Старинный французский водевиль «Спичка между двух огней» Чехов часто играл в концертах. Его партнершами были С. В. Гиацинтова и О. И. Пыжова. Успех и популярность этой, казалось бы, незначительной работы Михаила Александровича были так велики, что конферансье в экстазе объявил однажды:
– Сейчас будет исполнена «Спичка между двух огней» – старинный французский водевиль, сочинение Чехова, играть будет сам Чехов!
Для смешливого Михаила Александровича это было поводом неудержимого смеха за кулисами. Играл он в тот вечер с особой веселостью и увлечением. Впрочем, тут же надо оговориться, что Чехов никогда не играл этот водевиль без азарта и блеска. Со стороны казалось, что он озорничает, безудержно шалит, но делает это с такой легкостью, юмором и, как всегда, с таким увлечением, что невольно возникала мысль: Чехов что-то очень любит в своем легкомысленном герое. Для него как артиста – это не проходная ролька концертного репертуара.
В сверхтемпераментном оболтусе Бажазэ, вспыхивающем от любви, как спичка, влюбляющемся молниеносно и «навеки» то в одну, то в другую из двух подружек-белошвеек, в порхающем по сцене изящном и удивительно бездумном юнце артист, по-видимому, искал, пробовал какие-то увлекающие его краски.
Эти предположения невольно возникали у меня одновременно с непосредственным наслаждением от веселой, беззаботной, подлинно водевильной игры Чехова в «Спичке». Не могу утверждать, но думаю, что в творческой лаборатории Чехова эта роль явилась своеобразной подготовительной работой над «хлестаковщиной». Впоследствии многие черты франта-мотылька получили в «Ревизоре» блестящее, почти гиперболическое развитие.
Герой водевиля был с головы до ног француз. Он обладал темпераментом особой южной окраски. Нельзя не вспомнить хотя бы один момент. Юноша, ухаживающий сразу за двумя подругами, остается наедине с одной из них. Мизансцена была такая: девушка сидела на авансцене слева, а страстный влюбленный стоял в глубине сцены справа. Оттуда, по диагонали, он посылал объекту своей любви жаркие уверения, но, убедившись, что его слова не действуют, он с криком: «Я вас так люблю, так люблю!» – бросался к девушке через всю сцену. По пути попадался стул. Влюбленный хватал его с невиданным темпераментом обеими руками, сжимал {
Такой трюк может позволить себе лишь совсем особый актер, у которого он прозвучит не только смешно, но станет острой, неповторимой характеристикой данного героя, освещающей водевильную «большую страсть по пустякам» в отличие от «большие страстей по большим причинам» в трагедии, как замечательно определял это Е. Б. Вахтангов.
Из динамичных мизансцен, из каскада водевильно наивных красок перед нами вставал человек пустой, глупый, но несчастный и жадно ищущий счастья. В исполнении Михаила Александровича даже такая, казалось бы, маленькая водевильная шалость вырастала в волнующую человеческую тему.
Еще больше звучала она, когда Михаил Александрович играл инсценированные рассказы А. П. Чехова. Здесь получило размах «человековедение», которое навсегда осталось ведущей идеей творческой жизни артиста. Он не просто увлекся этими рассказами. Он жадно приник к ним, чтобы добыть там богатое разнообразие социальных и моральных тем, человеческих характеров, судеб и самых различных стилистических приемов исполнения, начиная от таких, когда становится страшно за изображаемого человека, и кончая гомерически смешными трюками, на которые имел право осмелиться только он.
Особенно новым было здесь то, что зрителям давалась сразу галерея образов. По-видимому, именно это и вдохновило Михаила Александровича на инсценирование рассказов А. П. Чехова. Актер дал выход огромному запасу своих творческих сил и поражал зрителей искусством короткой сцены, которое по-своему сложно и дается не каждому. Михаил Александрович с неописуемой легкостью перевоплощался во все эти совершенно контрастные образы. Трагикомический талант его заявил здесь о себе с такой определенностью, что стало ясно: именно это откроет актеру путь к невиданным достижениям на сцене.
Тяга к произведениям А. П. Чехова была у Михаила Александровича давно. Ведь он хорошо знал дядю Антона, видел его в доме родителей и от них много слышал о нем. Юмор Антона Павловича, весь дух его произведений были особенно близки Михаилу Александровичу.
Так родилась галерея сильных, незабываемых образов, составляющих особую область творчества М. А. Чехова. Значение каждого из них не меньше любого другого созданного им сценического образа. {
О широте творческого диапазона говорит даже перечень ролей: «утопленник» в одноименном рассказе; чиновничек («Торжество победителя»); дьячок («Ведьма»); покупатель («Забыл!!»); папенька («Жених и папенька»); студент («Свидание хотя и состоялось, но…»).
Все шесть – совершенно различные образы, в которых не повторялась ни одна черта, ни одна краска, ни одна интонация. Каждый из них – живой человек, представленный с поражающей ясностью характера. Их мало назвать образами – это открытие человеческих сущностей, судеб, взаимоотношений, острых, глубоких, трагикомических.
Когда в своих воспоминаниях перебираешь многочисленные театральные впечатления, накопившиеся за десятки лет, то возникают образы многих замечательных комиков, многих талантливых драматических актеров и актрис; реже встречаются в этой цепи воспоминаний актерские дарования подлинного трагического масштаба и еще реже – актеры, обладавшие драгоценным даром создавать трагикомические образы. Именно таким редким талантом обладал Чехов, многие роли которого могут по праву быть названы трагикомическими. Одной из них была роль «утопленника» в одноименном рассказе А. П. Чехова.
