ПОРТФЕЛЬ ГОГОЛЯ

…Всю дорогу от Петербурга сеялся мелкий, наводящий тоску дождь. Не по-июльски холодный ветер гнал впереди возка низкие хвостатые тучи. Гоголь кутался в шинель, укрывал ноги полстью, однако ничто не помогало.

Проклиная погоду, грязь и плутовство станционных смотрителей, добрался он наконец до Тверской заставы. Свежий номер «Московских ведомостей» сообщал, что дворцовая контора продает на Пресненских прудах «карасей отборных», а попечительский комитет императорского человеколюбивого общества вызывает желающих принять на себя «починку колодезя… в доме, пожертвованном комитету, на Моросейской улице». Рядом шли объявления о продаже «душ», турецких шалей, карет, караковых жеребцов, «годных для господ офицеров». И какая-то безутешная коллежская асессорша истошно взывала: «Умершего мужа моего дворовый человек Алексей Журило, 28 лет, росту… белокур, глаза серые… бежал».

Таков был заштатный день скудеющей «столицы древней» летом 1832 года, когда сюда впервые приехал Гоголь.

Он ехал в Москву, чувствуя, как уже совсем иная книга, непохожая на «Вечера», вызревает в его мятущейся душе и просятся на бумагу образы, сотрясаемые разящим смехом, от которого почему-то щемит сердце… И давний замысел комедии, так понравившийся Пушкину, постепенно обретает четкие очертания, даже название есть — «Владимир третьей степени». Вот, правда, цензура… Комедия-то про высшее чиновничество да про орден, дающий дворянство.

В Москве же нужные люди: добрейший Сергей Тимофеевич Аксаков, служивший по цензурному ведомству, директор московских театров, знаменитый исторический романист Загоскин, вездесущий брат-историк, издатель и литератор Михайла Петрович Погодин, ну и, конечно, гордость и слава российской сцены — Щепкин.


Заслышав от заставы мерный перезвон сорока сороков, Николай Васильевич, невзирая на начинающуюся простуду, велел проехать через Красную площадь. Только поклонившись Кремлю и окинув взором уличную толчею, он направился в любимую пушкинскую гостиницу — в дом Обера на Тверской.

Первой заботой Гоголя было проверить портфель с рукописями (во втором портфеле умещался почти весь его гардероб). В молодости писатель питал пристрастие к дорогим красивым безделушкам — затейливым вазочкам, брелокам, ярким галстукам. С годами, в особенности после знакомства в Италии с аскетом и подвижником кисти Александром Ивановым, строго ограничил себя во внешнем комфорте, и лишь тонкая золотая цепочка часов поверх темного бархата жилета на поздних изображениях осталась данью былым увлечениям.

Другое дело обувь. Гоголь много ходил пешком, ноги у него часто опухали, и он ценил мягкие удобные сапоги; сам придирчиво выбирал для них кожу, бережно ухаживал за ними и всегда держал в запасе неношеную пару. В этих штиблетах его и похоронили.

Когда Александра Осиповна Смирнова-Россет преподнесла ему однажды изумительный портфель английской работы, Гоголь повертел его в руках и, со вздохом вернув, сказал: «Подарите лучше Жуковскому». Он шутил, что избавляется от собственных слабостей, наделяя ими своих персонажей, и, как никто, умел обставлять героев вещами.

Вспомним затейливую чичиковскую шкатулку, фрак «наваринского дыма», ритуальную примерку новых сапог! А Коробочка, Плюшкин, Хлестаков, Подколесин… Едва ли не первым в русской литературе Гоголь понял значение обиходной вещи для острой психологической характеристики человека, тогда как, скажем, у Жуковского вещь еще по большей части знак памяти.

А сам Гоголь! Отмеченные мемуаристами странные пуховые шляпы Гоголя, его неописуемый зеленый плащ, бабьи капоры и кокошники, в которые он вдруг мог нарядиться, встав с пером за конторку и на разные голоса пробуя вслух реплики героев, — все эти «причуды гения», равно как и нарочитая демонстрация «особых» рецептов приготовления итальянских макарон, гоголь-моголя («Гоголь любит гоголь-моголь», — приговаривал он при этом), «Бенкендорфа», то есть жженки с голубым пламенем под цвет жандармских мундиров, помогали замкнутому, болезненно ранимому художнику мистифицировать не в меру любопытных и побеждать природную робость и застенчивость, обживаясь в актерских личинах возможных персонажей.


Личных вещей Гоголя дошло до нас очень мало. Их и было мало у того, чья жизнь пролетела в пути, на чужих квартирах, вне быта. Тем больше эти вещи значили для него.

Они сопровождали писателя десятилетиями, многое видели, многое помнят. На них печать его вкусов и привычек. Они — свидетели творческих мук и вдохновения Гоголя.

Потертый кожаный портфель. Обкусанное перо. Карманные часы фирмы Буре с выцарапанной на задней крышке надписью: «Гоголь, 1831 г.». Домашняя шапочка. Фарфоровый стаканчик… Простые будничные предметы.

Но сколько волнующих историй связано с ними, сколько имен и судеб!


У Щепкиных садились обедать поздно. Как обычно, собралось человек двадцать пять: свое семейство, воспитанники, пригретые вдовы актеров, гости.

Великого актера покупали и продавали, как вещь: сначала помещица Волькенштейн, потом полтавский генерал-губернатор князь Репнин. На театре он потрясал необычайной правдой и глубиной игры, а по вечерам принужден был надевать лакейскую ливрею и обносить господских гостей дымящимися блюдами, получая иной раз от капризной барыни увесистую оплеуху… Только уже тридцатитрехлетним семейным человеком он был вызволен из крепостной неволи, подобно другому своему великому земляку Тарасу Шевченко.

