Собрался, поднялся
Комар на Льва войною.
…Мораль Ея состоит на основании новых философов.
В октябрьской книжке «Санкт-Петербургского Меркурия», издававшегося в 1793 году И.А. Крыловым и А.И. Клушиным, среди довольно большого количества стихотворной продукции самого разного толка помещено одно любопытное стихотворение, не привлекшее к себе внимания исследователей. Сатирическая виньетка, полубасня и полусказка, написанная «чистым» языком и по тому времени бойким ямбом, публиковалась анонимно; авторство не было раскрыто ни А.Н. Неустроевым{628}, ни Я.К. Гротом{629}, ни Л.Н. Майковым{630}, серьезно скорректировавшим ряд атрибуций Неустроева.
Приведем текст этого стихотворения так, как он был представлен в журнале:
Умирающая кокетка
(Присланы от неизвестной особы)
Чудесницы природы
Нельзя изчесть проказ:
Мужской и женской роды
Сбрели с ума все назаказ.
Потухлая краса и пеплом уж покрыта
И только с горяча лишь в землю не зарыта,
Собравшись некогда взаправду умирать,
Увидела кусок надгробного фланеля,
Который был готов, тому уже неделя
Покойницу чтоб в гроб чинненько в нем прибрать.
«Я не хочу (она сказала).
«Чтоб черная меня одежда покрывала;
«Она мне не к лицу!
«Хочу я как к венцу
«В перловой чтоб атлас меня вы нарядили,
«И бледное лицо чтоб чепчиком прикрыли.
«Да кстате и румян велите мне подать,
«На что и мертвой мне хотеть мущин пужать?»
Когда уж мертвая понравиться желала,
Так какова в живых покойница бывала?
Однакож нам нельзя никак без женщин жить,
Мы видим слабость их: но должно ту сносить.
Без женщин весь наш век хоть без порока — слезен;
А с ними и порок нам кажется любезен.
Блаженство наших душ лишь только в них одних!
Оне для нас, а мы сотворены для них;
Оне в природе зло; но зло необходимо;
И зло сие для нас, красой небесной зримо{631}.
Стихотворение отчетливо делится на две части. В первой обличается безудержное кокетство, один из традиционных «пороков», ставший популярным предметом сатирической прозы, стихотворных сказок и комедий. При этом, однако, заметим, что обычно безобидная и «легкая» сатира на кокеток доведена в приведенном стихотворении до грубоватой гиперболы: в роли кокетки выступает не просто престарелая особа (что тоже было не редкостью в литературе), а уже «умирающая» дама, одной ногой уже стоящая во гробе и стремящаяся в гробовом наряде по-прежнему прельщать «мущин». Сатирический пуант, подытоживающий первую часть стихотворения, намечает уже какие-то индивидуальные штрихи сатирического образа:
Когда уж мертвая понравиться желала.
Так какова в живых покойница бывала?
Здесь сказка вообще утрачивает жанровую абстрактность: за сатирой «на порок» очевидно проступают жесткие очертания сатиры «на лицо».
Заключительная же часть, неожиданно и не очень связно приписанная к первой, снимает накал сатиры, размывает ее остроту и переводит все содержание в область обобщенных дидактических рассуждений. Сатирическая парабола повисает в воздухе, и самый смысл колкости первой ее части кажется непонятен. Цель и смысл этого загадочного стихотворения, по всей видимости, написанного Крыловым и направленного против Екатерины II, проясняет его ближайший историко-литературный контекст.
Внешняя канва событий, связанных с выходом Крылова на арену литературно-общественной борьбы, достаточно хорошо освещена. Историки литературы обычно выстраивали картину взаимоотношений молодого журналиста с правящими верхами в виде постепенно снижающейся диаграммы. «Почта духов» Крылова свидетельствовала о невероятной смелости и радикальности ее издателя, осмелившегося критиковать «совершенно конкретные факты социальной жизни России конца царствования Екатерины II»{632}. В августе 1789 года издание остановилось, видимо, в результате давления «свыше», а Крылов на два года отошел от всякой журнальной деятельности{633}.
Политический небосклон был неблагоприятен для продолжения сатирических писаний. Запрещение трагедии Я.Б. Княжнина «Вадим Новгородский», ссылка в 1790 году А.Н. Радищева в Сибирь и заключение в Шлиссельбургскую крепость Н.И. Новикова (1792) создавали угрожающий фон для всякой литературной фронды. Тем не менее Крылов приступает к новому изданию.
Судьба «Зрителя» была менее драматичной. Несмотря на постоянные «наскоки» на правительство в повестях Крылова «Ночи» и «Каиб», в его же «Похвальной речи в память моему дедушке», журнал продержался целый год. Не помешало его продолжению и самое громкое событие в политической биографии Крылова. 12 мая
1792 года в типографии «И. Крылова с товарищи» по личному распоряжению П.А. Зубова, последнего екатерининского фаворита, был произведен обыск. Искали повесть Крылова «Мои горячки» и поэму Клушина «Горлицы». Крылов сразу же представил повесть, отобрав ее рукопись у Преображенского капитан-поручика П.М. Скобельцына, которому повесть была дана «для прочтения»{634}. При этом Крылов на учиненном в типографии допросе показал те главы повести, о которых шла речь в доносе (в приписке к донесению эта часть названа «О женщине в цепях».) Повесть была запечатана в конверт и отправлена Зубову; ее дальнейшая судьба неизвестна.
Клушин уже до обыска успел уничтожить свою «поэму» (скорее, басню!), содержание которой ему пришлось изложить в письменном виде. Г.А. Гуковский реконструировал ее сюжет следующим образом: «Из этого изложения ясно, что речь в “Горлицах” шла о французах, творящих новую жизнь в революции (горлицы), и о правительствах, готовящих интервенцию против революционной Франции, т.е. в первую очередь об Австрии и России Екатерины II (вороны)»{635}.
Петербургский губернатор П.П. Коновницын честно исполнил поручение и, не обнаружив «вредных» сочинений, не чинил издателям дальнейших притеснений. Издание «Зрителя» продолжалось, хотя за типографией был установлен надзор. Уже позднее, 3 января 1793 года, H. М. Карамзин, литературный противник Крылова и его «товарищей», из Москвы запрашивал И.И. Дмитриева: «Мне сказывали, будто издателей “Зрителя” брали под караул: правда ли это? И за что?»{636}
Слухи о репрессиях в отношении «Зрителя» распространялись, но тем не менее новый журнал «Санкт-Петербургский Меркурий» в начале 1793 года начал выходить в той же типографии «И. Крылова с товарищи». «Санкт-Петербургский Меркурий», последнее издательское предприятие И.А. Крылова и А.И. Клушина, по оценке историков журналистики XVIII века, оказался наиболее беззубым, бесспорно уступавшим как «Зрителю», так и наиболее радикальной «Почте духов». Г.А. Гуковский признавал, что журнал «значительно более сдержан в вопросах социальных и политических, чем “Зритель”»{637}. Исследователь дал и краткое объяснение очевидного отступления от прежней журнальной тактики: «Это уже не боевой орган нападающей группы. Нельзя не видеть в этом результат воздействия “свыше”. Крылову и Клушину достаточно ясно дали понять, что можно и чего нельзя, и они принуждены были уступить. Шел девяносто третий год, год революционной диктатуры во Франции»{638}. Однако даже беглый взгляд на материалы журнала заставляет усомниться в «беззубости» последнего журнального предприятия Крылова.
Не случайно к осени 1793 года тучи над Крыловым и Клушиным опять сгустились. В январской и апрельской книжках были опубликованы две «антидворянские» речи Крылова «Похвальная речь науке убивать время» и «Похвальная речь Ермалафиду». В июльском номере «Меркурия» появилась переводная статья «Об открытии Америки» из «Esprit de Raynal» (перевод С.Т. Ляпидевского). Публикация аббата Рейналя, одного из идейных вдохновителей Французской революции (его влияние признавал на следствии и А.Н. Радищев{639}), также не могла пройти незамеченной.
