официальную скульптуру. Даже машины, выстроившиеся вдоль куч, блекнут и кажутся жалкими и скучными в сравнении с этим разгулом красок и форм. Мне пора бы уже привыкнуть и пресытиться прелестями отбросов. Так вот, бывало и я иногда искренне поражаюсь пышности и разнообразию, оправой которым служат сточные канавы. Мне кажется, я знаю причину. Можно сколько угодно хвалить компрессионные баки, без которых, по правде говоря, теперь и не обойтись из-за болтливой и пышной легковесности богатого мусора. Вот именно поэтому! Эти баки — душители, гасители, и то, что они вываливают на свалку, хотя и способно еще восхищать, но все же оглушено, унижено, опущено ниже своего уровня этим варварским обращением. Впервые благодаря этой забастовке мне дано увидеть и вознести хвалу бытовым отходам во всей их наивной свежести и непосредственности, без помех раскрывающим свои красоты.

Есть и еще что-то, кроме просто эстетического удовлетворения, в той радостной окрыленности, что носит меня по городу. Чувство победы, удовлетворение от захвата власти. Потому что центробежное движение, изгоняющее к окраинам, пустырям и общественным свалкам городские отбросы, бродячих собак и все маргинальное человечество, — это движение остановлено забастовкой и наметился обратный ход. Отбросы вышли на улицы. И это верно буквально. И не только они: по городу гуляют мусорщики, а ночью его потрошит ворье. Гетеросексуальные мещане в ужасе забились в свои норы. Городской совет заседает безостановочно. Он сдастся. Это неизбежно. Это досадно. Со сборщиками мусора будут обращаться чуть менее скверно. В силу процесса, примеры которого в истории не единичны, намек на революцию скукоживается до обмещанивания тех, кто был ничем.

* * *

Эта памятная забастовка все еще будоражит мирок мусорщиков. Каждый вечер общий зал «Крановщиков» становится ареной громкоголосых собраний, где на моих глазах растет живейшая враждебность между корпорациями-соперницами. С некоторых пор верховодит человек по имени Аллелуйя, в котором я узнал старика-слепого из городских бань. Дело в том, что он был мусорщиком и слывет авторитетом в своей отрасли в силу опыта, луженой глотки и увечья, полученного на поле чести, — надо понимать, плеснуло в лицо кислотой из бутылки, раздавленной баком-компрессором. Забастовка придала ему вес, которым он пользуется без зазрения совести, — например, против тряпичников, естественных врагов сборщиков.

Вчера вечером он свел счеты с самым сильным из них, папашей Брифо, бывшим медником, впавшим в нужду, начавшим собирать запчасти по автомобильным кладбищам, потом тряпичничать. Брифо и Аллелуйя ненавидели друг друга всегда — той ненавистью, в которой сливаются старые дрязги и клановый дух. Я лично ценю в Брифо утильщика на все руки, умеющего быть и механиком, и тряпичником, и старьевщиком, и макулатурщиком, даже антикваром. А что при случае он может стать и шантажистом и убийцей, мне предстояло узнать в тот же вечер. Он мне как-то изложил свою теорию «утерянной вещи», вещи бесхозной, которую он считает своей личной собственностью — с полным правом, по привилегии профессии, — еще даже не найдя ее, а кто нашел вещь до него, — повинен в краже. В придачу вид у него карающе-грозный, у этого жулика, которого природа по прихоти своей одарила на старости лет красотой патриарха — белоснежной бородой и тонким профилем пророка. Он считает, что на нем лежит миссия спасти отвергнутую вещь, вернуть ей утраченное достоинство — да что я говорю — придать ей высшее достоинство, — потому что ее утилизация сопровождается повышением в чине до «предмета старины». Я видел его за работой на публичной свалке. Я видел, как он извлек из бытовых отходов щербатый фарфоровый кофейник. Как неспешно, священнодействуя, гладил он старую посудину, поворачивал ее в руках, проводил пальцем по ранам, обследовал своей клешней внутренности! Настал ключевой момент… Этот выброшенный кофейник ничего не стоил. От одного его решения зависело, взвинтить ему цену гораздо выше цены сходного нового предмета, провозгласив ею антиквариатом, или нет. Внезапно суд состоялся. Его руки все еще держали кофейник, но каким-то неуловимым нюансом уже выражали приговор, — так же ясно, как большой палец Цезаря, направленный в пол, означал смерть гладиатора. Кофейник упал и разбился о камень. Это было не случайно. Брифо не допускал мысли о том, что другой старьевщик может подобрать то, что он выбросил. В день, когда я обнаружил эту черту его философии, я процитировал ему пассаж из «Божественной комедии» Данте, где сказано, что меньше всего Бог склонен прощать жалость к тем, кого Он осудил. Глаз Брифо заблестел, и он спросил меня, кто такой был этот Данте. Застигнутый врасплох, я ответил, что речь шла об одном итальянском мусорщике, специалисте по сортировке душ в кругах ада. Он убежденно кивнул и согласился: макаронники-де в помойке толк знают.

Спор между Брифо и Аллелуйей, конечно, имел основу профессионального соперничества, но, кроме того, между ними был труп, — вот что мне предстояло узнать, — труп некоего авантюриста, исчезнувшего за четверть века до того. Этот Бертран Крошмор был знатный бандит, красивый, как дьявол, заклятый бабник, которому молва, как водится, приписывала в десять раз больше любовных подвигов, чем можно совершить за несколько жизней. Окопавшись на заброшенной ферме в окрестностях Майовры, он, среди сотни других занятий, натаскивал сторожевых собак. Так он завязал отношения с замком Сент-Гаон, и тут же распространился фантастический слух о связи бобыля с графиней Адриенной де Рибовиль.

Дело было незадолго до войны 1914 года. Замок Сент-Гаон переживал период расцвета и поставлял на свалку самые изысканные отбросы кантона. Все потому, что у Рибовилей жизнь била ключом. Беспрестанные приемы, ночные праздники и костюмированные балы, чью скандальную хронику многочисленная челядь старательно разносила в округе. Загадочная личность и вызывающая элегантность графини Адриенны возбуждали фантазию окружающих, и все говорили о ее загулах, причем никто не знал наверняка, сплетни это или клевета. Правда и то, что психология женщин — бездонный колодец, а ферма Крошмора была достаточно изолирована, чтобы незаметно сходить туда и обратно.

Однажды утром поместье Сент-Гаон огласилось криками и плачем. Во время особенно шумно проведенной ночи исчезло одно из красивейших украшений: пара серег. Главное в этой истории — характер серег. Речь шла о двух филиппинских жемчужинах, так искусно посаженных на штифт, что они казались просто лежащими на мочке уха. Известно, что филиппинские устрицы, названные так по месту лова, на траверзе Филиппинских островов, — содержат по две жемчужины причудливой формы и скромного размера, но сцепленные таким образом, что они похожи, как сестры-близнецы, и, кроме того, имеют ориентацию, так что правая может отличаться от левой. Эти жемчужины — незначительной стоимости, когда они разрознены, — становятся бесценными, если соединены в одно украшение или смонтированы в серьги.

Замок, службы, сады были прочесаны сверху донизу Осушили пруд, рыбьи садки и крепостной ров. Предупредили сборщиков мусора, пообещали им вознаграждение в 1000 франков, если найдут утерянную драгоценность. Все напрасно. И вдруг в один прекрасный день к ограде замка является Брифо. Он ведет переговоры с привратником, со слугами, потом с самой Адриенной де Рибовиль, в конце концов согласившейся принять его наедине. Никто не узнает, о чем они говорили. Горничная только позднее расскажет, что, когда он вошел в благоухающий будуар графини, вслед за ней самой, одетой в воздушный пеньюар, можно было поклясться, что Брифо, как нарочно, казался еще грязнее и лохматей обычного. Она добавила, что беседа длилась три четверти часа и что Адриенна казалась заплаканной, когда Брифо с торжествующим видом вышел.

Серьги так и не нашли, и разразившаяся через несколько месяцев война способствовала тому, что вся эта история забылась. Замок сначала был реквизирован и превращен в военный госпиталь, затем пустовал до 1920 года, когда Адриенна умерла за границей, при темных обстоятельствах, вполне соответствовавших ее личности, и граф решил поселиться в нем вместе с дочерью Фабьенной, которой тогда было лет десять. Мало кого насторожило, однако, еще одно исчезновение, настолько скромное, что никто не сходился в дате, когда оно произошло, — исчезновение Бертрана Крошмора. Ему и правда нередко случалось пропадать на более или менее длительный срок, а потом внезапно появляться. И только после того, как из шести собак, живших у него в то время, четверо были неоднократно замечены в полях и лесах, лесничий все же заинтересовался и отправился с визитом на ферму. Постучавшись и не получив ответа, он высадил дверь. Все было пусто, только две оставшиеся собаки лежали в самодельных загонах мертвые, — видимо, от голода. Каким бы он ни был дикарем, зверей своих Крошмор любил. По собственной воле он бы собак не оставил.

Именно это дело — клубок таинственных дел — и припомнил Аллелуйя через четверть века в общем зале гостиницы «Крановщики», чтобы уличить своего давнего врага. Толпа бродяг, по которой пробегали волны шумного и противоречивого гомона, тут же смолкла, едва он обратил в сторону тряпичника свою морду старого льва с мертвыми глазами.

— Врешь, старьевщик! Ты тут, но ты не из наших. Вечно ты обтяпывал свои грязные делишки в одиночку, и горе тому, кто встанет тебе поперек дороги! Ты гребешь против течения, которое несет всех нас. Ты вылавливаешь, сдаешь в утиль, перевоспитываешь, говоришь, снимаешь грехи? А если мусорщику с тобой не по пути, так ему же хуже!

Морда обратилась вправо, потом влево.

— А теперь слушайте меня! Думаете, вы знаете папашу Брифо? Не знаете вы его! Я, слепой, вижу белый огонек, перламутровым огнем горит его левое ухо. Что это за бабская серьга на башке у старьевщика? Она означает смерть мусорщика! Слушайте же!

Он снова заговаривает, на этот раз в поразительной тишине, наведя свою маску на Брифо.