Михаил Александрович предложил мне быть его партнером в этой инсценировке, играть роль агента пароходного общества, которому опустившийся пьянчужка настойчиво предлагает представить «гибель утопающего человека! Картина не столь печальная, сколько ироническая в смысле своих комедийных свойств… За утопление себя в сапогах – два рубля, без сапог – только рубль…»
Первая репетиция. Михаил Александрович прохаживается по комнате, ожидая, пока я, присев у стола, найду в книге текст рассказа. Вот он. Первая реплика у Михаила Александровича. Я жду, и вдруг у меня за спиной раздается такой странный, громкий, хриплый голос, что я невольно вздрагиваю и оборачиваюсь. Передо мной точно то, что описано у А. П. Чехова: «приземистая фигура, с страшно испитым, опухшим лицом…»
Человек? Нет, именно фигура, тень человека, трагически жалкая и почти буффонно смешная. Фигура еле держится на ногах. С перепоя? Возможно, но возможно, что и от голода. Напрягая последние силенки, делая под козырек, фигура «выстреливает» в {
Что это – готовая уже роль или гениальный актерский эскиз? Не знаю. Чувствую только одно: мне совсем не надо думать о том, как «делать» свою роль агента пароходного общества; мне надо только воспринимать тот трагикомический образ, который стоит передо мной, и реагировать на него, как на живое существо. Взбудораженный хриплыми выкриками «фигуры», я невольно вскочил со стула и с настоящей тревогой вскричал: «А где утопленник?»
И в ответ на меня низвергся поток нелепых, глупых, смешных и жалких фраз «утопленника». Чего только не было в этой неудержимо быстрой и вместе с тем заплетающейся, рваной речи: и униженные просьбы, и хвастовство, и неотвязная настойчивость, и рыночное выторговывание лишнего гривенника, и тоска по «благородному» занятию, и наивная гордость своим «благородством», «кровью своей», и даже «научные» рассуждения о том, что в изображении утопленника нет ничего позорного. Почти с пафосом восклицала эта жалкая фигура: «Если б господа доктора убедились, как я делаю… э-э-э… мертвое лицо, они бы меня возвысили…»
Речь «фигуры» была и некультурной и витиеватой. Французские словечки переплетались с церковнославянскими изречениями. Фразы летели на меня, как туча стрел. Я растерянно отбивался от них, произнося свои реплики то со смехом, то с гневом, то с издевкой, то с усталостью от бесконечных приставаний «утопленника». И когда мне (по роли – агенту) становилось совсем невтерпеж, когда я решительно гнал от себя этого «артиста художеств» и отворачивался от него, у меня за спиной раздавались слова: «Позвольте… ваше… высокоблагородие… папироску… одну затяжку… душа горит!»
Эти слова произносились медленно, еле слышно, на последнем дыхании измученного человека. От них сразу замирал весь зрительный зал, который только что до колик смеялся над шутовскими выходками «утопленника». Особое возбуждение, которое охватывало зрителей после этих фраз, не покидало их до конца инсценировки, когда в ответ на слова агента: «Тони! Тони! Будет плавать, тони!…» – «утопленник» – Чехов кричал уже из-за кулис, где предполагалась река: «Да тону, тону! Не совсем же погибать за тридцать копеек!» Это звучало действительно трагикомически, потому что вся роль «утопленника» в исполнении Михаила Александровича была воплощением темы трагической борьбы человека за жалкое подобие жизни, гибели в нем всего человеческого.
{
Фотографии Михаила Александровича в нескольких ролях из инсценировок рассказов А. П. Чехова сохранились и опубликованы в этой книге. Но облик Чехова – мелкого чиновника из «Торжества победителя», к большому сожалению, фотообъектив не зафиксировал.
Возможно, фотография и не рассказала бы ничего – грим отсутствовал, только очень прилизаны были волосы; костюм ничем особенно не бросался в глаза: это был старенький, темный чиновничий сюртучок. Главное заключалось в том, чего не могла уловить фотография, – в чуде преображения, в том, как, затянутый в этот узенький сюртучишко, Михаил Александрович подходил к стулу, как, сжавшись в комочек, садился на него и как, ни разу не встав в течение всего рассказа, актер находил множество легчайших изменений позы и скромнейших жестов, которые хочется назвать «полужестами» насмерть перепуганного мелкого чиновника – мелкого и внутренне и внешне.
Худой, небольшого роста, всегда молодо выглядевший в жизни, Михаил Александрович в этой роли казался совсем подростком, безусым юнцом, таким маленьким и таким невероятно худым, что уже от одного этого у зрителя начинало щемить сердце. И с первыми же звуками его наиробчайшего голоса это щемящее чувство начинало расти и быстро достигало апогея – ведь весь рассказ ведется от лица этого молодого чиновника, трепещущего, дрожащего, обливающегося холодным потом и вместе с тем угодливо хихикающего.
