…В спокойствии, в мечтах текли его все лета;
Но он внимаем был Владычицей полсвета…
Первая книга «Душеньки» появилась — без указания имени автора — в 1778 году под названием «Душенькины похождения, сказка в стихах». Целиком поэма, под заголовком «Душинька, древняя повесть в вольных стихах», была издана в 1783 году. Начатая в контексте литературной борьбы 1770-х годов и оставшаяся незамеченной в то время, она пришлась по вкусу и читателям, и двору именно в 1783 году, когда Державин и Богданович активно вовлекаются в поэтическое оформление новой культурной политики самой императрицы, манифестированной издаваемым Дашковой журналом «Собеседник любителей российского слова». Созданный Богдановичем образ главной героини — Душеньки — оказался настолько актуальным для политико-культурной ситуации 1780-х годов, что имперская власть восприняла удачный поэтический символ, пристегнув его к собственной идеологической машине. На несколько лет текст оторвался от автора и зажил своей — политической — жизнью.
В 1790-е годы поэма вернулась в собственно литературный контекст[89], чтобы снова подвергнуться мифологизации. Созданная на смешении античного мифа, русского фольклора и европейской литературной традиции, «Душенька» к началу XIX века приобрела статус эталона легкой поэзии[90]. Поэма все более и более воспринималась как «простодушная» фантазия, как лишенная всякой связи с повседневностью сказка. «Простодушный» — постоянный эпитет, которым награждал автора поэмы H. М. Карамзин, оформивший в своей программной статье «О Богдановиче и его сочинениях» (1803) культурный миф о только что умершем поэте. Карамзин переписал реальную жизненную биографию поэта века Екатерины по канонам сентиментального жизнестроительства. Одинокий поэт, бескорыстно преданный своей Музе, оказывался вне времени и вне политической ситуации, в которую он, без сомнения, был вписан.
Между тем «Душенька» Богдановича, пережив несколько этапов творческой работы автора, менявшего или корректировавшего свою установку, оказалась вовлеченной в орбиту имперской мифологии и в свою очередь стимулировала саму эту мифологию.
Молодой провинциал Ипполит Федорович Богданович, родом из Малороссии, с первых шагов своей творческой жизни оказывается если не участником, то внимательным наблюдателем бурных кружковых философско-литературных дебатов и политических противостояний. Он близок кругу княгини Е.Р. Дашковой — ему с малолетства покровительствуют князь М.И. Дашков и просвещенный писатель-масон, тогдашний член правления университетской канцелярии М.М. Херасков. В доме последнего пятнадцатилетний Богданович, переведенный из юнкеров в студенты Московского университета, живет и берет первые уроки нравственного воспитания.
В начале 1760-х годов Богданович активно печатается в херасковском «Полезном увеселении», старательно перекладывая в стихи псалмы или пропитанные промасонской этикой рассуждения о бессмертии души, о примирении со смертью, о подчинении страстей разуму. Однако менее всего Богданович похож на книжника-проповедника. Молодой Богданович оказывается в гораздо большей степени ангажированным политическими кругами — поначалу скорее оппозиционными власти. Вообще, поэт всегда вел рассеянную светскую жизнь, был частым посетителем домов влиятельной петербургской элиты[91].
В июле 1762 года, сразу после восшествия Екатерины II на престол, Богданович (вместе с Херасковым и будущим издателем полной версии «Душеньки» Алексеем Ржевским) определен в члены комиссии торжественных приготовлений к коронации и сочиняет надписи для триумфальных ворот. В начале 1763 года он преподносит «Оду Ея Императорскому Величеству Государыне Екатерине Алексеевне, самодержице Всероссийской, на Новый 1763 год», умелый коллаж риторических славословий, приправленный краткой отсылкой к просумароковской идеологической программе ожидаемых нововведений. Богданович вставляет в оду характерный фрагмент, построенный по модели сумароковских негативных конструкций:
Тобою добродетель блещет,
Обидимый не вострепещет
От сильных рук перед Судом;
К тебе путь Правда отверзает.
И лихоимство не дерзает,
Объято страхом и стыдом.
Вдова в отчаяньи не стонет,
Не плачут бедны сироты:
Коль жалоба их слух твой тронет,
Помощницей им будешь Ты{528}.
Ода была принята благосклонно, и 6 января 1763 года Екатерина пожаловала молодому стихотворцу 100 рублей{529}.
В том же 1763 году он приглашается Дашковой для издания журнала «Невинное упражнение», где печатает (анонимно) свои сочинения{530}.[92] Журнал был довольно скуп на восхваления Екатерины и занимал оппозиционное положение по отношению к торжествующей власти — отстраненная от лидерства Дашкова была разочарована в постреволюционной политической ситуации.
В «Невинном упражнении» Дашкова активно помещала свои переводы из Вольтера и Гельвеция — там же напечатал и Богданович чрезвычайно удачный перевод «Поэмы на разрушение Лиссабона» Вольтера. Ученик Хераскова не погрешил против заветов своего учителя: Херасков в свое время будет переводить Вольтеровы «Мысли, почерпнутые из Экклезиаста». Масоны стремились вписать суждения деиста Вольтера в собственную схему мироустройства, а потому много и усердно его переводили{531}. Вольтеровский скепсис в отношении к существующему миру был близок воспринятому масонами манихейско-гностическому презрению ко всему телесному, материальному. Культ логического начала у Вольтера и просветителей интерпретировался ранними русскими масонами в соответствии с их поисками высшего разума. В этом плане перевод знаменитой поэмы Вольтера у Богдановича звучал вполне по-масонски:
Не представляйте вы моей душе смятенной
Необходимости, сей нужды непременной.
Сей цепи миров, тел и душ, что вяжет их.
О, суемудрые, о буйственность слепых!
Бог держит цепь в руках, но ею Он не связан;
И может грешник Им без смерти быть наказан{532}.
Вольтеровская насмешка над лейбницианством и концепцией «великой цепи бытия» оказывалась для масонов второстепенной, а на первый план выходила значимость вольтеровского презрения к современному мироустройству. Нарисованная в стихотворении апокалиптическая картина гибели земного мира должна была, по замыслу Вольтера, опровергать разумность, лежащую в основании этого мира. Для масонов лиссабонское землетрясение служило предзнаменованием грядущего конца света и Страшного суда.
В 1760-е годы Богданович служит переводчиком в штате П.И. Панина. Его имя появляется в списке петербургской масонской ложи «Девяти муз» (возникла еще до 1774 года и подчинялась И.П. Елагину): Богданович исполнял в ней обязанности церемониймейстера{533}.
Он так или иначе вовлечен в деятельность «панинской группы», обеспокоенной судьбой наследника Павла. В 1765 году Богданович становится частым гостем своеобразного литературного кружка наследника; тогда же он подносит Павлу свою поэму «Сугубое блаженство», отмеченную не столько поэтическими красотами, сколько политическими наставлениями — пространным описанием «золотого века», его заката и нового возрождения под эгидой мудрого царя. 19 апреля 1765 года С.А. Порошин записывает в своем дневнике: «Богданович поднес поему. <…> Читали после обеда Богдановичеву поему. Очень хвалил Никита Иванович (Панин. — В. П.)»{534}.[93]
В 1766–1768 годах Богданович оказывается в Дрездене, где служит секретарем посольства при саксонском дворе. Однако, в марте 1769 года, после серьезных неприятностей по службе (чуть ли не обвинений в государственной измене), он «отпрашивается» в Петербург, служит в Иностранной коллегии и «упражняется в литературе»{535}. Особенно удачны были переводы Богдановича из славословий Екатерине иностранных авторов. За «Песнь» Екатерине, написанную итальянским поэтом Микеланджело Джианетти (около 1770) Богданович удостоился представления царице: песнь чрезвычайно выразительно комбинировала все идеологические стратегемы начального правления Екатерины (от амазонских до астрейных метафор, от римских династических уподоблений до первых подступов к риторике «греческого проекта»).