Крылов и Клушин явно напрашивались на скандал. Журнал печатал переводы из записанного в «поджигатели» Вольтера и обсуждал заслуги умершего чуть ли не в застенке Княжнина. В февральском номере Клушин, нарочито отбросив «кружковые» разногласия, написал целый панегирик Княжнину в примечании к своей повести «Несчастный М-в»{640} Даже отрицательная по сути рецензия Клушина на только что опубликованного «Вадима Новгородского» (с выдержками из самой трагедии), помещенная в августовской книжке «Меркурия», не меняла общей картины. Издатели вели открытый диалог с властью, уснащая журнал ненавистными для нее именами и навязывая обсуждение самых болезненных для нее тем. Что же стояло за вызывающей дерзостью двух литературных разночинцев?
По мнению Гординых, Крылов и Клушин, связанные с так называемой «партией наследника», Павла I, имели влиятельных заступников{641}. Едва ли возможно говорить о «партии» н начале 1790-х годов: однако недовольных Екатериной и уже почти открыто фрондирующих сановников было предостаточно. В их числе была княгиня Е.Р. Дашкова, президент Академии наук и литературной Российской академии. Политика и литературная борьба оказывались теснейшим образом взаимосвязаны. Крылов, оказавшийся некогда жертвой литературно-театральных интриг со стороны Княжнина и его покровителя П.А. Соймонова, безуспешно пытавшийся напечатать и поставить свои пьесы, впервые получил столь серьезную поддержку. Дашкова в созданном ею «Российском Феатре», собрании лучших русских пьес, напечатала в 1793–1794 годах четыре пьесы Крылова — трагедию «Филомела» (1786), комическую оперу «Бешеная семья» (1786), комедию «Проказники» (1788) и комедию «Сочинитель в прихожей» (1786). Из оригинальных пьес лишь проданная в 1784 году книгопродавцу Ф.И. Брейткопфу «Кофейница» и таинственная ранняя трагедия «Клеопатра» остались на ту пору не напечатаны.
Более того, с августа 1793 года «Санкт-Петербургский Меркурий», по распоряжению Дашковой, начал выходить в академической типографии. В июле 1793-го в той же академической типографии выпустили и «Вадима» Княжнина сначала отдельным изданием, а потом перепечатали трагедию в том же, где и три крыловские пьесы, 39-м выпуске «Российского Феатра»(вышел в конце сентября 1793 года). Генерал граф И.П. Салтыков донес о трагедии Зубову, а тот уведомил императрицу. Отдельный тираж «Вадима» Екатерина приказала публично сжечь, а из соответствующего тома «Феатра» вырывались страницы с опальной трагедией (иногда с захватом соседних, «крыловских», страниц). Дашкова будет вынуждена вскоре уйти в отставку.
Репрессии обрушились и на «Санкт-Петербургский Меркурий». В сентябре 1793 года Крылов и Клушин были отстранены от руководства журналом, которым стал заведовать молодой литератор И.И. Мартынов. Друзья-издатели якобы даже вызывались на беседу к императрице. В октябре журнал вышел последний раз. Лишь в марте и апреле следующего года подписчики получили недостающие ноябрьский и декабрьский номера с вежливым извещением о прекращении журнала: «Год “Меркурия” кончился — и за отлучкою издателей продолжаться не будет. <…> Мы слышали иногда критики и злые толки на наши писания, но никогда не были намерены против них защищаться. Если они справедливы — защищение не поможет, если ложны — то исчезнут сами собою. Слабо то сочинение, которое в самом себе не заключает своего оправдания»{642}.
«Отлучка» была вынужденной. В своих воспоминаниях Мартынов осторожно описывает официальную версию произошедшего, без деталей и комментариев: «Около половины сего <1793> года Клушин, пожеланию его, уволен в чужие края. Императрица Екатерина Великая пожаловала ему на сие путешествие жалованье на пять лет вперед, по 300 рублей, всего 1500 рублей, и с тех пор он, неизвестно мне, куда уехал, а Крылов также уехал к какому-то помещику в деревню. Таким образом, издание “Меркурия” легло на меня»{643}.
В последнем, октябрьском, номере 1793 года, вышедшем в свет после «грозы», пронесшейся над головами издателей, и появилось стихотворение «Умирающая кокетка».
В литературе, посвященной Крылову XVIII века, уже сложился устойчивый канон восприятия личности писателя как смелого сатирика, обличителя дворянских пороков, талантливого журналиста «антидворянского» направления. Описание ранней крыловской литературной продукции (и драматургии, и журнальной прозы) обычно давалось обобщенной формулой — как сатирические картины «разложения нравов высшего дворянского “света”»{644}. Между тем нюансы литературного амплуа молодого Крылова, его литературная стратегия, а также тактика его журнальной полемики, как и общие черты созданного им литературного облика, нуждаются в более детальном прояснении.
С середины 1780-х годов Крылов последовательно и чрезвычайно агрессивно конструирует свой литературный облик, отталкиваясь от уже имеющихся русских стереотипов. Его не удовлетворяет ни позиция «сочинителя в прихожей», ни прямолинейный (и извращенный, как старается показать Крылов) дворянский либерализм княжнинского толка, ни искательно-будирующая маска Державина, ведущего задушевный разговор с монархом «с человеческим лицом». Крылов высмеивает два первых варианта и подчеркнуто отстраняется от последнего. Для моделирования крыловской позиции существенно было стихотворение Г.Р. Державина «Видение Мурзы», написанное еще в 1783–1784 годах, но впервые напечатанное в 1791-м, в первом, открывающем все издание номере «Московского Журнала». В своем стихотворении Державин изящно открещивался от обвинений в неумеренной лести государыне, вернее, придавал своим поэтическим панегирикам метафизический налет горацианского «взаимного» бессмертия поэта и его «предмета». Обращаясь к Екатерине, он заключал:
«Как солнце, как луну поставлю
Твой образ будущим векам;
Превознесу тебя, прославлю;
Тобой бессмертен буду сам»{645}.
Подключение певца Фелицы к изданию H. М. Карамзина и И.И. Дмитриева, враждебной и конкурирующей с Крыловым группы, не могло пройти незамеченным. В своем стихотворении «К счастью», насыщенном державинскими реминисценциями, Крылов иронически сетует на Фортуну, осыпающую незаслуженными ласками счастливцев:
За что любимцев нежа сих,
Как внуков бабушка своих,
Всегда во всем им потакаешь?
Назло завистливым умам.
Под облака их взносишь домы,
Как чародейные хоромы,
Какие в сказках слышны нам.
...
Когда, мой друг, у нас в заводе
Ни яблоков моченых нет
Приправить скромный наш обед…{646}
Поэтическая декларация была двунаправленной. Во-первых, Крылов адресовал свои саркастические инвективы самой власти: сравнение с «бабушкой» открыто отсылало к Екатерине, к ее журналу «Всякая всячина», именуемому в журналистике 1760-х «бабушкой», а упоминание «сказок» — к «сказкам» Екатерины о царевиче Хлоре и о царевиче Февее. Во-вторых, Крылов задевал и собратьев по перу, в первую очередь Державина. Финал этой сатиры, пародирующей одический канон, — издевательский отказ от всяческого прославления (даже такого иронически-гастрономического, как у Державина) капризной и жестокой богини Счастья:
Что я стараюсь приобресть.
То не в твоих руках хранится;
А чем не можешь поделиться,
Того не можешь и унесть (III, 258–259).
Это стихотворение было помещено в ноябрьском номере «Санкт-Петербургского Меркурия» вместе с мнимо комплиментарным стихотворением Клушина «Благодарность Екатерине Великой за всемилостивейшее увольнение меня в чужие край с жалованьем». Текст Клушина в еще большей степени использует державинские мотивы — и также доводит их до пародийного звучания. Неумеренные, гиперболические похвалы Екатерине остраняются сгущением до бессмыслицы известного цитатного ряда (почерпнутого из «Видения Мурзы»), травестирующего «высокое» содержание стихотворения. Клушин пишет:
Сквозь темно-сизы облака
Серебряна луна мелькала;
Бросая свет издалека,
Эфир рогами посребряла.
По светло-голубым зыбям
Кораллы, пурпуры струились;
Как солнца луч в водах, резвились,
Рисуя звезды по водам{647}.
