ГЛАВА IV Добыча добычи

Александр

Я чувствовал, что наступает пора привести в порядок свое одиночество. Одиночество — вещь хрупкая и быстро старится. Вначале чистое и твердое, как бриллиант, оно испытывает удары, один за другим. Как они легки, улыбка гарсона в кафе, узнавшего вас, краткое замечание о погоде, сказанное зеленщицей, постепенно они становятся чуть настойчивей, когда та или иная из ваших привычек обнаружена: «Вам бифштекс прожаренный, как обычно», «Ваша газета еще не пришла, доставка запаздывает», и наконец нанесен непоправимый урон, когда ваше имя раскрыто и усердные торговцы начинают вас им дубасить по любому поводу: «г-н Сюрен то, г-н Сюрен се».

Но главное, что разрушает одиночество, — это секс. Если б не секс, ей-богу, не представляю, в ком бы я мог нуждаться. Отшельник в пустыне, столпник день и ночь на своем столпе. Секс — центробежная сила, выгоняющая вас на улицу. Вон отсюда! В другом месте будешь блудить! Вот смысл запрета на инцест. Чтоб здесь такого не было! Монополия папы! А если человек идет на улицу, то, естественно, не для одиноких прогулок. Секс выдворяет вас из дома лишь затем, чтобы швырнуть в объятия первого встречного.

Привести одиночество в порядок. Это значит забрести в глуховатую провинцию, вроде Роанна, например, — девственную, абсолютно девственную, ни одного воспоминания, ни малейшего следа меня, — снять комнату в привокзальной гостинице и там ждать. Ждать кого, чего? Прежде всего — счастья. Дверь захлопывается за проводившей меня прислугой, мой чемоданчик положен на подставку, и я плюхаюсь на вязаное крючком белое покрывало.

Я слышу дальний гул города, лязганье и звонки трамвая, утекающий поток машин, крики, смех, лай, все это слито в привычный гомон. Их много, они есть, я их слышу, чувствую их присутствие, но они не знают, что я существую. Однонаправленное присутствие, одностороннее отсутствие. Счастье светит в моей груди, как потайной фонарь. Божественное всесилие! Не это ли прерогатива Бога — знать все существа, не открываясь самому? Есть, конечно, верующие, мистики, всякие нахалы, претендующие плыть против течения и заглядывать в божьи секреты. В моем случае — риска никакого. Обо мне, сделавшем стойку, не знает никто. Охота открыта.

Портрет охотника

С ног до головы — одна поджарость. Нервы и кости, связки и суставы. Бесплотные мускулы, канаты и снасти, а не рабочая масса. Орлиный профиль, череп и челюсти, вид хищно-плотоядный, но скорее стервятника, чем охотника за пищей. Да и питался ли я? Отнюдь не убежден в этом. Вообще, интересно, куда девается пища, которую я поглощаю в довольно-таки значительных объемах. Ведь я к тому же слегка склонен к запорам. В любом случае, радости дефекации — не мой удел. Пишу это с тенью сожаления. Я люблю бросать, извергать, разрушать, выметать подчистую. В частности, я думаю, что большинство домов страдают от недостаточно эффективной системы эвакуации. Владей я большой усадьбой, я бы следил за тем, чтобы ежемесячно значительное количество мебели, ковров, картин, посуды, белья и т. д. сдавалось на свалку. Без такой регулярной чистки домашняя среда закупоривается, зарастает грязью, и надо ждать переезда на новую квартиру, чтобы наконец свершилось великое и давно назревшее истребление.

Прекрасно знаю, что поддерживает эту поджарость, неподвластную щедрому режиму питания. Что-то вроде внутреннего огня, личное горнило, нервная страсть, трепетное напряжение мускулов и внимания, постоянно горящие во мне, прерываемые лишь на ночь коротким эпизодическим сном. Мускулы и внимание. Не сразу разберешь, где доля тела и где доля мозга в той бродильной массе, которую являет собой моя жизнь. Конечно, секс занимает в ней львиную долю, но в сексе — весь человек, и думаю, что у меня он в значительной мере носит умозрительный характер.

Член, рука, мозг. Магическое трио. Между мозгом и членом — руки, смешанный орган, промежуточный, служанки того и другого, они ласкают по приказу члена, пишут под диктовку мозга.

О мастурбации

Мозг поставляет члену вымышленный объект. Этот объект призвана воплощать рука. Рука лицедейка, она играет, представляет себя то тем, то другим. Она по желанию прикидывается то щипцами, то молотком, козырьком, свистком, гребнем, счетной машиной для людей примитивных, алфавитом для глухонемых и т. д. Но ее шедевр — мастурбация. В ней она по желанию то пенис, то вагина. А впрочем, нет ничего естественней, чем встреча руки и полового органа. Предоставленная себе, свободно висящая на оконечности руки, ладонь рано или поздно — на самом деле почти сразу же — встречает половой орган. Дотронуться до колена, до поясницы, до уха требует особого усилия, сгиба. А до полового органа — ничего подобного. Просто дать себе волю. И вообще, этот орган по размеру и форме прекрасно приспособлен для манипуляции. Подумать только, насколько голова, ступня и даже другая рука дает меньше возможностей захвата и насколько они менее удобны для руки! Изо всех частей тела половой орган явно удобней и легче двигать рукой.

Чтобы покончить с этой темой. Сексуальный объект, поставляемый мозгом и воплощенный в руке, может вступать в конкуренцию с тем же предметом — на этот раз реальным — и затмевать его. Человек, в состоянии мастурбации, мечтающий о партнере, будет смущен неурочным появлением этого партнера и предпочтет вернуться к своим мечтам, некоторым образом изменяя ему с его же образом.


Что подтверждает идею, питаемую большинством гетеросексуалов, представляющих себе гомосексуальные отношения как двойную и взаимную мастурбацию. Дело не в том. Настоящая мастурбация одинока, и ее эмблема — змея, кусающая себя за хвост. Всякие сексуальные отношения — как гомо-, так и гетеро- подразумевают дар партнеру, посвящение оргазма некоему человеку. Правда, этот человек может быть далек, и посвящение свершится на расстоянии, и тогда истинная мастурбация вновь вступает в свои права, разве что в этом случае сотканный воображением образ носит личностную окраску.

Именно это так мило выразил мне один приятель, послав мне как-то почтовую открытку с такими простыми словами:

«Привет, друг! Только что опустошил сосудец, — за твое здоровье!»