Не было ни единого слова, ни единой фразы, которые не были бы сказаны с точки зрения чиновничка, его пришибленным, еле слышным голосом. Но таким голос только казался. На самом же деле он скоро начинал пронизывать весь зрительный зал, врезался в ваши уши, в вашу душу – и вы начинали понимать, что речь этого сжавшегося, крошечного человечка звучит страшно, с силой, присущей Башмачкину из гоголевской «Шинели», или, вернее, образам Достоевского. Настораживали уже с самого начала сверхпочтительные интонации первых фраз рассказа:
«В пятницу на масленой все отправились есть блины к Алексею Иванычу Козулину. Козулина вы не знаете; для вас, быть может, он ничтожество, нуль, для нашего же брата, не парящего высоко {
Вы слушали эту захлебывающуюся от трепета речь и невольно думали: «Как же не умер этот юнец от робости? Как не лопнуло его заячье сердце, когда он переступал порог дома всемогущего Алексея Ивановича? До какого же самоунижения надо дойти, чтобы так, хихикая и дрожа, начать свой рассказ? И чем будет это ничтожество, когда повзрослеет?»
Зрители получали ответы на все эти вопросы, когда рассказ о блинах у Алексея Ивановича катился даль гае и разворачивалась картина страшной издевки над человеком, зверского растаптывания его души.
Ответы эти звучали и в авторских словах и в том подтексте, которым была наполнена, даже переполнена каждая фраза, произнесенная Михаилом Александровичем. В интонациях его чиновничка властно приковывало внимание непрерывное смакование всего, каждой мелочи, каждой детали. Оно начиналось с почти сладострастного описания блинов – «пухленьких, рыхленьких, румяненьких», а затем осетровой ухи, которую ели после блинов, а затем куропаток с подливкой, которых ели после ухи и т. д. и т. д. И сопровождалось подобострастным прихихикиванием, особенно, когда, закурив сигары, все слушали, а его превосходительство Алексей Иванович говорил. Тут папаша ежеминутно толкал своего сынка в бок и говорил:
– Смейся!
И сынок «раскрывал широко рот и смеялся. Раз даже взвизгнул от смеха, чем обратил на себя всеобщее внимание». И тут впервые, не веря даже в столь высокую надежду, папаша шепотом произносит то, что является заветнейшей мечтой и его и сынка:
– … Может, в самом деле, даст тебе место помощника письмоводителя!
Так вот она – их несбыточная мечта, то, ради чего можно лечь под ноги начальства и с восторгом дать себя растоптать! Тут нарастание рассказа становилось почти страшным.
Голос Чехова трепетал, ломался и дрожал, словно его чиновничек захлебывался и задыхался в ожидании невероятного счастья, словно он опьянялся до головокружения каждым словечком его превосходительства, особенно, когда тот начинал рассказывать, что было с ним прежде и чем он стал теперь. Еще бы! Ведь в этой истории чиновничек ярко увидел самого себя! Ведь он сейчас тоже, как в давние времена его превосходительство, без сапог, в рваных штанишках, {
Вот отчего лихорадка треплет панашу и особенно сынка. Вот почему и Курицын, который прежде измывался над Алексеем Ивановичем, а матушку его изругал и напугал – «так и померла старушечка», – теперь по приказу его превосходительства трагедию представляет, скорчив рожу и распевая хриплым голосом:
– Умри, вероломная! Крррови жажду!!
Теперь этот Курицын – после сытных-то блинов – даже большой кусок ржаного хлеба, посыпанный перцем, съедает «при громком смехе»: этого Алексей Иванович потребовал!
Немудрено, что когда «Козулин ткнул пальцем в сторону папаши» и приказал ему бегать вокруг стола и петь петушком, юного чиновника – Чехова словно поднимала к небу волна неописуемого счастья. От восторга у него не попадает зуб на зуб, когда он с упоением рассказывает, как папаша засеменил вокруг стола, а он – за ним:
«- Ку-ку-реку! – заголосили мы оба и побежали быстрее.
Я бегал и думал:
“Быть мне помощником письмоводителя!”»
И только после этой фразы Михаил Александрович впервые вскакивал со стула и, робко трепеща, полусогнутыми руками, как крылышками петуха, еще раз издавал «ку-ку-реку!» так громко, с таким самозабвением, что было страшно за человека. Хотелось кричать от возмущения, но в тот же миг становилось ясно, что кричать бессмысленно: этот жалкий, в узком сюртучке чиновничек будет не только помощником письмоводителя, но станет таким же, как Козулин, и возьмет «судьбы человеческие за вихор».
Рассказ А. П. Чехова «Ведьма» был поставлен Михаилом Александровичем позднее других инсценировок – в 1930 году, в Париже.
… Полумрак, горит маленькая керосиновая лампа. За окном метель. Прислушиваясь к завываниям ветра, сидит у стола молодая дьячиха.
Вот, вынырнув из-под рваного одеяла, появляется рядом с ней муж – маленький, сухонький, словно замшелый, дьячок – Чехов. Трусливый, суетливый, со скрипучим голосом, дрожащий какой-то внутренней дрожью, не выговаривающий половину букв. Глупый, но хитрый; фанатично религиозный, но убежденно суеверный. Он уверен, что его жена – ведьма, что она вызывает метель и завлекает к себе проезжих мужчин. Таков ничтожный, деспотичный {
Эта работа Чехова была удивительна тем, что, создавая острейший по характеристике образ, он с поразительной, могучей силой работал «на партнершу» и, следовательно, на тему рассказа: все черты и черточки его образа говорили, кричали, вопили о том, в каком захолустье, в каком безвыходном тупике глупости, тоски и нищеты бьется эта несчастная женщина, как томительна, тяжела и мелка вся жизнь и ее, и молодого почтальона, и, в конечном счете, самого дьячка. Последнее становилось особенно ясным в самом конце, когда дьячиха, горько плача, отворачивалась к степе, постепенно затихала и засыпала, а дьячок – Чехов осторожно поправлял ее косу и затем, бормоча машинально, как бы бессознательно: «Ведьма… ведьма…» – украдкой, нежно, любовно несколько раз целовал эту косу.