Однако перенесенные невзгоды и унижения не отразились на природной доброте и сердечности Михаила Семеновича Щепкина, его неподражаемом, чисто украинском юморе. Московские студенты до колик хохотали над потешными щепкинскими рассказами и запросто величали этого тучного, высоколобого человека коллегой, что было ему весьма по сердцу.

…Только он потянулся за любимым своим свекловичным соусом, как в передней появился худощавый молодой человек, совершенно никому не известный. Новый гость медленно снял с плеч летнюю крылатку, поправил перед зеркалом взбитый кок русых волос и, обежав всех лукавыми глазами, громко произнес слова популярной украинской песни:

Ходить гарбуз по городу,

Питаеться своего роду:

Ой, чи живi, чи здоровi

Bci родичi гарбузовi?

Хозяин немедленно включился в предложенную игру, низко поклонился на манер малороссийского дядьки, встречающего именитых родичей, и приветствовал нежданного гостя словами:

— А милости прошу до нашего каганцу. Сидайте, пане, зараз буде взвар да каша…

С этого дня утонувший в старом тенистом саду радушный дом Щепкина у Каретного ряда, в Спасском переулке, сделался для Гоголя неизменным пристанищем в его долгих прогулках по Москве. Часто приносил он сюда в заветном портфеле новую комедию и читал ее труппе Малого театра, показывая актерам, как именно нужно им исполнять ту или иную роль. Щепкин считал, что Гоголь обладал непревзойденным сценическим дарованием. С. Т. Аксаков, вспоминая чтение Гоголем «Женитьбы», пишет: «на сцене… эта комедия не так полна, цельна и далеко не так смешна, как в чтении самого автора».

17 октября 1839 года Гоголь читал у Аксаковых начало комедии «Тяжба» и большую главу из «Мертвых душ». С ним приехали Щепкин и близкий друг Пушкина П. В. Нащокин. Присутствовавший на вечере И. И. Панаев описал, как все происходило.

Сперва Гоголь отнекивался (очевидно, чтобы сильнее распалить слушателей), затем «нехотя подошел к большому овальному столу перед диваном, сел на диван… опять начал уверять, что не знает, что прочесть, что у него нет ничего обделанного и законченного… и вдруг икнул раз, другой, третий… Дамы переглянулись между собою, мы не смели обнаружить при этом никакого движения и только смотрели на него в тупом недоумении.

— Что это у меня? точно отрыжка? — сказал Гоголь и остановился. Хозяин и хозяйка дома даже несколько смутились… Им, вероятно, пришло в голову, что обед их не понравился Гоголю…

Гоголь продолжал:

— Вчерашний обед засел в горле, эти грибки да ботвиньи! Ешь, ешь, просто черт знает, чего не ешь…

И заикал снова, вынув рукопись из заднего кармана и кладя ее перед собою…

— «Прочитать еще «Северную пчелу», что там такое?..» — говорил он, уже следя глазами свою рукопись.

Тут только мы догадались, что эта икота и эти слова были началом чтения драматического отрывка… Лица всех озарились смехом… Щепкин заморгал глазами, полными слез…»

На сей раз в уютной гостиной Аксаковых, переехавших из Афанасьевского переулка в дом Штюрмера на Сенном рынке, не было уже того молодого человека в поношенном сюртуке, с чуть намечающейся рыжеватой бородкой и лихорадочным блеском слегка выпуклых задумчивых глаз, который четыре года назад протянул в этой гостиной руку своему сверстнику и, сдерживая короткий сухой кашель, хрипловатым голосом представился:

— Белинский.

…Привычным движением запахнув халат и зябко поеживаясь, он подошел к окну, нерешительно побарабанил пальцами по стеклу и неожиданно отворил сразу обе фрамуги. В лицо пахнуло запахом прелой земли и жасмина. В чистом утреннем небе над Девичьим полем оголтело носились ласточки. Огромный, запущенный погодинский сад искрился каплями росы.

Гоголь присел на подоконник, потрогал отцветающую гроздь сирени и непонятна чему улыбнулся. Потом затворил окно, медленно вернулся к конторке, бесцельно вроде бы передвинул на верхней доске маленький стеклянный стаканчик для лекарств с золоченым бордюром по ободку и другой, фарфоровый, в форме бочонка, в котором держал перья и карандаши, повсюду возил его с собой и даже собственноручно склеил, когда тот треснул. Неуверенно потянул из него тщательно очиненное перо с глянцевым сизым концом, отложил, взялся за то, что пожиже и покороче, и уже сосредоточенно обмакнул в чернильницу, откинув левой рукой обложку тетради…

Он особенно дорожил этими ранними часами, когда дом еще не наполнили детские голоса и можно в тиши и покое изготовиться к трудам дня.

Еще в начале 1836 года Погодин приобрел настоящую городскую усадьбу, превратившуюся со временем в яркую достопримечательность культурной Москвы. «В его доме в известные дни собирались все находившиеся налицо в Москве представители русской науки и литературы в течение многих последовательных периодов их развития, от Карамзинского до Пушкинского и Гоголевского включительно, и до позднейших времен. Сменялись поколения и направления: он один не менялся и был в постоянном дружеском общении с людьми всех возрастов и классов».

Здесь читали свои произведения Островский и Писемский, выступали с устными рассказами Щепкин, Садовский, Горбунов, играл Н. Рубинштейн, бывали Пушкин, Аксаковы, Хомяков, Тургенев, Тютчев, Л. Н. Толстой. Последний запечатлел погодинский дом на страницах «Войны и мира», в главе, где Пьера Безухова приводят на допрос «в большой белый дом с огромным садом. Это был дом князя Щербатова», приобретенный затем Погодиным.

В одном из флигелей он содержал пансион, в котором учился Фет. В основном же здании помещалось редкостное Погодинское древлехранилище. Древние летописи, грамоты, автографы Каятимира, Ломоносова, Державина, Суворова, Румянцева и других, личные письма и бумаги Петра I, старинное оружие, монеты, наконец, ценнейшая коллекция народных лубков, куда входили листы еще первой половины XVIII века, составляли основу этого богатейшего собрания. Познакомиться с ним специально приезжали видные западноевропейские ученые. (В 1852 году Погодин продал свое древлехранилище государству.)