* * *

Роан извергает в день в среднем 30 773 килограмма бытового мусора. Из этого я делаю вывод, что этот город должен насчитывать 38 467 жителей. Пять самосвалов-мусоровозов, совершая по две поездки ежедневно, перевозят эти отходы на свалку, расположенную на втором километре Дигуенской дороги, на берегу Луары. Поскольку у этих грузовиков нет системы компрессора, я делаю вывод, что речь идет о населении со скромным достатком. И действительно, мои наблюдения показали, что если вес бытовых отходов лишь незначительно возрастает с повышением уровня жизни, то их объем, напротив, быстро удваивается и даже утраивается, едва возрастает средний достаток. Так, кубический метр бытовых отходов Довиля весит всего 120 килограммов, тогда как он достигает 400 и даже 500 килограммов в Касабланке. Вот почему мои африкашки еще долго смогут обходиться самосвалами с крышкой, в которые входит 12–14 кубометров груза.

После Касабланки Роан — самый бедный из моих шести городов. Это так. У бедных отброс плотный. Они выбрасывают картофельные очистки, консервные банки, бытовые предметы, купленные по дешевке и тут же выходящие из строя, а главное, неизменное ведро шлака и жженого угля, резко утяжеляющее отбросы. Довиль, самый шикарный из моих городов, первым потребовал привлечения мусорокомпрессоров для вывоза своих мудреных упаковок, пробок от бутылок шампанского, окурков сигарет с золотым обрезом, пустых панцирей лангустов, букетов аспарагуса, бальных туфель, полусгоревших венецианских фонариков. Пышный, многословный, блестящий, легкий и объемный мусор, который эти дорогостоящие машины должны перемолоть, раздавить, сжать и затем транспортировать, потому что пространство, которое занимают эти пустяки, отныне не соответствует их значению. Мертвые, они должны ограничиваться объемом бедных отбросов.

Совершенно противоположен помойный портрет Роана. Два члена городского совета заехали за мной сегодня в привокзальную гостиницу и отвезли меня на машине на несанкционированную свалку, которой все пользовались до сих пор и которую муниципалитет решил уничтожить, — по причине города-сада, который будет возведен неподалеку, — заменив свалку организованным пунктом сбора мусора. Для успешного проведения данной операции все рассчитывают на мою компетенцию.

Остерегусь выражать свое мнение в присутствии этих славных людей, чьи мысли о красоте, творчестве, глубине и свободе, наверно, близки расхожему штампу, а то и абсолютно ничтожны. Но, прибыв на край «Чертовой ямы», — как ее здесь называют, — куда Роан с помощью пяти грузовиков исторгает все свое самое сокровенное и разоблачительное, то есть, в общем, свою сущность, я испытываю сильные эмоции и любопытство. Я в одиночку отваживаюсь на вылазку в «дыру». Углубляюсь в беловатую массу, которую оцениваю со знанием дела и которая в основном состоит из молотой бумаги и пепла, но здесь представляет необычную плотность. Местами масса становится волокнистой, нитчатой, пушистой, и один из моих провожатых — издали — поясняет, что две текстильные фабрики выбрасывают очесы шерсти-сырца, который смешивается с отходами очень медленно.

— А ведь должен быть способ утилизации для всей этой шерсти, — замечает он с оттенком порицания того, что сам наверняка считает расточительством.

Ах ты мещанская мокрица! Вечный страх что-то выбросить, скупердяйское нежелание отправлять что-то на свалку. Наваждение, идеал: общество, которое бы не выкидывало ничего, где предметы существовали бы вечно и их две главные функции — производство-потребление — осуществлялись бы без отходов! Мечта о полном урбанистическом запоре. А я, напротив, мечтаю о тотальном, всеобщем выбросе, обратившем бы целый город в свалку. Но разве не это как раз и обещает нам грядущая война с обещанными воздушными бомбардировками? Не будем настаивать. Как бы то ни было, но я ценю роанский сырец, придающий отбросам сходство с твидом и заставляющий меня пересмотреть свое суждение о статусе этого города. Отбросы серые, без особого блеска, но несомненно хорошего качества…

Чуть дальше возмущение моих советников становится совершенно праведным при виде кучи книг, целой библиотеки, сваленной в беспорядке. Вскоре каждый из нас погружается в чтение какой-нибудь из этих жалких книжонок, грязных и рваных. Впрочем, ненадолго, поскольку они оказываются трудами по химии на латыни. Какие превратности судьбы привели их сюда и почему они окончили свой многомудрый путь в этих краях? Книга, пользующаяся большим спросом у старьевщиков, редко встречается в отбросах, и должен сказать, что это моя первая находка такого рода. Но вот что замечательно: мои спутники возмущаются грубостью населения, которое, не колеблясь, выбрасывает книги, — предмет в высшей степени благородный. Я, напротив, восхищаюсь богатством и мудростью свалки, где можно найти даже книги. Это именно то недоразумение, которое нас разделяет. Для моих муниципальных советников, целиком вросших в тело общества, свалка — это ад, приравненный к небытию, и ничто не внушает достаточное отвращение, чтобы заслужить выброс на нее. Для меня это мир, параллельный нашему, зеркало, отражающее то, что составляет саму суть общества, — и переменное, но абсолютно положительное значение, имеется у каждого отброса.

Отмечаю другую особенность. Само собой разумеется, что ни в Роане, как, впрочем, и ни в каком другом городе, нет привычки выбрасывать книги в мусор. Однако присутствие этих книг показалось мне интересным, показательным, поучительным, и я тут же вписал их в помойный герб Роана. Теперь я вспоминаю, что так было уже не раз, в нескольких городах. Когда я впервые оказался в Мирамасе, на грандиозной свалке Марселя — самой большой во Франции, — я был поражен присутствием целого грузовика протухших морских ежей, из-за них с громкими криками воевали целые сонмы чаек, и с тех пор сырая средиземноморская рыба неотделима для меня от лунных холмов Мирамаса. В такого рода вещах случай и совпадение невозможны, все здесь имеет первейшее значение, самым разнородным предметам назначена здесь фатальная встреча, определенная в момент их появления на свет. Замечателен в отбросах именно этот всеобщий вынос на свалку, который делает каждый обломок возможным символом породившего его города.

Роан — город серый и благонамеренный, судя по шерсти-сырцу и старинным книгам, — таким образом, ждал от Александра Сюрена, короля. Денди отбросов, чтобы Чертова яма была засыпана по методу контролируемого депозитария и стала стадионом, питомником или общественным садом. Так и будет сделано, господа советники, но придется уступить мне возмездное управление сбором, перевозкой и переработкой ваших отходов с монополией на все возможные виды утилизации.