Ср. с «Видением Мурзы» Державина:
На темно-голубом эфире
Златая плавала луна;
В серебряной своей порфире
Блистаючи с высот, она
Сквозь окна дом мой освещала
И палевым своим лучем
Златыя стекла рисовала
На лаковом полу моем{648}.
Лирический герой Клушина неожиданно ощущает себя «прахом», «песчинкой», пока его не воскрешает «жена» — «кроткая» богиня, Екатерина. Клушин, пародируя державинского «Мурзу», как и любимые державинские ламенации о преходящности всего земного, патетически заключает:
Все в мире может премениться.
Мелькнуть, исчезнуть, истребиться —
Лишь благодарность продолжится
К тебе бессмертная моя!
Твои дела велики, громки
В стихах моих прочтут потомки;
Тобой — жить вечно буду я{649}.
Клушин доводит державинские приемы до гипертрофии: множественность глаголов с одной семантикой «исчезновения», апелляция к потомкам, прокламация собственного бессмертия за счет великого объекта воспевания. Клушин не останавливается перед нарочитыми повторами:
Я был, я еемь, я счастлив буду.
Паллада Севера тобой…{650}
В этих последних стихах Клушина содержится сатирическая интерпретация известного державинского стихотворения — оды «Бог»:
Я есмь — конечно есть и Ты!
Ты есь! — Природы чин вешает.
Гласит мое мне сердце то.
Меня мой разум уверяет.
Ты есь — и я уж не ничто!{651}
Клушин пародийно совмещает метафизику с восхвалением царицы, обнажая двусмысленность державинских размышлений о Боге, соединяя «Бога» и Екатерину, приравненную к божествам в других стихах творца «Фелицы»{652}. Наивысшая похвала — приравнивание Екатерины к Богу в державинских стихах — оборачивается травестией пол пером известного своим богохульством Клушина.
Крылов (как в те годы и Клушин) пытается реализовать новый стереотип литературно-бытового поведения, который не объясняется ни социологической (Гуковский), ни «заговорщической» (Гордины) схемой. Крылов не принадлежал к политическим заговорщикам и не являлся борцом с русским дворянством как классом. Конструируя свой писательский облик, Крылов опирался на хорошо известные ему стереотипы французского либертинажа.
Специфическим субстратом либертинского дискурса было сочетание трех важнейших компонентов: 1) воинственного и кощунственного антиклерикализма, опирающегося на разнообразные формы антирелигиозных воззрений — скептицизм, деизм, атеизм; 2) вольнодумства, далеко выходящего за пределы политических доктрин и простирающего свое влияние на бытовое поведение, деконструируя моральные нормы, стиль жизни, поведенческие модели в целом; 3) пропаганды эпикурейского образа жизни, культа постоянного наслаждения — вне всяких границ и условностей.
Однако главным все же был план выражения; формальные средства дискурса оказывались существеннее, нежели глубинная теоретическая гармония. Насмешка, культ остроумия, эротики (иногда переходящей в порнографию или непристойность) составляли основополагающие черты либертинажа.
Вольнодумство, свободный (и даже богемный) образ жизни, антиклерикализм, «раскованные» (и прямо порнографические) сюжеты, соединяемые с метафизическими темами (как в знаменитой «Thérèse philosophe» д’Аржанса), в сочетании с задиристым и даже скандальным поведением (памфлетерство. пасквильный характер сочинений) составляли субстрат европейского либертина XVIII века. Буало в IV «Сатире» определял либертинов как людей «без души и веры», как тех, кто сделал главным своим законом наслаждения{653}.
Как известно, Крылов был прекрасно знаком с этой традицией: чуть ли не половина писем (двадцать три из сорока восьми) его «Почты духов» являются очень точным переводом книги французского либертина маркиза д’Аржанса (1704–1771) «Каббалистические письма» (1737–1741), а одно письмо восходит также к «Еврейским письмам» (1742) того же автора{654}. Знаменитое же 45-е письмо (в создании которого подозревали А.Н. Радищева), посвященное наставлениям «юному государю», восходит к книге еще одного популярнейшего писателя-вольнодумца Луи-Себастьяна Мерсье «Философические сны» (1768){655}.
Молодой Крылов, отказавшийся в 1788 году от службы в горной экспедиции под началом влиятельного сановника П.А. Соймонова, смело вступает на путь профессионального писательства. Характерно, что Крылов придал разрыву со своими гонителями литературный антураж. Он пишет два памфлетных письма — Я.Б. Княжнину и П.А. Соймонову, виновникам непрохождения его комедий на сцену. Письма эти переписываются и циркулируют по городу. В первом Крылов предлагает Княжнину выписать из комедии «Проказники» «все те гнусные пороки», которые Княжнину и его супруге «кажутся личностию» и «дать знать» автору (III, 332). Во втором он, едва прикрывшись речевой маской простодушного просителя, называет влиятельного генерала и театрального «босса» подлецом и невеждой. Письмо это также построено по всем канонам скандального памфлета: «И последний подлец, каков только может быть, ваше превосходительство, огорчился бы поступками, которые сношу я от театра» (III, 333). Запятые тогда ставились весьма произвольно.
Интерпретируя эти два пасквиля, М. и Я. Гордины заключают: «Чтобы позволить себе подобный стиль поведения с власть имущими, Крылов, по условиям того времени, кроме личной решимости и твердости, должен был располагать еще чьей-нибудь сильной поддержкой{656}. Поддержкой были не мифические участники заговора, а те принципы литературно-журнальной стратегии, которые Крылов будет разыгрывать. Прежде всего весьма показательно было ближайшее окружение молодого автора.
В 1788 году Крылов начинает сотрудничать в журнале И.Г. Рахманинова «Утренние часы», а в следующем году в типографии Рахманинова будет печататься «Почта духов». Этот переводчик Вольтера и страстный «волтерист» был явлением чрезвычайно показательным для того переходного периода, каким предстает Россия конца екатерининского царствования. Богатый помещик, Рахманинов погружен исключительно в мир своих метафизических кумиров. Один за другим он выпускает переводы Вольтера, в том числе трехтомное «Собрание сочинений» (1785–1789) и задумывает издать «Полное собрание» всех переводов Вольтера на русский язык. Полностью замысел не удалось осуществить, так как в 1793 году во исполнение монаршей воли генерал-прокурор Синода А.Н. Самойлов приказал «без малейшего разглашения» типографию у Рахманинова «запечатать и печатание запретить»{657}.
Рахманинов оказал несомненное влияние на юного Крылова. Последний впоследствии вспоминал: «Он (Рахманинов. — В. П.) был очень начитан, сам много переводил и мог назваться по своему времени очень хорошим литератором. Рахманинов был гораздо старее нас, и, однако ж, мы были с ним друзьями; он даже содействовал нам к заведению типографии и дал нам слово участвовать в издании нашего журнала «Санкт-Петербургский Меркурий», но по обстоятельствам своим должен был вскоре уехать в тамбовскую деревню. Мы очень любили его, хотя, правду сказать, он не имел большой привлекательности в обращении: был угрюм, упрям и настойчив в своих мнениях. Вольтер и современные ему философы были его божествами»{658}.
Среди последних был и Мерсье: Рахманинов печатал в «Утренних часах» (1788–1789) свои переводы из «Картин Парижа», «Спального колпака» и «2440 года». Эти три книги Мерсье, друга Ретифа деля Бретона, известного эротического писателя, входили и число бестселлеров философского либертинажа предреволюционной Франции{659}. При этом отметим, что «философия» автора позднего Просветительства сводилась к сатирическому пересмотру бытовых моделей поведения, к ироническому нравоописательству и пропаганде свободного от канонов образа мысли и образа жизни. Остроумие и бойкое перо для читателя предреволюционной Франции оказывались больше в цене, нежели высокие идеи или целые программы государственного переустройства.
Остроту ума и «откровенный нрав» Рахманинова упоминал Крылов и в разговоре, записанном И.П. Быстровым: «Помнится, мой милый, что раз поссорились мы с Рахмановым (sic! — В. П.) за то, какое название дать журналу [“Почта духов”]… Ну, Рахманов хорошо был учен: знал языки, историю, философию… Он давал нам материалы… После еще ближе сошелся я с Клушиным…»{660} По отзыву Г.Р. Державина, Рахманинов был «человек… умный и трудолюбивый, но большой вольтерианец»{661}.