— На исходе того мартовского утра 1914 года ты являешься в замок. Тебе почти что пришлось брать его приступом, но на этот раз получилось — ты на месте! Рибовилиха вся белая и надушенная. А ты стоишь, черный, вонючий, потому что только закончил обход. Ты начинаешь в пять, в одиннадцать кончаешь, как часы. Ты наслаждаешься своей грязью, силой, хамством — перед этой женщиной, у которой сил нет от усталости и страха. Ты завалился в ее шелково-пуховое гнездышко. Ты вытаскиваешь свою грязную руку из кармана, и что же у тебя на пальце? Перламутровый огонек, жемчужная серьга. Рибовилиха кричит от радости и бросается на свое добро. Ты ее останавливаешь. «Не торопитесь, дамочка! Надо поговорить». Во-первых, не стоит обольщаться. Жемчужина у тебя только одна. Где другая? Ты понятия не имеешь! Что до награды, тебе она абсолютно не нужна. Что? Десять тысяч франков за жемчужину? Да вместе с сестрицей они стоят пятьсот тысяч! Ты свою находку меньше чем за сто тысяч не выпустишь из рук.

— Рибовилиха думает, что ты сошел с ума. Таких денег у нее нет. Ей их никогда не достать. Об этом ты догадывался. Но попробовать стоило. С женщинами мало ли чего можно ожидать! Она говорит: «Я прикажу вас арестовать!» Ты качаешь пальцем — нет-нет-нет, вот так, то ли шутишь, то ли издеваешься. Нет, нет, нет, потому что, дамочка, эту серьгу я, угадайте, где и когда нашел? Вы скажете: сегодня утром на помойке замка. Так вот нет! Позавчера я ее нашел, и на Майоврской свалке, понимаете, к чему я. Я не говорю, что она была в бачке с мусором Крошмора. Это уж и вправду было бы слишком. Только вот что странно, все же, первое, как она одна добралась до Майовры, и второе, почему вы ждали два дня и только потом заявили о пропаже? Так что вот: вы отдаете мне вторую серьгу, без которой моя гроша ломаного не стоит. А не то я отнесу свою находку в жандармерию и скажу, откуда она. Вот господин граф удивится, когда узнает, что позавчера вы провели полночи у этого дьявола Крошмора!

— Тут, Брифо, ты сделал крупную ставку. Поставил и проиграл! Потому что, конечно, вторая серьга могла быть у Адриенны. Тогда б она отдала ее тебе, чтобы купить твое молчание. На это ты и рассчитывал. А что, если предположить, что она в руках у Крошмора? Ай-яй-яй! Потому что Крошмор тебе не дамочка в слезах и в пеньюаре! Крепкий, сильный, злой парень этот Крошмор! Проиграл ты, старьевщик. И ты понял, что проиграл, когда Адриенна попросила у тебя сутки отсрочки. Пришлось согласиться! Ты удрал! Пропало дело. Хуже того, Крошмор пожалует к тебе с визитом. Скоро. Потому что Адриенна тут же к нему полетела и выложила ему всю историю. Крош-то уж точно не отдаст ей другую серьгу, чтоб она сделала тебе такой подарок! Сначала он поклялся всеми святыми, что ничего не находил. Это было вранье. А потом добавил, что способен не только заткнуть тебе глотку, но и выцарапать у тебя серьгу. А вот это была правда. Тут уж они, верно, еще разок переспали с Адриенной, но у него в голове было другое. Он думал, как поскорее взять тебя за глотку.

— Что потом случилось, — почем мне знать. Верно, вы встретились, каждый со своей серьгой. И тут между вами разыгралась нешуточная схватка. Одно я знаю — двадцать пять лет прошло, а ты все жив, ноги ходят, глаз видит, зато Крошмор исчез бесследно, вскоре после той истории с жемчугом. Ты, конечно, скажешь, жемчуг у него был, вот он и свалил, чтоб спокойно его сбыть. Неувязочка, старьевщик! Из-за собак неувязочка. Видишь, не довел ты дело до конца. После Крошмора надо было разделаться с собаками. Проваливай, Брифо, от тебя смертью воняет!

Брифо внезапно оказывается перед враждебно настроенной толпой. Но это сборщики мусора, отребье, он их презирает. Его успокаивает, что дверь близко, едва будет три шага, один прыжок — и он снаружи. Он смотрит на этих угрюмо ворчащих мужчин и женщин. Вспомнились ли ему псы Крошмора? Он чувствует: он здесь чужой. Вершитель судеб, искупитель, человек, идущий против течения, он — только посланец свыше, странник среди постояльцев помойки. Он хочет что-то сказать, но черная толпа ворчит все громче и яростней. Он пожимает плечами. Он делает шаг к отступлению. Но он игрок и к тому же презирает всех этих мокриц. Тогда его осеняет, и он делает провокационный жест. Он приподнимает свои длинные волосы слева так, что показывается ухо. И всем становится видно что-то белое, сверкающее перламутровым блеском сквозь грязь и космы. Он беззвучно хихикает, пятясь к двери. Ропот становится все враждебней, все яростней и прогоняет его…


Может, виновата та ржавая, пробитая, закопченная деревенская плита, что непонятным образом оказалась в мусорном контейнере и на моих глазах покатилась по откосу Чертовой ямы, подпрыгнула на шине от грузовика и устремилась с чудовищной силой, шатаясь, как пьяный бык, к двум неподвижным человеческим фигурам. Эсташ и Даниэль стояли точно на ее траектории, что совершенно нормально, потому что роль потрошителей — принимать на себя и нейтрализовать крупные предметы. Но речь обычно идет о белье, коврах, матрасах, рулонах бумаги — вещах мягких и безобидных, атаку со стороны которых они встречают без опасений. Я хотел предупредить их, закричать. К стыду моему, ни звука не вышло из моего горла. Меня часто приводили в оторопь женщины, умудряющиеся глупо и бесполезно вопить в ситуациях некоторой опасности. Полное тревоги молчание, хотя и приличнее, но, согласен, оно свидетельствует о столь же постыдной нехватке самоконтроля. Поравнявшись с двумя юношами, кухонная плита скрыла их от моих глаз, и последовавшее — ускользнуло от меня. Я только заметил, как Эсташ отпрыгнул в сторону, а Даниэль скатился в отбросы. Я спустился к ним так быстро, как только смог. Я понял, что Эсташ, чудом увернувшись от снаряда, резким толчком отбросил Даниэля на безопасное расстояние. Как раз в тот момент мальчик, шатаясь, поднимался. Он был ко мне спиной. Говоривший с ним Эсташ стоял ко мне лицом. Это тоже, по-видимому, сыграло решающую роль в последовавших событиях. На Эсташе были черные брюки в обтяжку, заправленные в сапоги, и хлопковая майка, тоже черная, без рукавов, или с крайне короткими рукавами. Его руки были защищены огромными двойными кожаными перчатками, способными выдержать любые лезвия, гвозди и прочие бутылочные осколки, прячущиеся в бытовых отходах, как змеи в пампе. Его голые руки были единственной плотью в этой сцене, на этом помойном пейзаже, на бледном небе. Их мускульная роскошь, совершенство рельефа, мучная белизна резко контрастировали с окружающим уродством. Вскоре я ничего, кроме них, не видел, они стояли у меня в глазах, они ослепляли меня и наполняли желанием. Эсташ перестал говорить что-то Даниэлю и посмотрел на меня с улыбкой, цинизм и заговорщицкое выражение которой ясно свидетельствовали, что он понял мое возбуждение и принимал его как должное. Даниэль по-прежнему стоял ко мне спиной — худенькой спиной, обвисшей курткой, под которой горбиками едва виднелись худые лопатки, хилый хребет, притягивающий несчастье и терпящий его в боли и унижении. Тот всплеск желания, который я только что испытал по поводу хлебопековских рук Эсташа, был ничто по сравнению с жалостью, внушенной мне спиной Даниэля. Жалостью властной, резкой, исторгшей у меня слезы и пригнувшей к земле, душераздирающим чувством, ранившим мне сердце… Я открыл новую страсть, более всепоглощающую, более опасную, чем другие: любовь-жалость. Не обошлось и без рук Эсташа в алхимии этого неведомого доселе зелья. Не будь их, я бы, возможно, совсем по-другому взглянул на Даниэля — полным, нехолощеным взглядом, как говорят про скакуна, что он нехолощеный, — где в равной степени слились бы желание и нежность, чтобы дать рождение замечательной, здоровой и сильной любви. Тонкая и извращенная механика добычи добычи этого не допустила. Руки Эсташа подействовали как своеобразный фильтр на мое восприятие спины Даниэля. Они приняли на себя все, что было сильного и радостного, бодрый аппетит, который встречает и славит прекрасную, мощную плоть, — и дали просочиться лишь жалостному и слабому призыву, шедшему от спины Даниэля. В силу добычи добычи любовь испарилась, а любовь-нежность видоизменилась до жестокости-умиления. В то же время, когда я с испугом ощутил пыл, на который способна жалость, я вкусил всю вредоносность его яда. Нет, конечно, жалость — чувство неприличное. Это опасное извращение, потому что все недостатки, слабости, промахи любимого существа питают ее и обостряют, вместо того чтобы гасить. Если достоинство — сила, а порок — слабость, то жалость — порочная форма любви. По сути, такая страсть сродни копрофагии.

Настала тишина, которую пронизал порыв ветра. Взлетели бумажки, и я подумал, не знаю уж почему, о Ruah Тома Куссека. Может, порядок вещей требовал, чтобы отныне она главенствовала в чувствах, связавших меня с обоими мальчиками? Даниэль обернулся, и я с болезненным уколом увидел вполоборота его бледный, перечеркнутый крупной черной прядью лоб и щеку. Маленький заморыш весь светился пагубным сиянием. Мы втроем посмотрели на ставшую безобидной кухонную плиту. Завалившееся в отбросы чудище вздымало свои короткие, смешно подогнутые задние ножки. Несмотря на черное боковое отверстие духовки и медный кран водогрея, плита напоминала быка, в яростной атаке воткнувшегося в слишком мягкую землю, завязшего головой и шеей.

* * *

Прелесть моей жизни состоит в том, что, достигнув зрелого возраста, я продолжаю удивляться своим решениям и поступкам, и это тем более, что речь идет не о капризах и сумасбродствах, а, напротив, о плодах, взращенных долго в тайне сердца моего, в тайне такой сокровенной, что я первый удивляюсь их форме, консистенции и вкусу. Естественно, требуется, чтобы их расцвету благоприятствовали обстоятельства, но частенько они благоприятствуют с такой расторопностью, что прекрасное и тяжкое слово «судьба» просто само приходит на ум.