В этом-то историческом доме, навещая Москву, обычно и останавливался Гоголь, занимая большую комнату мезонина. Внизу, вдоль всего фасада, тянулся кабинет хозяина — три просторные комнаты, сплошь заставленные книжными шкафами, увешанные картинами и гравюрами, — место традиционного вечернего моциона писателя.

Сын Погодина оставил нам воспоминание о распорядке дня Гоголя:

«До обеда он никогда не сходил вниз… обедал же всегда с нами, причем был большею частью весел и шутлив… После обеда он до семи часов вечера уединялся к себе, и в это время к нему уже никто не ходил, а в семь часов он спускался вниз, широко распахивал двери всей анфилады передних комнат, и начиналось хождение… В крайних комнатах… ставились большие графины с холодной водой. Гоголь ходил и через каждые десять минут выпивал по стакану. На отца, сидевшего в это время в своем кабинете за летописями Нестора, это хождение не производило никакого впечатления… Изредка только, бывало, поднимет голову на Гоголя и спросит: «Ну, что, находился ли?> — «Пиши, пиши, — отвечает Гоголь, — бумага по тебе плачет». И опять то же: один пишет, а другой ходит.

Ходил же Гоголь всегда чрезвычайно быстро и как-то порывисто, производя при этом такой ветер, что стеариновые свечи оплывали, к немалому огорчению моей бережливой бабушки. Когда же Гоголь очень уж расходился, то моя бабушка… закричит, бывало, горничной: «Груша, а Груша, подай-ка теплый платок: тальянец (так она звала Гоголя) столько ветру напустил, так страсть». — «Не сердись, старая, — скажет добродушно Гоголь, — графин кончу и баста». Действительно, покончит второй графин и уйдет наверх.

…Выезжал он из дома редко, у себя тоже не любил принимать гостей, хотя характера был крайне радушного. Мне кажется, известность утомляла его, и ему было неприятно, что каждый ловил его слово и старался навести его на разговор; наконец, он знал, что к отцу приезжали многие лица специально для того, чтобы посмотреть на «Гоголя», и когда его случайно застигали в кабинете отца, он моментально свертывался, как улитка, и упорно молчал».

Но ежегодно 9 мая Гоголь преображался. В липовой аллее накрывали длинный праздничный стол с букетами сирени, вином от Депре, холодными закусками и сладким пирогом, начиненным цукатами, — шедевром надменного Порфирия из купеческого клуба. Именинник, сама приветливость и любезность, без устали занимал гостей, ни одного не обделяя вниманием. Расходились, пишет сын Погодина, «часов в одиннадцать вечера, и Н. В. успокаивался, сознавая, что он рассчитался со своими знакомыми на целый год».

Так было и в первый, знаменательный именинный обед Гоголя на Девичьем поле 9 мая 1840 года.

С утра он уже успел наведаться по разным адресам, самолично проследить за всеми приготовлениями, вникнуть во все кулинарные подробности и теперь наблюдал, как погодинские дети развешивают в саду над столом разноцветные китайские фонарики и прячут в ветвях деревьев по оба конца стола шутливый сюрприз — клетки с соловьями: вот-то будет удивления, когда под стук ножей и вилок сладкоголосые пробудятся и запоют…

Между тем гости съезжались. На ступеньках крыльца показалась статная фигура Александра Ивановича Тургенева. Блеснули насмешливые очки Вяземского. Под руку с милейшей супругой Екатериной Михайловной, сестрой поэта Языкова, прошествовал поэт-философ и философ-поэт Алексей Степанович Хомяков. Прибыли Елагины, Загоскин, Шевыревы. Рассеянно озирался нежинский «однокорытник» Николая Васильевича профессор Редкий. Щепкин, облокотившись о перила крыльца, поддразнивал младших Аксаковых (у Сергея Тимофеевича страшно разболелись зубы, и он, к величайшему своему огорчению, быть не смог).

Пора было, кажется, и за стол. Гоголь вынул из жилетного кармана часы и ахнул: шестой час, пирог перестоится, да и макароны надо подавать горячими, прямо с плиты. Он собрался уже броситься на кухню, отдать необходимые распоряжения, как ВДРУГ увидел направлявшегося к нему по дорожке приземистого армейского поручика и невольно замер, узнав в нем Лермонтова.

Они обменялись несколькими незначащими фразами, но спустя некоторое время надолго исчезли вдвоем из-за стола, где Лермонтов почти не притрагивался к еде и питью, нервно катая по скатерти хлебные шарики и отвечая на обращенные к нему вопросы светскими недомолвками. Гости, которые разбрелись после обеда по саду, нашли их на скамейке у пруда. Лермонтов читал Гоголю отрывок из «Мцыри». Вскоре, отказавшись от чая, он с холодной вежливостью откланялся и уехал, а Гоголь до конца вечера был молчалив и погружен в себя.

Назавтра они встретились вновь на вечере у Свербеева. И опять при первой удобной возможности уединились от остальных. Присутствовавший там А. И. Тургенев упоминает об их долгой ночной беседе. О чем говорили наедине два наследника Пушкина? О себе?., о НЕМ?.. Увы, это останется тайной.

Свидеться им было больше не суждено. Лермонтова ждал Кавказ, Гоголь отправлялся в Рим. И горестной эпитафией прозвучали оттуда его слова, посвященные лермонтовской прозе: «Никто еще не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой… готовился будущий великий живописец русского быта… Но внезапная смерть вдруг его от нас унесла. Слышно страшное в судьбе наших поэтов».