Так кончалась инсценировка, и зритель вдруг осознавал то, что приковывало его к комической фигуре дьячка, что заставляло волноваться не только за тяжесть жизни дьячихи и почтальона, но и за этого маленького человечка: он тоже очень несчастен, глупо, неуклюже, но тоже жадно ищет счастья, и это почти трагично – любовь его к дьячихе безнадежна. В финале дрожь, суетливость, бессвязная речь, упреки, суеверный страх перед «ведьмачьей» силой жены, ревность к почтальону представали для зрителя совсем в другом свете, получали удивительную цельность, законченность и глубину. Тогда в еще большей степени получали оправдание острые, почти рискованные приемы, которыми пользовался актер. Трагикомическая любовь делала такой странной речь дьячка. Уже самую первую фразу: «Я зна-аю! я все знаю!» – Чехов произносил каким-то необычайно смешным, дрожащим, перепуганным и простуженным «насморочным» голосом: «Я зднаю… я ффсе зднаю…», а слово «ведьма» вылетало из его рта, перекошенного комическим страхом, в такой транскрипции: «Ве-едь-ба!»
Когда дьячиха с нескрываемым восторгом смотрела на симпатичное молодое лицо спящего почтальона, дьячок – Чехов тихо, с огромным волнением – словно мурашки пробегали по его спине – спрашивал: «Ну, чего воззрилась?» Затем на цыпочках неуклюже подбирался к почтальону и закрывал его лицо своим большим платком. На вопрос дьячихи: «Зачем ты это?» – он отвечал: «Чтоб огонь ему в глаза не бил». И при этом заливался приглушенным, торжествующим и в то же время каким-то наивным детским смехом. С необыкновенным юмором, с актерской смелостью и глубокой взволнованностью рассказывал он о судьбе {
Много и с большим успехом играл Михаил Александрович в концертах еще три инсценированных рассказа А. П. Чехова: «Забыл!!», «Жених и папенька», «Свидание хотя и состоялось, но…».
Когда вспоминаешь милейшего и наивного дачного мужа из первого рассказа, добрейшего, но въедливого бородатого папеньку из второго и пьяненького студентика из третьего, то невольно объединяешь эти образы в особый цикл. Они поразительно различны. Трудно поверить, что их играл один и тот же актер. Но все они обладали двумя одинаковыми качествами, заставлявшими публику гомерически смеяться и неистово аплодировать.
Первое – они были неописуемо смешны, смешны так, что применить к ним термин «комедия», «водевиль» недостаточно. Их можно было бы назвать бурлеском, буффонадой, хотя образы оставались живыми, тонкими, обаятельными благодаря удивительному умению Чехова сохранять абсолютную правдивость и убедительность даже в самых острых трюках, на которые другой актер просто не решился бы.
Второе качество, которое сразу доходило до зрителей, радовало и восхищало их, была импровизационность. Присущая всем ролям Чехова неисчерпаемая фантазия в этих трех концертных работах проявлялась так вдохновенно, будто актер на каждом своем выступлении был переполнен новыми деталями, неожиданными выдумками, которые едва успевал щедрой рукой бросать в зрительный зал.
Играя с Михаилом Александровичем в этих инсценированных рассказах, я понял, как творчески трудно и увлекательно не растеряться перед этим стремительным потоком импровизаций и суметь так ответить на них, чтобы ничем не помешать их веселому, озорному бегу.
Настоящая, неподдельная живость импровизации Чехова делала особенно ощутимым и драгоценным для публики то, чем театр всегда будет превосходить кино, – непосредственное восприятие зрителями неповторимого сегодняшнего творчества актера.
Ощущая неисчерпаемое богатство чеховских импровизаций, зрители понимали, что все это не может быть заготовлено заранее, не повторяется механически, штампованно каждый раз. Они радовались тому, что это нечто сегодняшнее, специально им подаренное, и ждали случая, чтобы, опять увидев Чехова в этих бесконечно смешных миниатюрах, получить глубокое наслаждение от {
Вот инсценировка рассказа «Забыл!!»
… Нотный магазин. За прилавком наиаккуратнейший продавец-немец. Это очень типично для дореволюционной России: немцам принадлежали многие магазины нот и музыкальных инструментов.
Поспешно входит покупатель, Иван Прохорыч – Чехов, запыхавшийся, какой-то весь взъерошенный: торчат глупые рыжие усики, торчит двумя клинышками в разные стороны рыженькая с проседью бородка, торчат в руках бесчисленные свертки, кулечки и коробки. Жена надавала ему множество поручений, а дочка приказала купить ноты – старьте куда-то запропали… Но какие это ноты? Бедный Иван Прохорыч забегался по магазинам. К тому же жара, «климат такой, что ничего не поделаешь!» – вот он и забыл, какие именно ноты надо купить.
Забыл!! А надо вспомнить – иначе жена и особенно дочка так расстроятся, что Иван Прохорыч без ужаса даже подумать об этом не может.
Он на глазах у зрителей в самом стремительном темпе вел борьбу со своей «проклятой памятью», с жарой, со страхом перед женой и дочкой, с бесчисленными пакетами, которые валились у него из рук. Эта «борьба» передавалась таким множеством деталей, что, как бы ни старался я подробно показать игру Чехова, я смогу описать только часть его трюков.