Вскоре он опубликует (в «Вечерах» 1772 года) перевод стихотворения Вольтера «A l’Impératrice de Russie, Catherine II» (1771). В тексте, озаглавленном «Перевод стихов г. Волтера, славного французского писателя», Богданович трансформирует вольтеровские филиппики по адресу оттоманского правителя Мустафы в план универсальный и добавит отсутствующие у Вольтера строки:
Мне мерзок таковой, монархиня, тиран,
Который в гибели народов ищет славы{536}.
Ода приобретала оппозиционные по отношению к власти ноты — узурпация трона законного наследника выглядела как проявление схожего с турецким «тиранства».
В начале 1770-х годов Богданович входит в группу писателей, составлявших литературный кружок и объединившихся вокруг журнала «Вечера» (1772–1773){537}. В этом журнале, издававшемся Херасковым, принимали участие (помимо Богдановича) автор ироикомических поэм В.И. Майков, затем будущий издатель полной версии «Душеньки», автор любовных элегий и множества «литературных безделок» А.А. Ржевский, а также будущий секретарь Екатерины А.В. Храповицкий. Салонный характер этого издательского предприятия подтверждался участием женской части — Е.В. Херасковой и М.В. Храповицкой-Сушковой (сестры А.В. Храповицкого){538}. «Вечера» культивировали галантную салонную безделку, литературную травестию и автопародию (печатая пародии и травестии своих излюбленных жанров), демонстрировали погруженность в мир языковой и стилевой игры. Именно внутри этой литературной среды происходило освобождение игровой иронической поэзии от прямого бурлескного компонента. Литературные вкусы именно этой группы окажут заметное влияние на автора «Душеньки».
К концу 1775 года происходит переконфигурация политических сил, обусловленная внешними и внутренними победами (в войне с Оттоманской Портой и с мятежом Пугачева). Триумф Екатерины сопровождается ослаблением панинской группы. Отъезд Дашковой в длительное заграничное путешествие (1775–1782) лишил Богдановича всегдашнего высокого покровительства. Именно в этот момент поэт демонстрирует приверженность власти и ее стремлениям объединить дворянство, создать новую культурную ситуацию — на основе этого объединения. На этом фоне показательным выглядит новое издательское предприятие Богдановича — журнал «Собрание новостей» (сентябрь 1775 — декабрь 1776), в котором впервые профессионально соединяются разделы «политики», «литературы» и «критики»{539}.
Богданович переносит в журнал прежние литературные пристрастия — он печатает Сумарокова, Хераскова и Майкова, сопровождая их сочинения сочувственными «врезками». Он публикует положительную рецензию на отдельное издание сатирических поэм Михаила Чулкова «Плачевное падение стихотворцев», «Стихи на качели», «Стихи на семик», издание выпущено в 1775 году), отмечая «забавность» стихов, наполненных «остроумными шутками и веселыми изобретениями»{540}.
С другой стороны, в журнале появляется представитель тогдашней «официальной» литературы — В.П. Петров. Вернувшийся из Англии бывший главный певец императрицы печатает свои оды, демонстративно оставленные редактором Богдановичем безо всяких комментариев. Архаичный язык Петрова, со временем нарочито усиливающего «славянский» элемент своих сочинений, уже производит впечатление безнадежно устаревшего — особенно на фоне легкого и изящного слога самого издателя. Со страниц «Собрания новостей» Майков проповедует параметры нового стиля в двух программных стихотворениях — в «Оде о вкусе Александру Петровичу Сумарокову» и в «Ответе на Оду» (1776). Тенденция к «забавному слогу», к литературному «приятству» все более оттесняет одический «гром».
В таком контексте созревает замысел шутливой поэмы-сказки, насыщенной внутренней полемичностью и литературной игрой. «Душенька», по свидетельству самого Богдановича, была начата в 1775 году{541}. В 1778 году в Москве была издана лишь ее первая книга под заголовком «Душинькины похождения», впоследствии радикально переработанная. Судя по всему, как полагал Г.А. Гуковский, к этому времени остальные ее части еще не были написаны{542}. В кратком предисловии издатель книги, приятель Богдановича М.Ф. Каменский (сокрытый под криптонимом «Ми: Ка:»), не раскрывал имени автора «присланного ему сочинения».
Поэма Богдановича открывалась демонстративным антиэпическим зачином:
Нe случайно в первых строках звучала реминисценция, отсылающая к Василию Майкову и его поэме «Елисей, или Раздраженный Вакх». Упоминание о «драках» героев бурлескной поэмы Майкова соотносилось с кружковой эстетикой. Показательно, что в позднейшем издании «Душеньки» 1794 года не слишком рафинированное слово «дрались» исчезнет (поэт заменит вторую, полемическую, строку на нейтральную: «Где в шуме вечных ссор кончали дни герои»{543}). «Низкое» слово уже не будет вписываться в новую стилистическую ситуацию, а старая реминисценция уже не будет столь актуальной.
«Душинькины похождения» — это шутливая поэма, использующая разговорную лексику, комический натурализм, травестирование античного сюжета, басенный вольный ямб. Автор просит прощения у Гомера за то, что во всем отступает от высоких образцов:
Коль я не в правилах пою
И лиру вместе с дудкой строю{544}.
За несколько лет до него Майков иронически обращался к автору «Перелицованного Вергилия» с просьбой «настроить» соответствующий его стилевому регистру музыкальный инструмент:
А ты, о душечка, возлюбленный Скаррон!
Оставь роскошного Приапа пышный трон,
Оставь писателей кощунственную шайку,
Приди, настрой ты мне гудок иль балалайку{545}.
Тем не менее «Душинькины похождения» не были ни травестией, ни бурлеском: отдельные реминисценции лишь иронически отсылали к известным образцам ироикомического жанра. Некоторые исследователи все же упорно причисляют поэму к жанру бурлеска и вписывают ее в эстетический «промежуток» между двумя типами бурлескной поэмы{546}. Буало в поэме «Налой» («Le Lutrin», 1674–1683), а затем Сумароков в «Эпистоле о стихотворстве» (1747) изложили стратегию двух типов бурлеска: высокие герои ведут себя и говорят как низкие (первый тип бурлеска); низкие герои присваивают себе поведение и речь богов и героев (второй тип бурлеска, который и был продемонстрирован самой поэмой Буало).
Однако поэма Богдановича уже в первой версии не содержит ни «высоких дел», ни «пренизких слов»[95]. Разговорный, но не низкий язык, шутливая болтовня с читателем, сказочные мотивы и даже некоторый дидактизм (особенно заметный в эпизодах, описывающих отца Душеньки, справедливого царя, искореняющего пороки) — все это соотносит поэму первой редакции с жанром стихотворной сказки, именно такую жанровую дефиницию и предложил сам автор. Подробный рассказ о царе (отсутствующий как у Апулея, так и у Лафонтена) — наиболее архаичная часть всей поэмы; она очевидно является самым ранним наброском текста сказки. Эта сказка под пером Богдановича стремилась вырваться из тесных рамок стилевой и языковой иерархии, чтобы вплотную приблизиться к жанру шутливой сказочной поэмы (или «легкой поэмы»{547}).