Но у каждого судьба такова, какую он призывает. Некоторым, думаю, судьба подает тайные, незаметные знаки, подмигивает так, чтобы увидели они одни, чуть обозначает улыбку, рябь на зеркале вод… Я не из их числа. Мне полагаются жирные шутки, грубые, скатологические, порнографические хохмы, злые клоунские гримасы, вроде тех, что мы корчили в детстве, растягивая углы рта мизинцами — при высунутом, конечно, языке, — одновременно указательными пальцами растягивая веки вбок на китайский манер.

Вся эта преамбула понадобилась, чтобы подойти к невинной, на первый взгляд, новости: у меня завелась собака. Ничто, однако же, не располагало меня к вхождению в корпорацию старичков при псинках, чье идиотическое умиление перед собственными четвероногими всегда выводило меня из себя. Я ненавижу всякий вид отношений, лишенный хоть минимума цинизма. Цинизм… Каждому дана своя доля истины, которую он выносит, которую заслужил. Слабейшие из моих собеседников больше всего падки на сказки и ложь. Для этих все нужно приукрашивать, чтобы им было легче жить. Я могу сказать все в самых грубых выражениях только существу, обладающему бесконечным умом и великодушием, то есть одному Богу. С Богом никакой цинизм невозможен, если цинизм состоит в том, чтобы подавать собеседнику больше правды, чем он в состоянии вынести, или в терминах, более непристойных, чем он может услышать. Так вот мне кажется, что дружеские отношения выносимы только тогда, когда сопровождаются некоторой взаимной переоценкой, настолько, что каждый беспрестанно шокирует другого, заставляя тем самым подниматься на более высокий уровень. А если доза действительно слишком сильна, то второй, оскорбленный, может разорвать договор — иногда навсегда.

Можно ли внести долю цинизма в отношения с собакой? Такая мысль меня не посещала. А ведь однако! Меня должна была навести на нее этимология слово «цинизм», как раз происходящего от греческого κυνός, собачий…

Я наблюдал сегодня утром вблизи гостиницы круговерть горстки дворняг вокруг суки, вероятно текущей. Бесполезно говорить, что эта непристойно гетеросексуальная сцена — все эти принюхивания, угрозы, ласки, намеки на случку или драку — все вместе возбуждало мое любопытство и отвращение. Наконец маленькая группа исчезла с набережной, и я больше о ней не вспоминал. Через два часа выхожу купить газету и обнаруживаю их в нескольких метрах от себя. Но на этот раз один из псов добился своего, и, дергая задом, — вывалив язык и со стеклянными глазами — оседлал суку которая отвечает на каждый штурм прогибом таза. Мало-помалу остальные псы рассеиваются, кроме одного, — этакого встрепанного и рослого грифона, какие обычно сгоняют в стада баранов и коров. А этот чего ждет? Хочет подобрать остатки за своим удачливым соперником? Вот уж точно верх низости, но, в общем-то, достойно гетеросексуального отребья. Я жалею, что вышел без трости. Я бы дождался, когда он в свою очередь залезает на суку, и отлупил его как следует. Возможно, он догадывается о моих намерениях, потому что искоса следит за мной из-под серых торчащих патл, образующих брови. Или хочет убедиться, что я смотрю на него и ничего не пропущу из того, что он задумал? Потому что вот он уже приближается к занятой делом паре. Похоже, его интересует только анус самца, единственно свободный, по правде говоря. И он встает на задние лапы. Залезает на него. Я отчетливо вижу, как его жало, красное и острое, как перец, всовывается тому под хвост. Да это содомия, ей-богу! Он оседлал его! Кретинская морда занятого делом самца выражает внезапное беспокойство. Он наполовину оборачивается к моему волкодаву. Он слишком занят своим делом, чтобы по-настоящему отреагировать. Он снова впадает в свое двухтактное блаженство. Что до грифона, то он резвится вовсю. Он раскрыл пасть. Несомненно, его глаз сверкает. Он ухмыляется, чертов дворняга! Тут-то слово «цинизм» и пришло мне на ум. Потому что вот он, цинизм! Но хороший, цинизм моего толка, и вдобавок идущий к цели быстрее и дальше, чем сумел бы это сделать я, так что я удовлетворен, но еще и превзойден, слегка потеснен, и следствие того — восторженно настроен. Потому, что, черт побери, вот так отделать прямо на улице гетеросексуала при исполнении супружеских обязанностей… Признаюсь, я о таком и задумываться не смел!

Я вернулся к себе в номер в восторге от этого бодрящего зрелища. Почитал газету, довольно рассеянно. Было ясно, что я ждал чего-то, кого-то… Я снова спустился вниз. Он тоже ждал меня. Он поднял ко мне свою большую лохматую морду с ухмылкой, словно отныне память о его подвиге создала между нами сообщничество. И то правда, этот зверюга покорил меня. Лучше того, он просветил меня, в обоих смыслах этого слова, расширил мою нравственность, мораль, но еще как будто осветил, добавил этаж к замку моих грез — этим актом любви во второй позиции, которую он мне показал, комментарием к проблеме добычи добычи и поощрением к тому, чтобы дать ему циничную, собачью развязку.

Я протянул к нему руку, он ответил, махнув языком в ее сторону, но не дотронувшись, потому что мы на стадии намеков на контакты, а не законченного обмена. Я вернулся через два часа и обнаружил его по-прежнему сидящим, словно охранявшим гостиницу, мой дом. У меня стало тепло на сердце, зачем отрицать? Я тут же развернулся и пошел к ближайшему мяснику купить ему полкило говяжьих обрезков. Моим намерением было разложить газету, в которую была завернута эта пористая и синеватая плоть, на тротуаре. Я устыдился. Я вспомнил о старушках, которые вот так кормят котов в городских садах. Волкодав улыбнулся мне. Я мигнул ему, и он самым естественным образом пошел за мной вверх по лестнице. Преимущество занюханой меблирашки в том, что никто не оскорбится присутствием собаки у меня в комнате.

У меня есть пес. Надо найти ему имя. Робинзон назвал своего негра Пятницей, потому что взял его в пятницу. У нас сегодня суббота, samedi. Моего пса будут звать Сэм. Я говорю: «Сэм!» — и он тут же поднимает ко мне патлатую морду, на которой блестят два коричневых глаза. У меня есть пес, циничный друг, который шокирует меня тем, что дальше меня идет по моей дороге, и просвещает меня…

* * *

Под внешней банальностью мир решительно полон едва прикрытых чудес — так же, как пещера Али-Бабы. Проходя мимо стеллажа букиниста, я наугад беру книгу и заглядываю в нее. Это этимологический словарь французского языка. Беглый взгляд приносит мне сведения о том, что слово «ягодица» — fesse во французском языке происходит от слова fïssum, щель. Но это меняет все! У каждого человека только одна ягодица — разделяющая его зад на две мясистые половины. Последние своей выпуклой телесностью несправедливо затмили и присвоили себе слово fissum, которое всего-то и обозначало скромную и негативную реалию.


Сэм теперь всегда со мной. Хозяйка «Крановщиков» Филомена кормит его на кухне. В остальное время он следует за мной по пятам. Мне приходится указывать ему, что иногда меня надо оставить одного. Тогда он шатается по дому, где все встречают его вполне радушно. Иное дело «Вокзальный» отель, где мне бесцеремонно заметили, что собаки не допускаются. Вот цена «почтенной репутации»! Раз они решили слыть «приличными», эти мелкие людишки, выросшие среди кур и свиней, ходят на цыпочках и изображают чистоплюев. Я же с каждым днем все менее расположен терпеть дискриминацию и плохое обращение с моим четвероногим приятелем. Был у меня соблазн немедленно отказаться от комнаты в «Вокзальной», но я решил повременить с этим решением, во-первых, потому что принципиально не принимаю решений под воздействием эмоций, затем, потому что мне будет несколько неприятно убедиться, что я полностью перешел в клан Крановщиков. Приятно иметь убежище, свое место вне Крановщиков, — да и просто, признаюсь, ванную комнату… Значит, так тому и быть. Господин Александр — обладатель не только добычи и добычи этой добычи, но еще и пса, помимо своих живописных друзей по помойке и бытовым отходам. Господин Сюрен — достойный холостяк, пользующийся уважением почтенных роанских коммерсантов. Надо ли добавлять, что господин Алекс — автор этих строк — испытывает яростное желание придушить господина Сюрена?

* * *

Рано или поздно я должен был встретиться с Фабьенной де Рибовиль, пользующейся загадочным авторитетом среди крановщиков, и мать которой, Адриенна, возможно, некогда питала слабость к ужасному Крошмору. Кто знает, может, эта Фабьенна — дочь собаковода? Но хватит романтических бредней!

Взаимное знакомство было не лишено пикантности. Дело было недалеко от Чертовой ямы, в местечке, называемом «Ослиный кабачок». Там находится развалина, когда-то бывшая бистро, по странности расположенным прямо в чистом поле. А рядом — низина, дно которой три четверти года покрывает гнилое болото, поросшее камышом. Я давно бы уже заполнил его послойными отходами, если бы меня некоторым образом не опередили — и, похоже, изрядно. Больше двадцати лет назад один богатый фермер выкупил окрестные триста гектаров, поделенные между двумя десятками мелких землевладельцев, и объединил их. Первым делом он выкорчевал километр изгородей, который разграничивали крошечные наделы. Колючая проволока, кое-как накрученная на подпирающие колья, была скопом сброшена в низину. Этот овраг, болото, жуткое нагромождение колючек, изъеденных и спаянных ржавчиной, — западня для животных, каждый год находящая новые жертвы.

Так вот, сегодня утром ко мне на площадку пришли с вестью, что одна из лошадей Сент-Гаона сломя голову влетела в это осиное гнездо, предварительно сбросив седока. Не могу ли я помочь достать ее оттуда? Я пустился в путь в сопровождении старины Сэма. Уже издалека я увидел силуэт всадника, стоящего на краю оврага и обращенного к нам спиной. Вскоре мы поравнялись с ним. Зрелище было ужасно. То, что билось в нагромождении колючей проволоки, лишь по форме напоминало лошадь. В остальном это было ободранное тело, анатомический срез лошади, залитый кровью и все же продолжавший отчаянно, бессмысленно биться, таща на каждой ноге по пуку жил, вздыбившись и задрав к небу голову, один глаз на которой был вырван. Молодой конюх медленно поднимался к нам, жестами выражая бессилие. Конечно, сделать ничего было невозможно, разве что прикончить несчастное животное ружейным выстрелом. Он подошел к нам, и тут сверкнул хлыст, и шрам перечеркнул ему лицо. Он отступил, прикрываясь локтем, споткнулся, упал навзничь. Всадник уже оседлал его, и хлыст наносил теперь уже удары с регулярностью механизма. Абсолютная тишина, в которой разворачивалась агония лошади и это ужасное наказание, окружала нас атмосферой торжественности. Я был заинтересован. Я бы заинтересовался еще больше, если бы узнал истину: наездник был женщиной, и маленький конюх — тоже…

Когда Фабьенна де Рибовиль повернулась ко мне, ее неожиданно круглое, немного детское лицо было залито слезами.