Разработка темы начиналась с комического шока, Чехов словно об стену головой ударялся, когда вдруг обнаруживал, что он забыл! Это сразу вносило полную путаницу в его мысли, вызывало дурашливую и вместе с тем трогательную растерянность.
С интонацией смешного отчаяния он начинал приставать к немцу.
– Да, может быть, вы сами знаете? Пьеса заграничная, громко так играется… А?
На смену отчаянию приходила полная покорность судьбе: Иван Прохорыч собирал свои многочисленные свертки и бормотал: «За дурной головой и ногам больно!» – таким тихим, внезапно оробевшим голосом, что сразу становилось ясно, как ему не хочется идти домой, где его ждет грозная расправа, непереносимые крики и слезы жены и дочки.
Он и уходит и не уходит, топчется около прилавка. Мысли его в невероятной сумятице. Стараясь скрыть это, он цепляется за каждый пустяк и затевает разговоры с немцем то о том, то о другом. Даже пушистая кошка, лежащая на прилавке, привлекает его {
За всем этим чувствуется поспешная суетливая работа маленького умишки, смешные потуги слабой памяти. Бедный отец семейства соглашается наконец напеть сложную музыку: ведь дочка не раз играла эту вещь. Но в голову Ивана Прохоровича лезут обрывки русских песен, его тенорок от усталости, жары и волнения превращается в фистулу, он не выдерживает, смеется и прекращает свои «вокальные попытки».
Затем шла блестящая импровизационная сцена: Иван Прохорыч – Чехов начинал, изредка помогая себе словами, показывать, как его дочка садится к роялю, как она своими худенькими ручками касается клавиш – сначала легко, потом все сильнее и сильнее, иногда даже перекрещивая руки; вот уже под ее пальцами басы начинают реветь, а потом она забирается все выше и выше и, наконец, берет самую высокую ноту – такую высокую, что Иван Прохорыч весь вытягивался в струнку и так стремительно поднимал указательный палец к потолку, что казалось, будто он сам превращался в эту ноту. Публика, очевидно, в этот миг слышала пронзительнейшую ноту, потому что каждый раз здесь зрительный зал разражался оглушительным смехом и аплодисментами.
Но когда после такого темпераментного показа Иван Прохорыч спрашивал немца, понимает ли он, о чем идет речь, то получал убийственный ответ:
– Не понимаю…
И тут немцу приходит гениальная по простоте мысль:
– Вы сыграйте на рояле…
Услышав это предложение, Иван Прохорыч впадал в чрезвычайную радость. Он готов был расцеловать немца за его находчивость. Он радостно смеялся, издавал множество междометий, которые легко было расшифровать примерно так: «Ну, конечно же, конечно!… А мы-то, дураки, мучаемся… Вот он рояль-то стоит, голубчик…»
Чехов гладил рояль, казалось, готов был и его расцеловать. Затем стремительно хватал стул, поспешно усаживался и, продолжая ерзать на нем, чтобы усесться поудобнее, быстро-быстро засучивал рукава, словно собирался ринуться в кулачный бой с роялем.
Тогда только следовал вопрос немца:
{
И вдруг вся активность Ивана Прохорыча исчезала, он вежливо, почти нежно говорил:
– Нет, не играю…
После всех поспешных приготовлений это производило впечатление самого смешного анекдота, острого комедийного трюка.
Но еще смешнее был виноватый, даже заискивающий тон, которым Иван Прохорыч – Чехов начинал рассказывать всевозможные истории из своей незадачливой жизни – в частности, как он был в гостях в одной немецкой семье. Желая поблагодарить хозяев за обед, он посоветовался потихоньку с одним из гостей, потом подошел к хозяйке дома и выпалил фразу, которую, очевидно, в шутку подсказал ему этот гость:
– Их либе дих фон ганцен герцен!
Узнав сейчас от продавца-немца, что эта фраза означает «Я люблю тебя всем сердцем», Иван Прохорыч с комическим ужасом хватается за голову. Только теперь ему становится ясно, почему тогда она вызвала такой конфуз.
Но вот, кажется, исчерпаны все темы для разговоров, Ивану Прохорычу нечего больше задерживаться в нотном магазине, я все-таки ноги не несут его домой. Он стоит и размышляет вслух о том, что он сейчас самый несчастный человек: дома дочка, узнав, что он не купил нот, заплачет, уйдет в свою комнату и даже обедать не будет. Только вечером она, грустная, выйдет, подойдет к роялю и начнет потихонечку играть эту свою любимую вещь. Сначала кое-как, без нот, а затем разойдется, разойдется… И вдруг, сам того не ожидая, Иван Прохорыч легко, без напряжения напевает несколько тактов.
Продавец, преисполненный сочувствия к Ивану Прохорычу, ухватывается за эти такты, хотя спеты они далеко не точно, весьма смешным, дребезжащим голоском.
– Ну, теперь понятно! – восклицает немец. – Это рапсодия Листа, номер второй… Hongroise… Венгерская.
Он так измучился, глядя на несчастного Ивана Прохорыча, что теперь радуется не меньше покупателя. Оба в восторге, оба смеются.
Иван Прохорыч покупает на радостях два варианта рапсодии: и оригинальный и облегченный – и, совершенно искренне крикнув немцу: «Их либе дих фон ганцен герцен!!!» – рысцой убегает из магазина.
Он счастлив, он спасен! Дома не будет бабьего крика, которого он «страх как не любит»!