Портрет охотника
(продолжение)

Взглянем немного со стороны. Представляю себя перепрыгивающим кучи отбросов среди роанских муниципальных советников, время от времени помогающим себе верной моей Флереттой. В облике моем есть что-то мушкетерское. Я колеблюсь между двумя крайностями. Повезет — лодочник, не повезет — коза. Люблю движение. Движение бесцельное (физический труд ненавижу), и, сверх того, движение восходящее. Краткий опыт пребывания в Альпах убедил меня: жгучие и ощутимые эмоции я найду если не в сексе, то только в альпинизме. Когда я говорил о козе применительно к себе, я грешил избытком ненависти к себе. Надо было говорить о верблюде. Фехтование и альпинизм. Два вида мускульной экзальтации. Первое имеет целью подчинить противника, второе — покорить пейзаж. Но горный пейзаж обороняется смертельно опасным оружием и в любой момент грозит переломать вам кости. Синтез того и другого реализуется в высшем проявлении этих упражнений — охоте, — поскольку тогда противник — дичь прячется в пейзаже, неотделимом от него до такой степени, что любовь к пейзажу спорит в сердце охотника с алчностью к добыче.

У меня, бесспорно, отменный аппетит, но аппетит избирательный, исключительный. Я никогда не понимал, отчего так мало интереса уделяют наши психологи, психиатры, психоаналитики и прочие душевные шарлатаны — отвращениям к тем или иным видам пищи разных людей. А ведь какое здесь поле для наблюдений, какие обнаруживаются находки! Как, например, объяснить, что я с нежного детства испытываю омерзение к молоку и всем его производным — сметанам, маслам, сырам и т. д.? В два года, если меня заставляли проглотить хлебный шарик, внутри которого была спрятана крошечная капля сыра, меня тут же охватывала неукротимая рвота. Вот вам моя особенность, которая не останавливается на одних губах, а, наоборот, захватывает все, до самых кишек!

Я люблю пищу причудливую, изощренную, неузнаваемую. Я не хочу блюда, которое сразу заявляет, что оно потроха, говяжий язык или телячья голова. Ненавижу циничные блюда, которые, кажется, единым махом перенеслись из дикой природы в вашу тарелку и намерены оттуда прыгнуть вам прямо в лицо. Овощи, моллюски, свежие фрукты и прочие натурпродукты — мало меня привлекают. Заговорите со мной о восточной кухне! У меня слабость к пищевому трансвестизму: к грибам — растению, прикинувшемуся мясом, к бараньим мозгам — мясу, прикинувшемуся плодовой мякотью, к авокадо с жирной, как масло, плотью, и больше всего я обожаю рыбу — фальшивую плоть, которая, как говорится, без соуса — ничто.

Мой вездесущий орлиный нос — не только основное украшение моего лица и выражение моего ума, мужества и щедрости. На самом деле обоняние занимает выдающееся место в моей жизни — что неудивительно, если подумать о моем охотничьем призвании, — и я охотно написал бы трактат о запахах, имей я время и талант. Больше всего меня интересует, естественно, мое особое положение в обществе, где у большинства людей нет чутья. Человек — это известный факт — принадлежит вместе с птицей и обезьяной к тем животным особям, чей нос атрофировался настолько же, насколько развилась у них зоркость. Видимо, надо выбирать: или видеть, или нюхать. Человек, выбравший глаз, не имеет носа.

К этим общим местам я могу привести всякого рода ограничения. Начать хотя бы с такого: я, отличающийся замечательной зоркостью, обладаю также и исключительным нюхом. Значит ли это, что я сверхчеловек? Конечно да, с определенной точки зрения, согласен! Но как раз не с точки зрения органов чувств. Потому что зоркость у меня относится скорее к способности углядеть, чем к широкому и созерцательному панорамному обзору. Пустите кота в сад. Вы что думаете, он оценит схему аллей, перспективу зеленых массивов, гармонию лужаек и прудов? Да ему все это безразлично, ничего этого он не заметит. Зато одним безошибочным взглядом обнаружит необычную дрожь травинки, выдающую пробег полевки.

Я — тот кот. Зрение — всего лишь служанка моего желания. Ancilla Libidinis. Вокруг меня все размыто, кроме объекта моего желания, который сверкает нечеловеческим блеском. Остальное? Пф-ф! В музее я зеваю, если натюрморт, корзину с фруктами не обнимают нагие и пухлые руки Караваджева подростка, а его щекастая, курчавая и бледная голова не склоняется над гроздьями и грушами. В частности, женщины для меня существуют так мало, что мне с трудом удается отличить их одну от другой, как негров, как баранов в одном стаде. Впрочем, этот маленький изъян уже сыграл со мной не одну шутку. Но стоит молодому человеку возникнуть за мной, я оборачиваюсь, тут же предупрежденный тайным инстинктом, и, окинув его внешне рассеянным взглядом, в одно мгновение, обнюхиваю его, раздеваю, исследую сантиметр за сантиметром, взвешиваю, ощупываю, беру его. Если он бычок, то ничего не замечает, и эта невинность доводит мое ликование до пика. Если он флерет, клинок, то чувствует, как по жилам его проходит словно электрический заряд. Он словно увидел вспышку, направленную на него, он предупрежден и одновременно отвечает волной — положительной или отрицательной.

Эта острота моего взгляда сопровождается, таким образом, общей близорукостью, и моя личная вселенная напоминает пейзаж, погруженный в темные сумерки, где только редкие предметы, редкие персонажи наделены интенсивным свечением.

С нюхом дело обстоит совершенно иначе. У меня умный нос. Никакое другое слово не квалифицирует лучше разделительные способности, дар интерпретации, мудрость прочтения моего органа обоняния. Другие обязаны своему носу лишь смутными впечатлениями, грубой суммой окружающих привычных запахов, из которых в конце концов вычленяется только один знак — плюс или минус. Хорошо пахнет, плохо пахнет, ничем не пахнет. Вот и все, что им докладывает их жалкий нюх. Но вот парадокс: чем лучше у человека обоняние, тем менее он чувствителен к хорошим или плохим запахам. Парфюмерия обязана своим существованием только клиентуре без нюха. Потому что обоняние тем более размывает хорошее или плохое качество, чем более тонко оно оповещает о составе обонятельной среды, в которую оно погружено. Чем более отчетливо оно информирует, тем меньше льстит, возмущает, волнует. Это общее правило, относящееся ко всем чувствам. Близорукие люди, погруженные в смутные световые объемы без точных контуров, без прочной линейности, дающей разуму надежную опору, судят о них не иначе, как о приятных или неприятных. Тогда как видящий ясно забывает об аффективной окраске того, что он может увидеть в деталях и измерить.