Тем не менее связь с сумароковской школой — и в перечне осмеиваемых пороков, и в ритмической структуре (басенное чередование трехстопного ямба с шестистопным, которое затем Богданович будет или убирать, или сглаживать) — сохранялась. Так, например, отец Душеньки, условный царь условного царства, в ранней версии изображался в рамках с обычной басенно-моралистической — просумароковской — сатирической парадигмой — как искоренитель достойных осмеяния изъянов. Новый царь вводит новую политику:
Примечательно было то, что царь изображался как искоренитель пороков по сумароковской программе: не случайно Богданович вводит упоминание об имевшем место «не в давнем времени» московском «маскараде». Упомянутый маскарад — знаменитое театрализованное шествие «Торжествующая Минерва», состоявшееся в Москве 30 января и 1–2 февраля 1763 года, на Масленицу. Императрица и двор находились в Москве в связи с коронационными церемониями.
Описанное в начале сказки барочно-аллегорическое действо — маски пороков, надписи под эмблемами пороков — относится, видимо, к каким-то самым ранним наброскам Богдановича: не случайно маскарад приурочен к «недавнему» времени. Царь, как сказано здесь, не только «достойно» награждал и «осуждал», но наклеивал «ослиные уши», «коровий хвост», «бараний рог», «верблюжий горб» или «две пары ног» провинившимся подданным{549}. Неожиданный фрагмент карнавального действа не получил никакого существенного комментария в исследовательской литературе, хотя мог бы служить наглядной иллюстрацией бахтинской теории средневекового смехового поведения. Так, в частности, царь отдает приказ:
И словом
В своем уставе новом
Велел, чтоб всякие злонравны чудаки
С приличной надписью носили колпаки.
По коим в обществе везде их примечали,
И прочь от них бежали{550}.
Весь этот пассаж отсылает к традиции средневековых смеховых шествий во время праздника дураков и осла, сделавшихся предметом рефлексии в более позднюю — гуманистическую — эпоху, когда формировался литературный бурлеск{551}. Все первоначальные фрагменты сказки Богдановича носят характер метатекста: автор примеривает и оценивает разные смеховые традиции. В такой «лабораторной» работе были элементы откровенной «перелицовки» и даже непристойной поэзии (причем введенные уже позднее, во второй редакции). Так, например, провожавшие Душеньку «шестнадцать человек» несли ее «хрустальную кровать», а также еще весьма примечательные атрибуты досуга героини:
Шестнадцать человек, поклавши на подушки,
Несли Царевнины тамбуры и коклюшки,
Которы клала там сама царица-мать…{552}
В первой версии набор предметов был несколько иной: «и куклы и игрушки»{553}. Слово «коклюшка» было знаком крайней непристойности, оно отсылало к русской барковиане, к той эпиграмме, которая, по замечанию М. Шруба, едва ли не дала название всему сборнику «Девичья игрушка»:
Всех лутче кажется та девушкам игрушка,
Как ежели в шгаиах хорошенька коклюшка{554}.
Эти «коклюшки» обыгрывались и В. Майковым в «Елисее»[96] делая отсылку к эротической семантике, более прозрачной в других литературных текстах, Богданович придавал поэме более утонченный, осложненный эротическими реминисценциями подтекст. Взамен откровенности барковианы и травестийной грубости ироикомической поэмы появлялась утонченная двусмысленность, шутливая игра коннотациями и подтекстами.
Характерна, однако, общая тенденция в стилистической работе над текстом: Богданович, сохраняя знак литературной традиции (читаемый посвященными), будет стремиться к нейтрализации языка, к сглаживанию того веера стилевых потоков, которые присутствовали в первой версии 1778 года. Его главным завоеванием станет тот ироничный «средний» язык и «штиль», которые не боятся отдельных «чужих» вкраплений, но уже выдерживают общий галантный тон. Если сатирические аспекты первой книги оказались практически невостребованы (книга не вызвала в 1778 году никакого резонанса), то ее сюжетная канва, связанная с эротической темой и полностью заявленная в издании 1783 года, найдет созвучие в идеологической установке двора на культивирование галантной культуры.
Во втором — полном — издании «Душеньки» 1783 года Богданович ориентировался уже на другие задачи и ставил себе иные цели. Издал поэму друг Богдановича поэт А.А. Ржевский, раскрывший как авторство «Душеньки», так и обстоятельства ее публикации. В предисловии к поэме Ржевский писал: «Оную Поэму сочинил Ипполит Федорович Богданович и будучи моим приятелем издавна, к случившемуся слову мне ее показал, как такое сочинение, которое он для забавы своей иногда писал в праздные часы, без намерения ево печатать. Непринужденная вольность стиля, чистота стихов, удачливый выбор слов по роду сей Поэмы, а паче изобилие поэтических воображений, мне столько понравились, что я просил Сочинителя отдать сию Поэму в мою волю: что он и исполнил по своей любви и приязни ко мне; а я разсудил издать ее в печать, чтобы и другим принести тоже удовольствие, которое от нее я имел. Я думаю, что многим она понравится, не только тем что нет на нашем языке подобного рода стихотворений, но и щастливым успехом Сочинителя»{555}. Ржевскому, ценившему «поэзию изящного ухищрения, сознательной, подчеркнутой игры»{556}, был близок новаторский характер этой эротической поэмы с ее изощренной механикой литературных, артистических и идеологических проекций. Близок должен был быть и ее «чистый» язык, как и главенствующая установка на «удовольствие».
Умение доставлять «удовольствие» и «забаву» было знаком нового стиля, сигнатурой галантной культуры. Поэма была ориентирована на просвещенного читателя, вернее читательницу, способную найти «радость» и «веселье» в подобном сочинении{557}. Богданович декларирует новые отношения между писателем и читателем, вернее читательницей. Поэма написана всего лишь для взаимной «забавы» обеих сторон, ищущих «удовольствия»:
Любя свободу я мою,
Не для похвал себе пою.
Но чтоб, в часы забав, веселья и покоя,
Приятно разсмеялась Хлоя.{558}
Поэтический дискурс «Душеньки» содержал отчетливый эротический элемент. Эротика была растворена в строках шутливого вступления, описывающих акт создания «вольного стиха», как сам автор определил слог поэмы в ее названии. «Вольный стих» — это не только форма стиха. Это и «вольность» эротического содержания поэмы, это и «вольность» самого креативного акта[97]. Писание таким стихом вызывает у самого автора эротические ассоциации:
Прости вину мою,
Коль мерных песней я не строю;
Доволен мыслию простою.
По вольному стихов покрою,
На всякий образец краю:
И малой меры и больший,
И часто рифмы холостыя,
Без сочетания законного в стихах.
Отважно ставлю на концах{559}.
С формальной стороны, «рифмы холостыя», которые поэт ставит «на концах», в контексте поэмы означают дерзкий поэтический эксперимент. Богданович разрушает стиховую систему большой эпической поэмы, основанную на смежной рифмовке и равностопности рифмующихся строк. Автор «Душеньки» в своем вступлении просит прошения за свой «вольный» разностопный ямб у Гомера:
В издании 1778 года — в «Душинькиных похождениях» — Богданович прямо противопоставлял свои «холостые» рифмы «женатым» рифмам Гомера:
«Холостые рифмы» Богдановича — эффектный обман читательского ожидания: рифмуются строки не «попарно» и «смежно», а «без сочетания законного», то есть в произвольном порядке (как это уже было принято в басне или стихотворной сказке).