— Вы можете его прикончить?

— Один из моих людей подойдет с карабином.

— Очень быстро.

— Как только сможет.

— Когда?

— Возможно, через четверть часа.

Она вздохнула и повернулась к зарослям, где упавшее на бок животное билось с меньшей силой. Маленький конюх встал и без видимой обиды, не обращая внимания на багровые полосы, перечеркнувшие его лицо, смотрел вместе с нами на широкий кратер, где буйно росла адская металлическая поросль.

— Когда подумаешь, как мягки отбросы! — прибавила Фабьенна. — Зачем понадобилось устроить здесь такой ад! Как будто вся злоба в округе скопилась в этой яме.

— Я очищу ее, — пообещал я. — Со следующей недели у меня будет на одну бригаду больше.

Живость ее реакции удивила меня.

— И не думайте! Я займусь ею сама. В конце концов, у вас нет животных, которых надо защищать.

Потом она повернулась ко мне спиной и ушла в сопровождении избитого конюха к проезжей дороге, где ее ждал маленький открытый автомобиль. Лошадь была убита днем, выстрелом в голову, в присутствии живодера, который тут же вывез труп.

* * *

Наблюдая за Сэмом, я обнаруживаю одну из причин, объясняющих, по-видимому, культ животных в некоторых цивилизациях. Не то чтобы я делал из моего дворняги кумира, но я признаю, что от него исходит нечто успокоительное, умиротворяющее, его адаптация к внешнему миру просто заразительна. Животное являет нам завораживающее зрелище адекватности среде — немедленной, без усилий, данной с рождения. Примитивный человек, должно быть, завидовал силе, быстроте, ловкости, результативности животных, которых он видел, тогда как сам дрожал от холода под узкими шкурами, охотился оружием недальнобойным и неточным и передвигался единственно с помощью голых ног. Даже я замечаю легкость, с которой Сэм влился в мою жизнь, ту добродушную, счастливую и незатейливую философию, с которой он принимает все, и в том числе меня, что тоже не малая заслуга. Я замечаю, оцениваю, еще немного — и возьму его за образец.

Если хорошенько подумать, я уже испытал это чувство слегка завистливого восхищения, но то было в минуты слабости, и по отношению К гетеросексуалу и к обществу, в котором он родился. Он находит в нем, словно разложенные у подножья его колыбели, книги с картинками, которые совершат его сексуальное и эмоциональное воспитание, адрес борделя, где он лишится невинности, фотопортрет первой любовницы и будущей невесты с описанием свадебной церемонии, текстом брачного договора, застольных песен и т. д. Ему только и надо, что надевать одно за другим эти готовые платья, которые ему как раз впору, то ли потому, что скроены на него, то ли потому что он создан для них. Тогда как юный гомосексуалист пробуждается в пустыне, ощетинившейся колючими зарослями…

Так вот, эту роль чуда адаптации отныне в моей жизни играет не гетеросексуал, а псина, и насколько с большим умом и великодушием!

Сэм, добрый мой гений, ты доказываешь мне невероятную, неслыханную, чудесную вещь: с Александром Сюреном можно жить счастливо!

* * *

Солнце встает над роанскими виноградниками, и их шпалеры против солнца кажутся армией черных скелетов. Вот здесь и рождается розовое винцо, затейливое, немного терпкое, которое тут пьют и которое прекрасно сочетается со здешним «серым веществом». Я оставил свою машину на Коломбарской меже, большой приземистой и глухой ферме, и пешком иду вверх по течению Удана. Эта довольно красивая местность, где я живу уже больше шести месяцев, стала мне привычна, и я не без досады думаю о том, что мне предстоит покинуть ее, когда я покончу с Чертовой ямой. Пять остальных площадок действуют сами по себе, слава богу, но нет никаких причин торчать здесь бесконечно. В Сент-Эскобиле — в пятидесяти километрах к югу от Парижа — мои сто гектаров отбросов, питаемые ежедневным парижским составом из тридцати пяти вагонов, наверняка нуждаются в чуть менее халатном присмотре, и бескрайняя свалка Мирамаса, куда Марсель вываливает свои бытовые отходы, также ждет моего визита. Прибыв в Роан, я радовался, ибо ставил палатку на целине и наслаждался восстановленным одиночеством. Роан был для меня снежной равниной, не оскверненной ничьим следом. Далековато мы от всего этого, и я уже окружен такой толпой, какой не знал никогда доселе. Эсташ и Даниэль, Сэм, а теперь еще эта Фабьенна — взломали дверь в мою жизнь, и я спрашиваю себя, как мне удастся распроститься с роанской землей и отряхнуть ее прах с моих подошв, а затем нагим и совершенно свободным начать новое приключение. Неужто гетеросексуальная слизь покрыла меня настолько, что я теперь не могу путешествовать, не таща за собой свиту?

Словно иллюстрируя мои мысли, навстречу мне скачут два всадника. Я узнаю Фабьенну и маленького конюха, у него такое распухшее лицо, что, наверное, шарахаются лошади. Она осаживает коня прямо передо мной и делает мне хлыстом знак, который по желанию можно интерпретировать как угрозу или приветствие.

— Я послала отряд в «Ослиный кабачок» резать колючую проволоку, — говорит она мне. — Вы оттуда?

Я угрюмо качаю головой, мне не нравятся ее мелкопоместные замашки. Но может быть, я уязвлен лишь потому, что вопрошаем конным, а сам — пешком? Возможно, дело и в этом, но еще и в том, что внезапно у меня с женщиной возникли отношения совершенно нового рода, для меня — обескураживающие.

В колледже нам, клинкам, случалось говорить между собой о женщинах. Мы обменивались фантастическими сведениями об их анатомии. Что живот их, обезображенный природой, заканчивается простым мохнатым треугольником, без видимого полового органа, это мы, конечно, знали, и такое прискорбное уродство достаточно оправдывало наше безразличие. Груди, так занимавшие наших гетеросексуальных товарищей, пользовались не большей симпатией в наших глазах. Мы слишком восхищались грудными мышцами мужчин, что образуют свод над пустотой грудной клетки и служат мотором, динамическим источником самого красивого из возможных жестов — обхвата, объятия, — и потому взирали с недоумением на дряблую и пухлявую карикатуру, которую составляет женская грудь. Но наше любопытство возбудилось и воображение заработало, когда нам сообщили, что этот половой орган, о скудости которого мы так сожалели, — сложнее, чем кажется, и состоит из двух вертикальных, расположенных друг над другом, устий, четыре губы которых — две большие и две малые — могут раскрываться, как лепестки цветка. И потом еще эта история с трубами — двумя трубами, — вполне способная заинтриговать поклонников Ганеша, — но скрытых, спрятанных, недоступных. Ну и пусть. Все это принадлежало для нас к области экзотики, и женское племя интриговало нас, но не занимало надолго, наподобие центральноамериканского племени бороро или готтентотов Юго-Западной Африки.

А теперь, значит, здесь, на роанской равнине, какая-то женщина берет на себя смелость вступать со мной в диалог, чей добродушно-наглый тон меня задевает, как смесь увлечения и раздражения. Увеличивает раздражение то, что эффект, произведенный на меня, наверняка рассчитан ею и иском. Я чувствую, что мною манипулируют.

Вот слева от меня здания Минардьера, предвещающие уже форезскую местность с ее высокими крышами с двумя водостоками, покрытыми каменной черепицей, и дымоходы с огромными трубами, возле каждого из которых обязательно пристроилась вентиляционная заглушка, как малыш прилепился к боку матери. Сэм ускоряет шаг, внезапно заинтересованный всем тем живым, пахучим, что предлагают окрестности фермы. Его веселье выражается в подпрыгивании на одной левой задней лапе, маленьком движении, придающем его шагу чуть комичную элегантность. К чему отрицать? Меня тоже притягивают эти натруженные и тучные дома, где люди и скот, объятые единым теплом, вместе дают приплод и злаки. Бег светил, круговорот времен года, течение работ и дней, менструальные циклы, отелы и роды, смерти и рождения — суть шестеренки одних больших часов, чье тиканье, должно быть, кажется очень спокойным, надежным, пока идет жизнь. Я же, бороздящий холмы отбросов и мечущий семя перед юношами, обречен на бесплодные жесты, на день сегодняшний — без вчера и без завтра, на вечное настоящее — пустынное и бессезонное…

Сэм, подлезший под ворота скотного двора, приползает назад, ниже травы, преследуемый двумя подлейшими дворнягами, воющими от ненависти и бешенства. Он льнет ко мне, и дворняги останавливаются, продолжая лаять, но все же на почтительном расстоянии. Инстинкт предупреждает их, что у Флеретты есть тайные чары, даже легкое прикосновение которых к левому боку или промеж глаз не пройдет даром. Пошли, Сэм, старина, запомни же раз и навсегда, что между этими сиднями и нами, прямостоящими, могут быть только отношения силы, иногда равновесия — нестабильного и опасного, но мира и тем более любви — никогда!