Помойка не является — как принято считать — массивной, недифференцированной и в целом мучительной вонью. Это бесконечно сложная мешанина, которую не устает расшифровывать моя ноздря. Она перечисляет мне жженую резину старой покрышки, тухлую копоть селедочного бочонка, душный аромат охапки увядшей сирени, сладкую вонь дохлой крысы и кисловатую нотку ее мочи, запах старого норманского погреба, идущий от вываленного грузовика прелых яблок, жирный выхлоп коровьей шкуры, которую вздымают пищеварительными волнами батальоны опарышей, — и все это перемешано ветром, пронизано струями аммиака и залпами восточного мускуса. Как соскучиться при виде подобного парада богатств, как можно быть настолько грубым, чтобы отвергнуть их кучей из-за якобы дурного запаха?

* * *

Серое вещество. Выражение само собой сорвалось с моего пера для обозначения роанских отбросов, и я восхищен смыслом, который в нем содержится. Этот серо-розовый мусор, плотный и богатый, подбитый изнутри шерстью-сырцом, что в виде спрессованной пластинки украсит медальон с гербом Роана (полумесяц, увенчанный военной медалью), в пятом часовом кармашке моего вышитого жилета, эта волокнистая субстанция, отливающая перламутром, — имеет несомненное сходство с прошитым синапсами веществом человеческого мозга. Роан, город с мозговыми отбросами! Только этого не хватало в моей коллекции, — и после Ренна, Сент-Эскобиля, Довиля, Мирамаса и Касабланки, Роан должным образом дополняет мой секстет. Вплоть до старых книг, явившихся сюда, конечно, не по какой-нибудь преступной прихоти, но в силу логического процесса и занявших свое истинное место. Они — обязательная флора этой мудрой кучи дерьма, ее скрижали, они выросли на ней как грибы, они ее высшая эманация.

Я запросил десять человек в Бюро по найму. Является тридцать. К концу недели наверняка останется не больше шести-семи. Это обычный сброд — бездельники, арабы, пьемонтцы, каталонцы, французы, которых, быть может, еще и жандармы к себе затребуют. Как будто человеческое отребье подходит для того, чтобы копошиться в отбросах общества. Я нанимаю их скопом. Я им брат, несмотря на дорогую одежду и запах лаванды, я, как и они, — правонарушитель, антиобщественное явление, враг порядка до глубины плоти.

Зондирование Чертовой ямы обнаруживает глубину залегания отбросов в 6–7 метров и температуру около 80 градусов. Это больше, чем мозговая горячка, это постоянная угроза пожара. Чтобы остановить ферментацию, нужно обязательно прекратить доступ воздуха и для этого проложить максимум через каждые 2,5 метра отбросов песочную подушку толщиной не менее 50 сантиметров. Я приказываю уложить дощатый настил до самого края ямы, чтобы не завязли колеса грузовиков с песком, гораздо более тяжелых, чем мусоросборщики. Люди рассыпают песок, он скрипит у них под ногами. Контраст чистой золотистой массы с гниющей почвой и с черными людьми, снующими в яме. Я измеряю глубину нашего падения по тому почти болезненному восхищению, которое вызывает во мне этот простой песок, потому что он отличается от нечистот, в которых мы живем. Песок, пляж, пустынный остров, хрустальные, с шепотом катящиеся волны… Довольно мечтать! На следующей неделе я установлю машину с вращающимся барабаном, и сквозь ее большое цилиндрическое сито измельченные отбросы Роана прольются на край дыры и преобразуются там в удобрения, тогда как самые грубые элементы скатятся на дно кратера.

Эстетика Денди отбросов

Идея больше, чем вещь, и идея идеи — больше идеи. В силу чего имитация больше имитируемой вещи, потому что она является этой вещью плюс усилие имитации, которое содержит в самом себе возможность воспроизводиться и, таким образом, добавить количество в качество.

Вот почему в смысле обстановки и предметов искусства я всегда предпочитаю копии оригиналам, поскольку имитация — это оригинал схваченный, подчиненный, вовлеченный, возможно, размноженный, одним словом, продуманный, одухотворенный. То, что имитация не интересует породу любителей и коллекционеров и, что, кроме того, она по коммерческой стоимости ниже оригинала, — для меня только дополнительные заслуги. Тем самым она не поддается использованию со стороны общества, обречена на свалку и, значит, предназначена попасть ко мне в руки.

Не включая в себя ни единого подлинного предмета — кроме, может быть, коллекции тростей-шпаг, — мой парижский интерьер полностью вторичен. Я всегда мечтал поднять его до третичности, но если и существуют примеры имитации имитации, то такие вещи настолько редки и обречены возведенным в квадрат презрением глупой толпы на столь быстрое исчезновение, что я смог бы обставить ими мое жилище полностью только ценой огромных усилий. Однако я нашел на улице Тюренн в магазине новой мебели «Буажоли» плетеный ивовый шезлонг, скопированный с антильской модели, которая, видимо, сама была результатом вдохновения мастера, пораженного неким ампирным канапе в стиле империи или «рекамье». У меня на столе есть также стеклянный будда, хрустального близнеца которого я видел у антиквара, уверившего меня, что речь идет о макете статуи Шолапурского будды в человеческий рост. Но это редкие исключения. Чтобы умножить их и создать гораздо более мощный декор — ведь ничто не мешает перейти с третьей степени на четвертую, пятую и т. д., — понадобились бы терпение и время, которыми я располагаю только для одного предмета. По правде говоря, у меня нет вкуса ни к вещам, ни к обстановке, ни к коллекционированию, все это вещи слишком стабильные, созерцательные, бескорыстные для моего беспокойного и алчного склада.

А между тем, что есть помойка, как не великое хранилище предметов, доведенных серийным производством до бесконечной мощи? Пристрастие к коллекциям оригинальных предметов абсолютно реакционно, несвоевременно. Оно находится в оппозиции к движению производства-потребления, все более ускоряющемуся в нашем обществе — и завершающемуся на помойке.

Прежде каждая вещь продумывалась ремесленником как оригинал, чтобы по праву существовать вечно. Ее уничтожение могло быть только результатом несчастного случая. После первого владельца вещь становилась подержанной (это правило распространялось и на одежду, перепродаваемую тряпичниками). Вещь была частью наследства и имела право на бесконечные починки.

Сегодня вещь все скорее объявляется использованной, негодной к применению и выбрасывается на свалку. На этой свалке ее часто находит коллекционер. Он спасает ее, подбирает, реставрирует, наконец, выделяет ей у себя почетное место, где раскрываются ее достоинства. И вещь — спасенная, помилованная, возведенная на пьедестал — воздает благодетелю сторицей. Она устанавливает в доме атмосферу утонченного благоденствия, умной роскоши, спокойной мудрости.