С другой стороны, разговор о стихе, растворяя серьезность тематики в стихии каламбура, содержит то, что Ролан Барт назвал «семантическим удовольствием»{562}. «Холостые рифмы» «на концах», поставленные «без сочетания законного в стихах», — метафора эротической вольности, галантный намек на сексуальное поведение автора, обыгрывающего собственный «холостой» статус. Каламбур, фривольный тон, атмосфера иронии, изящная эротика сцен вписывали русскую поэму в европейскую традицию нового — галантного — стиля.
Однако самым неожиданным и «остроумным» было то, что в этот новый стиль была впервые вписана имперская власть. Система тонких политических аллюзий переносила препарированный сказочно-мифологический мир на русскую почву. Сказка то приближала условный мир условного царства к русским реалиям, то иронично устраняла всякое подобие. На игре двумя планами и была построена «Душенька».
Собственно «Душенька» — такой, какой «древняя повесть» предстала в 1783 году, — была ориентирована на новые цели — на создание чрезвычайно комплиментарного и идеологически выверенного имиджа самой императрицы. Душенька, главная героиня поэмы Богдановича, тонко идентифицировалась с самой императрицей. Из первоначального варианта поэмы 1778 года в редакции 1783 года исчезает не только весь (или почти весь) сатирический бурлескный материал. Богданович, готовя вторую редакцию поэмы, вымарывает те места первой книги, которые — при новой установке на идентификацию героини с императрицей — могли выглядеть неуместной и дерзкой пародией, нацеленной на десакрализацию Екатерины. Так, во второй редакции пропадает выразительный монолог Душеньки версии 1778 года:
Амур, Амур! за что ко мне ты так жесток?
Я сестр моих ни чем не хуже;
Но каждая из них при муже
Нашла любовников пяток,
И может каждая по воле
Найти себе еще их боле;
Лишь я одна в нещастной доле
От всех оставлена сижу,
И с скукою на свет гляжу:
На свет, в котором я не давно
Себя казала людем славно,
И в радостях вела часы.
К чему полезны мне красы?
Пусть Боги красоту убавят,
Пусть буду я дурнее всех,
Но мне любовника оставят,
Хотя единаго на смех{563}.
Размышления Душеньки первой редакции теперь выглядели бы сатирической отсылкой к нравам двора и самой Екатерины (подобным образом Богданович, переводя послание Вольтера Екатерине, выбросил строки, посвященные описанию гарема султана). Сочиняя вторую книгу поэмы, Богданович видит перед собой иного читателя. В новой стратегии поэма поворачивается лицом к царскому двору, к придворному кругу читателей, к самой императрице.
Богданович сумел вовремя воспользоваться самим любовным сюжетом, восходящим через Лафонтена{564} («Любовь Психеи и Купидона», 1669) к «Золотому ослу» Апулея. История Амура и Психеи — вставной фрагмент эзотерического платонического романа Апулея из Мадавры (II век н.э.). Моралистический по своей установке роман, повествующий о герое, превращенном ведьмами в осла («поскольку животный облик — это наказание за прегрешения»{565}), был известен в России XVIII века. В 1780–1781 годах тщательный перевод античного романа по оригиналу, с комментариями и толкованиями темных мест, проделал поэт и филолог Е.И. Костров. Фрагмент о Психее и Амуре из романа «Золотой осел» — в интерпретации Лафонтена — уже привлекал внимание Ф.И. Дмитриева-Мамонова, который перевел книгу Лафонтена в 1769 году{566}.
Сюжет об Амуре и Психее с середины XVII века постоянно входил в число придворных сюжетов и сопровождал свадебные церемонии королевских особ{567}. Сам брак, как и плодовитость королевской семьи или правящей династии, обеспечивали надежную преемственность власти, служили сигнатурой стабильности и процветания{568}. Европейская традиция дворцового церемониала, культивировавшая тему совокупления и брака, подпитывалась к тому же ренессансным неоплатонизмом, толковавшим гармонию соединения в любви как вершину человеческого развития{569}.
В России елизаветинского времени сюжет об Амуре и Психее впервые актуализировался в связи с празднованием свадьбы великого князя Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны: 25 августа 1745 года, вместе с оперой «Сципион», на придворном театре ставился балет «Купидон и Психея»[98]. В период празднования коронации Екатерины II в Москве, 20 октября, на придворном театре разыгрывался балет-пантомима «Амур и Психея» (сценарий Ф. Гильфердинга, музыка В. Манфредини){570}. Аллегорика брачного союза — между новой царицей и нацией — мерцала и на этот раз. Немка Екатерина прилагала все усилия, чтобы добиться любви народа и дворянства: в западной традиции было принято осмыслять коронацию как заключение священного брака короля и нации{571}.
Во время свадебных празднеств по случаю бракосочетания Павла Петровича с Натальей Алексеевной (принцессой Вильгельминой Гессен-Дармштадтской) 4 октября 1773 года состоялся парадный спектакль на придворном театре — опера «Психея и Купидон{572}. Позднее фрейлина Екатерины В.Н. Головина будет применять куртуазный титул к другой высокородной чете — к молодому Александру Павловичу и его супруге Елизавете Алексеевне: «Ничего не могло быть интереснее и красивее этой прелестной пары: Александра и Елисаветы. Их можно было сравнить с Амуром и Психеей»{573}. По случаю их свадебного сговора 10 мая 1793 года Державин напишет стихотворение «Амур и Псишея»: «На сию оду в то же время сделан был голос придворным музыкантом Пашкевичем и играна и пета перед и<мператрицей> Екатериной на Колоннаде»{574}.[99] Наконец, балет в 5 актах «Амур и Психея» игрался в сентябре 1793 года в связи со свадьбой Александра Павловича{575}.
Культивируя эту топику, Екатерина стремилась преодолеть болезненные последствия собственного восшествия на престол — любвеобильность и плодовитость царской семьи должны были затушевывать острые проблемы с судьбой наследника, а декорация торжества любви и счастья в царском доме демонстрировала процветание и благополучие всей нации.
Богданович оказался необычайно талантлив в литературной интерпретации матримониального мифа русской императорской власти. Он пишет две оды по случаю двух бракосочетаний цесаревича Павла Петровича. В первой — «Стихах на случай брачного торжества их Императорских высочеств Государя Цесаревича, Великаго Князя Павла Петровича и Государыни Великой Княгини Наталии Алексеевны в 1773 году» — центральной фигурой делается бог любви Амур:
Я слышу песни вкруг поются,
Весельи восхищают ум;
Народны плески раздаются,
И разных восклицаний шум.
Но что за бог предстал виденью,
И сладки чувства льет во кровь!
Он нову жизнь дает творенью.
Дает в природе зреть любовь.
Он легкими тряхнув крылами,
На город сей направил путь:
И ветры бурными устами
Вокруг него не смеют дуть{576}.
Основной мотив стихотворения — единение народа в веселии и торжестве, создание иллюзии всеобщего счастья. Здесь поэт проницательно уловил доминирующую в тот момент стратегию императрицы на создание видимости счастливого и процветающего русского двора (при серьезнейшей придворной борьбе партий и группировок)[100].