Я делаю крюк к югу, решая вернуться в «Ослиный кабачок», где Фабьенна со своей бригадой должна заниматься очисткой оврага от заполняющих его железных колючек. Тяжелая работа, я испытываю к ней любопытство и облегчение оттого, что она поручена не мне. Странная Фабьенна! Какую там она глубокую фразу сказала по поводу бытовых отходов? Ах да! «Когда подумаешь, как мягки отбросы…» — вздохнула она. Чертова баба! Мягкость широких, белых, привольно раскинувшихся холмов, где взлетают и парят при малейшем ветерке бумажки, словно бесплотные птицы, нежная земля, впитывающая шаги и все же не хранящая следов, — я думал, это мой личный секрет. У нее нашлись глаза, чтобы увидеть это! Неужели она тоже поняла, что речь идет о цивилизации, обращенной в прах, сведенной к первичным элементам, чьи функциональные связи друг с другом и с людьми — разорваны? Хранилище современной повседневной жизни, состоящее из предметов, негодных к использованию и вследствие того возведенных к некоему абсолюту? Место археологических раскопок, но очень особое, потому что речь идет об археологии настоящего, следовательно, имеющее прямую наследственную связь с сегодняшней цивилизацией? Общество определяется тем, что оно отвергает — и что немедленно становится абсолютом, — в частности, гомосексуалистами и бытовыми отбросами. Я снова вижу маленького конюха, которого с таким пылом стегала Фабьенна. Я уверен, что это девица, инстинкт не может меня обмануть. У Фабьенны есть чувство отбросов, потому что она лесбиянка? Видимо, так. Но я не могу побороть огромный скепсис в отношении женской гомосексуальности. Выражаясь алгебраическими терминами:

мужская гомосексуальность: 1 + 1=2 (любовь),

гетеросексуальность: 1+0 =10 (плодовитость),

женская гомосексуальность: 0 + 0 = 0 (ничто).

Нетронутый, огромный, вечный Содом свысока созерцает свою хлипкую имитацию. Я не верю, что хоть что-нибудь выйдет из сочленения двух ничтожеств.

Асфальтовая дорожка, ведущая в Ренезон и в Сент-Гаон, звенит под моими ногами твердо и упруго. Сэм уже порядком устал и больше не бегает по обочинам. Он семенит рядом со мной, опустив голову. Но я вижу, как он понемногу оживляется, потому что мы приближаемся к Ослиному кабачку, где возится горстка людей, наверняка крановщики, доставленные на место старым грузовиком, стоящим на обочине. Не только их резка дает понятие о величине нагромождения железа, но и тщательная работа, которой занимается каждый из них, вооружившись парой кусачек, дает понятие о размахе предприятия. Им понадобится три недели, по крайней мере, чтобы искромсать и эвакуировать этот огромный ржавый и цепкий парик. Их метод работы интригует меня. Вместо того чтобы предпринять методичное сокращение проволоки начиная с периферии, они на моих глазах прокладывают каждый свой индивидуальный проход, что-то вроде туннеля, благодаря которому они продвигаются в глубь колючих зарослей в направлении центра. Кажется, им менее важно освободить овраг, чем исследовать его во всех направлениях и найти там что-то, что было потеряно или спрятано. Тогда я вспоминаю живость, с которой Фабьенна отвергла сделанное мной предложение о том, чтобы поручить эту работу одной из моих бригад. Достаточно пустяка, чтобы пробудить во мне наивные грезы о спрятанных сокровищах, укрытых за страшными и поэтическими препятствиями. Колючие дебри внезапно окутываются мрачным ореолом. Жестокая агония лошади, попавшейся в сеть из колючей проволоки, как муха в паутину, уже была сильным зрелищем. И вот теперь человечки с острыми пальцами превращают этот гальванический лес в кротовую нору, но кротовую нору навыворот, то есть не темную, земляную и мягкую, а светлую, воздушную и яростную. Я с ними. Я чувствую их тревогу. Я знаю, что они движутся вперед по железным галереям со сжатым сердцем и ягодицами, с ощетинившимся загривком и лобком, гадая, не прихлопнет ли их эта челюсть с тысячей и тысячей ржавых клыков, так же как давеча — лошадь, как прихлопывала все и всегда, потому что по мере продвижения вглубь они обнаруживают искореженные трупы собак, котов, сурков, — один из людей даже кричит, что обнаружил на топком дне оврага полусгнившего кабана, — по большей части таких расчлененных и разложившихся, что они стали неузнаваемы, это обрывки меха, из которых торчит пара костей.

Фабьенна, конечно, тут же, по-прежнему в брюках и сапогах для верховой езды, при ней неизбежный меленький конюх, опухшее и посиневшее лицо которого похоже на клоунскую маску Она приветствует меня кивком.

— Что вы тут ищете?

Я не смог удержаться от вопроса, понимая, что никаких шансов получить ответ на него нет. Сегодня Фабьенна без хлыста. Она, играя, вертит в руках маленькие серебряные кусачки, настоящее дамское украшение, — для дам особого рода, разумеется.

— Хотите узнать, идите сюда, — говорит она мне. И направляется к дебрям, входит в галерею, довольно глубокую для того, чтобы прорубающий ее человек не был виден.

Нет, я не пойду за ней. Эти места внушают мне более чем неприятное чувство — настоящее отвращение. Я отправляюсь по дороге на Коломбарскую межу, где ждет меня мой старый Панхард, а впереди бежит Сэм, которому теперь как будто не терпится вернуться домой.

* * *

Конечно, в гостинице только и разговоров, что про «Ослиный кабачок», и я уже отметил не одно дезертирство среди работников Чертовой ямы. При случае скажу Фабьенне, что она переманивает моих шабашников, но наш обычный контингент обычно так нестабилен, что я вложу в свое высказывание больше лукавства, чем серьезности. И тем не менее любопытство и надежда на бог весть какую находку привлекают людей к этой до крайности мерзкой работе. Я удивлюсь, если ситуация продлится и Чертова яма вскоре не вернет себе прежних работников. Мне не пришлось вмешиваться, чтобы удержать Эсташа и Даниэля, покорно оставшихся на месте потрошителей и, видимо, глухих к пению сирены из «Кабачка». Это удачно, ибо их дезертирство поставило бы меня в жестокое положение. Не то чтобы я от этого потерял расположение Эсташа или близость Даниэля — потому что дела обстоят именно так, расположение добычи, близость добычи добычи, — но мне пришлось бы перестать платить им за работу, а я не могу без неприятности думать о том, чтобы платить им за что-то другое или перестать платить вовсе. Случай с Даниэлем наиболее деликатен. Потому что, по правде говоря, я выплачиваю деньги не ему — простому помощнику, — а его матери, и если уже сладостно платить юноше, то платить за него родителям — редкое по качеству ощущение.

Как бы то ни было, но ни тот, ни другой, не сдвинулись с места, и я по-прежнему зажат, как сэндвич, между добычей и добычей добычи. Иногда я поднимаюсь на третий этаж. Дверь комнаты Эсташа никогда не бывает закрыта на ключ. Я обнаруживаю его лежащим в постели, голым, но с одеялом, натянутым до сосков. По большей части мне ничего кроме этого и не надо, потому что в силу причудливости моих аппетитов меня по-прежнему возбуждают руки. Я никогда не трогал плоти более законченной, щедрой и одновременно управляемой, тесно подчиненной императиву силы. Ни грамма этой изобильной мучнистости не растрачено впустую (в то время как тело женщины, едва перестав придерживаться худобы и бесплодности, расползается складками и скоро разваливается вообще). Благоразумно лежа сначала вдоль тела, они образуют два толстых каната молочной плоти, укорененные в округлой массе дельтовидных мышц. Но скоро он луком выгибает их над головой, и тогда — как все меняется! Словно поднимается занавес. Напрягшиеся мышцы живота теряют округлость и становятся кабелями, мощно припаянными к звонкой и гладкой грудной клетке. Еще более белая внутренняя поверхность рук выдает их хрупкость и становится фактурней, приближаясь к подмышкам, на легком, венном, пряном руне которых взгляд приятно отдыхает после густой и сладострастной тяжести лобковой чащи. По правде говоря, рука — это маленькая нога, немного поджарая и костлявая, но более красноречивая и ироничная, чем нога, — видимо, в силу близости головы. Только для того, чтобы понять ее речь, надо, чтобы остальное тело было укрыто, и именно это диктует мне поведение с Эсташем. Потому что если я обнажу этот торс, живот, бока, простую и в то же время бесконечно контрастную картографию полового члена и паха, бедер и разделяющей их промежности, — то концерт такого мощного и многочисленного ансамбля заглушит изящный, но слабоватый в сравнении с ним дуэт рук, как бы ни были они крепки.

Что до Даниэля… Бесполезно пытаться скрывать от себя: он растапливает мне сердце. Страсть жалости, которую он мне внушает, смягчает, расплавляет того закоренелого холостяка, закаленного на огне единого желания, гибкого, но прочного, не поддающегося коррозии, которым я был, подобно малышке Флеретте. Любовь = желание + нежность, и сила любви, ее здоровье — в тесном соединении этих двух элементов. Но сначала Эсташ для своего личного пользования снимает сливки с чистейшего из моих желаний. Что до нежности, которую внушает мне Даниэль, то она принадлежит к особой разновидности жалостной нежности, которая плохо сочетается с желанием и даже наверняка действует на этот сплав разлагающе. Вот я и сбился с пути, или, по крайней мере, иду в неизвестном направлении. В пользу ситуации, впрочем, говорит ее новизна.


Даниэль. Его официальное вхождение в мою жизнь случилось три дня назад. Я как раз выплатил его месячную зарплату матери. Он был свидетелем операции и остался под ее очарованием. Надо бы мне его отучить от этой дурацкой завороженности деньгами. А пока что я ею пользуюсь, потому что, нет сомнения, в его глазах деньги — это я. Надо бы… надо бы… Часть дороги мы пройдем вместе, часть дороги — или долгий путь, решит судьба. Этого достаточно, чтобы я кипел планами на его счет. Планами и радостью. Мне двадцать лет, и жизнь начинается! Моя новехонькая любовь — золотая жила, которую мы разработаем вместе. Для начала я отвел его в «Вокзальную» гостиницу. Я хотел, чтобы он единственным из крановщиков обнаружил другую сторону моей жизни, жизнь господина Сюрена. Он, конечно, знал «Вокзальную» гостиницу — снаружи, как самый роскошный отель города. Он вошел туда, трепеща от почтения. Комната ослепила его окончательно — высотой потолка и ковром на полу. Я подвел его к окну, выходящему на вокзальную площадь. Неоновая вывеска — самой гостиницы — бросала на него красный отсвет. Я протянул руку к его затылку, потом расстегнул ворот его рубашки. Я дрожал от счастья, ведь то был мой первый жест обладания. Детская хрупкость его шеи. Надо бы отучить его от неизбежной фуфайки, но я давно знаком с этой популярной реинкарнацией крестьянского фланелевого нательника. Мои руки зацепляются за золотую цепочку, на которой висит образок Богородицы. Он, по всей видимости, забыл про эту реликвию набожного детства, как щенок, что яростно вертелся, сбрасывая только что надетый ошейник, забывает о нем через час и до конца своих дней. Он забыл про него, забыл про образок, но мне, Александру Сюрену, Денди отбросов, эта чистая и потаенная вещица пришлась как удар подвздох, и страстная жалость вновь принялась жечь мне глаза. Я застегнул ворот его рубашки и снова завязал ему галстук, жирную и выцветшую ленту. Надо бы мне купить ему галстуков… Надо бы… надо бы…

* * *

Сегодня, во вторник 15 июня, в 17.40 в центре дебрей раздался крик. Вернув себе, как и предвиделось, почти всех дезертиров, я все же зашел в «Ослиный кабачок», чтобы посмотреть, как продвинулись работы по расчистке. Осталась только горстка людей, чиркавших ножницами без убеждения и порядка, а «светлая, воздушная и яростная» кротовая нора на вид совершенно не пострадала от проделанной на сегодняшний день работы. Мне еще хватило времени заметить маленького конюха, который держал под уздцы двух лошадей, и я заключил из этого, что Фабьенна, должно быть, где-то поблизости.