{
Между тем именно на этом построена основная часть рассказа А. П. Чехова «Жених и папенька». И именно этот многократный повтор был использован Михаилом Александровичем для создания необычайно смешного образа папеньки.
Пухленький, маленький, в уютном теплом халате, с ворохом шелковисто-серебристых волос на голове, с огромной бородой. Нет, на Деда-Мороза он не был похож. Скорее, это был пушистый кот, удивительно обаятельный, симпатичный, но… Здесь надо напомнить нарочито несложное содержание рассказа.
Некий слащаво красивый молодой человек с подобающей фамилией Милкин целое лето посещал дачу старика Кондрашкина и оказывал особое внимание одной из его дочерей. Но когда ему надоели постоянные намеки окружающих на предстоящий брак с Настенькой Кондрашкиной, он решил объясниться с ее папенькой, прекратить визиты, словом, распрощаться.
Вот тут-то и обнаруживалась в игре Михаила Александровича такая сверхкомедийная степень прилипчивости и въедливости, что ему легко было бы повторить свою настойчивую фразу не десять, а сто десять раз. Чехов в роли Кондрашкина демонстрировал бесконечный запас различнейших интонаций, неожиданных красок и всевозможных «приспособлений», стремясь отвергнуть любые, даже самые фантастические доводы Милкина и заставить его жениться.
Откуда черпал актер этот неистощимый запас? Из комической одержимости. Иначе, пожалуй, не назовешь ту страстность, которая пронизывала всю игру Чехова в этой инсценировке. В его «бархатном котике» Кондрашкине с первого же слова проявлялся сокрушающий темперамент. Михаил Александрович с комедийной остротой подчеркивал тот тяжелый факт, что у несчастного старичка семь дочек на выданье! Семь! Шутка ли? Хоть бы одну бог привел пристроить.
Так буквально говорится в рассказе, и это определяло поведение папеньки – Чехова. При появлении Милкина он кричал с беспредельным восторгом и пламенной надеждой:
– Петру Петровичу! Как живем-можем? Соскучились, ангел? Хе-хе-хе…
Лицо его расплывалось в блаженной улыбке, он таял, он в эту минуту обожал Милкина! Жгучим поцелуем впивался Кондрашкин {
Этот первый порыв был так силен, что слова жениха: «… Я… пришел проститься с вами… Уезжаю завтра…» – были для папеньки – Чехова взрывом бомбы. Его словно бросало воздушной волной в какую-то пропасть, но он с такой же силой и быстротой выскакивал из этой пропасти и обрушивал на жениха целый поток упреков и претензий. Он просто вонзал в него упреки, в запальчивости повторяя самые нелепые из них:
– Ходил сюда целое лето?… Ходил??. Балясы тут с Настенькой от зари до зари точил?… Точил??? Каждый день обедал?! Обедал??? Женихи только ежедневно обедают, а не будь вы женихом, нетто я стал бы вас кормить? Извольте делать предложение, иначе я… тово…
Это «тово» Михаил Александрович произносил медленно, комически грозно, басом. Так начиналась длительная борьба. Жених поспешно выкладывал все новые и новые причины невозможности женитьбы: он недостоин Настасьи Филипповны; он беден; он пьяница, да не простой, а запойный; он берет взятки; он состоит под судом за растрату да еще и за подлог; он, наконец, не кто иной, как беглый каторжник, живущий под чужой фамилией.
Но папеньку нельзя прошибить ничем. Как ни тяжелы наносимые ему женихом удары, он быстро от них оправляется и каждый раз, найдя какую-нибудь лазейку, все настойчивей и настойчивей твердит: женись, женись, женись!!!
И не только настойчивость звучит в его голосе: с каждой репликой растет его восторг и ликование по поводу того, что он придумывает в ответ на «страшные тайны» Милкина. Даже узнав, что жениху грозит ссылка в Сибирь, папенька – Чехов почти с вдохновением восклицал:
– … Если Настенька вас любит, то она может за вами туда следовать!… И к тому же, Томская губерния плодородная!
Это вдохновение звучало подобно гениальному восклицанию «Эврика!», когда дело доходило до каторжника, скрывающегося под чужой фамилией. Папенька – Чехов преподносил жениху как самое радостное открытие:
– Может быть, вы и до самой смерти так проживете, что никто и не узнает, кто вы… Женитесь!
Жених доведен до белого каления. Вне себя, он решается разыграть буйного помешанного. Папенька в панике бежит. Бежит {
Если собрать всю силу юмора, все богатство красок, трюков и буффонной импровизации Чехова в двух предыдущих миниатюрах – это уступило бы стихийному размаху его актерского комедийного мастерства в роли студентика в инсценировке рассказа «Свидание хотя и состоялось, но…». Образ Сонечки был создай любимой актрисой Михаила Александровича С. В. Гиацинтовой, чье неотразимое обаяние и тонкий юмор очаровывали зрителей.
… Как вихрь врывается на сцену студентик Гвоздиков. Фуражка заломлена на затылок, тужурка нараспашку, и вся душа нараспашку! Он счастлив, безмерно счастлив: он выдержал экзамен, чего, по-видимому, сам не ожидал! Его руки машут во все стороны, ноги ходят ходуном!
Так стремительно начинал Михаил Александрович свою роль в инсценировке «Свидание хотя и состоялось, но…».
Не помня себя от счастья, студентик отчаянно вопит: «Гром победы раздавайся!…» – и так стучит каблуками, пускаясь в пляс в своей комнатушке, что пугает хозяйку дачи.