Вторая свадьба цесаревича Павла также описана в метафорах счастья и радости в новой оде Богдановича «Стихи на бракосочетание их Императорских высочеств Государя цесаревича и Великаго князя Павла Петровича и благоверной государыни Великой княгини Марии Федоровны, произошедшее в 26 день сентября 1776 года» (эпитет «благоверной» служил, возможно, своего рода напутствием новой супруге не повторить ошибки предшествующей — покойной Наталии, уличенной будто бы в супружеской измене с А.Б. Куракиным, а также в интригах в пользу возведения Павла на престол{577}). В этой второй оде сама Екатерина, соединяя брачующихся, составляет центральную фигуру торжества, замещая Амура, Гименея и прочих брачных божеств:
Здесь уже просматривались поэтические формулы «Душеньки», над которой Богданович начал работать. Поэту оставалось лишь совместить комплиментарную оду с авантюрно-сказочным сюжетом. Таким сюжетом оказалась излюбленная королевская сказка о Психее и Амуре.
Книга вторая «Душеньки», посвященная описанию садов и дворца Амура и сфокусированная на облике главной героини, носила вполне сознательный аллюзионный характер{579} и была откровенно ориентирована на фиксацию модернизированного имиджа Екатерины. Переходя от первой книги ко второй, Богданович самым активным образом эксплуатировал заложенные в сюжете и его придворных интерпретациях возможности. Такова была установка и Лафонтена, использовавшего дворцово-парковые детали, аллюзионные по отношению к Версалю, для создания галантного имиджа Людовика XIV. Через два года после Лафонтена Мольер, использовав тот же сюжет, написал заказную пьесу-балет «Психея» (1671), игравшуюся в салоне дворца Тюильри перед их величествами.
Богданович во второй книге помещает свою героиню в узнаваемый дворцовый ландшафт, окружает ее аллюзионными красотами искусства и архитектуры, вносит актуальный литературный и культурный контекст в перечень попавших в поле зрения Душеньки сочинений.
Прежде всего Душенька во второй книге поэмы появляется в специфическом пространстве сада-рая, традиционно связанном с имперской темой[102]. Топика рая в поэме сигнализировала о наличии «высокого» объекта комплиментарного воспевания:
Не всяк ли дом, не всяк ли край
Ее присутствием преобращался в рай?
Не ею ль рай имел и бытность, и начало?
...
В счастливых сих местах там вечным жаром лета
Земля была нагрета
И щедро в круглый год
Произращала плод
Без всяких непогод{580}.
Фрагмент «Душеньки» был создан по известной модели ломоносовских описаний Царского Села как Эдема, устроенного Елизаветой Петровной. Богданович воспользовался также и напечатанным в 1764 году сочинением старого одописца «На Сарское село августа 24 дня 1764 года», посвященным Екатерине:
Луга, кустарники, приятны высоты,
Пример и образец Едемской красоты,
Достойно похвалить я ныне вас желаю,
Но выше по чему почтить, еще не знаю.
Не тем ли, что везде приятности в садах
И нежны зефиры роскошствуют в цветах?
Или что ради вас художеств славных сила
Возможность всю свою и хитрость истощила?
...
Всех больше красит сей Екатерина край:
При ней здесь век златой и расцветает рай.
Она все красоты присудством оживляет.
Как спет добротами и славой восхищает{581}.
Известно, что Екатерина была серьезно увлечена садовым искусством, редактировала французский перевод книги Томаса Уэйтни «Наблюдения над современным направлением садового искусства», а ландшафты Царского Села, своего самого любимого места обитания, постоянно обсуждала в письмах Вольтеру и Гримму{582}. С начала 1770-х годов она увлечена английским садом, противопоставляя его французскому — «версальскому», столь любимому Елизаветой Петровной. Очевидно, что вводя описание дворцово-парковых красот, Богданович имел целью не только создание красивого фона эротическому сюжету. Сама насыщенность второй книги «Душеньки» архитектурной, скульптурной и живописной декоративностью была функциональна. Екатерина-Душенька второй книги поэмы оказалась окруженной релевантными культурными знаками, требующими прочтения и отсылающими к разным периодам ее правления. Богданович справедливо писал:
И все творения и чуды естества
Явились там к ея услугам иль к забаве.
Иль в честь ея державе
И к славе торжества!{583}.
В текст мифологической сказки нарочито вставляются слова-сигналы, как, например, «держава», переводящие рассказ из мифологического пространства в историческое. Упоминая «творения», служащие к «славе торжества», Богданович намекал на новомодное явление в садово-парковом дизайне — на серию триумфальных обелисков Антонио Ринальди (Кагульский и Крымский обелиски, Чесменская и Морейская колонны), выстроенных в 1770-е годы в Царском Селе в ознаменование побед в Русско-турецкой войне.
Позднее, в «Стихах к Музам на Сарское Село» Богданович даст своего рода историко-политический комментарий к дворцово-садовой части «Душеньки»:
… Великолепие чертогов позлащенных,
Которых гордый верх скрывается меж туч:
Различный вид гульбищ, садов и рощ сгущенных,
Где летом проницать не смеет солнца луч.
Екатерине там послушны элементы
Порядок естества стремятся превзойти:
Там новые водам открылися пути.
И славных Росских дел явились монументы;
...
При множестве чудес уму непостижимых.
Представив, Муза, мне приятности садов,
Гульбищи, рощи, крины,
Забыла наконец намеренье стихов
И всюду хочет петь дела Екатерины{584}.
Через несколько месяцев после выхода «Душеньки» Богданович будет в «Собеседнике» публиковать пространное сочинение «О древнем и новом стихотворении», где, комментируя Ломоносова, он напишет: «Представим, при описании Сарского Села, образ чувствуемой похвалы его строительнице»{585}. Без сомнения, как справедливо отметил А.Л. Зорин, это была «программа царскосельских фрагментов “Душеньки”»{586}. Более того, Богданович проводит параллель между нынешним Царским Селом и Екатериной. Он делает значимое примечание к ломоносовской «Оде, в которой ея величеству благодарение от сочинителя приносится за оказанную ему высочайшую милость в Сарском Селе августа 2 дня, 1750 года», где выписывает следующие строки умершего поэта:
Елисаветиным добротам
Везде подобна красота;
...
Великой в похвалу Богине,
Я воды обращу к вершине,
Речет, и к небу устремлю{587}.
Этот «водный проект» дает повод Богдановичу для комплимента Екатерине; зная ее ревнивое отношение ко всякому сравнению с Елизаветой, поэт замечает: «Нимфа Славены ныне еще более удивляется, увидев при Царском Селе в самом деле, что словом Великой Екатерины потекли там, между прекрасными новыми зданиями, воды с желаемым изобилием»{588}.
Комплиментарная поэтическая стратегия устанавливала определенное клише: за описанием царских мест обитания обязательно просвечивал имидж самого царя/царицы. В расширенном варианте вся страна оказывалась царским садом, империя сливалась с императором. В этом плане показательно было одно стихотворение, напечатанное в «Собеседнике» 1783 года и знаменательно озаглавленное «Хор на аллегорическое изображение, в котором народ Российский представляется в виде прекрасного сада, насаженного Екатериною Второю»:
Минули оны веки,
Цвели в которы Греки,
Увял и Рима цвет,
Дивил который свет;
Растут днесь райски крины,
В садах Екатерины{589}.