С Арбата донеслась первая сторожевая колотушка. Из свистящих жгутов метели вынырнул похожий на тумбу фонарщик в неохватном тулупе и завозился у крайнего столба. Сугробы пошли гуще, санный след петлял между ними то вправо, то влево, прижимаясь к обледенелым скрипучим тротуарам.

Гоголь сидел в санях замерзший, усталый. Итак, у него отнимают последний кусок хлеба: он по уши влез за границей в долги, надеясь вернуть их с издания «Мертвых душ». И вот теперь его поэма, которой он отдал семь лет жизни и в которой заключен отныне весь смысл его существования, не выйдет в свет!

Эта бестия Снегирев, получив частным порядком рукопись на просмотр, не обнаружил в ней поначалу ничего предосудительного, однако затем чего-то испугался и заартачился. А тут еще Погодин медведем насел, требуя для своего холопского «Москвитянина» в уплату за одолженные разновременно шесть тысяч ассигнациями либо отрывков из «Мертвых душ», либо каких-нибудь других непубликовавшихся сочинений (и вырвал-таки, пользуясь материальной зависимостью от него писателя, неоконченную повесть «Рим»), Он и право на второе издание «Ревизора» приобрел на самых выгодных условиях, а добавочные сцены без спроса автора распечатал у себя в журнале.

Да, кулаковат (по выражению О. М. Бодянского) был Ми-хайла Петрович и бескорыстия в дружбе не ведал. Даже мягкий С. Т. Аксаков признавал: «…как скоро ему казалось, что одолженный им человек может его отблагодарить, то он уже приступал к нему без всяких церемоний, брал его за ворот и говорил: «Я тебе помог в нужде, а теперь ты на меня работай».

Желая, по видимости, быстрее провернуть дело с поэмой, Погодин (именно он, теперь это выяснилось точно), опять без ведома Гоголя, передал рукопись в московский цензурный комитет. И — напортил. Хитрый, как лиса, Голохвастов, занимавший место президента, едва услыхав название, закричал голосом древнего римлянина: «Нет, этого я никогда не позволю! Душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть; автор вооружается против бессмертия!» А когда взял в толк, что речь идет о ревизорских душах, еще пуще взбеленился: «Нет, этого и подавно нельзя позволить! Это значит против крепостного права!»

Президента хором поддержали другие члены комитета. «Предприятие Чичикова есть уже уголовное преступление», — твердили они. «Да, впрочем, и автор не оправдывает его», — пробовал вступиться Снегирев. «Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души…» Словом, обсуждение напоминало самые фантасмагорические сцены гоголевских комедий (так он не преминул с болью отписать в деталях П. А. Плетневу в январе 1842 года).

Оставалась одна надежда — Белинский. Пусть забирает рукопись в Петербург и при содействии влиятельных друзей писателя постарается там уломать цензуру. Но свидание это надо держать в секрете, упаси бог дознаются Погодин с Шевыревым, Аксаковы, Хомяков и прочие московские славянофилы. Попреков не оберешься! Давно уж хотят перетянуть Гоголя в свой лагерь, ревниво стерегут каждый его шаг… Враждуют. А с кем, позвольте спросить?! «Воспитай прежде себя для общего дела, чтобы уметь точно о нем говорить, как следу(ет). А они: надел кафтан да запустил бороду, да и воображают, что распространяют этим русский дух по русской земле!..»

И сподобилось же такому приключиться в Москве, куда «едешь прямо домой, а не в гости», в Москве, которую Гоголь называл своею родиной, где неоднократно находил бескорыстную помощь и поддержку, откуда пошла его литературная известность.

А ведь как рвался когда-то юношескими мечтами на берега Невы. Боролся, верил. Обрел Пушкина, Жуковского… И все ясе неотвязная нужда, нетопленые углы, неудавшееся профессорство и — главное — ожесточенная травля «Ревизора» продажной прессой окончательно заслонили ему парадное великолепие северной столицы. «Бездушен, как сам Петербург», — часто повторял он впоследствии. «Невский проспект — чудо, так, что перенес бы его, да Неву, да несколько человек в Москву», — обмолвился Гоголь встретившемуся с ним в 1839 году в Петербурге Белинскому.

Роковая петербургская премьера «Ревизора», по сути, надломила жизнь писателя, обрекла на заграничное скитальчество, не оторвав, однако, от родины. «Теперь передо мною чужбина, — обращается он 22 сентября 1836 года из Женевы к Погодину, — вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь…» И год спустя добавляет: «Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою цепью прикован я к своему».

Он отменно рисовал (пробуя даже тягаться с Жуковским) и боготворил архитектуру, видя в ней извечный идеал гармонии искусства, к которому мучительно стремился в поздние годы. Листы его «подручной энциклопедии» — толстой конторской тетради «Всякая всячина» — испещрены доскональными чертежами и рисунками фрагментов различных архитектурных памятников, поразивших Гоголя в путешествиях.

Не менее пытливо изучал он образцы московского зодчества, рылся в книгах по истории Москвы, удовлетворяя чрезвычайно развитое чувство прекрасного, не закрывая при этом глаза на отрицательные стороны современной ему московской жизни. Они получили отражение в «Мертвых душах» и других произведениях.

Примечательно, что, чуждаясь, за исключением Рима, больших шумных городов (так, например, ему очень не понравился Париж), писатель охотно сливался с бурлящей московской толпой, чтобы потом внезапно нагрянуть к кому-нибудь из приятелей.

И вот теперь тайком, под покровом темноты, он ехал к Белинскому, наверное, самому близкому по духу человеку, который раньше всех (еще до появления «Ревизора») во всеуслышанье объявил его «главой литературы». И это тоже произошло в Москве, на страницах журнала «Телескоп», в 1853 году.

Белинский сам открыл ему и, покашливая, провел из сеней в жарко натопленную комнату. Тут при колеблющемся пламени двух керосиновых ламп они смогли рассмотреть друг друга. Виссарион Григорьевич заметно постарел, осунулся, под глазами залегли синеватые тени, левое веко подергивалось. «Болен», — сокрушенно подумал Гоголь, обтирая перчаткой портфель и стряхивая снег с шубы.