Я вполне понимаю данную тактику и ее прелести, но поступаю решительно противоположным образом. Не только не блокирую процесс производства-потребления-выбрасывания, а жду от него всего, раз уж он течет прямо мне под ноги. Свалка — это не бездна, что заглатывает предмет, она хранилище, где он находит место, с успехом пройдя тысячи испытаний. Потребление — процесс избирательный, его призвание — изолировать неразрушаемую и действительно новую часть продукции. Жидкость из бутылки, зубная паста из тюбика, мякоть апельсина, мясо курицы — устраняются фильтром потребления. Остаются — пустая бутылка, сплющенный тюбик, шкурка от апельсина, кости от курицы, твердые и долговременные части продукта, элементы культурного наследия, которое наша цивилизация оставит будущим археологам. Именно этим элементам мне и предстоит — путем организации упорядоченной свалки — обеспечить бессрочное хранение в сухой и стерильной среде. Но прежде, до их погребения, ощутить экстаз — от бесконечной мощи этих массово произведенных предметов, таким образом представляющих копии копий копий копий копий копий копий и т. д.


Его зовут Евстафий, Эсташ. Эсташ Лафий. Когда он сообщил мне эти сведения в Бюро по найму, я не поверил своим ушам. Простим ему его фамилию[1] из уважения к восхитительному и столь редкому имени, превращающему его в моего близкого родственника, поскольку и Евстафий, и Сюрен на воровском наречии обозначают «острый нож».

Я издали уловил нечто сильное и моложавое в силуэте «потрошителя», работавшего в глубине ямы. Стоя под откосом, вооруженный чем-то вроде мачеты, потрошитель подстерегает объемистые предметы, выбрасываемые сортировочным барабаном и скачущие прямо на него. Для начала надо увернуться от них, как от дикого буйвола, потом атаковать и уничтожить. Пакеты с бумагой или тряпками должны быть вспороты, скатанные ковры — аккуратно расстелены по земле, ящики разломаны, бутылки разбиты. Цель этих действий — избежать образования пустот, способных создать на глубине воздушные пазухи. Эсташ справлялся с обязанностями потрошителя с каким-то спортивным азартом, тронувшим мое сердце и даже то, что чуть ниже его. В каждом движении меня изумляло его сильное и гибкое тело, и я испытывал сладостный шок, когда он, наклоняясь вперед, цеплял свою жертву, движением таза откидывался назад, раскрывался и выгибался, как натянутый лук.

В конце дня я вызвал его в фургон, служащий мне конторой и временным местом отдыха. Он не явился, а наутро исчез. Это мне наказание за то, что прибег к методам нормально-принудительного общества, которые он, должно быть, не выносит. Я не совершу второй ошибки, расспросив его товарищей по труду. Мой единственный шанс — обежать все грязные гостиницы и притоны (вино-наливки-дрова-уголь) Роана и попытаться отыскать его. В городе побольше у меня не было бы никакой надежды. Здесь — быть может, а вдруг…

………………………

Эсташ! Евстафий! Нет, невозможно, чтобы, обладая таким восхитительным именем, ты еще долго ускользал от меня! Тем не менее пришлось найти другого потрошителя для Чертовой ямы, но мне теперь приходится просто насиловать себя, чтобы проявлять хоть тень интереса к данному предприятию. Однако дело налажено правильно, крепко, по природе должно приносить мне удовлетворение, и роанское «серое вещество» держит свои посулы, хотя мой измельчитель доходит уже до самых глубин. Мы уже закончили на дне ямы два слоя отбросов, разделенных слоем песка, и знаем, куда идем.

Но не будет у меня мира ни в уме, ни в сердце, ни в чреслах — noûs, thumos, epithumetikon, — как говаривал наш учитель греческого, — до тех пор, пока не найду Эсташа. Порой я бываю даже близок к отчаянию. Александр впал в уныние оттого, что ему не хватает Евстафия! Если б раздался этот вопль, кто бы им озаботился? Однако разве мое горе не стоит любого другого?

Я охотно воображаю, что каждый человек — это некая комбинация — уникальная, — опробованная природой наугад, как выбирают билет в лотерею. Номер набран, и она выпускает таким образом определенного индивида в некую среду. Что из этого выйдет? В огромном большинстве случаев ничего примечательного не выходит. Но иногда выпадает куш, и результат называется И.-С. Бах, Микеланджело или Эйнштейн. Когда номер исчерпывает свои возможности, его стирают, дабы дать шанс другой комбинации, потому что место ограничено. Так, наступит — надеюсь, скоро — момент, когда Госпожа Природа решит: «Хватит продолжать эксперимент по имени Александр Сюрен. Ждать от него больше нечего. Да сгинет!» И я тут же умру. И это будет прекрасно. Потому что смертельный приговор будет вынесен тогда, когда мгновения моей жизни перестанут быть новыми атрибутами, обогащающими мою сущность, и превратятся в последовательные точки перехода без изменения качества.

………………………

Поймал! Прекрасная чернявая и белорукая рыбка еще свободно плавает, но в том единственном пространстве, которое оставляет ей мой садок. Спасибо, Господи, благословляющий охотников, провидение рыбаков!

Я дошел до последней крайности. Или, по крайней мере, так полагал. Жизнь состоит из последних крайностей. Нет, скажу честно, в тот вечер похвастаться было нечем. Уныние. Ком в горле. Ощущение, что брожу много лет по бесплодной пустыне. Унылая гетеросексуальность, повсюду выставляющая свои жалкие побрякушки. Мир негостеприимный, необитаемый. Ведь я натура цельная, человек-монолит! Любовь = сердце + секс. Другие — их большинство, — выходя на охоту, оставляют сердце дома. В переднике нянюшки или мамаши. Так безопасней. Больная или старая любовь разлагается на две составляющие. Иногда — распространенный случай среди гетеросексуалов — желание угасает. Остается лишь нежность. Нежность, основанная на привычке и знании другого. Иногда, наоборот, атрофируется способность к нежности. Остается лишь желание, тем более жгучее и властное, чем суше оно становится. Такова обычно участь гомосексуалистов.

Эти два вида вырождения мне не угрожают. Физическое желание и потребность в нежности переплавлены во мне в единый слиток. В этом и есть определение силы, здоровья. Эрос-атлет. Да, но сила коварная, здоровье опасное, энергия, подверженная взрывам и вспышкам пламени. Потому как отсутствие добычи, означающее у других только неутоленное желание, у меня вызывает отчаяние, а присутствие жертвы, приносящее другим только удовлетворение желания, в моем случае вызывает помпезность, торжественность страсти. Со мной все всегда исполнено патетики.