И тут раздался крик, вопль боли и гнева, яростный, многословный, полный смертельных угроз стон. И почти сразу же все увидели человека, выскочившего из туннеля, прорубленного в толще колючек, человека, который бежал, продолжая вопить и прижимая руку к левому виску. Я узнал Брифо, и он, видимо, тоже меня узнал, потому что бросился ко мне.

— Ухо, ухо! — хрипел он. — Ухо отрезала!

И он протянул ко мне левую ладонь, облитую гемоглобином. Но впечатление на меня произвела не его рука, а эта новая голова, разбалансированная отсутствием одного уха настолько, что в замешательстве на ум приходит вопрос: в фас она видна или в профиль?

Я не стал задерживаться возле сумасшедшего полубезухого старика. Я оставил его наедине со своими стонами и побежал к колючкам. Углубился в галерею, из которой он вышел. К удивлению своему, я оказался в лабиринте достаточно сложном, чтобы человек рисковал в нем потеряться. Риск наверняка тщетный, потому что колючие дебри простираются не бесконечно, но впечатление угрожающей свирепости, исходящее от тысяч и тысяч слоев колючей проволоки, под которыми чувствуешь себя погребенным, конечно, тоже играет свою роль. Я шел вперед, поворачивал, шел, снова поворачивал и очутился нос к носу с Фабьенной. Она не двигалась, не улыбалась, но мне показалось, я прочел на ее полном и круглом лице выражение триумфа. Я опустил взгляд на ее руки. Обе они были забрызганы кровью. Правая еще держала маленькие серебристые кусачки, которые я видел у нее во время последней встречи. Левая ладонь поднялась ко мне и раскрылась: я увидел на ней две серьги, две филиппинские жемчужины, оправленные в виде пусет. Она отступила так, чтобы я увидел землю. Сначала взгляд мой упал на ошметок красной сморщенной кожи, и я подумал об ухе Брифо. Но это еще было ничего. Присмотревшись, я различил контур человеческого тела, наполовину выступающий из вязкой почвы. Посреди свежевспаханной земли смеялся во весь оскал увенчанный войлочной шляпой череп.

— Я подозревала, что Крошмор должен находиться здесь с одной из жемчужин, — объяснила мне Фабьенна. — К моему удивлению, вторая жемчужина явилась сюда на ухе у Брифо. Странная встреча, не правда ли?

Она вновь обрела свой светски-иронический тон, особенно резавший ухо в данной ситуации.

Я не желал более ни видеть, ни слышать об этом. Без единого слова я повернулся спиной к Фабьенне и вышел из лабиринта. Пока можно только строить домыслы о том, что здесь произошло четверть века назад, но детали пазла довольно хорошо подходят друг к другу. В то время «Ослиный кабачок» процветал и служил штаб-квартирой мусорщикам этих проклятых земель. Здесь и сошлись Брифо и Крошмор, каждый со своей жемчужиной, на последний торг. Можно предположить, что, исчерпав все доводы, они решили разыграть их в кости или в карты. Игра перешла в ссору, и ссора в поножовщину. Кажется установленным факт, что в то время Брифо залечивал большую рану на животе и вынужден был несколько недель пролежать недвижно. Можно допустить, что Крошмор, покинув, тоже раненым, кабачок, заблудился глубокой ночью в зарослях и умер в этой болотистой низине. А вскоре после того туда сбросили тонны колючей проволоки. Когда, поправившись, Брифо стал бродить по этим местам, он, к досаде своей, обнаружил гору железных колючек, лежащую на своем давнем враге — как достойное того надгробье. Он стал ждать случая, забыл и внезапно вспомнил о жемчужине, увидев, как люди Фабьенны прокладывают ходы. Дело о жемчужных серьгах снова ожило, и, словно повинуясь этому оживлению, Аллелуйя выдвинул против него свое обвинение. Брифо пристально следил за продвижением в очистке оврага. Ему важно было первым добраться до останков Крошмора. Он пришел только вторым, потеряв одновременно жемчужину и ухо…


На шее у него золотая цепочка и образок Богородицы. Еще у него на левом безымянном пальце здоровенная алюминиевая печатка в виде черепа. Вот все его драгоценности. Я постараюсь их не тронуть. Зато надо подумать, как бы его одеть. Хотя бы для того, чтобы потом раздеть. Как? Проблема деликатная, волнующая, сладостная. Осторожность, мир, мудрость — заключались бы в том, чтобы сгладить его, закамуфлировать, сделать серой тенью, скрытой за моей спиной. Мне это отвратительно. Мне отвратительно рядить его в одежды диаметрально противоположные моим. Я хочу, чтобы он был похож на меня вплоть до моего «дурновкусия». Даниэль будет денди, вроде меня.

Вроде меня? А почему не в точности, как я? Не точной моей копией? Чем больше я лелею эту мысль, тем больше она мне нравится. Так я встречусь лицом к лицу с хихикающим отребьем, его хихиканье замолкнет в изумлении, я разбужу в его тупом мозгу смутные предположения о братстве, об отцовстве…

Братство, отцовство? Ай, как странно ущипнуло в сердце! Я неосторожно зацепил воспаленную рану моего «горечка». И в ослепительном свете этой краткой боли я спрашиваю себя, не является ли жалость, склоняющая меня к Даниэлю, аватарой моего горечка и, в частности, сочувствия, которое внушает мне тот мальчик-сирота, которого навеки покинула моя мамочка. Нарцисс склоняется к своему отражению и плачет от жалости.

Я всегда думал, что каждый мужчина, каждая женщина с наступлением вечера испытывает великую усталость от существования, экзистенции (экзистенция, от ex sistere — сидеть снаружи), оттого, что родился, и, чтобы утешить себя после всех этих часов шума и сквозняков, предпринимает рождение навыворот, возрождение. Но как вернуться во чрево матери, покинутое так давно? Имея всегда дома фальшивую мать, псевдомать в виде кровати (аналогичную тем надувным куклам, с которыми в море совокупляются моряки, борясь с насильственным целибатом). Установить тишину и темноту, залезть в постель, свернуться голым в теплой прелести — значит стать зародышем. Я сплю. Меня ни для кого нет. Естественно, ведь я не родился! Поэтому логично спать в закрытой комнате, в спертой атмосфере. Открытое окно подходит для дня, для утра, для мускульных усилий, требующих активного обмена энергией. Ночью этот обмен должен быть сокращен насколько возможно. Поскольку зародыш не дышит, спящий обязан как можно меньше дышать. Больше всего подходит густая материнская атмосфера зимнего хлева.

Так мой Даниэль, нагой, как в день, когда он родился, возродится, когда залезет в мою большую кровать. И что он там найдет? Естественно, меня, такого же голого, как он сам. Мы обнимемся. Гетеросексуальное отребье воображает необходимость проникновения, сфинктерную механику, скопированную с их оплодотворений. Унылые мокрицы! У нас — возможно все, ничто не необходимо. В противоположность вашим связям, заложницам штамповочной машины воспроизводства, наши — поле всевозможных новаций, всевозможных изобретений, всевозможных находок. Наши вздыбленные и изогнутые, как сабельные лезвия, члены скрещиваются, сталкиваются, точатся друг о друга. Нужно ли уточнять, что фехтование, которым я занимаюсь с юности, не что иное, как отражение этого мужественного диалога? Оно — эквивалент танца у гетеросексуалов. В пятнадцать лет я ходил в фехтовальный зал, как мои братья ходили, в том же возрасте, на танцы по субботам. У каждого свои символические свершения. Я никогда не завидовал их широко распространенному развлечению. Они никогда не пытались понять смысл наших братских поединков.

Братских. Великое слово вышло из-под моего пера. Потому что, если кровать — материнское чрево, то человек, который, возрождаясь, приходит ко мне в кровать, может быть только моим братом. Близнецом, разумеется. И таков как раз и есть глубинный смысл моей любви к Даниэлю, пропущенной сквозь руки Эсташа и очищенной ими, ожалостлевленный моим горечком.

О Иакове и Исаве, соперниках-близнецах. Священное Писание говорит нам, что они боролись уже под сердцем у матери. И добавляет, что Исав явился на свет первым, а брат держал его за пятку. Что это значит, как не то, что он хотел помешать тому выйти из материнского чрева, где они жили, тесно сплетясь? Зачем же интерпретировать эти движения двойного зародыша — которые я представляю себе медленными, задумчивыми, неотвратимыми, на полпути между перистальтикой кишечника и вегетативным ростом — как борьбу? Не следует ли скорее видеть здесь нежную, полную ласки жизнь зародышевой пары?

Малыш Даниэль, когда, возрождаясь, ты упадешь ко мне на грудь, когда мы скрестим клинки, когда мы познаем друг друга с чудесным чувством сообщничества, которое дается нам в атавистическом, внепамятном и словно врожденном до-знании чрева другого человека, — противоположность гетеросексуальному аду, где каждый для другого — terra incognita, — ты не будешь моим любовником — уродливое слово, воняющее гетеросескуальной четой, — ты даже не будешь моим младшим братом, ты будешь мной самим, и в воздушном равновесии союза идентичностей мы поплывем на борту большого материнского корабля, белого и погруженного в темноту.