Но и вид позднего гостя не порадовал Белинского. Сказалось колоссальное напряжение работы над «Мертвыми душами», материальные тяготы, а теперь еще мытарства с цензурой. Гоголь только что перенес затяжную болезнь. «1841 год был последним годом его свежей, мощной, многосторонней молодости», — замечает П. В. Анненков, деливший с Гоголем комнаты в Риме и переписывавший там набело гениальную поэму. («О моя юность! О моя свежесть!» — вырвалось в ней у автора.)

Угнетали к тому же натянувшиеся до предела отношения с Погодиным, вынужденная необходимость пользоваться его кровом и пищей. Да и с другими московскими опекунами-кредиторами дело обстояло не лучше…

Все это Белинский разом прочел на помрачневшем, заострившемся лице любимого писателя и поспешно наполнил бокалы шампанским, приготовленным для них заботливым хозяином. Они чокнулись и заговорили.

Через полчаса Гоголь с прежними предосторожностями покинул боткинский дом. Мигающие крапинки звезд уже усеяли ночное небо, и одна, Полярная, словно часовой, взошла над покатой кровлей. Заиндевевшая извозчичья лошадка похрапывала, спускаясь под гору. Поземка лизала полозья, заметала санный след. И долго еще светилось позади сквозь причудливый переплет голых ветвей оконце одинокого флигеля.


Изможденный человек в вольтеровском кресле, с наброшенным на колени пледом, шевельнулся и сделал слабый знак рукой. Лекарь Зайцев, навестивший в этот день больного по просьбе его постоянного врача А. Т. Тарасенкова, на цыпочках приблизился и опустился рядом на стул. Гоголь перевел вбок затуманенный, отрешенный взор, поправил сползающую на затылок смешную круглую шапочку и вдруг попросил Зайцева рассказать о себе.

Скромный лекарь, с трепетом переступивший порог дома Талызина на Никитском бульваре, растерялся. Он знал, что писатель вот уже которую неделю соблюдает обет молчания, отказывается от еды…

Человек в кресле тем временем ободряюще улыбнулся, и Зайцев сразу поборол дрожь волнения. Он признался, что втайне сочиняет стихи, и Гоголь, в последние дни никого не принимавший, отрекшийся от мира и творчества, предложил ему что-нибудь прочитать.

Внезапная ли симпатия к бедному незнакомцу была тому причиной, либо он вспомнил, как самонадеянным юношей отправился завоевывать Петербург с романтическим «Ганцом Кюхельгартеном» и как потом, после жестокого разноса в печати, сгорая от стыда, скупал по книжным лавкам экземпляры злосчастной поэмы. Так или иначе, но безвестный лекарь дрожащим голосом читал в тот день великому художнику, готовившемуся к смерти, нескладные вирши собственного сочинения…

Гоголь слушал внимательно и серьезно, а затем, сняв с головы шапочку, подарил на прощанье Зайцеву. Шапочку Мастера.

Должно быть, она досталась ему в Италии, и Николай Васильевич с тех пор привязался к ней, надевая за работой, так как всегда мерз.

…Угасающим сознанием он снова перенесся в Неаполь, откуда в апреле 1848 года окончательно вернулся на родину.

За плетеными жалюзи гостиничного окна струился пыльный удушливый зной. Шумело море. И ревел под окном упрямый осел, тщетно осыпаемый ударами босоногого, дочерна загорелого погонщика.

Письмо Белинского в смятом конверте с почтовым штемпелем «Зальцбрунн. Силезия» лежало на столе. Оно настигло его в Остенде, где он лечился по совету врачей, не находя желанного облегчения ни в холодном безрадостном море, ни в душеспасительных беседах с графом Александром Петровичем Толстым и графиней Луизой Карловной Виельгорской. Лишь вечерние прогулки по дамбе с ее дочерью Анной, чувство к которой уже давно переросло рамки дружбы, несколько умеряли душевный разброд и смятение Гоголя.

Он нынче, как никогда, нуждался в ласковом слове и успокоении. Со всех концов стекались к нему возмущенные отклики на «Избранные места из переписки с друзьями». Самые честные и неподкупные судьи обрушили на автора тяжкий приговор — «отступничество» и «предательство». Зато бывшие враги, которых он презирал, подняли имя писателя на щит, именуя при этом Гоголя блудным сыном и раскаявшимся грешником.

И тогда вновь выходом из тупика, последней надеждой и искуплением озарилось перед ним стройное здание второго тома поэмы. Там, там спасение, там будут достигнуты идеал, гармония и примирение с действительностью. Там увидят его главный ОТВЕТ.

Но для этого надо вернуться в Россию, понять, чего она ждет от него, чего хочет.

…Как неприкаянный метался Гоголь по стране: то поедет в Одессу к сыну Трощинского, то в Киев к Данилевскому, то к матушке в Васильевку, то в Петербург. Он постарел, волнистые волосы поредели, глаза ввалились. Даже походка его изменилась: ноги словно бы с трудом отрывались от земли, и ветер больше не летел за ним вслед. Появилась привычка сутулиться, подозрительно вскидывать голову.

Равнодушно листал он теперь журналы, где не затихала схватка вокруг его имени. И только узнав о смерти Белинского, произнес, держась за сердце: «Вот и Белинского нет на свете. Как странно…»

Еще сильнее после этого овладела им тайная жажда простого человеческого счастья, семьи, дома. В Петербурге, на шуршащей багровой листвой дорожке Летнего сада, он встретился с Анной Виельгорской и открылся ей. Она растерялась. А через несколько дней, отослав своей избраннице горькое прощальное письмо, Николай Васильевич сел в почтовый дилижанс и 14 октября прибыл в Москву. Начиналась последняя, трагическая глава его жизни.