Существенно было и то, что Богданович искусно перенес в «Душеньку» не только аллюзии, отсылающие к конкретным реалиям. Он уловил тенденции нового культурного стиля, захватившего и высшую власть. Для Царского Села, например, ищется (и находится в лице Чарльза Камерона) архитектор, который мог бы построить «дворец, совершенно схожий с дворцом Августов или римских императоров»{590}. Через Фальконе в Академию живописи и скульптуры в Париже посылается высший запрос: «Требуется, чтобы один или несколько французских художников согласились бы в греческих и римских древностях поискать, чтобы найти там с полной обстановкой дом; то есть требуются рисунки античного дома, внешность которого была бы декорирована точно так, как она была декорирована в домах римлян. <…> Желательно, чтобы этот дворец, который должно воздвигнуть в саду, был бы ни слишком велик, ни слишком мал. Одним словом, дело в том, чтобы составить резюме славного века Цезарей, Августов, Цицеронов, Меценатов и построить дом для всех этих людей, воплощенных в одном лице»{591}.
Вкус к античному был заявлен самим выбором сюжета и обликом героини Богдановича. Иллюзорная «древность» (поэма «Душенька» квалифицируется автором как «древняя повесть в стихах») соответствовала установке Екатерины на антикизацию культуры. Д. Кваренги и Ч. Камерон перестраивают дворцы Царского Села в новом стиле: колоннада, портик и купол совмещаются с подлинной римской мозаикой и обилием мифологических сюжетов. Изображения Амура и Психеи вскоре появятся на стенах Агатовых комнат, отделанных самоцветами, мрамором и яшмой. Богданович не совсем фантазировал, когда описывал «великолепные чертоги»:
Сапфирные столпы, из яхонта балкон,
Златые куполы и стены изумрудны…{592}
Окружая Душеньку плотным художественным материалом, Богданович был уверен в адекватном прочтении своих аллегорий. Идентифицируя Душеньку с Екатериной посредством идентификации дворца и сада второй книги с Царским Селом, Богданович использовал традиционный комплиментарный прием. Душенька-Екатерина воспринимает цивилизаторский пафос «основателя», а блеск и красота основанного локуса служат прославлению императора и его империи. «Сдвиг» этой латинской, вергилианской, метафоры заключался в том, что вместо Города (Петербурга-Рима) появлялось нечто более интимное и артистичное, более галантное и «человечное». Сознательная полемика поэта со старой системой создания имиджа императрицы сказалась в одной неожиданной реминисценции, взятой из сочинения его литературного антагониста — Василия Петрова.
В своем переводе первой песни «Энеиды» Вергилия Петров сознательно проводил параллели между Дидоной, основательницей Карфагена, и Екатериной. Вслед за Вергилием Петров, описывая «великолепье града», вводит известную метафору: строители города уподобляются пчелам. Петров пишет:
Там зиждут пристань, там для зрелищ пышный дом;
Иссечены из гор матерых камнем диким.
Влекут столбы красу театрам превеликим.
Так пчелы в летний день, как солнце востечет
И трудолюбье их из улий извлечет.
Под чистым воздухом, приятно растворенным,
Летают по лугам, цветами испещренным,
И члены бременят корыстию свои;
Жужжат со старыми там юные рои.
...
Иль, праведной шумя противу трутней бранью,
Напрасной не дают им пользоваться данью{593}.
Петров здесь был откровенно аллюзионен — упоминание о «камне диком» соотносилось с трудоемким перенесением в Петербург «Гром-камня» для сооружения памятника Петру, а слова о «праведной» брани в адрес «трутней», безусловно, напоминали о полемике екатерининской «Всякой всячины» с новиковским «Трутнем», задевавшим не только императрицу, но и Петрова. Петров, написавший «Оду на карусель», наверняка знал и такую деталь этого праздника 1766 года: на гербе Екатерины была изображена пчела. В письме к Вольтеру Екатерина давала толкование своему девизу: «Мой девиз изображать будет пчела, летающая с одного растения на другое, и собирающая мед для отнесения в свой улей, с надписью: Полезна»{594}.[103]
Богданович, описывая церемонию вхождения Душеньки во дворец, уподобляет ее слуг пчелам:
Читатель так видал стремливость в пчельном рое,
Когда юничный род, оставя старых пчел,
Кружится, резвится, журчит и вдаль летает,
Но за царицею, котору почитает.
Смирялся, летит на новый свой удел{595}.
Метафора была перенесена из эпического контекста в сказочно-мифологический, а героика трудового подвига заменена эстетикой куртуазности. В недрах «простодушной» «Душеньки» происходил серьезный политический и эстетический сдвиг, подобный политико-эстетической стратегии певца Фелицы: царица помешалась в галантный, а не героический контекст.
Душенька окружается и рядом аллюзионных живописных деталей. Г. Гуковским уже было отмечено сходство одной картины поэмы, изображающей Душеньку на коне, с известным портретом Екатерины С. Торелли, написанным в память о триумфальном шествии в мужском наряде впереди войска во время переворота июня 1762 года{596}:
В другой она, с шитом престрашным на груди,
Палладой нарядясь, грозит на лошади…{597}
Показательно было также упоминание многочисленных «образов» Душенькиных «красот» и «славы», в разных видах и матерьялах («и головы ея, и бюсты, и медали»{598}), что также корреспондирует с обилием портретных и медальных изображений императрицы. Богданович здесь же пишет об одном особом скульптурном изображении:
На неком высшем пьедестале
Там образ Душенькин стоял…{599}
В издании 1794 года об этом же будет сказано яснее:
На неком высшем пьедестале
Самой Царевны лик стоял{600}.
Возможно, здесь идет речь об особо комплиментарной скульптуре Екатерины работы Федота Шубина, за которую в 1774 году тот был удостоен звания академика[104]. Фигура, облаченная в антикизированное платье, соответствовала классицистическим вкусам императрицы. С другой стороны, прекрасная женская фигура (мало напоминающая реальную Екатерину) могла вписываться в тот ряд скульптурных инкарнаций красоты, который здесь же приводил автор поэмы.
Само художественное изобилие, описанное в «Душеньке», соотносилось с политической стратегией Екатерины, пытавшейся взять на себя роль организатора обновленной культуры: замысел журнала «Собеседник любителей российской словесности» (в котором Богданович сразу же станет лидирующим автором) наглядно эксплицировал эту установку.
Сближение Душеньки с Екатериной проходило и по линии литературно-театральных вкусов. В отличие от героини Лафонтена, которую только обучают литературе, Душенька второй главы уже сформировавшийся читатель, со своими ярко выраженными вкусами и пристрастиями. Богданович посвящает большой фрагмент своей поэмы описанию героини в библиотеке. Откровенной апелляцией к деятельности Екатерины является упоминание созданного по ее приказу «Собрания, старающегося о переводе иностранных книг» (1768–1783):
Иронически отзываясь о «скучных» стихах, Богданович обнажает свою стратегию идентификации за счет указания на жанр этих «отставленных» Душенькой сочинений:
Во время такова изгнания стихов,
Оставила не чтя похвальные ей оды…{602}
Насмешка над одической продукцией, которая вызывает у читательницы «уполненную скуку», соотносится не только с обшей тенденцией к преодолению старого одического канона. В скором времени, в «Собеседнике» 1783 года, Екатерина будет составлять «правила» для шутливого «Общества незнающих», созданного «для укрощения скуки»; одно из ее правил гласило: «Елегий, Епиграмм или Од не читать инако, разве окажутся с чрезвычайным чутьем…»{603}
В «Душеньке» комплименты Екатерине не уменьшились — они просто приняли другую форму. Так, Зефиры приносят Душеньке для чтения
В первой строчке, по единодушному мнению комментаторов, речь шла о сатирических изданиях 1769–1774 годов, оппозиционных по отношению к «полезной» «Всякой всячине», издававшейся самой Екатериной{605}.