Далеко же я ушел от своих проектов в области одежды. Однако не дальше, чем ночь ото дня. Потому что, если ночью мы общаемся во чреве матери, то днем Даниэль, одетый в мой вышитый жилет, с шестью еще пустыми петлицами, как и полагается существу молодому, не определившемуся в призвании, и в нанкиновых брюках, войдет со мной под руку в ресторан или в отель, как странный двойник, отделенный от меня добрым поколением, словно сын-близнец, словно я сам тридцатью годами раньше, наивный и свежий, неуверенный в себе, глядящий в землю, открытый всем ударам. Но я буду рядом с ним, тогда как тридцать лет назад у меня не было никого, я шел без провожатого, без защитника по усеянным ловушками и засадами эротическим полям.

* * *

Я катаю на ладони две прекрасные филиппинки, с таким ярким пламенем, что кажется, светящаяся точка бродит по их переливчатому брюшку. Разве не нормально, чтоб эти сестры-близнецы, символ абсолютной четы, завершили свой странный бег в ушах Денди отбросов? Но как уродливы перипетии, приведшие их сюда!

Все началось на прошлой неделе, когда я следил за двумя бульдозерами, выравнивавшими поверхность того, что было Чертовой ямой. Красивая поверхность, такая ровная, тонко измельченная и крепкая — настоящий шедевр переработанного свала, мой шедевр, — что городской совет, пришедший в полном составе принимать окончание работ, не смог скрыть своего энтузиазма и единодушно решил не останавливаться на столь правильном пути, а в дальнейшем утвердить выделение субсидий, дабы на этом месте возник городской стадион с крытыми трибунами и теплой раздевалкой. Я держался в тени, со скромным видом перед этой кучкой мелких лавочников, каждый из которых, по-видимому, приписывал заслугу возникновения будущего стадиона — себе. Я напрочь остудил их самодовольство, робко предложив, чтобы этот стадион, может быть, носил имя Сюрена, но, увидя их внезапно вытянувшиеся лица и вспомнив, что я для крановщиков — в основном господин Александр, уступил, сказав, что имя Александр тоже сошло бы, одновременно наводя на мысль о великом македонском завоевателе или о династии русских царей. Конечно, то была насмешка, ибо что может быть более чуждым мне, чем выпячивать себя в гетеросексуальном обществе, даже если воспоминание о венсеннском стадионе имени Лео Лагранжа и о некоей группке молодых людей с голыми ляжками, свершающих брачный ритуал вокруг кожаного яйца, мне довольно мило и склоняет меня к симпатии к этим местам мужественного отдыха.

Как парикмахер проводит в последний раз гребнем по только что подстриженной и уложенной шевелюре, так и я приказал еще раз пройтись бульдозерами по безупречной арене Чертовой ямы и тут разглядел маленького конюха Фабьенны, который приближался рысью. Она остановилась в трех метрах от меня и с совершенно военной выправкой, похожая на вестового, доставившего приказ из Ставки на передовую, звонко выкрикнула:

— Мадемуазель Фабьенна дает прием в пятницу вечером в замке. Вас просят оказать честь присутствовать.

Ее конь в нетерпении взвился и сделал пол-оборота, и она добавила следующее поразительное уточнение, прежде чем ускакать, прижимаясь к коню:

— По случаю помолвки!

Вот так Фабьенна! Опять она сумела сбить меня с толку! Вот, значит, к чему приводят лесбийские увлечения! Разве не был я прав, априорно с подозрением встречая ее показные мужеподобные увлечения? Помолвлена! Тут я припомнил, что я не видал ее с того эпизода с отрезанным ухом и что у крановщиков были намеки на несколько таинственную болезнь, мешавшую ей покидать замок. Я сначала довольно наивно подумал, что склоки с Брифо, несмотря на победное завершение, расстроили ей чувства, теперь же я склонен был думать — столь же наивно, — что это перспектива помолвки, на которую она пошла, видимо, под давлением неотвратимой финансовой потребности, подорвала ее здоровье. Сегодня я обвиняю себя в том, что судил опрометчиво. Я прекрасно знаю, что мое суждение о женщинах грубо, холодно и самонадеянно, но я мог бы сообразить, например, что если и была финансовая нужда, то обнаружение филиппинских жемчужин облегчило бы ситуацию. Что до болезни, то тут все выяснилось для меня в обстоятельствах, в которые едва можно поверить, как и в то, что она имела больше общего с моим помоечным призванием, чем с романтическими нежностями прекрасного пола.

Один из принципов моего гардероба — быть в обычное время одетым так тщательно, что для приема ничего сверх того сделать нельзя. Вот единственный способ избежать разряженности гетеросексуальных простофиль. У меня нет ни фрака, ни смокинга, я оставляю эти ливреи метрдотелям и светским танцорам, и никому не придет в голову упрекнуть меня в том на самом официальном из приемов, потому что это значит требовать от меня хоть малейшего отличия. Поэтому в ту пятницу 7 июля я явился в Сент-Гаонский замок, чтобы отметить помолвку Фабьенны, — в привычных брюках из желтого нанкина, карманьольском сюртуке, галстуке-лавальер и, главное, в жилете с шестью петлицами, каждую из которых украшает собственная помойная медаль, — то есть ровно в том, что на мне видят уже шесть месяцев на роанской пустоши.

Как я ни готовился, ее появление в виде светской девушки, в лаковой прическе, в шелковом платье, на высоких каблуках меня ошеломило, и мне потребовалось несколько секунд на то, чтобы вернуть себе присутствие духа. Она это, естественно, заметила и сказала мне, когда я склонялся к ее руке:

— Удачно, что я надела серьги, иначе сомневаюсь, что вы бы меня узнали!

Я уж точно не преодолел подобные колебания относительно крошечной служанки, которую она мне представила только по имени:

— С Евой вы, конечно, знакомы.

Маленький конюх? Возможно. Я в этом абсолютно не уверен. Следовало бы допустить, что ее лицо пришло в норму с чудесной скоростью, что в ее возрасте не исключено. Я едва видел ее на прошлой неделе, когда она выкрикнула мне приглашение Фабьенны с высоты своего коня. Она приветствует меня, не поднимая глаз, детским книксеном. Потом меня запускают в салоны замка, как экзотическую рыбу в садок с карпами. Фауна отечественная, типично местная. Кроме лакеев в кюлотах на французский манер, с красным жилетом и синим сюртуком, все эти представители приличного общества пытаются перещеголять друг друга в невзрачности. Скромность? Пуще того: полное самоуничтожение. Найти точный цвет тумана, пыли, грязи, чтобы сделаться еще более незаметными. Таково железное правило царящей здесь гетеросексуальной эстетики мокриц. Гетеросексуал перекладывает на женщин всякий поиск элегантности, всякую смелость в одежде, всякое изобретение в наружности. Секс у него подчинен единственно утилитарным целям и не в состоянии выполнять свою основную функцию — преображать, облагораживать, возбуждать. Я продвигаюсь вперед среди групп гостей, постепенно надуваясь от злобы. Жаль, что я оставил Флеретту в гардеробной. Разве Людовик XIV не имел при себе трости, когда прогуливался в толпе придворных по Галерее зеркал? Кстати, о зеркалах: вот одно из них, вобравшее в пятнистое серебро анфиладу салонов. Как я красив! Золотой фазан среди выводка пепельных цесарок, разве я не единственный самец в этом птичнике? В углублении, которое, видимо, было альковом, размещен помост, на котором шестеро музыкантов настраивают свои инструменты. Действительно, сегодня же в замке бал. Бал в честь помолвки мадемуазель Фабьенны де Рибовиль с… — кем, кстати? Я наугад подцепляю одну из цесарок и конфиденциальным тоном спрашиваю, кто жених и нельзя ли меня представить. Цесарка впадает в панику, начинает суетиться, встает на цыпочки в попытке возвыситься над толпой. Наконец она обнаруживает буфет и намеревается меня туда отвести. Так мы оказываемся перед маленьким толстым юношей, пухлым и вялым, как панариций. Он завит на щипцы, и я бы поклялся, что напудрен. Я с ходу ощущаю отрицательное излучение сильнейшей антипатии. Взаимные представления. Его зовут Алексис де Басти д’Юрфе. Категория понятная. Старинное форезское дворянство. Исторический замок на берегу Линьона, притока Луары. Но память делает прыжок посильнее, и из скудных школьных воспоминаний всплывает Оноре д’Юрфе, автор «Астреи», первого французского романа в жанре маньеризма. Как звали разодетого в кружева пастушка, чахнувшего от любви к Астрее? Селадон! Конечно! И тут же я вспоминаю инстинктивную антипатию, которую внушал мне этот надушенный тюфяк, гомик — любимец женщин, дальше некуда! — и обнаруживаю, что она неотличима от той, что только что внушил мне Алексис Басти д’Юрфе. Меня, вовек не открывавшего книг и плюющего на литературу, удивляет и забавляет эта чехарда реальности и вымышленного мира. Сквозь зубы мы обмениваемся несколькими словами. Я считаю себя обязанным поздравить его с помолвкой. Фабьенна так красива, так крепка здоровьем! Он возражает мне с гримасой отвращения. Как раз наоборот, с некоторых пор она чувствует себя неважно. Но, в общем, через месяц они поженятся и тут же уедут в длительное свадебное путешествие, которое, как он надеется, принесет исцеление. Фабьенне пойдет только на пользу отдаление от краев, не подходящих ей ни климатом, ни, особенно, обществом, и где она поддерживает знакомства… знакомства… скажем, прискорбные. Вот это, полагаю, и называется оскорблением! Флеретта, Флеретта, где же ты? Ничтожный Селадон, а не достать ли мне из петлицы номер 5 облатку роанских отбросов и не запихнуть ли ему в глотку! «И куда же вы собираетесь в свадебное путешествие?» — сюсюкаю я. «В Венецию», — ответствует он. Этого еще только не хватало! Гондолы и мандолины при свете луны. Нет, правда, Фабьенна хватила через край. Я поворачиваюсь к Селадону спиной и рассекаю толпу цесарок в поисках хозяйки. Она снаружи, стоит одна на парадной лестнице, где встречала гостей. Но все к тому времени, кажется, уже прибыли, и прекрасная невеста напрасно — или, возможно, из отвращения к цесаркам — задерживается на свежеющем ночном воздухе.