Он поселился в особняке А. П. Толстого на Никитском бульваре, в двух нижних комнатах справа от входа. Диваны по стенам, печка с топкой, заставленная гардинкой зеленой тафты, крытый зеленым сукном стол и второй такой же, на столах кучки книг, ширмы у кровати в спальне… Так выглядело последнее московское пристанище писателя, где ему суждено было провести два года и где он скончался.

Некоторые мемуаристы полны благостного умиления: «Тихое, уединенное помещение и прислуга, готовая исполнять все его малейшие прихоти». Но вот что пишет первый биограф Гоголя П. А. Кулиш матери писателя: «Вы бы изумились, если бы узнали, какими деньгами Николай Васильевич покупал ласковый взгляд прислуги во время пребывания своего у Толстого, у Виельгорских, у Смирновых и у других».

Но были и другие люди, другая Москва, среди которых Николай Васильевич на короткий срок оживал и вновь становился прежним Гоголем. Отложив перо, он «надевал шубу, а летом испанский плащ без рукавов и отправлялся пешком по Никитскому бульвару, большею частию налево от ворот». С. Максимов, член кружка Островского, вспоминает, с каким трепетом ходили они студентами на Никитский бульвар «любоваться, как гулял Гоголь».

Его манили сохранившиеся до наших дней уголки старой Москвы, где ему доводилось в разное время общаться с П. Я. Чаадаевым, Е. А. Баратынским, с приезжавшими в Москву художниками И. К. Айвазовским и П. А. Федотовым, с декабристами М. М. Нарышкиным и И. А. Фонвизиным. Не забыл он и покосившийся дом Гурьева на Трубной улице (ныне № 32), в котором раньше квартировал Грановский. У него-то, по всей вероятности, Гоголь и сблизился тогда с одним из учеников этого кумира передового московского студенчества — Николаем Огаревым…

Его по-прежнему всегда ждали в скромной теперь квартире Щепкина, и неутомимый исследователь памятников древнего московского зодчества архитектор Ф. Ф. Рихтер готов был часами рассказывать ему о своих открытиях. А до чего славно бывало после сумрачного толстовского дома всласть почаевничать вечером у Хомяковых, втайне наслаждаясь терпеливой заботой добрейшей Екатерины Михайловны, к которой Гоголь необыкновенно привязался.

Летом же он пользовался всяким удобным случаем вырваться на неделю-другую из города. В аксаковском Абрамцеве любил терпеливо караулить с Сергеем Тимофеевичем поплавки удочек на берегу сонной Бори, ходить в лес по грибы и ягоды, слушать после ужина в тесном семейном кругу «Семейную хронику», дивясь красочности описаний природы и радуясь, что подтолкнул старика к этой благодатной теме, а потом — спокойно засыпать в диковинном кресле-лягушке с выдвижной подставкой для ног, которое Николай Васильевич предпочитал обычной кровати и которое бережно хранится в усадьбе.

В хорошую погоду он просил заложить коляску и, пристроив на коленях неразлучный портфель, наведывался к Путятам в Мураново, к Смирновой в Калугу, в Бегичево, в Спасское… Дорога, как всегда, залечивала душевные раны, дарила свежими впечатлениями. Дорогой из портфеля часто извлекалась «Всякая всячина», куда бисерным почерком заносились названия встреченных растений и новые слова.

Эту книгу юности, книгу надежд, начатую записями народных преданий и пространными историческими штудиями, он увез мальчиком из имения дальнего родственника матери Д. П. Трощинского и не расставался с нею до смертного часа. Она — зеркало интересов и увлечений писателя на протяжении всей жизни.

Главным среди них был театр.

Мы знаем, что Гоголя мало удовлетворяли постановки его пьес, хотя в лице Щепкина он и обрел наиболее совершенного для того времени воплотителя своей драматургии, могучего единомышленника на путях развития нового, реалистического искусства. Даже испытывая глубочайший духовный кризис, отрешившись от всего, чем он жил и страдал, Гоголь не мог предать забвению театр и вынашивал мысли о его улучшении.

15 октября 1851 года Николай Васильевич был с Аксаковыми на спектакле «Ревизор» в Малом. «Посмотрите, какие толпы хлынули на его комедию, посмотрите, какая давка у театра, какое ожидание на лицах!..» — писал в 1836 году московский журнал «Молва». Много воды утекло с тех пор. Хлестакова играл Шумский. Гоголь, забившийся в темный угол ложи, слушал внимательно и раз или два хлопнул. После этого спектакля он укрепился в решении личным чтением разъяснить текст пьесы для ее исполнителей.

Разным казался он теперь одним и тем же людям. И. С. Тургенев, видевший его в театре, поразился перемене, которая произошла в Гоголе с 1841 года, когда они дважды встречались у А. П. Елагиной, племянницы Жуковского, хозяйки популярного в Москве литературного салона у Красных ворот. Тогда Гоголь весело шутил и озорничал с не отходившими от него сыновьями Авдотьи Петровны — известными литераторами братьями Киреевскими. Теперь он выглядел «человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно проницательному выражению его лица».

Однако когда через неделю Щепкин привез Тургенева к Гоголю, тот оказался приветлив и оживлен, «с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми» (В. П. Боткин вспоминает, как у Васильчиковых «Гоголь месяца за два до смерти… сказал, «что во всей теперешней литературе больше всех таланту у Тургенева»). Иван Сергеевич, описывая их встречу в доме А. П. Толстого, продолжает: «Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово — что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность… Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям… и все это — языком образным, оригинальным…»

Проницательный наблюдатель, И. С. Тургенев оставил нам великолепный портрет Гоголя: «Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость — именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым…»

В эти дни О. М. Бодянский познакомил с Гоголем бывшего в Москве проездом молодого литератора Г. Данилевского. Сопоставив его своеобразное изображение внешности писателя с тургеневским, можно получить довольно полное представление об облике Гоголя в последнюю зиму его жизни.