В упоении он врет хозяйке, что получил на экзамене пятерку, хотя сдал всего на троечку. Но почему не приврать, когда счастье затопляет его, когда жизнь так прекрасна, когда хозяйка, оказывается, уже заранее купила ему несколько бутылок пива, а на столике его ждет письмецо на розовой бумаге от Сонечки!
Деловито обнюхав конверт, Гвоздиков точно устанавливает, что он надушен резедой, а в письме – о, восторг! – объяснение в любви и назначение свидания «ровно в восемь часов около канавы, в которую вчера упала с головы ваша шляпа».
Счастье не дает студентику перевести дух, оно стремительно несет его куда-то ввысь. Он покрывает письмо поцелуями, восклицая множество раз: «Любим! Любим! Любим!!!»
Его мысли, чувства и желания летят галопом. Его распирают блаженство и гордость. Да, гордость, потому что он немедленно решает, что Сонечка полюбила в нем «недюжинного человека».
В устах Михаила Александровича это звучало особенно комедийно, так как он играл простодушного, весьма недалекого парня. Этот контраст становился гомерически смешным, когда, изрядно хлебнув пива, студентик заявлял:
– Полюбила она во мне… Гения!
А пиво Гвоздиков пил так усиленно, что зрители ахали и хохотали, поражаясь, как вообще можно выпить такое количество – батарея бутылок вырастала около его ног.
{
Гвоздиков – Чехов множество раз вспоминал о письме Сонечки и до такой степени зацеловывал его и заливал пивом, что бедная розовая бумажка превращалась в какую-то мокрую тряпочку, и пьяненький студент сморкался в нее, как в носовой платок.
Наконец, схватившись за глаз, он с превеликой серьезностью заявлял:
– У меня в глазах кто-то… пищит! Надо выйти на воздух, а то я ослепну.
И, опрокинув по пути всю скромную меблировку своей комнаты, Егор Иванович Гвоздиков весьма нетвердыми шагами отправлялся невесть куда, забыв не только о назначенном свидании, но вообще обо всем на свете.
Свидание, однако, состоялось.
Открывалась как бы вторая картина инсценировки: скамейка где-то в отдаленном уголке парка.
Здесь нетерпеливо, а вернее сказать терпеливо, ждет своего любимого Сонечка. Уже десятый час, а свидание назначено в восемь!
И вот сюда совершенно случайно ноги принесли Гвоздикова, который в темноте ничего не видит да к тому же ничего не соображает. Вместо одной Сонечки ему мерещатся двое мужчин, и он готов вступить с ними в рукопашный бой.
А наивная Сонечка в восторге:
– Как вы хорошо представлять умеете! Ну, пойдемте… Давайте болтать…
Ответ: «Кого болтать?» – звучал у Гвоздикова – Чехова особенно смешно, так как произносился на низких нотах, весьма грозным голосом, без малейшего соображения, где он, с кем он и что с ним!
Ситуация давала Чехову повод для лавины трюков.
Вот Гвоздиков сквозь густой туман в мозгу вспоминает, что получил письмо от Сонечки. Наклонившись совсем близко к ее лицу, он на мгновение узнает ее, но вдруг сразу меняет тон:
– Ну и что ж? Глупо… Слово «нестерпение» [именно так произносил это Чехов] в слоге «не» пишется не чрез «ять», а чрез «е». Грамотеи! Черт бы вас взял совсем!…
Тому, кто не видел Михаила Александровича в этих инсценировках, может показаться, что и текст Гвоздикова грубоват и трюки слишком резкие, рискованные. Но внутреннее и внешнее изящество Чехова, его обаяние в этой буффонной роли были особенно {
Вся сцена с Соней в парке была насыщена каскадом неожиданностей: Гвоздиков то узнавал Соню, то совершенно забывал об ее присутствии и целиком отдавался ловле комаров и майских жуков; то говорил с ней смущенно и нежно, то надменно объяснял, что «может служить причиной вывиха нижней челюсти»; то возбужденно жестикулировал, то, как задремавший ребенок, склонялся к ней на плечо; то строго обучал Соню грамматике и сыпал латинскими медицинскими терминами, то, наконец, мирно засыпал, растянувшись на садовой скамейке с таким наслаждением, будто это мягкая-мягкая постель.
Негодующая Сонечка хватала фуражку и несколько раз ударяла ею Гвоздикова, сердясь и плача, плача и сердясь. А потом бросала фуражку далеко-далеко, в глубину парка.
После этого Соня и Гвоздиков выходили на авансцену и читали финал рассказа:
– На другой день Гвоздиков послал Соне письмо следующего содержания…
Гвоздиков – Чехов смущенно бормотал текст своего извинительного письма: «Не мог вчера явиться, потому что был ужасно болен. Назначьте другое время…». Письмо кончалось подписью: «Любящий Егор Гвоздиков».
А Сонечка с возмущением произносила текст своего письменного ответа: «Шляпа ваша валяется около беседки. Можете ее взять там. Пиво пить приятнее, чем любить, а потому пейте пиво. Не хочу вам мешать. Уже не ваша С…»
«P. S. Не отвечайте мне. Я вас ненавижу».
Михаил Александрович вносил в эту комедию такое тепло, что, насмеявшись вдоволь, публика всегда уходила с ощущением: Сонечка, конечно, простит нескладного, но милого Гвоздикова, потому что он ею действительно «любим, любим, любим», и следующее свидание будет безоблачно счастливым.
Тема человеческого счастья была основным подтекстом этих буффонад, поэтому даже самые озорные импровизации актера вызывали симпатию зрителей.