Это «но» звучит весьма выразительно, свидетельствуя о некоем наборе вольтерьянских характеристик: религиозной свободе, деизме, скептицизме. Второй «товарищ» Крылова, Клушин, соиздатель «Зрителя» и «Санкт-Петербургского Меркурия» (знакомство с ним датируется 1789 годом), также представлял, судя по всему, русский вариант французского либертина. А.Т. Болотов писал о Клушине: «Умен, хороший писатель, но… сердце имел скверное: величайший безбожник, атеист и ругатель христианского закона; нельзя быть с ним: даже сквернословит и ругает, а особливо всех духовных и святых»{662}. В совокупности же обе характеристики дают представление о том дружеском окружении, в котором формировался Крылов-сатирик. В этом контексте особенно пикантно выглядит приведенное выше стихотворение Клушина «Благодарность Екатерине», где постоянное сравнение царицы с Богом, овеянное игрой с державинской поэзией, приобретает исключительно памфлетный, остро сатирический характер.
Среди наиболее популярных тем французских либертинов XVIII века были эротика и десакрализованный (поставленный в пикантный бытовой контекст) монарх. Русские условия позволили совместить эти две темы в одну.
Екатерина II, сменившая за 34 года царствования 21 официального фаворита (и бессчетное количество временных партнеров), приобрела известность не только «русской Минервы», «философа на троне». Ее образ запечатлели не только дипломатичные мемуаристы; миф о «русской Клеопатре» стал достоянием известных европейских писателей. Рудольф Распе «свел» русскую царицу с известным любителем гиперболических деяний бароном Мюнхгаузеном, а Маркиз де Сад изобразил Екатерину в своем романе «Истории Жульетты»{663}.
Мемуарист екатерининского царствования Шарль Массон, описывавший якобы имевшие место ночные вакханалии Екатерины и ее приближенных в обществе братьев Зубовых, язвительно замечал: «Екатерина была таким же философом, как и Тереза»{664}.[115] Массон отсылал к самому главному бестселлеру французской эротической литературы — к роману того же маркиза д’Аржанса «Тереза-философ», образцу либертинской философской порнографии. Сравнение Екатерины с героиней этого романа, занятой исключительно любовными приключениями и возводящей секс в своеобразную философию, иронически оттеняло известную претензию русской царицы быть «философом на троне». Европейские писатели без устали окружали имя русской царицы самым пикантным контекстом. Французский поэтСенакде Мелан (Sénac de Meilhan) в 1775 году сочинил бурлескную эпическую поэму «Еблемания» («La Foutromanie»), где героями были греческие боги и русская Екатерина II{665}.
Французская эротическая поэтическая культура оказала влияние и на создание сатирических стихотворений князя Дмитрия Петровича Горчакова. Горчаков (1758–1824) — автор как печатных сатир, комических опер, повестей и дружеских посланий, так и непечатных куплетов, активно распространявшихся в рукописном виде. Существовало даже свидетельство о наличии непристойной поэмы «Гавриилиада», будто бы переведенной с французского Горчаковым. Позднее Пушкин, отмежевываясь от обвинений в религиозном кощунстве, приписывал собственную «Гавриилиаду» князю Горчакову. М.Н. Лонгинов упоминает многие стихотворения Горчакова «неудобные для печати»{666}.
Одним из таких стихотворений были «Святки» (1780-е годы), написанные в жанре «ноэля» — святочной сатирической песенки, пародирующей евангельские сюжеты о рождении Христа, о встрече девы Марии с пришедшими на поклонение волхвами. Авторы ноэлей могли сильно отступать от евангельского канона ради сатирического обозрения текущих политических или литературных событий. Главным и неизменным элементом сюжетной парадигмы всегда оставался специфический «зачин» — дошедшая до какого-то географического места весть о появлении Христа и поспешный приход комически выведенных персонажей на «поклонение». Десакрализация царя, либертинское кощунство сопрягались с эротическими намеками и политическим вольномыслием.
Горчаков, не нашедший своего места в военной службе, оставленный без внимания высшими сферами, в 1780 году вышел в отставку и занял диссидентскую позицию по отношению к «поврежденным» нравам екатерининского двора. В его стихотворении Екатерина отказывается спешить на встречу с Христом:
Как в Питере узнали Рождение Христа,
Все зреть его бежали В священные места.
Царица лишь рекла, имея разум здравый:
«Зачем к нему я поплыву?
И так с богами я живу.
С Эротом и со славой»{667}.
В том же тексте содержится намек на известную интимную связь Потемкина с его собственными племянницами — пятью сестрами Энгельгардт:
В последние годы царствования распутство государыни приобрело гротескные формы. Двадцатидвухлетний корнет Платон Зубов, вошедший в спальню дряхлеющей государыни летом 1789 года, вышел из нее лишь по смерти Екатерины в ноябре 1796 года. Его стремительное возвышение, невероятная власть (назначен генерал-фельдмаршалом) при решительном отсутствии каких-либо политических способностей и отмеченной всеми мемуаристами общей бесцветности вызывали роптание даже у приближенных.
Молодой Крылов также не остался безучастным к нравам двора. Самым ранним свидетельством тому стала его трагедия «Клеопатра», написание которой, по свидетельству М.Е. Лобанова, относится к 1785 году. Содержание этой несохранившейся трагедии неизвестно. Однако образ любвеобильной и деспотичной египетской царицы легко ассоциировался с русским материалом. Сам жанр классицистической трагедии предполагал как наличие государственной тематики, так и наличие политических аллюзий. Восточный же антураж во второй половине XVIII века в европейских литературах был традиционной упаковкой самого актуального (и часто взрывного!) содержания. Само название трагедии — даже при отсутствии достоверных данных о ее сюжете — было провокационным. Аитиекатерининская направленность трагедии не вызывает сомнения, особенно в контексте дальнейших крыловских писаний.
Показателен и эпизод с Павлом I, которому Крылов (уже по восшествии опального наследника на престол) преподнес свою трагедию, не устыдившись того, что она была в свое время якобы отвергнута и Дмитревским, и самим автором как «ребяческое подражание французским трагедиям», по словам П.А. Плетнева{669}. В «Дневнике» М.П. Погодина сохранилась запись, сделанная со слов Крылова 27 октября 1831 года: «Павел встретил и сказал: — Здравствуйте, Иван Андреевич. Здоровы вы? — Он подал ему трагедию “Клеопатра”»{670}. Вне антиекатерининского контекста этот эпизод лишается всякого смысла.
Однако Крылов ищет более острые и одновременно более литературно препарированные (а потому и более закамуфлированные) формы антиекатерининского эпатажа. В комедии «Бешеная семья», как точно описывал Гуковский, «любовная горячка, увлечение флиртом, нарядами и т.д., охватившие всех родственниц Сумбура, от его дочери до старухи-бабушки, — изображена в тонах веселой буффонады, и сатира отступает на второй план по сравнению с фарсом»{671}. Показателен был образ старухи Горбуры (потом он появится и в «Почте духов»), одержимой этой любовной «горячкой». Любопытно, что Гуковский употребил выражение «любовная горячка» применительно к содержанию комедии. Как известно, позднее Крылов напишет повесть «Мои горячки» — именно ее будут искать во время упомянутого обыска в типографии. Зная общий контекст писаний Крылова эпохи «Зрителя», можно предположить, чго повесть была посвящена «Венериным» забавам и легко ассоциировалась с дворцовой повседневностью.
«Бешенство»(иногда «сумасшествие»), как и «причуды» («их причуды поношу» в стихотворении Крылова «Мое оправдание»), как и «проказы» (комедия Крылова «Проказники»), — все эти слова, с неизменной частотой употребляемые писателем, означали в словаре молодого Крылова «развратное поведение». Видимо, «горячки» можно тоже отнести к тому же семантическому регистру. В «Проказниках», написанных в 1788 году, как и в «Бешеной семье», главным вновь становится мотив любовных проделок{672}. Казалось бы, ничего особенного Крылов тут не придумал: комедия всегда держалась на любовных qui pro quo. Крылов между тем сместил все акценты, перевел комедию в фарс и памфлет (Княжнин и его жена узнали себя в Рифмокраде и Тараторе), довел традиционные амплуа до гротеска, не оставил ни одного «позитивного» героя в общей картине тотального аморализма.