«Среднего роста, плотный и с совершенно здоровым цветом лица, он был одет в темно-коричневое длинное пальто и темнозеленый бархатный жилет… Тонкие, темные, шелковистые усики чуть прикрывали полные, красивые губы, под которыми была крохотная эспаньолка. Небольшие карие глаза глядели ласково, но осторожно и не улыбаясь даже тогда, когда он говорил что-либо веселое и смешное. Длинный, сухой нос придавал этому лицу и этим… осторожным глазам что-то птичье, наблюдающее и вместе добродушно-горделивое. Так смотрят с кровель украинских хуторов, стоя на одной ноге, внимательно-задумчивые аисты. Гоголь… был очень похож на свой портрет, писанный… знаменитым Ивановым. Этому портрету он, как известно, отдавал предпочтение перед другими».

В беседе с Тургеневым Николай Васильевич «объявил, что остался недоволен игрою актеров в «Ревизоре», что они «тон потеряли» и что он готов им прочесть всю пьесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать».

Долгожданное чтение состоялось 5 ноября «во второй комнате квартиры гр. А. П. Толстого, влево от прихожей, — указывает Данилевский. — Стол, вокруг которого на креслах и стульях уселись слушатели, стоял направо от двери, у дивана, против окон во двор. Гоголь читал, сидя на диване». В числе собравшихся мемуарист называет И. С. Аксакова, С. П. Шевырева, И. С. Тургенева, Н. В. Берга и других писателей, актеров М. С. Щепкина, П. М. Садовского, С. В. Шумского. Это чтение стало последним публичным выступлением Гоголя, и он готовился к нему очень сосредоточенно.

На удивление Тургенева, «далеко не все актеры, участвовавшие в «Ревизоре», явились на приглашение Гоголя; им показалось обидным, что их словно хотят учить! Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скупился на подобные милости».

Однако увлекшись чтением, Николай Васильевич вошел во вкус и произвел на слушателей потрясающее впечатление «чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет — есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный… С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу Городничего о двух крысах… «Пришли, понюхали и пошли прочь!» — Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить — обыкновенно разыгрывается на сцене «Ревизор».

Тем же восхищением проникнут и рассказ Данилевского о неподражаемом гоголевском исполнении монологов Хлестакова, Ляпкина-Тяпкина и особенно сцены между Бобчинским и Добчинским. «У вас зуб со свистом», — произнес серьезно и внушительно Гоголь, грозя кому-то глазами и даже пришептывая при этом, будто у него свистел зуб. Неудержимый смех слушателей изредка прерывал его… Чтение под конец очень утомило Гоголя…»

Тем не менее он не ограничился только этим авторским «показом», а через несколько дней «опять явился в театре (в ложе позади других) посмотреть, как исполняется пьеса после его замечаний». Но ему уже сильно неможилось. На третий день после чтения «Ревизора», 8 ноября, Гоголь навестил только что перенесшего опасные операции М. Н. Загоскина, который, по словам сына, «нашел в нем большую перемену как в физическом, так и в нравственном отношении и вместе с тем пришел к убеждению, что наш великий писатель несомненно должен быть сериозно болен».

…Он и сам чувствовал это. И спешил. В двух типографиях печатались его книги; на круглом столике посредине комнаты громоздились корректуры; Гоголь вычитывал их тщательно, снова и снова отыскивая погрешности слога, вымарывая безжалостно все неясное, неточное, поспешное. Надо было успеть до весны выдать в свет полное собрание своих сочинений, чтобы скорее уехать на юг, в Одессу, к теплому морю, к солнцу.

Но как уедешь, когда здесь, на Никитском бульваре, в сумрачном доме Толстого, прячет он под доской конторки главное — «Мертвые души, второй том». Совершенно законченный и переписанный набело в синих тетрадях, схваченных бечевкой. Прячет от себя и людей, хотя сын декабриста Е. И. Якушкин сообщает в письме от 16 ноября 1851 года, что в эти месяцы «Гоголь собирается печатать 2-й том «Мертвых душ», который окончен совершенно и который он уже читал у Назимова».

Читать-то читал, и не у одного Назимова, а вот все не решится выпустить из рук итог труда последних трех с половиной лет, ибо на улице, в церкви, в гостиной складывается в его голове другая книга, прежняя, насмешливо-жуткая. И несутся в захолустный Ржев, к отцу Матвею длинные покаянные письма.

И терзает себя художник постами и молитвами, силясь изгнать беса сомнения.

Его видели на коленях у алтаря плачущим. На паперти — торопливо раздающим милостыню нищим и кликушам и просящим у них прощения за что-то. У ворот Преображенской больницы, обители безумных, и в Оптиной пустыни, у старцев-отшельников… Когда темнело, он поднимался к графине Толстой, чтобы стоять с ней вечерню и класть перед образами покаянные поклоны. Ночами просиживал над евангелием, писал «сочинение о божественной литургии», раздавал знакомым листки с молитвами.

Странно было видеть таким автора «Ревизора» и «Мертвых душ», и ползли по Москве глухие слухи о неизлечимой душевной болезни Гоголя. Злорадствовали враги, печально вздыхали друзья. А между тем здоровье Николая Васильевича несколько улучшилось; он вновь принялся за работу и даже затеял у Кошелевых на Поварской небольшую музыкальную вечеринку — хотел угостить приятелей народными украинскими песнями, переложенными с его голоса на ноты одной из дочерей С. Т. Аксакова.

Вечер назначили на воскресенье 27 января 1852 года. Но в субботу тридцати пяти лет от роду скончалась от тифа Екатерина Михайловна Хомякова. Снежная, метельная выдалась в том году зима, ледяной ветер перехватывал дыханье. До Тверской сквозь сугробы не пробьешься. Гоголь насилу сыскал извозчика. Ворвался к Хомяковым, весь дрожа, с криком: «Погодите! Погодите! Она не умрет, я вымолю ее у смерти!» Потом, забыв запахнуть шубу, погнал извозчика к Страстному монастырю, откуда побежал по бульварам домой и в ознобе слег.