Закончив обход таверн, пивных, баров, бистро, кафе, распивочных, рюмочных и прочих распределителей пойла, опалив желудок всеми стаканчиками белого сухого, которые пришлось-таки принять в ходе расследования, — к одиннадцати часам я оказался в окрестностях площади Промпопюль, где развернул свои наивные роскошества и цветные гирлянды ярмарочный балаган.

Мне всегда нравилась мишурная атмосфера и грубые уловки народных гуляний. Все фальшивое притягивает меня, и я смотрю на стразы так, как смотрел Великий Могол на Кохинор. И кроме того, конечно, такие места благоприятны для охоты. Это единственное, что способно выманить меня из дома, я уже говорил об этом. Павильоны и карусели привлекают толпу подростков — часто ватагами, и тогда они трудноуловимы, но иногда и по одному — оробевших, безденежных и все же ослепленных, вознесенных этой атмосферой высоко над собой, на уровень эстетики и авантюры, где все кажется проще, нежели в атмосфере ежедневной рутины. Плебеи просто так не мечтают. Им нужно навязать зрелище или праздник. Тогда они расположены раскрыться чуду Сюрена.

Я уже присмотрел одного, и его зябкий, золотушный вид, белизна худого лица, перечеркнутого тяжелой черной прядью, тронули меня, во мне появилась жалость — чувство новое для меня, и я все думаю, не является ли оно самой замысловатой и скрытно-заразной формой желания. Я смотрел на него и видел, что он видит, что я вижу его, — сладостные и головокружительные отсветы, делающие из охотника жертву и из добычи — хищника.

И тогда свершился театральный трюк, от которого у меня перехватило дыхание и о котором я не могу вспоминать даже теперь без дрожи удивления и радости — и сомневаюсь, чтобы живость впечатления когда-либо сгладилась, так оно ярко. Возникнув неизвестно откуда, другой юноша, старше и крепче, приблизился к бледному мальчику, шлепнул его по плечу и, обвив рукой, прижал к подмышке кратким и мощным объятием, от которого тот покачнулся. Я тотчас узнал Эсташа, и образ его поразил меня вдвойне, из-за яркого света лампочек и петард, которые его окружали, и присутствия бледного мальчика, который придавал ему неожиданную плотность. Я уже говорил о своем пристрастии в области меблировки и декорации не только к копиям, но к копиям копий. Но я не мог даже вообразить, что мои ловчие угодья в их восхитительном и поразительном изобилии доставят мне эротический эквивалент идеи идеи, копии копии: добычу добычи. И я нашел здесь тонкую связь с помойным портретом Роана, этим серым веществом, столь богатым абстракциями, что книги растут на нем как грибы.

Добыча добычи… И вот уж правила моего охотничьего гона особым образом изменяются. Все становится сложнее, тоньше, труднее. Зачин был, признаемся, облегчен. И действительно, знакомство прошло легко благодаря бледному мальчику. Будь он один, Эсташ остерегся бы, уклонился от незнакомца, которому, на самом деле, чего от него надо? Но поскольку при нем был малыш, он почувствовал себя уверенней, сильнее — пойди пойми отчего! Все это психология! И малыш проявил интерес, любопытство ко мне, к незнакомцу. Да и мне, впрочем, было чем их поразить. Эсташ, естественно, абсолютно меня не помнил, тогда как я знал его фамилию, имя и то, что он проработал несколько дней «потрошителем» в Чертовой яме. Я продолжил узнавать о них разные сведения, пригласив их под навес съесть жареной картошки с жареным на вертеле цыпленком. Бледного мальчика звали Даниэль, ему восемнадцать, хоть и выглядел он лет на четырнадцать. Он сын хозяйки меблированных комнат, где временно проживает Эсташ. Временно, как все, что он делает и представляет собой. Для него все и всегда временно — относительно того туманного и расплывчатого будущего, где вещи займут свое место, и он — свое, и все наконец станет окончательным. У меня не хватило жестокости спросить у него, не примет ли в конце концов эта окончательность вид прямоугольника земли на кладбище, и ведь я подумал об этом, нужно ли уточнять, с порывом симпатии. В конце концов я сказал ему, что работаю на строительстве нового муниципального коллектора и что там я его и увидел. Он тут же разразился чертыханиями в адрес несчастной ямы, гнусной работы и поклялся, что там его увидят не скоро. Раз уж было мало шансов, что он вернется ко мне, идти к нему предстояло мне самому, что я и начал делать, расспросив Даниэля о названии и адресе его комнат и о возможном наличии свободной комнаты для меня. В этом был залог будущих довольно сочных опытов.

Мы расстались около полуночи наилучшими друзьями, но я почувствовал словно укол в сердце, оттого что уходил один, оставляя их вместе, — добычу и добычу добычи.


У меня ленточный червь. Не в первый раз и не в последний. Глист солитер — болезнь мусорщиков. Да и можно ли здесь говорить о болезни? Я от него не страдаю, я просто еще худее и ем с еще большим аппетитом, чем обычно. Иначе говоря, мой постоялец подвигает меня в направлении моих природных склонностей. Предупредительней некуда. А потому я не спешу принять спиртовой экстракт мужского папоротника, благодаря которому я без труда избавлюсь от него. По правде, я свыкся бы с этим внутренним питомником, если бы сэр солитер не вздумывал время от времени выпрастывать наружу довольно длинный кусок ленты, высовывая его без всякого предупреждения. Такие вольные прогулки в высшей степени стесняют в обществе, даже в нашей корпорации.

* * *

Сохранив за собой комнату в «Вокзальном» отеле, я снял еще одну — в «Крановщиках», на берегу канала. Мое окно выходит на водный поток и, главное, — на бойни, встающие красно-кирпичной массой в нескольких метрах от противоположного берега. Пейзаж унылый и грубый, но он хорошо сочетается с задачей двойного соблазнения, приведшей меня сюда. Я смеюсь от жалости при мысли о домашних подвигах Дон Жуанов, бросивших вызов благородному отцу или рогатому мужу. Вся гетеросексуальность сказывается в этого рода нахальстве, сходном с поддельной корридой, когда быков заменяют телушками. Я, Сударь, сражаюсь с быками, с настоящими быками, в горькой и радостной уверенности, что однажды оставлю в борьбе свою шкуру!

Комнату мне показал Даниэль. Номер 11. «У Эсташа, номер 22, этажом выше», — сообщил он, хотя я у него ни о чем не спрашивал. «А у тебя, малыш Даниэль?» Он улыбнулся бледной улыбкой и отвел темную прядь, перечеркивающую ему лицо. Он спит в цокольном этаже, около комнаты матери. Вот я и оказался, как начинка в сэндвиче, между добычей и добычей добычи, так оно и хорошо.