Однако главное за Крылова сделала сама жизнь. «Бешенство» и «проказы» двора (а не только «проказы» Княжнина и его жены) поневоле становились фоном комедийных перипетий. В «Сочинителе в прихожей» также присутствовал острый памфлетный элемент: в самый кульминационный момент вместо сочинения Рифмохвата графу Дубовому подносят составленный Новомодовой список ее 44 любовников.
Молодой Крылов предстает перед современниками в амплуа описателя разврата и неуемного женского кокетства, в особенности кокетства и разврата престарелых «красавиц». Еще в «Почте духов» эти два «порока» оказались основным объектом сатиры в письмах гнома Зора (принадлежность их Крылову была подтверждена П.А. Плетневым и не вызывала сомнений у позднейших исследователей[117]). Так, в письме VI дается портрет «беспримерной женщины» (курсив Крылова. — В. П.), которая в течение 30 лет занята «наукой нравиться» и «ночное время проводит в забавах» (I, 47). В IX письме гном Зор обличает маскарады, где творится «безумное… своеволие» и где под маской юной красавицы скрывается «старая мумия лет во сто» (1, 63, 64). Далее в письмах проходит целая вереница Бесстыд и Неотказ, любовников и любовниц, проводящих ночи в усердных поклонениях «питерской богине»(1, 217).
Сама Екатерина II более других развлечений любила маскарады, на которые она являлась скрытая под маской и просторным домино, не желая, с одной стороны, стеснять своим присутствием придворных, а с другой — забавляясь разыгранной интригой. Большие балы-маскарады в Эрмитаже давались каждую пятницу, в них участвовало до 5000 человек[118]. Императрица посещала и частные маскарады, устраиваемые в специальных домах — у Ванжура, у Локатели, в Каменном Оперном доме. В камер-фурьерских журналах сохранились записи о таких ночных выездах Екатерины. Так, например, 19 января 1791 года, по окончании ужина, царица «шествовать изволила в биллиардную комнату, в которой, во время стола, как для Ея Императорскаго Величества, так и для прочих обоего пола персон, приготовлено было разное маскарадное платье, которое, в той же биллиардной комнате надев, Ея Императорское Величество и Их Высочества и прочия все, прикрыв себя масками, потом шли из Эрмитажа к имеющемуся у онаго подъезда с набережной Невы и у сего изволила сесть Ея Императорское Величество в собственную Его Превосходительства Платона Александровича Зубова 4-х местную карету и шествовать в вольный маскарад»{673}. Безусловно, ночные развлечения престарелой царицы в маске и домино были предметом зубоскальства столичной молодежи.
Повесть «Ночи», опубликованная Крыловым в первой части «Зрителя», была особенно выразительна[119]. Карамзин, проницательно почувствовавший, куда целят ее полемические стрелы, риторически спрашивал Дмитриева 14 июня 1792 года: «Каков тебе кажется петербургский Зритель, который жестоко разит петербургских актеров нижнего разбору и венериных жриц?»{674} Если первая часть относилась к клуши неким театральным статьям, то вторая — к прозе Крылова.
Повесть «Ночи» была построена на комбинации эротических элементов, иронической метафизики и откровенно порнографических словесных трюков. Ночные похождения героев, цепочка любовных свиданий, маскарад, перверсия (Тратосил и его жена Обмана, переодетая в капитана Хватова) соединялись в сюжетном кружении с размышлениями рассказчика о философских достоинствах ночи, немедленно демонстрируемыми в травестии любовных «горячек». Крылов должен был быть хорошо знаком с языком и стилем французской галантной порнографии (в изобилии представленной в романах д’Аржанса), когда писал:
«Опомнись, — вешал мне рассудок, — с каким намерением вышел ты из дому? Ты хочешь нападать на порок: а едва отошел пять шагов, как сам делаешь шалости». — «Кричи, что хочешь, господин рассудок, — отвечало сердце, — а у меня есть свои маленькая философия, которая, право, не уступит твоей. Твой барометр измеряет сухая математика; но мой барометр не менее справедлив в своих переменах…» — «Прекрасно, любезное сердце, прекрасно! и если твоя философия не столь глубока, то по крайней мере она заманчива и приятна… и я отныне с пользой буду наблюдать, когда опускается и поднимается твой барометр…».
«Что это за чудный барометр? — спросишь ты, любезная читательница. — Это, сударыня… но ты краснеешь… нежная грудь твоя трепещет и напрасно старается удержать томный вздох… Ах! если бы не было тут твоей бабушки или тетушки, то бы, потупя глаза и со скромною стыдливостию, давно бы сказала ты, что это…любовь…» (I, 297–298).
Весь пассаж построен на игре с эротическими метафорами: барометр, который «опускается и поднимается», как и всякий «laboureur», соотносится во французском эротическом арго с «le membre viril» (фаллос){675}. Одна из самых непристойных поэм французской эротической литературы XVIII века носила название «Барометр Иезуитов»{676}. Чуть позднее Николай Радищев в поэме «Чурила Пленкович» (написана в конце 1790-х, опубликована в 1801 году) будет обыгрывать схожую эротическую семантику «прибора», который «горит» и который преподносится Сумигой красавице Пределе в качестве «задатка» любви:
…С Прелепой все выходят,
В диванную приводят,
Сумига где сидит.
Тут чай пред ним стоит
На золотом приборе,
И в Англинском фарфоре
Бьет с пеной шоколад. <…>
С собой красавицу сажает,
Сам чай ей напивает,
И поднося его, умильно говорит:
Мой дух теперь кипит,
Как чай мной подносимой.
Прибор, тобою зримой.
В задаток я любви дарю.
Прелепа!… я горю{677}.
Крыловский Тратосил предлагает Мироброду (рассказчику) и капитану Хватову (Обмане в мужском наряде) ехать к нему домой поболтать с его женой. В ответ на нежелание ее обеспокоить Тратосил бросает реплику:
«Ничего, ничего! Это предобродетельная женщина: ее десять таких шалунов, как мы, не обеспокоят, и она их целую беседу, право, философски вытерпит» (I, 314).
Семантика реплики также прочитывается в эротико-порнографическом контексте. Десятка «шалунов», которые «не обеспокоят» даму, корреспондирует с постоянным мотивом порнографических текстов, описывающих незаурядные сексуальные аппетиты той или иной героини. Самое, на первый взгляд невинное слово данной реплики — «беседа» — открывает целый пласт эротических коннотаций. Французское «causer» (беседовать) означало на галантном жаргоне «faire Pamour», то есть «совокупляться»{678}.
Повесть Крылова «Ночи» демонстрировала ту атмосферу либертинажа, в которой черпал свое вдохновение молодой автор. Словесная и метафизическая вольница здесь также сопрягалась с памфлетно-личностными колкостями. В одной из первых сцен повести дается описание спящей (и уже престарелой) «красавицы»:
«Она спит, и все ее прелести раскладены на уборном столике: прекрасные зубы ее лежат в порядке близ зеркала; голова ее так чиста, как репа, а волосы, которым удивлялись, висят осторожно накинутые на зеркало; нежный румянец ее и пленяющая белизна стоят приготовленные к утру в баночках… Не подумай, однако ж, любезный читатель, что госпожа эта скудна разумом. Если бы и случилось кому покрасть ее прелести, то осталось у ней еще одно очарование, против которого никакое нынешнего света сердце не устоит: красноречие — вот ее сильнейшее оружие; она превосходит им сочинителя Новой Элоиэы. Письма к ее любовникам очень убедительны; хотя, правда, все они на один образец; ибо начинаются так: “Объявителю сего платит Государственный заемный банк и проч.”» (I, 284).
Щедрая оплата Екатериной любовных услуг, ее писательские и философские потуги — такая комбинация характеристик звучала чрезвычайно остро. Интерполяция колкого выпада в структуру текста, посвященного похождениям «Венериных жриц» и насыщенного порнографическими элементами, была характерным приемом Крылова-журналиста. Стратегия Крылова состояла в том, чтобы избегать прямых ударов: не критика правления, а насмешка над конкретным лицом звучала в его текстах, он описывал не промахи высокой политики, а всего лишь уродливую и развратную старость, маскирующуюся под юную красоту. Власти и царице предлагалась тонкая игра: ответить репрессиями означало поставить свою подпись под нарисованным портретом.