Услышав, что я подхожу, она оборачивается ко мне и в резком свете, падающем от фонарей парадного крыльца, я замечаю, что, действительно, ее круглые щеки растаяли, а глаза кажутся больше, глубже. Но от этого филиппинские жемчужины только светоносней горят на ее ушах. Какую же болезнь подцепила в результате своих «прискорбных знакомств» моя воительница с тряпичником? Я, конечно, не спрошу ее об этом, вопрос не того рода, на которые она отвечает. Зато свадьба, Алексис…

— Меня только что представили вашему жениху, Алексису Бастье д’Юрфе, — констатирую я тоном, где смешивается вопрос и тень укоризны.

Именно так она и понимает.

— Алексис — друг детства, — объясняет она мне с нарочитой серьезностью, опровергаемой ироническим оттенком в голосе. — Мы выросли вместе. Приемный брат, в общем-то. Только вряд ли вы его когда-нибудь встречали. Он ненавидит лошадей, стройки, шабашников. Он почти никогда не выходит. Домашний мужчина, если угодно.

— Вы с ним составите идеальную пару. Не придется гадать, кто в доме держит бразды правления.

— Вы думаете, я смогла бы вынести такого мужественного мужчину, как…

— Как я? Но он-то как вас выносит?

Она досадливым движением поворачивается ко мне спиной. Делает три шага к дверям гостиной.

— Господин Александр Сюрен!

— Что изволите?

— Вы читали «Астрею» Оноре д’Юрфе?

— Честно говоря — нет. Впрочем, я припоминаю, что вещица несколько длинна.

— 5593 страницы крупного формата, если точно. Что вы хотите, мы, форезцы, считаем ее своим национальным эпосом То, что я девочкой бегала босиком в прозрачных водах Линьона, не прошло бесследно.

— Так вы выходите за Алексиса, потому что он воплощенный Селадон?

— Воплощенный? Да нет же, гораздо больше!

Она приблизилась ко мне и шепчет мне, словно сложный и важный секрет:

— Селадон — это одна сторона, Алексис — другая. Селадон ссорится со своей любезной подругой Астреей. Она прогоняет его. Он в отчаянии уходит. Вскоре после того к Астрее является прелестная пастушка. Ее зовут Алексис, и она владеет искусством нравиться дамам. Вскоре Астрея забывает свое горе в объятиях новой подруги. Но кто же на самом деле Алексис? Переодетый пастушкой Селадон! Так что иногда достаточно поменять пол, чтобы все устроилось наилучшим образом!

Тут мне надо было потребовать объяснений, задать точные вопросы, распутать это нагромождение. Я отступил, так вот. У меня голова пошла кругом от всей этой круговерти юбок и штанов, где и хавронья не нашла бы своих поросят. Так что пока проблема Алексиса остается, если можно так сказать, нетронутой. Эта чертовка Фабьенна способна выйти замуж хоть за женщину, хоть за мужчину, которого она наперед снабдит платьем и свадебной фатой. Она сильнее меня. Как Сэм, она меня шокирует и просвещает. Ее речи циничны и поучительны.

Внезапно в салонах, центр которых освободился от гостей, наступила полная тишина.

— Придется открывать бал, — вздохнула Фабьенна. — А ведь Алексис так плохо танцует!

Я следую за ней, она же под скромные аплодисменты входит в зал. Она затянута в платье из розового тюссора, местами висящее свободно и довольно короткое, открывающее мускулистые ноги наездницы. Наряд спортсменки, Дианы-охотницы, которая, конечно, согласилась на помолвку, но насчет свадьбы бесповоротного решения нет. Пока она храбро становится против кукольного и ничтожного человечка, с которым ей придется танцевать, я стараюсь вклиниться в накипь гостей, заполонивших гостиную. Я слегка потеснил старую сову в шляпке из фиолетового тюля, поглощенную тем, что, чавкая, опустошает тарелку с птифурами. Тарелка, после сильнейшего крена, выровнялась, но сооружение из фиолетового тюля приобрело, по-видимому, свой окончательный наклон. Ее, наверно, с детства учили, что ругаться с набитым ртом нельзя, потому что она довольствуется тем, что расстреливает меня глазами, выпятив свой подбородок в мою сторону.

Фабьенна неподвижно стоит перед Алексисом. Их разделяют два метра. Разительный контраст между юношеского вида девушкой, прямой и крепкой, и девического вида юношей, чьи жирные складки удерживаются единственно стараниями черного костюма. Дирижер поднимает руки. Скрипачи склоняют левое ухо к грифам своих скрипок.

Это мгновение тишины и недвижности принимает в моей памяти обличье нескончаемой паузы. Потому что, в действительности, вечер на этом и кончился. Случившийся тогда же инцидент поставил конечную точку в приеме, соединившем роанскую буржуазию и форезскую знать, и открыл праздник иного порядка, интимный, тайный, единственными двумя подлинными участниками которого были Фабьенна и я, в окружении толпы призраков.

Раздался дряблый и мокрый звук, что-то выкатилось на бальные туфли Фабьенны и шлепнулось на навощенный паркет. На первый взгляд то была куча плоских и беловатых макарон, но живых, ведомых медленным перистальтическим движением. Я тут же узнаю в этом сплетении кольчатых лент солитера мусорщиков. Так, значит, пресловутая болезнь, которую завуалированно относили на счет «прискорбных знакомств» Фабьенны, — всего лишь безобидный солитер? Истекающие мгновенья полны редкой насыщенности. Цесарки — все как одна — уставились на пять или шесть метров липкой ленты, медленно извивающейся, как каракатица на песке. Призвание сборщика мусора не позволяет мне более находиться вне игры. Моя соседка, ничего не заметив, продолжает перемалывать пирожные. Я вырываю у нее из рук тарелку и чайную ложку, делаю два шага вперед и опускаюсь на колени перед Фабьенной. С помощью чайной ложки я собираю глист в тарелку, — операция деликатная, потому что этот гад скользкий, как кучка угрей. Необыкновенное ощущение! Я тружусь один посреди толпы восковых манекенов. Я встаю. Оглядываюсь вокруг. Селадон стоит передо мной, как оплывающая свечка, и ошеломленно смотрит на меня. Я всовываю тарелку и ложку ему в руки. Клянусь, я не сказал ему: «Ешь!» Не поклянусь, что не подумал. Дело сделано! Страница перевернута. Теперь наш черед, Фабьенна! Моя правая рука обвивает ей талию. Я оборачиваюсь к оркестру: «Музыка!» «Голубой Дунай» уносит нас в свои ласковые волны. Амазонка бытовых отходов и Денди отбросов, оставив в гардеробе свои половые пристрастия, открывают бал. Мадемуазель Фабьенна, графиня де Рибовиль, что за странную пару мы составляем! Не угодно ли взять меня в супруги? А не отправиться ли нам вместе в Венецию? Мне говорили, что каждое утро большие гондолы мусорщиков вываливают отбросы в верховья лагуны и что в этом месте сейчас рождается новый остров. Не построить ли нам на нем свой дворец?

Так летят мои мечты, пока мы кружимся, не видя, как пустеют салоны. Потому что серая толпа медленно оттекает к выходам. Это не разгром, не паника, а тайное бегство, предательство, оставляющее нас наедине, с глазу на глаз, телом к телу. «Венская кровь», «Цыганский барон», «Богема», «Роза Юга», весь набор. Вскоре остается только один скрипач, испускающий протяжные рыдания. Потом и скрипач тоже исчезает…

Это было позавчера. Сегодня утром я получил записку: «Я уезжаю, одна, в свадебное путешествие в Венецию. Я пыталась примирить всех — тех, кого люблю, и всех прочих, нравы и обычаи и, наконец, себя. Пирамида оказалось слишком хрупкой. Вы видели результат. Счастье, что вы были рядом. Спасибо. Фабьенна».

От вложенных в письмо филиппинских жемчужин казалось, что конверт обременен близнецами.

* * *

Над окончанием лета нависла война. Закончив, при всеобщем попустительстве, уничтожение немецких гомосексуалистов, Гитлер ищет новых жертв. Надо ли уточнять, что грядущая потрясающая схватка гетеросексуалов интересует меня как зрителя, но меня не касается? Разве что в последнем акте, когда Европа, целый мир, будут, по-видимому представлять лишь груду обломков. Тогда наступит время тех, кто разбирает завалы, утильщиков, мусорщиков, тряпичников и прочих представителей отхожего промысла. А до того я буду следить за ходом действий корыстным взглядом, под сенью своей негодности к военной службе, которую я заслужил в призывном возрасте ущемлением грыжи, давным-давно вправленной и забытой.

Иное дело брат Эдуард. Внезапно он просит меня навестить его. Уж он-то — со своей огромной женой, любовницами, бесчисленными детьми, ткацкими фабриками и еще бог знает чем! — прирос к социуму каждым волоском! Насколько я его знаю, в случае войны он захочет драться. Это одновременно логично и абсурдно. Абсурдно в абсолюте. Логично относительно его солидарности с системой. Зачем он хочет меня видеть? Возможно, чтобы заручиться сменой в случае несчастья. Не выйдет! На меня уже сбросили наследие брата Постава, шесть городов с их отбросами. У меня хватило гениальности обратить все это помойное царство в мою пользу и к вящей моей славе. Подобный подвиг в одной и той же жизни дважды не совершают.

Итак, я заскочу в Париж повидать Эдуарда перед тем, как уеду на юг в Мирамас, инспектировать большую марсельскую свалку. Я беру с собой Сэма. После колебаний, оставляю Даниэля. Что бы я с ним делал в те два дня, что я должен провести в Париже? Одиночество у меня настолько закоренелое, что одна мысль о путешествии в компании выбивает меня из седла. Он приедет ко мне в Мирамас. Чтобы придать нашей встрече романтическую ноту, а заодно и несколько подлый предлог: я оставил ему одну серьгу. «Эти серьги твои, — объяснил я ему. — Их стоимость такова, что когда они в паре, тебе не придется работать до конца своих дней. Но каждая в отдельности не стоит почти ничего. Вот, значит, тебе одна, я оставляю себе другую. Ее ты тоже получишь. Позже. Но сначала тебе надо приехать ко мне в Мирамас. Через неделю».

Мы расстались. Надо было мне быть осторожней и не смотреть ему вслед. Эти плечи — узкие и немного сутулые, куртка не по росту, тощий затылок, придавленный гладкой, черной, слишком густой шевелюрой. А потом я представил себе его шею, худую и грязную, и золотую цепочку с образком Богородицы… Снова жалость стиснула мне сердце. Я силой заставил себя не окликнуть его. Увижу ли его еще? Можно ли что-то знать в этой собачьей жизни?

Загрузка...