Не читает Душенька и трагедии (любимый жанр Елизаветы Петровны[106]), этот жанр изгнан из ее библиотеки. Атмосфера дворца Душеньки — это атмосфера веселья и смеха:
Как и для Екатерины, для Душеньки пишутся «комедии, балеты, концерты, оперы, забавны оперетты»{607}. Театральный репертуар Душеньки в скором времени окажется программой самого Богдановича, который будет сочинять для Екатерины незамысловатые дивертисменты вроде «Радости Душеньки» или «Сельского праздника». В 1787–1788 годах на частном театре Екатерины «Эрмитаж» («L’Hermitage») французскими актерами будут разыгрываться комедии, сочиненные как самой Екатериной, так и ее ближайшим окружением{608}.[108]
«Душенька» несла в себе большой заряд элегантной эротики. Это был модный стиль эпохи — поэтическое соответствие как художественным вкусам культуры, так и политике гедонизма, культивируемой двором.
Имперская власть конструировала не только гуманизированный имидж монархии «с человеческим лицом». Торжествующая власть хотела своей приватной жизни. Показательно в этом плане строительство Малого Эрмитажа, проведенное по желанию императрицы к 1769 году архитектором де ла Мотом. Здесь собирались по вечерам в узком кругу, здесь царила атмосфера салона и игры, давались театральные представления и концерты. Екатерина поощряет новый тип придворного человека — изящного, просвещенного, галантного.
Вообще же, идеология гедонизма была рождена не только политико-социальными успехами. Конец 1770-х — 1780-е годы знаменуют расцвет фаворитизма. Культ любви придворного мира также находил свою — эстетизированную — идентификацию в любовном сюжете об Амуре и Психее. Душенька не случайно твердит гимн Купидону:
«Любови все сердца подвластны,
И сами Боги чтут закон,
Какой уставил Купидон,
Чтоб были все ему причастны.
Познай, красавица, любовь.
Ты щастие познаешь вновь{609}.
Эротизм, эстетизированная чувственность поэмы воплотились в торжестве прекрасной обнаженной натуры: в создании вереницы эротических сцен, в картинном описании Венеры (литературная реплика известной картины Буше «Триумф Венеры»), в детальном описании просыпающегося Амура.
В основе сюжета Апулея лежал платонический миф: счастливое брачное соединение в финале Амура и Психеи означало достижение божественной полноты и гармонии. Богданович, конечно же, следовал не Апулею, а Лафонтену, превратившему миф в галантный салонный текст, вторгающийся в актуальную французскую действительность. Однако, метафизический субстрат, заложенный в самом сюжетном архетипе, сублимировал и спиритуализировал поэму Богдановича. Грациозная Душенька в русском сарафане представала «Душой» русского народа, эманацией представлений о красоте, добродетели, любви. Именно такой она представала на гравюре конца XVIII века, где центральная женская фигура в русском сарафане — это одновременно и Душенька, и Екатерина, восседающая, как обычно на аллегорических картинках, на троне в окружении богов.
Прециозный интеллектуализм неоплатонической интерпретации первоисточника (у Лафонтена Психея размышляет как философ-неоплатоник о том, что она имеет «идею» мужа, а потому ей достаточно одного этого!) заменяется у Богдановича набором национальных русских «качеств», почерпнутых из фольклора и возведенных в «русскую идею». Наивность противополагается интеллектуализму, врожденная грация — прециозной куртуазности.
Богданович, вскоре сделавшийся ответственным за «народность» в идеологическом аппарате двора[109], уже в «Душеньке» сумел очертить конфигурации придворной русскости: официальной женской одеждой во дворце было так называемое «русское платье», имитировавшее элементы сарафана. Екатерина не раз изображалась в таком наряде, более всего напоминавшем «офранцуженный сарафан»{610}.[110]
Соединение в поэме русской сказочности и греческой мифологии было не только данью стилевым тенденциям русской поэзии[111]. «Душенька» была умелой адаптацией греческого мифа, органично введенного в русскую культуру в качестве его законной составляющей. Вообще, «греческое» и «русское» в поэме оказывались тесно слиты. Греческие ассоциации Психеи-Душеньки в начале 1780-х годов также соотносились с актуальными политическими событиями — готовилось присоединение Крыма, вынашивалась стратегия «греческого проекта». Вторжение истории в мифологию превращало галантную поэму в политически актуальное сочинение, где архетипической героине — Психее-Душеньке — была уготована судьба политического символа.
Карамзин деликатно описывает взаимоотношения Богдановича и царицы после появления поэмы: «Екатерина царствовала в России: она читала Душеньку с удовольствием и сказала о том сочинителю: что могло быть для него лестнее? Знатные и придворные, всегда ревностные подражатели государей, старались изъявлять ему знаки своего уважения, и твердили наизусть места, замеченные монархинею»{611}. Весь тираж «Душеньки» 1783 года сразу же покупается Дашковой, а сам поэт привлекается к сотрудничеству в начавшем выходить «Собеседнике», со страниц которого ему расточаются комплименты.
Дашкова в статье «Вечеринка» («Собеседник». 1783. Ч. 9) пропагандирует «Душеньку» как сочинение, достойное стать русским образцом светской галантной литературы — той новой литературы, об организации которой всерьез задумывалась Екатерина. Рассказчик сочинения Дашковой приводит свой разговор с неким «искусным царедворцем», любителем французской словесности: «Я старался обратить речь на произведение российских писателей и, исполнив сие, спросил у красноречивого гостя: “Читали ли вы, сударь, Душиньку?” — “Я ее не читал и не видал”. Не видал. Сие слово меня удивило, и я повторил мой вопрос: “Вы этой прекрасной книжки не читали?” — “Нет, сударь: я думал, что ее когда-нибудь сыграют”. — “Милостивый государь, я спрашиваю о прекрасном сочинении господина Богдановича, которое не есть драма, но сказка в стихах”. — “А мне сказали, что это комедия”. Надобно знать, что господин, о котором я здесь говорю, выдает себя за человека просвещенного, за любителя наук и художеств»{612}.[112]
Условная Хлоя первой редакции позднее, в издании 1783 года, будет ориентирована на саму императрицу, и «Душенька» будет осмысляться как приношение Екатерине. Показательно, что в другой «старинной повести в стихах» — «Добромысле» — Богданович обнажит старый прием и уже полностью снимет всякую дымку условности с облика Хлои:
Божественная Хлоя!
В часы твоих отрад и твоего покоя
Ты любишь иногда.
Во отдых от труда,
Читать в стихах страницы
Досужной небылицы.
На разум кротких муз
Не налагаешь уз.
...
Желаешь, наконец, чтоб «Душеньки» писатель.
Старинных вымыслов простой повествователь.
Вступил в широкий путь забавнейших творцов{613}.
Не случайно поэма, поднесенная Екатерине, имела своим продолжением написанную Богдановичем уже по заказу придворную пьесу «Радость Душеньки» (1786), где совмещение героини и ее прототипа было открыто манифестировано.
Значимо было само название этой «лирической комедии, последуемой балетом», игравшейся «в присутствии Ея Императорскаго Величества, на придворном театре». Оно как нельзя лучше корреспондировало с идеологией félicitas, с имперской установкой на «веселость». Такова же была установка Мольера в его «трагедии-балете» «Психея» (1671), окружившего свою высокородную героиню смеховыми персонажами — Вакхом и главным буффоном Олимпа Момом, произносящим перед королевской четой гимн смеху[113]. Смеховая десакрализания «сверху», инициированная и одобренная правительством, служила еще большей демонстрацией власти и контроля{614}.