Однако Екатерина не спешила: литературное вольтерьянство не только ничем не грозило ее власти, но вполне отвечало ее вкусам. Воспитанная на французской традиции и прекрасно владеющая острым письменным французским языком, императрица культивировала либертинство в собственной среде. Не случайно ей так весело было в компании с французским посланником графом Сегюром — несмотря на отвратительные отношения с самим французским двором. Узнав о смерти Вольтера, Екатерина писала Гримму 1 октября 1778 года, подводя итоги своих старых отношений с философом: «Ему (Вольтеру. — В. П.) или, вернее, его сочинениям я обязана образованием моего ума и головы. Я вам несколько раз говорила, что я его ученица. Будучи моложе, я любила ему нравиться. Сделав что-нибудь, я тогда только была довольна, когда сделанное стоило, чтоб о нем сообщить ему…»{679}
Покровительница энциклопедистов и многолетняя корреспондентка Вольтера, Екатерина сама воспринималась современниками по канонам либертинства. Выразительная характеристика князя М.М. Щербатова рисует русскую императрицу в соответствии со всеми атрибутами либертинажа: «Но несть, упоена безразмысленным чтением новых писателей, закон христианский (хотя довольно набожной быть притворяется) ни за что почитает. Коль ни скрывает своих мыслей, но оное многажды в беседах ея открываются; а деяния иначе доказуют, многие книги Вольтеровы, разрушающия закон, по ея велению были переведены, яко: Кандид, Принцесса вавилонская и прочия, и Белизер Мармонтелев, неполагающий никакой разности между добродетели язычников и добродетели христианской, не токмо обществом, по ея велениям был переведен, но и сама участницею перевода онаго была; и терпение, или лучше сказать, позволение противных закону браков, яко Князей Орлова и Голицына на двоюродных их сестрах, и Генерала Баура на его падчерице, наиболее сие доказуют»{680}.
И.Г. Георги, описывая в 1794 году обстановку различных комнат и галерей Эрмитажа, не без удивления писал об обилии изображений и бюстов французского писателя в помещениях царицы: «В одной из оных (комнат. — В. П.) есть Волтеров бюст в натуральную величину из красноватого состава, на столбе из тесаного дикого камня. Волтеров бюст, в натуральной или уменьшенной величине, находится во многих комнатах, равно как и изображение Волтера, сидящего в креслах в халате, лепной работы или из фарфора, составов, мрамора или бронзы, по Гудонову оригинальному изображению, находящемуся в Царском Селе»{681}. Придворная культура екатерининского времени уже сама была пропитана «духом Вольтера».
Майский обыск в типографии «Крылова с товарищи» не прервал печатания «Зрителя». У Крылова отобрали рукопись «Моих горячек», но он ответил помещением в третьей части журнала своей новой повести «Каиб». Жанр «восточной повести» был освящен именем Вольтера («Белый бык», «Принцесса Вавилонская») и всегда ориентировался на традиционную просветительскую сюжетную парадигму: плохие визири, скрывающие истинное положение дел от хорошего, но одураченного царя. Крылов также мечет стрелы в трех визирей — Дурсана, Грабилея и Ослошида. Однако, нет оснований рассматривать эти сатирические выпады как нечто экстраординарное. Басня и сказка XVIII века предлагала куда более острые зарисовки неумелых или вороватых сановников. «Визири» описаны Крыловым в традиционном стиле — кроме одного Дурсана. Историки литературы искали политические аллюзии — и находили их. Так, например, М. и Я. Гордины с уверенностью обнаружили «прозрачные» параллели: в «Каибе» высмеивались «Потемкин под именем Дурсана, Безбородко под именем Грабилея и генерал-прокурор Вяземский пол именем Ослошида»{682}. Обнаруженные «применения» сделаны с большой натяжкой, а стиль и язык описания Дурсана вообше носит несколько иной характер:
«Первый был Дурсан, человек больших достоинств: главное из них было то. что борода его доставала до колен и важностию походила на бунчук. Калиф сам хотя не имел большой бороды, но он знал, что такие осанистые бороды придают важность дивану, и потому-то возвышал Дурсана по мере, как вырастала его борода; а когда, наконец, достала она до пояса, тогда допустил он его в свой диван. Дурсан, с своей стороны, не был беспечен: видя, что судьба назначила его служить отечеству бородою, ходил он за нею более, нежели садовник за огурцами, и до последнего волоска держал на счету. Впрочем, делал он много важных услуг отечеству: когда бывал при дворе праздник, тогда наряжался он пышнее всех женщин; и когда у калифа случалась бессонница, тогда сказывал он ему сказки» (I, 355).
Весь этот пассаж имеет отчетливо эротические коннотации и метит в Зубова, а не в Потемкина. Именно Зубов мог быть назван «Дурсаном», то есть «дураком». Все мемуаристы были едины в описании интеллектуальной слабости последнего фаворита, а А.В. Храповицкий просто называл его «дуралеюшка Зубов»{683}. Кроме того, Потемкин, умерший в 1791 году, уже давно утратил благорасположение государыни. Дурсан, как изложено в этом фрагменте, обладал лишь одной выдающейся деталью личного облика — «бородою», определенно отсылающей к тому же фаллосу. Потемкин же, даже по признанию недоброжелателей, был выдающийся политик, его репутация не укладывалась в рамки обладателя одной лишь мужской силы. В отличие от Потемкина Платон Зубов, как свидетельствуют его современники, был абсолютно ничтожной личностью, любил пышные наряды («наряжался он пышнее всех женщин») и действительно «служил отечеству» исключительно своими мужскими достоинствами{684}.[120]
Эротическая семантика «бороды» была связана не только с французской (как, например, в стихотворении «Мощь бороды» д’Оффервиля{685}), но и с русской традицией. Уже ломоносовский «Гимн бороде» (1756–1757) содержал не только антиклерикальный, но и эротический подтекст:
Не случайно в защиту «Гимна бороде» выступил И. Барков, в стихотворении которого «Пронесся слух: хотят кого-то сжечь» разгневанные «бородачи» наделены «яростью»{687}. «Ярость» (со всеми производными — «яриться», «ярый» и т.д.) в поэзии Баркова всегда обозначает эрекцию.
«Борода» у героя Крылова похожа на «бунчук» (как известно, бунчук — древко с конским хвостом на конце), он за ней ухаживает, как «садовник за огурцами». «Бунчук» и «огурец» также адресуют к тому же семантическому полю. Сентенция о том, что герой, благодаря длинной «бороде», был допущен калифом «в диван», звучит также двусмысленно. Крылов иронически сталкивает здесь два значения слова «диван» — «государственный совет» у восточных правителей (Зубов обладал невероятной властью) и род ложа. В это же время И.И. Дмитриев обыгрывал появление диванных комнат — столичной новинки — в «Модной жене» (1792):
Диван для городской вострушки,
Когда на нем она сам-друг,
Опаснее, чем для пастушки
Средь рощицы зеленый луг.
И эта выдумка диванов,
По чести, месть нам от султанов!{688}
Исследователи настойчиво пытались найти в «Каибе» «голос автора», объяснить суть этой повести и как самую смелую сатиру XVIII века на государственную власть и монарха{689}, и как пародию на самый жанр «восточной» повести с ее позитивной, просветительской программой{690}. При всем разнообразии интерпретаций все исследователи приходили к общему мнению о какой-то внутренней дерзости повести, связывая ее по большей части с обобщенной дискредитацией власти. Между тем Крылов отнюдь не стремился подорвать идею власти: его калиф вовсе не так глуп и наивен, в финале он вообще выводится из пространства «ориентальной» повести, служащей «уроком царю», в сентименталистский ландшафт. «Бедная» Роксана, одинокая хижина, благородный старик отец, любовь — все это были атрибуты жанра сентиментальной повести, умело травестированные Крыловым, придавшим трагически-слезному нарративу сказочный happy end.