Несколько дней пролежал без сил, с температурой, под одеялами и шубами, все не мог согреться и повторял, как в бреду, что с Екатериной Михайловной для него снова умирают многие, которых он любил всей душой, особенно же брат ее, закадычный ДРУГ — Николай Языков. Наконец постепенно пришел в себя, голова прояснилась, и уже перебрался было с дивана к конторке, как тут заявился преподобный Матвей Александрович в выцветшей рясе.

Вслед за его отъездом с Гоголем началась та «духовная агония», которая повлекла за собой стремительное физическое разрушение.

Доктор Тарасенков подтверждает: «С этих пор он бросил литературную работу… стал есть весьма мало, хотя, по-видимому, жестоко страдал от лишения пищи… и сон умерял до чрезмерности… Это все не могло не обнаружить на его организм сильного действия».

Приближалась развязка.


Слабо потрескивая, догорает на конторке свеча. Колеблется желтый свет лампадки в углу перед образом Николая Мирликийского, чудотворца. В темноте, откинувшись на спинку кресла, Гоголь слушает вой ветра за окном и царапанье сучьев по стеклу.

Мы не знаем, о чем думал, о чем вспоминал он в этот роковой, страшный для себя миг. Нам известно только то непоправимое, что случилось потом.

Тяжело ступая, подошел он к конторке, возможно, задержался взглядом на любимых печатках с ручкой слоновой кости, усмехнувшись про себя, что не к чему будет прикладывать их больше, — и осторожно вытащил связку тетрадей. Кликнув из соседней комнаты Семена, велел растопить печь. Напуганный спросонья мальчик, чуя неладное, плакал, умоляюще шепча: «Не надо, барин! Не надо!» — «Молчи, молчи!» — не попадая зуб на зуб, тоже шепотом отвечал Гоголь и, приоткрыв чугунную заслонку, начал стоймя всовывать между поленьями исписанные тетради.

Ровные строчки корчились в пламени, не желая исчезать, но все же страница за страницей обращались в пепел. И с ними навсегда уходили от нас и наших потомков похожий на масленый блин Петр Петрович Петух, Тентетников, генерал Бетрищев и неузнаваемо преобразившийся Павел Иванович Чичиков. Ах, если бы рукописи и на самом деле не горели!..

Когда огонь принялся пожирать последнюю тетрадь, Гоголь вернулся в спальню, лег на диван и повернулся лицом к стене. Теперь ничто не способно было пробудить его к жизни. Он упорно молчал, отводил слабой рукой пищу и лекарства и лишь едва слышно бормотал в ответ на самые докучливые приставания врачей и близких: «Оставьте меня, мне хорошо».

Время от времени он просил пить и снова погружался в мягкую дремоту.

21 февраля (4 марта по новому стилю), под утро, он проснулся и жалобно вскрикнул. Прикорнувший не раздеваясь у дивана мальчик Семен вскочил и, увидев, что барин его судорожно мечется на постели, весь покрытый потом, бросился за хозяином.

А Гоголь уже ничего не слышал. Задыхаясь, он бежал вверх по скользким ступеням к брезжущему впереди свету. Но ступени оборвались. «Лестницу! — прошептал Николай Васильевич, пытаясь приподняться. — Лестницу… скорее…»

Когда граф вбежал в комнату, все было кончено: Гоголь умер.

25 февраля 1852 года Гоголь был погребен иждивением Московского университета на кладбище Данилова монастыря.

С утра припустил легкий, пушистый снежок; деревья, мостовые, крыши домов переливались и сверкали на солнце голубыми искрами. Ясная, солнечная погода держалась весь день.

Нескончаемая вереница людей тянулась к университету проститься с народным печальником. Встревоженный генерал-губернатор граф Закревский, опасаясь «беспорядков», распорядился закрыть проезд по Моховой и Никитской, отправил туда наряды полиции и чиновников Третьего отделения собственной его величества канцелярии.

Отпевание тела, утренняя и вечерняя панихиды шли под негромкий звон колокола университетской церкви.

Гоголь лежал в гробу в лавровом венке. Камелии, иммортели, лилии рассыпались по скромному черному сюртуку.

Народ все прибывал. Студенты, мелкие чиновники, мастеровые, художники, модистки, дворовые люди приближались к помосту, плакали, молились, целовали желтую холодную руку и, сорвав на память листик венка или лепесток цветка, оставались на площади в ожидании погребения.

Пять профессоров Московского университета подняли гроб на руки и понесли к ожидавшей толпе. Увы, не было среди них ни Погодина, ни Шевырева, ни Константина Аксакова, ни Хомякова. Взбешенные тем, что похоронами распоряжались ненавистные им профессора-«западники», они демонстративно отказались участвовать в траурной процессии.

Манежная площадь, Моховая и Никитская чернели от простого люда, и все тотчас обнажили голову при виде медленно плывущего из дверей церкви гроба. Не дав водрузить его на погребальную колесницу, худо одетые люди бережно приняли гроб с телом великого писателя из рук почтенных профессоров и понесли по улицам до самого Данилова монастыря. И такое несметное число народа двигалось за гробом Гоголя, столько пролеток и экипажей, что какой-то приезжий мещанин остановился в изумлении и спросил одного из студентов:

— Неужто все это его родственники и друзья?

— Да, — ответил студент, — а вместе с ними и вся Россия!

Уже смеркалось, когда гроб с телом Гоголя опустили в глубокую могилу рядом с поэтом Языковым и Екатериной Михайловной Хомяковой. На могилу положили надгробный камень, на котором сделали надпись:

«ГОРЬКИМ СЛОВОМ МОИМ ПОСМЕЮСЯ».

Загрузка...