Эта гостиница того же возраста и стиля, что и «Вокзальная». Самое примечательное отличие — в размерах. Все здесь меньше, чем в гостинице категорией выше, — комнаты, естественно, но еще и лестницы, туалеты, унитазы, сами окна, так что если посмотреть снаружи, то показывающиеся в них люди заполняют их полностью и кажутся чудовищно большими. Бедняки имеют право на меньшее пространство, чем богатые. Им придется потесниться, беднякам. Но дело не только в этом, странная, на первый взгляд невероятная истина, но бедняки на самом деле меньше богатых. Сравнительная статистика призывных комиссий доказывает это. Достаточно, впрочем, для того, чтобы в этом убедиться, посмотреть на толпу в парижском метро на станциях шикарных и на станциях простонародных. Средний пассажир на станции «Елисейские поля — Клемансо» на десять сантиметров выше пассажира «Менильмонтана». Стоит следующему поколению сделать шаг вверх по социальной лестнице, и тут же дети обгоняют родителей на голову с гаком. Зато если сын наследует ремесло отца, то остается также и при его росте. Смешно, и даже немного стыдно, но это правда.

Вот я и живу под двумя вывесками. «Вокзальная» гостиница и «Крановщики». В «Вокзальной» я господин Сюрен. В «Крановщиках» — месье Александр. Нюанс. Вежливость бедняков — такая же щепетильная, как и вежливость богачей, — подлаживается к их склонности к именам, даже к уменьшительным прозвищам, и я знаю, что через некоторое время стану господином Алексом. Это пристрастие часто доходит до любопытной инверсии, делающей из фамилии имя и из имени — отчество. Так, например, мать Даниэля вписала меня в большой черный реестр: господин Сюрен Александр.

Я спросил Даниэля о происхождении вывески отеля. Он объяснил, что когда-то здесь существовали склады угля на набережных и целый лес кранов с ковшами для загрузки и разгрузки угольных барж. Но он крановщиков не застал. Когда он родился, Роан уже перестал быть угольным портом на отводном канале Луары. Жаль. Это добавило бы к общей картине довольно красивый нюанс. И потом, само слово «угольщик» звучит так тепло для моего уха. Когда я был ребенком, одним из моих укромных потрясений было порождено видом рук и плечей угольщиков, чья белизна приобретала блеск, необыкновенную пастозность, благодаря припудрившей их антрацитовой пыли. От этой эпохи остались только зловещие ангары, закопченные и пустые, продолжающие здания бойни.


Моя вхожесть в круги «крановщиков» продолжает приносить мне всяческие дополнительные сведения насчет той фауны, которую я продолжу, за неимением лучшего термина, называть «бедняками». Сменив отель, я уже отметил уменьшение общего масштаба домашнего убранства, делающего из бедняка своеобразную миниатюру богача. С тех пор я отметил черты, которые могли бы служить наброском к

Психосоциологии бедняка

1. Бедняк ест в два или три раза больше богатого. Я сначала думал, что дело здесь в компенсации больших энергетических затрат на ручной труд и работы с применением силы. Однако это совершенно не так, потому что такой режим питания выражается во всеобщем ожирении, и я живу в окружении расползшихся женщин и брюхатых и щекастых мужчин. На самом деле бедняк — причем именно тогда, когда он не страдает никаким ограничением, — не свободен от сидящего у него в печенках страха недоедания, внушенного человечеству веками голода. Одновременно он продолжает хранить верность эстетике скудной жизни, при которой красивыми и желанными выглядят толстые женщины, мужественными и величавыми — пузатые мужчины.

2. Бедняк одевается больше и теплее богатого. Холод после голода — самый опасный бич человека. Бедняк остается в подчинении у атавистического страха холода и видит в нем причину множества болезней (простудиться — заболеть). Есть мало и обнажаться — привилегии богатых.

3. Бедняк — прирожденный домосед. Крестьянские корни заставляют его воспринимать путешествие как отрыв от земли, скитание, ссылку. Он не умеет путешествовать налегке. Ему нужно окружать себя приготовлениями и предосторожностями, загромождать себя ненужным багажом. С ним малейшее перемещение становится похожим на переезд.

4. Бедняк все время норовит позвонить врачу. Третий неподвластный разуму панический страх — болезнь. Врачей густонаселенных кварталов без конца дергают по поводу насморков и несварения желудка. Бедняк иногда спрашивает себя: как устраивается богач, что он никогда не болеет. Ответ простой: потому что он думает о другом.

5. Поскольку его работа изнурительна и внушает отвращение, бедняк лелеет две мечты, которые на самом деле одинаковы по сути: отпуск и пенсия. Нужно принадлежать к расе господ, чтобы игнорировать эти два миража.

6. Бедняк жаждет почтенности. Он не абсолютно уверен, что принадлежит к человеческому обществу. А вдруг он всего лишь животное? Отсюда его потребность разряжаться, носить шляпу, занимать свое место — каким бы скромным оно ни было — в социальном устройстве. Отсюда и его ханжество. Определение почтенности просто: это вырождение кодекса чести, заменявшего мораль аристократии. Когда в 1789 году третье сословие сменило во главе нации дворянство, честь уступила место почтенности и ее двум столпам — ханжеству и культу чистоты, вещам, которые аристократия вполне высокомерно игнорировала.

7. Поскольку бедняк принимает социальное устройство в существующем виде и рассчитывает занять в нем все возрастающее место, он с точки зрения политической является неуемным консерватором. Он видит не дальше слоя мелкой буржуазии, к которой надеется вскоре присоединиться. Из чего вытекает, что ни одна революция никогда не совершалась народом. Единственные революционные ферменты общества находятся в студенческой молодежи, то есть среди детей аристократии и крупной буржуазии. История регулярно являет нам примеры резких социальных потрясений, вызванных молодежью самого привилегированного класса. Но запущенная таким образом революция присваивается народными массами, которые под этим флагом требуют себе увеличения зарплаты, уменьшения рабочего времени, более ранней пенсии, чтобы сделать еще один шаг в направлении мелкой буржуазии. Таким образом, они усиливают и усугубляют на миг поколебленную социально-экономическую систему и укрепляют ее, еще более плотно к ней присоединяясь. Благодаря им, революционные правительства уступают место тираническим стражам установленного порядка. Бонапарт следует за Мирабо, Сталин — за Лениным.