«Каиб» был калейдоскопом колкостей, повесть била сразу по всем актуальным для писателя мишеням — литературным и общественным. Это была журнальная проза (высокого класса) со множеством сиюминутных задач. Одописцы, авторы преромантических идиллий и эклог, сентименталистская проза — все наиболее актуальные литературные явления по мере развертывания кумулятивного сюжета, поочередно подвергались осмеянию. Однако, как кажется, вся пикантность «Каиба», его внутренний семантический центр были связаны с «бородою», то есть с Зубовым. Крылов акцентировал эту деталь, вернувшись к ней в новом пассаже. Дурсан предлагает калифу:
«“Что ж до правления дел, то можешь ты, до возвращения своего, поручить их тому, кому более всего доверяешь; и не излишнее бы было, если б выбор твой, в таком важном случае, пал на человека достойного, с почтенною бородою, коея длина была бы мерою его глубокомыслия и опытности. Ибо, великий государь, непокорнейшие сердца смотрят на длинную бороду как на хороший аттестат, данный природою”. …После сего Дурсан замолчал и начал разглаживать длинную свою бороду» (1, 357).
Обсуждение длины «бороды» как меры «глубокомыслия» также носит крайне неприличный характер. Кажущееся стилистическим промахом выражение «сердца смотрят на длинную бороду как на хороший аттестат, данный природою» на самом деле имеет порнографическую семантику. Дело в том, что во французском арго (и во французской эротической литературе) «сердце» («le cœur») имело значение женского полового органа{691}. Программное стихотворение «Сердце» («Le cœur», 1763), написанное известным французским поэтом де Буффлером, вызвало ответное послание Вольтера и два грациозно-скабрезных пародических стихотворения Шарля Бови{692}.[121] О том, что русские были хорошо осведомлены о таком значении слова «сердце», свидетельствует один придворный инцидент. Отставной фаворит Потемкин ввел в покои императрицы красавца А.М. Дмитриева-Мамонова. Назначенный флигель-адъютантом (и ставший официальным фаворитом Екатерины), остроумный Мамонов преподнес в подарок Потемкину золотой чайник с надписью: «Plus unis par le cœur que par le sang» («Соединены более узами сердца, нежели крови»){693}. Галантный девиз обыгрывал и высокую идею дружбы, и гривуазную идею «породнения» через лоно государыни.
О связи «сердца» и фаллоса знал и Державин, который применил эротическую метафору в своем стихотворении «Открытие», тесно (до откровенных повторов) связанном с притчей барковских сборников «Пожар».{694} В своем стихотворении (около 1776 года) Державин писал:
Какой-то бешеный по улице бежал,
И мочи что в нем есть: горит, горит! кричал.
Тут выбежал старик с прекрасною женою:
«Где, что», кричал, «горит? что сделалось со мною?»
Тут бешеный такой сказал ему ответ:
Ах нет!
Не твой пылает дом, — сердечушко во мне
По душечке горит, — твоей горит жене!{695}
В «Пожаре» барковской притчи этой эвфемистической «замены» фаллоса на сердце нет, здесь все названо своими именами. Детина в ответ на вопрос попа (старик у Державина) произносит: «Не видишь, — отвечал, — горит моя шматина, / А также у твоей у матушки в пизде»{696}.
Видимо, и Крылов, уснащая тексты более замысловатыми и литературно препарированными порнографическими вкраплениями, был уверен, что у него есть адекватный читатель.
Пристрастие Крылова к эротико-порнографическим темам, «примененным» к обстоятельствам государственной жизни, сказалось не только в прозе, не только в драматургии, но и в его поэтических опытах. В 1789 году Крылов напечатал в журнале «Утренние часы» стихотворение под названием «Ода Утро. Подражание французскому». Эту странную на первый взгляд «оду» он позднее перепечатал (с небольшой стилистической правкой) уже в собственном журнале «Зритель» в мае 1792 года. Интерпретация утра оказывалась, видимо, созвучной стратегии и стилю его журнала. Стихотворение это также можно отнести к числу «неприличных», написанных действительно в «подражание французскому», то есть французской эротической поэзии.
Стихотворение Крылова соотносится также со стихотворением Княжнина «Утро» (1779), перепечатанным затем, с поправками и с раскрытием имени автора, в «Собеседнике» (и вошедшим в «Собрание сочинений» писателя 1787 года){697}. Текст Княжнина содержал жесткий выпад против картежных игроков (страстным игроком был и Крылов, который мог воспринять строки на свой счет):
Для должности и славы мертвы.
Какие тени там сидят?
Своей прегнусной страсти жертвы
В порочном бденьи дни губят{698}.
«Утро» Крылова построено на игровом столкновении двух планов: жизнеутверждающей вакханалии любовных наслаждений и ужасов и пороков цивилизованного мира, делающегося еще ужасней при восходе Авроры. Пасторальные любовные картинки первой части насыщены традиционными персонажами: Зевс стремит свой «взор» в поля, где горлица и Филомела «любви желанье повторяют» (III, 226). Пастух, едва проснувшись, бежит к своей пастушке:
Пастух в кустах ее встречает;
Он розу в дар подносит ей;
Пастушка розой украшает
Пучок трепещущих лилей… (III, 227)
Крылов, однако, не удерживается в рамках эротической символики поэзии рококо и привносит в свой текст более грубый эстетический материал. Сразу за описанием пастушеских забав Крылов вводит контрастную фигуру «рыбака». Этот «друг нежных роз, любовник Флоры» занят «уженьем» рыбы:
Против стремленья быстрых вод
В жилище рыбы уду мещет:
Она дрожит, рыбак трепещет
И добычь к берегу ведет (III, 227).
Занятие «рыболова» очевидно соотнесено с эротикой. «Жилище рыбы», как и просто «воды», соотносятся с женским половым органом, тогда как «уда» коррелирует со славянизмом «уд» (фаллос). Отсюда не случайно вторжение таких оборотов, как «она дрожит» и «рыбак трепещет». Крылов вводит в текст барковский модус, дополняя свое «Утро» порнографическими коннотациями стихотворения Баркова «Описание утренней зари», где «фаллосы» уподобляются кораблям, штурмующим «волны»:
Напрягши жилы все свои.
Во влажну хлябь вступать дерзают…{699}
«Барковский» модус позволяет преломить серьезное сочинение Княжнина пародийно-непристойными коннотациями. Это была очередная литературная игра Крылова с множественными референциями. Читатель мог рассматривать текст «Утра» Крылова в ряду обличительных сатирических стихотворений, направленных против известного набора современных «пороков». Однако знающий Баркова читатель (на него и ориентировался Крылов) видел в том же тексте совсем иной — непристойный — пласт. «Утро» Крылова, посвященное пробуждению любовных желаний и овеянное барковскими «утренними» вакханалиями, помещенное в контекст «Зрителя» с «Ночами» и «Каибом», приобретало новые коннотации. В контексте «Утренних часов» это стихотворение имело отвлеченно-дидактическое звучание: природа торжествовала восход зари, тогда как мир цивилизации оставался поглощен своими пороками и ложными страстями. В контексте журнала, фокусирующегося на описании «Венериных жриц», в том же тексте смещались акценты. Соотношение природы и цивилизации заменялось характерным для Крылова соотношением невинной молодости и порочной старости.
Любопытен был финал этих стихотворений. Княжнин изображал увядающую «жену», губящую «юношество» (в контексте его описания современных городских пороков эта «жена», по всей видимости, относится к числу проституток):
У Крылова тоже появляется некая жена, предающаяся «сладостным забавам», несмотря на свой преклонный возраст. Описание ее утреннего туалета построено по тем же мотивам, оно очень близко к тексту Княжнина — однако престарелая краса не проститутка, а просто развратная светская дама; Крылов редуцирует «социальный» пафос стихотворения Княжнина:
Власы рассеянны сбирает,
Обман ей краски выбирает.
Чтоб ими прелесть заменять.
Она своим горящим взором
И сладострастным разговором
Еще старается пленять (III, 228–229).