{
Все, кто вспоминает сейчас о выступлении Чехова с монологом Мармеладова из «Преступления и наказания» Ф. М. Достоевского, не находят слов, чтобы выразить всю силу впечатления от этого образа. Они только повторяют, что никогда так не плакали, никогда так не забывали все окружающее, как во время исполнения Чеховым монолога Мармеладова. Вспоминают такой случай. Однажды Михаил Александрович читал этот монолог дома для большой группы родных и знакомых. Один из присутствующих не заметил, как прожег своей папиросой рукав платья у гостьи, сидевшей рядом с ним, а она не почувствовала боли ожога.
Чехов с юных лет любил этот труднейший монолог. Именно его и отрывок из роли царя Федора Михаил Александрович читал К. С. Станиславскому в 1912 году, после чего был принят в МХТ.
Михаил Александрович старался всегда включать монолог Мармеладова в свои концертные выступления. Известен такой факт: несмотря на огромную занятость по руководству МХАТ 2-м, Чехов дал согласие играть роль Мармеладова в спектакле с участием Орленева «Преступление и наказание» 14 ноября 1927 года в помещении Экспериментального театра. К сожалению, мы не располагаем сведениями об этом спектакле. Но как свидетельство особой любви актера к этой роли показателен самый факт согласия выступить в чужом ансамбле. Правда, состав предполагался очень сильный: кроме П. Н. Орленева (в роли Раскольникова), В. Н. Пашенная, М. М. Блюменталь-Тамарина, В. О. Массалитинова, Н. И. Рыжов, А. В. Васенин, А. П. Петровский, В. Н. Попова.
Особое отношение к роли Мармеладова чувствовалось и в предельной насыщенности созданного Чеховым образа. Главной темой актер делал моральное самобичевание.
Мне приходилось быть партнером Михаила Александровича в этой сцене, вернее, сидеть за кабацким столиком, выслушивая его страстную, волнующую речь. Я отлично помню внешность Мармеладова – Чехова, хотя грим варьировался, а некоторые выступления были и совсем без грима. Растрепанные седые волосы, клочки растительности на щеках, лицо землистого цвета, мешки под глазами, багровый нос – в этом, конечно, нет ничего особенного. Скорее, можно было подумать, что актер нарочно создал ничем не приметный, стертый облик пьянчужки.
{
Удивительно выявлялась здесь та способность Михаила Александровича, которая потом расцветала все сильнее и сильнее в последующих его ролях, – способность глубоко проникать в замысел автора, осуществлять все его указания с такой экспрессией, которая поражала и властно держала внимание зрителей.
Даже в концертных условиях – без грима, костюма и декораций – уже от первых фраз Мармеладова – Чехова возникала нестерпимо душная атмосфера распивочной, где «все до того было пропитано винным запахом, что, кажется, от одного этого воздуха можно было в пять минут сделаться пьяным». Мгновенно совершалось то, о чем говорит Достоевский в момент встречи Раскольникова с Мармеладовым: «Бывают иные встречи совершенно даже с незнакомыми людьми, которыми мы начинаем интересоваться с первого взгляда, как-то вдруг, внезапно, прежде чем скажем слово».
Вот так вдруг, с первого взгляда, зрители не могли не отдать всего своего внимания и сострадания Мармеладову – Чехову. Действительно, было в нем что-то «очень странное», «во взгляде светилась как будто даже восторженность, – пожалуй, был и смысл и ум, – но в то же время мелькало как будто и безумие». Так творческой волей Чехова перед зрителями возникал образ титулярного советника Семена Захаровича Мармеладова.
С беспокойством, тоской, почти торжественно начинал Мармеладов – Чехов свой рассказ о беспросветном горе, о чудовищной нужде, о несчастной чахоточной жене своей Екатерине Ивановне и трех ее маленьких заморенных детях, и об его взрослой дочке Сонечке, которая ради спасения семьи пошла на улицу торговать собой… И о том, как он, Мармеладов, в день бесчестья родной дочери лежал пьяненький… И о том, как, устроившись с трудом на работу, пребывал «в мечтаниях летучих», но первое же свое жалованье пропил, как раньше пропивал все, даже чулочки жены, даже ее косыночку из козьего пуха… И о том, что сегодня у Сонечки последние тридцать копеек выпросил на похмелье… «А ведь и ей теперь они нужны… Ведь она теперь чистоту наблюдать должна».
Бессмертные слова Достоевского у меня неразрывно связались с голосом Чехова, с его интонациями, с огромной внутренней силой его исполнения. Каждую деталь, каждое слово Мармеладова {
Во всей этой длинной речи не было ни одной резонерской фразы: страстно, горячо, пламенно искал на наших глазах Мармеладов – Чехов решения сложной моральной проблемы, искал немедленного решения. И когда, «вставая с протянутой вперед рукой, в решительном вдохновении», он говорил о дне страшного суда, зрителям было ясно, что главное здесь – великое утешение и сладостное облегчение, которое он в этом нашел, безмерная радость, что «на страшном суде» будут прощены также все «пьяненькие, слабенькие, соромники… потому что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего». И Мармеладов – Чехов, «истощенный и обессиленный», опускался прямо на пол, плача от радости, что победил свою тяжкую душевную муку.
Так разнообразно показал себя уже в концертном репертуаре молодой актер. Победа Чехова над узкими рамками амплуа подтвердилась и в спектакле Первой студии «Двенадцатая ночь», где он сыграл роль Мальволио.