* * *

Останься я в «Вокзальной» гостинице, мое одиночество сохранилось бы дольше. Поселившись в «Крановщиках», идя по следу Эсташа и Даниэля, я смешался со сбродом, который и есть моя настоящая родня. Я убеждаюсь, что исполнение моего жуткого ремесла до сей поры погрузило меня в этот сброд лишь наполовину. Ибо моя личная жизнь — и, странным образом, сексуальная — осталась в стороне от помойки. Я снимал ботфорты мусорщика и снова становился весьма приличным господином Сюреном, отпрыском почтенной и известной семьи из Ренна. Немалую хитрость надо было иметь, чтобы угадать за изысканностью и блеском моего одеяния, выбором непременных атрибутов — шести медальонов, Флеретты — тайну их происхождения, идущую не от нравов, как говорится, сомнительных, а от сверхкомпенсации отвращения к моим ежедневным трудам.

В Роане все переменилось. Я нашел Эсташа на стройке, и «крановщики» скомпрометировали меня окончательно. И вот моя жизнь полностью заполонена помоями. Это, без сомнения, должно было случиться, и я благодарен судьбе за то, что она одновременно подарила мне довольно ощутимую компенсацию. Все началось с роанского «серого вещества» и расцветших на нем книг. Что-то главное во мне — любовь к идее идеи, к копии копии — обрело отклик в той оклеветанной материи, что служит предметом моих занятий. Эсташ и Даниэль — цветы помойки — затем должны были возвести меня к любви со сдвигом в абстракцию через странный этап — добычу добычи. Кстати, не случайно и то, что Эсташ в конце концов приземлился в этом заурядном пансионе, по соседству с угольным портом и бойнями. «Крановщики» на самом деле место встречи всех отщепенцев города, бродяг, или полубродяг, поденщиков, сезонных рабочих, шабашников и всего, что странным образом имеет отношение к области очистных работ и утилизации. Словом, моя вотчина, даже при наличии собственной родовой.

У меня уже есть некоторый опыт таких проклятых мест. Я часто встречал там прелюбопытную и ущербную человеческую породу, но речь шла об отдельных индивидах, в крайнем случае — о парах. В первый раз я сталкиваюсь с маленьким сообществом — сложносоставным, потому что его члены, хотя и имеют тесные отношения друг с другом, индивидуализированы, дифференцированы так сильно, что это доходит до карикатуры. Подобный феномен скучиванья обусловлен, видимо, существованием центра притяжения, каковым, похоже, является замок Ан-ле-Шатель, а еще точнее, некая Фабьенна де Рибовилье, владелица вышеупомянутого замка. Все это надо бы прояснить. Меня поражает, что весь сброд, вращающийся вокруг «Крановщиков» и окрестностей, внезапно принял меня, несмотря на все, что могло отделить меня от него, — но не претенциозна ли с моей стороны иллюзия считать себя всегда глубоко отличным от всех? Истина в том, что моя телесная разнузданность, нисколько не мешающая мне выступать в высокопоставленном обществе, дает мне доступ и место среди маргиналов. Нет места, где гомосексуалист был бы неуместен, и такова его привилегия.

(Мы нарушаем закон — умом, плотью или средой. Нарушители закона умом — это еретики, политические оппозиционеры, писатели, мешающие существующему строю в той точно степени, в какой они являются творцами. Преступники плоти угнетаются или истребляются на биологическом «основании»: негры, евреи, гомосексуалисты, безумцы и т. д. И наконец, большинство уголовников доведено до подобной жизни агрессией, испытанной в детстве и юности в той среде, где судьба привела их родиться.)

* * *

Вчера я только было собрался спуститься по гостиничной лестнице, как вдруг ко мне обратился дикий субъект — весь состоящий из волос и бороды, откуда торчал красный и рыхлый нос, — он завладел моим лацканом и дохнул мне в лицо винным перегаром, несшим поток страстной речи.

— Испепелить! Испепелить! — повторял он. — Да это ж только для покойников годится! Я-то всегда был за то, чтобы покойников сжигать! С покойника взять нечего. Так что, гоп! В огонь! Чисто, радикально, да и сам мужик сразу чувствует, что его ждет потом, в аду! Что, разве не так, Филомена? — завопил он, обращаясь к матери Даниэля.

Потом, внезапно снова стал серьезным, злобным, снова ухватился за меня:

— Но жечь мусор! Да это ж преступление! ТЫ что об этом думаешь, аристократ? Думаешь, сожгут его, наш мусор?

Потом вдруг недоверчиво:

— А может, ты здесь как раз по этому поводу?

Я поклялся ему всеми святыми, что я приехал, напротив, чтобы найти иное решение проблемы переработки бытовых отходов, что метод послойной закладки как раз и позволяет избежать сооружения мусоросжигающего завода. Он ушел, что-то пробурчав.

Такова на самом деле главная тема, которая будоражит «Крановщики». В ходе недавнего собрания Муниципального совета была затронута проблема переработки отходов, и при этом среди прочих рассматривалось уничтожение сжиганием. Когда местная газета поместила отчет об этих спорах, мирок тряпичников закипел. Действительно, сжигание — это гибель сотни мелких ремесел, прямо или косвенно связанных с утилизацией. Но когда принадлежишь к их гильдии, то понимаешь, что это гораздо хуже. Это грубая, смертельная атака, не только физическая, но и моральная, потому что огонь заводов по сжиганию отходов сходен с кострами инквизиции. Нам, отщепенцам, сразу ясно, что это нас хотят бросить в огонь телом и душой. Но, конечно, посмотреть надо. В Исси-ле-Мулино, на берегу Сены, работает современный завод по переработке сжиганием. Надо мне туда съездить. По правде говоря, оказий представлялось немало. Не хватало храбрости. Я чую идущий оттуда запах серы, от которого меня прямо корчит. Вот вам довод, опровергающий облыжные домыслы моего брата Постава (Постава-благонамеренного), который, когда я являлся, думал, что перед ним дьявол. Ад не то место, о котором мечтают лоботрясы, а то, куда порядочные люди мечтают их бросить. Маленький нюанс! И все равно. Данте, собирающийся следовать за Виргилием, должно быть, изведал колебания, довольно сходные с моими. Но я поеду, поеду, коль надо!

P. S. Странная и зловещая параллель! В тот самый час, когда обсуждается сжигание бытовых отходов, мрачные слухи доносятся из Германии, которую в данное время Адольф Гитлер переустраивает по собственному усмотрению. Гомосексуалисты массово арестовываются и без всяких юридических процедур отправляются в концентрационные лагеря, где умирают от плохого содержания. Естественно, гетеросексуальный сброд ни слова не скажет об этом коллективном преступлении. Дураки и подлецы! Как можно вам не знать, что, сделав первый шаг, тиран замахнется на следующее избранное меньшинство и отправит на заклание священников, профессоров, писателей, евреев, профсоюзных активистов, — откуда мне знать? Но тогда сегодняшнее молчание заглушит ваши гневные крики. Память о сегодняшнем молчании опровергнет лицемерные жесты вашего возмущения.

Загрузка...