Фабула пьесы Богдановича заключалась в попытках придворных развеселить Душеньку, о «звании» коей гадает ее окружение: «принцесса», «дюшесса», «княгиня» или «графиня»{615}. Героиня отвергает безвкусные «забавы» (вино, наряды, украшения и прочие «старые», негалантные удовольствия; в пристрастии к ним уличаются Мидас и Бахус, за которыми, вероятно, стояли вполне реальные прототипы из придворного окружения Екатерины), ибо «она любит забавы умныя»{616}. Мом между тем озвучивает в пьесе ряд программных положений политической стратегии императрицы и ассоциирован с авторским голосом — так же, как это было у Мольера.
Среди куплетов и шутливого балагурства произносятся политические сентенции, вроде той, что приводит Мом в полемике с Мидасом, не желающим принять участие в «увеселении» Душеньки: «Поверь мне, Мидас, что никто один собою счастлив не бывает: благополучие наше всегда друг от друга мы заимствуем»{617} (соотносится с культивируемой идеей общественного эгоизма, восходящей к Гоббсу). Подвыпивший Мидас заявляет: «Я не тешить ее сюда явился, а лучше было бы, для политических резонов и благоприличностей между богами, когда бы… Мом (прерывая). Когда бы Мидас об них не рассуждал, было бы гораздо благоприличнее…»{618} Мидас ссылается на множество «единомышленников», чьи «глупые обычаи» (другой термин — «бредни») Душенька критиковала. Здесь содержался очевидный намек на масонскую оппозицию, недовольную критикой Екатерины (1786 год — пик антимасонских выступлений Екатерины, поставившей на театре свои антимасонские пьесы). Само имя выразителя масонской оппозиции было выбрано не случайно: как известно, царь Мидас обращал в золото все, к чему прикасался. Богданович здесь обыгрывал алхимическую страсть к поискам «философского камня», унаследованную масонством. Тогдашняя политика в отношении масонства (идеологическая борьба, но не репрессии) открыто декларирована Момом: «Ныне боги и смертные все так свободны и откровенны, что никому ничего доносить не остается. Каждый сам ремесло свое выказывает. Душенька разсуждает о обычаях с теми, кто об них разсуждать любит, и твоим только, а не другим, она охотно сообщает свои разсуждения, никому вреда не делая»{619}.
Вопрос об идентичности героини решается в тот момент, когда в пьесе читается «надпись к ея портрету» — слегка измененный известный фрагмент «Душеньки»:
Во всех ты Душенька нарядах хороша:
Пастушкою ль сидишь ты возле шалаша.
По образу ль какой царицы ты одета,
Везде ты. Душенька, везде ты чудо света,
И только ты одна прекраснее портрета{620}.
Автоцитата служит не только заключительным аккордом в идентификации Екатерины-Душеньки, но ретроспективно высвечивает аллюзионный характер самой поэмы. Заключительные явления пьесы проясняют «статус» Душеньки и откровенно обыгрывают излюбленную придворную символику начала 1780-х годов — символику розы из «Сказки о Царевиче Хлоре». Душенька пьесы Богдановича утешается розой, преподнесенной Амуром[114]: к моралистическо-рационалистической семантике «розы без шипов» сказки самой Екатерины Богданович искусно добавляет традиционную эротическую мифологию розы.
Д.И. Хвостов описывал не только вовлеченность Богдановича в светскую жизнь, но и его близость ко двору. Разрушая идиллический портрет поэта, начертанный К.Н. Батюшковым в статье «Нечто о поэте и поэзии», Хвостов писал: «Он (Богданович. — В. П.) был светский человек, любил слышать себе похвалы и искать знакомства с людьми знатными и хорошего тона. Он был в восхищении, когда Екатерина II, дозволя ему быть в Эрмитаже, приветствовала его после оперетки, коей содержание почерпнул автор из своей “Душеньки”. Амур дарит Душеньку розою, она отвечает: “Сам приколи”. Это место нравилось Императрице»{621}.
Дело было не только и не столько в сервильном характере Богдановича (на что намекал Хвостов), но в принципиальном устройстве литературного процесса 1780-х годов, взятого под просвещенный контроль торжествующей властью. Власть оказалась монопольным заказчиком литературной продукции, узурпировав сразу две главные институции культурной жизни — официальную литературу и салон. Не случайно «Собеседник» Екатерины печатал как официальные славословия, так и шутливо-пародийную — «малую» — литературу.
Богданович пишет Екатерине хвалебные песни, сочиняет верноподданнические стансы и политически корректные пьесы. Как свидетельствовал Карамзин, «сама Екатерина ободряла Богдановича писать для театра»{622}.
Среди последних театральных опытов Богдановича была написанная к двадцатипятилетию правления Екатерины прозаическая пьеса «Славяне, драма в трех действиях, с хором и балетом в конце представления» (1787). В условном временном и историческом пространстве (с аллюзиями на Крым — место недавнего путешествия императрицы) греки встречаются со славянами: введя греческую тему, Богданович отдал дань увлечению Екатерины и Потемкина «греческим проектом». Александр Македонский оказывается в городе Славенске, где заключает мир со славянами, а также с «восхищением» слушает рассказы русского посла Руслана об образе правления в «славянском»» государстве: «Была у нас добрая и умная государыня, которая лучшие правила греческих мудрецов ваших славянам в закон поставила. Она имела разум благотворительного созидания: украсила жилища наши многими зданиями и умы наши многими свободными научениями; распространила границы своих областей не столько силою оружия, сколько действиями своего о подданных попечения»{623}.
Этот драматический опус завершался балетом: опыт в составлении надписей для торжественных ворот пригодился Богдановичу и здесь. Балет начинался с выдвижения главных символических декораций: «Вдруг открывается, при звуке приличной по случаю музыки, большая зала, великолепно украшенная, посреди которой воздвигнута пирамида; на ней большими литерами написано: двадцать пять лет. Из внутренности пирамиды выходит Гений Времени, подносит Александру пальмовую ветвь и показывает ему, в устроенном на правой стороне амфитеатре, главное место для зрения»{624}. Непобедимая мощь и неподвластность времени imperium sacrum всегда символизировались пирамидой. Богданович учел это, хотя некоторый элемент масонской семиотики примешивался к геометрическим абстракциям его декораций.
Характерно и то, что великий завоеватель оказывался всего лишь зрителем триумфов славян. После пляски славян и хора славян, прославившего императрицу («Доброй Монархине честь на земле, слава!») появится «знаменитых Славян собрание, предводимое Русланом и Доброславою, и обшед вокруг пирамиду, в торжественном обряде, каждый из них венок к ней привесит»{625}.
В финале балета была представлена аллегорическая пантомима: «Когда собрание знаменитых Славян во внутренности театра поместится… тогда слетает с облак Время, любуется пирамидою и низлагает свою косу к ее подножию. Наконец, войдет труппа Гениев времени, неся в руках гирлянды. Гении, после удивления и некоторых танцов вокруг пирамиды, гирляндами сцепляются и в виде постоянного удовольствия останавливаются, вместе со Временем, в неподвижности»{626}. Пьеса обсуждалась Екатериной в беседе с А.В. Храповицким 21 июля 1787 гола, вскоре но приезде императрицы из крымского путешествия в Царское Село: за нее был пожалован автору перстень{627}.
Богданович символизировал незыблемость и вечность империи, а также пантомимически отобразил главное чувство подданных этой империи — «постоянное удовольствие». Автор «Душеньки» имел дар не только к отвлеченным поэтическим фантазиям, но и к литературной символизации насущной политической мифологии.