Текст Княжнина был не случайно напечатан в «Собеседнике» Екатерины и Дашковой, он вполне вписывался в официальную (и санкционированную императрицей) программу обличения женского кокетства. Сама Екатерина не любила женщин: ее сочинения наполнены колкими выпадами против модниц и жеманниц, бессмысленно проводящих время. Она не только поощряла, но, по сути, инициировала обличение женских новомодных пороков в русской литературе. Даже в программном сочинении, открывающем журнал «Собеседник», императрица бросает сатирические стрелы в адрес женщин, которые воспринимаются как самый трудный для просвещения матерьял: «Нечувствительно число читателей так умножится, что и женщины, вместо того чтобы в карты загадывать или по рядам без нужды ходить, за чтение Собеседника примутся»{701}. Екатерине вторила Дашкова, описывавшая в статье «Вечеринка» («Собеседник». 1783. Ч. 9) целительное воздействие «Собеседника» на светскую скучающую даму: «На стоящем подле нее (хозяйки дома. — В. П.) столике лежала книга; я ее развернул и, увидев, что то был Собеседник, отыскал в нем Были и Небылицы и начал читать вслух. Прочитав три строки, унял я у почтенной хозяйки зевоту; на седьмой строке сорвал я с нее улыбку, а на десятой начали мы оба смеяться; и так истерика и зевание миновались»{702}.
В том же журнале были напечатаны сказка А.Ф. Лабзина «Французская лавка» (главная героиня которой носит «говорящее» имя — Разврата{703}) и сказка Княжнина «Исповедание Жеманихи». Последнее сочинение имело подзаголовок, адресованный Екатерине, — «Послание к сочинителю “Былей и небылиц”». Княжнин откровенно манифестировал ориентацию своей сказки на выпады против «жеманих» в сочинении Екатерины «Были и небылицы»:
Сама императрица санкционировала сатирический памфлет Княжнина, сделав вводное примечание к публикации текста в журнале: «Сочинитель “Былей и небылиц”, получа сие исповедание, нашел оное яко сущую быль и небылицу и помещает здесь»{705}. Ветреность и неверность женского характера — излюбленная тема стихотворной сказки — обретает на страницах «Собеседника» высокое покровительство. Екатерина, сама читавшая все материалы журнала, присылаемые через Дашкову, культивирует этот жанр на страницах своего журнала, не смущаясь нимало эротическими намеками, в них присутствующими. Фривольность в это время воспринимается как знак галантной культуры, пропагандировать которую должен был «Собеседник». Так, например, первый, программный, номер журнала открывался «Фелицей» Державина, а заканчивался подбором стихотворных сказок Княжнина. Одна из них — «Феридина ошибка» — была целиком основана на фривольной игре с семантикой носа. Герой сказки в сражениях теряет нос («Среди военных страшных гроз / за общество утратил вправду нос»{706}); он возвращается к возлюбленной, особенно ценившей его душу, в надежде на ее любовь:
«Ведь нос не для любви, для табаку пригож…»{707}
Однако ветреная возлюбленная по-своему оценивает ситуацию (комизм усугубляется использованием в ее речи традиционных для стихотворных трагедий шестистопного ямба, самой стилистики трагических монологов):
«О! ты, который был мне прежде столько мил!
Ах! можно ли, чтоб нос так душу повредил!»{708}
Крылов, без сомнения, знал о пристрастном отношении Екатерины к «женской» теме — и повернул ее против самой императрицы.
На оппозиции «молодости» и «старости» будут построены все стихи Крылова «анютиного» цикла, опубликованные в «Санкт-Петербургском Меркурии». Крылов даже вынужден давать ироническое объяснение своим сатирам на престарелых кокеток в послании «Мое оправдание, к Анюте», помещенном в июньской книжке «Санкт-Петербургского Меркурия». В этом стихотворении, адресованном условному поэтическому корреспонденту «Анюте», Крылов опять описывает порочную и старую ветреницу:
Так тебе то не приятно.
Что на женщин я пишу,
Их причуды поношу…
...
Пусть Венера во сто лет,
Колотя в поддельны зубы
И надув увядши губы.
Мне проклятие дает
За вину, что слишком строго
Заглянул к ней в туалет… (III, 241)
Однако в шутливых на первый взгляд стихах (как и в прозаических сатирах на разврат и кокетство) содержалась немалая доля самых серьезных — и даже политических — подтекстов. Не случайно в «Моем оправдании» появляются диссонирующие ноты:
Но когда здесь все не впрок,
Может быть, закон природы
И моей уже свободы
Назначает близкий срок.
Скоро, скоро, может статься.
Заплачу большой ценой
За вину, что воружаться
Смел на пол я нежный твой… (III, 240)
Крылов маскирует все эти «недобрые» предчувствия под возможную перспективу для его героя самому стать жертвой любовного увлечения. Однако языковые клише, используемые в этом послании, сигнализируют не о любовных неудачах. Такие слова-сигналы, как «вихри лютые», «гроза», «беда», осторожно вплетенные в текст, привносят второй (и основной) план — политическую семантику — в шутливые и на поверхности невинные стихи:
Зла тоскою не избудешь,
Грустью тучи не принудишь
Грозу мимо пронести (III. 240).
Крыловское «Мое оправдание», как и другие послания Крылова той поры, были, по сути, сатирами под маской дружеского или любовного послания. Традиционный мотив обличения развратных кокеток в контексте исторической реальности неизбежно приобретал злободневное политическое содержание. Он не мог не связываться с одним из главных политических сюжетов эпохи крыловских журналов. Таким сюжетом для Крылова стала сама престарелая императрица Екатерина и ее отношения с последним фаворитом П.А. Зубовым.
Само название «сказки» — «Умирающая кокетка» — в 1793 году звучало аллюзионно. В этом году Екатерина II много болела (через три года она умрет), она фактически утратила работоспособность (хотя изо всех сил старалась выглядеть бодрой и моложавой[123]), ее смертельно напугали следующие одна за другой насильственные смерти трех монархов: австрийского императора Леопольда, шведского короля Густава III, наконец, в начале 1793 года, казнь Людовика XVI.
Видимо, в начале 1790-х годов Екатерина под влиянием тревожных обстоятельств составляет записку о процедуре собственного погребения — на случай внезапной смерти. Текст этого так называемого «Странного завещания Екатерины», ставшего известным ее статс-секретарю А.В. Храповицкому[124], оговаривал возможные места захоронения, а также характер поведения подданных до и после похорон: «Носить гроб кавалергардам, а не иному кому. Положить тело мое в белой одежде, на голове венец золотой, на котором означать имя мое. Носить траур пол года, а не более, а что менее того, то луче. После первых шесть недель раскрыть паки все народные увеселение. По погребении разрешить венчание, — брак и музыку»{709}.[125] Завещание — смелый жест просвещенного и даже либертински настроенного частного человека, в нем много отступлений от обычного погребального обряда русских царей. Оно соответствовало лишь духу самой царицы, желавшей и post mortem оставаться самой собой — одетой в свой любимый цвет, окруженной не лицемерно скорбящим сыном и невесткой, но бравыми кавалергардами.
С другой стороны, передача «Санкт-Петербургского Меркурия» под начало И.И. Мартынова, фактическое устранение писателя с арены журнальной борьбы провоцировали Крылова-писателя на ответ. Возможно, таким ответом и явилась «Умирающая кокетка», опубликованная анонимно и замаскированная под сатиру «на порок». Сама тема, лексический диапазон стихотворения (включающий и такие слова-сигналы, как «проказы», «чудесница», «сбрели с ума»[126], связанные с парадигмой любовных «горячек» или «бешенств»), как и момент публикации (последний колкий «памфлет», брошенный «под занавес» вослед оскорбившей писателя стороне), позволяют предположить авторство Крылова. Колкий пуант стихотворения («Когда уж мертвая понравиться желала, // Так какова в живых покойница бывала?»), намекающий на гипертрофированную страсть героини «нравиться» «мущинам», вписывается в контекст крыловских антиекатерининских выпадов. Именно так, и по тому же клише (описание туалета престарелой кокетки) строил свои памфлетные вкрапления Крылов-сатирик. Виртуозно использовав либертинский памфлетерский метод «сказать все и не попасть в Бастилию», Крылов соединил неприличные и дерзкие намеки на старость и на разврат царицы, которой уже, по логике стихотворения, «умирать пора», с откровенно пародийным философствованием о женщинах как о необходимом в природе «зле».