{
156 }
Трогательный Муромский


Удивительно интересной была работа Чехова над ролью Муромского в «Деле» А. В. Сухово-Кобылина. Она характеризовалась большими трудностями в процессе репетиций.

Роль явно очень волновала и увлекала Михаила Александровича и как бы не давалась ему. Он неоднократно и прямо говорил об этом. Обычно Михаил Александрович: ярко видел уже в начале работы внешний облик роли и, благодаря своим большим способностям в рисовании, легко мог сделать карандашный набросок. С ролью Муромского было совсем иначе.

– Как странно, – говорил он мне, – я его не вижу… То есть, не вижу целиком… Не представляю его фигуру, не знаю, какие у него руки и ноги… Не вижу, как он держится, какие у него жесты, какая походка… Почему-то вижу только вот это… – и он показывал много бумажек, на которых настойчиво повторялся один и тот же смешной непонятный рисунок: маленькое лицо в виде яичка (без прически, без глаз, носа и рта), а по бокам длинные, свисающие до плеч жиденькие бакенбарды. – Вот лезет в голову настойчиво такой эскиз грима… И отделаться от него не могу и, что с этим делать, не знаю…

В те годы я уже достаточно хорошо знал основные особенности работы Чехова и понимал, что каждая внешняя черта образа, увиденная им в воображении, тесно связана с внутренним постижением роли. За каждой такой внешней чертой непременно лежит та или иная глубоко постигнутая актером внутренняя грань роли. Эти грани, насколько можно было догадываться, с самого начала работы были связаны в сознании актера воедино, но для постороннего глаза этот синтез происходил постепенно и в большинстве случаев на генеральных репетициях.

В работе над ролью Муромского это видение отдельных черт образа и слияние их почему-то было особенно затрудненным. Почему? На этот вопрос легко ответить сейчас, когда роль уже сыграна, когда десятки раз я видел Михаила Александровича на сцене, играя в той же пьесе маленькую роль Парамоныча. Огромные затруднения возникли потому, что актер вольно или невольно – благодаря характеру своего дарования – почувствовал возможность так сыграть эту роль, чтобы она могла быть названа трагической. Но для этого надо было найти очень трудное сочетание предельно выразительного, простого внешнего рисунка с такой внутренней основой, которая давала бы актеру право на драматическое, почти трагическое исполнение этой роли.

{

157 } Михаил Александрович мучился не только над рисунком лица и фигуры, он мучился и в процессе репетиций. Не мешает, однако, оговориться, что эти «мучения» вовсе не были мучительными и нервными; как всегда, работа Чехова освещалась неизбывным юмором и светлой увлеченностью. Этому в данной постановке помогало и то, что состав участников был очень сильный и… веселый: основными партнерами Михаила Александровича были С. В. Гиацинтова, В. В. Готовцев, А. М. Азарин, В. А. Подгорный, а в ролях чиновников много талантливой молодежи.

На репетициях Чехов усиленно искал в Муромском черты трогательного старика. Но так как до этого он сыграл уже немало ролей разных стариков, то новые поиски оказались весьма нелегкими. Очень часто после очередной репетиции Михаил Александрович вместе со своими партнерами с веселой безжалостностью подробно разбирал, какие черты и из каких прежних ролей заполняли сегодняшнюю репетицию. Выяснялось, что ни одна черточка из прошлого арсенала не пригодится, не выручит, что Муромский совсем особый старик и трогательность его тоже особая. Но какая?

И вот ответ был найден. Я никогда не забуду той радости, которая светилась в глазах Михаила Александровича, когда однажды он сказал мне:

– А ведь секрет оказался простой… Все дело в том, что Муромский – очень открытый.

– Открытый?! – не без удивления переспросил я.

– Да! Вот такой!

И вдруг на моих глазах безо всякого грима и костюма Михаил Александрович стал другим: глаза его широко, по-детски открылись, слегка приоткрылся рот, беспомощно и трогательно осела вся фигура, вопросительно разошлись в стороны руки: даже колени и ступни ног развернулись, тоже как бы открылись. И совеем уже новым, старческим голосом Михаил Александрович произнес имя своей дочери (по пьесе), любимой Лидочки: «Лидосська… Лидосська…».

Все стало понятным. И впоследствии на спектаклях зрители рыдали над тем, что чудовищная, отвратительная бюрократическая машина ранит именно детски открытую душу, терзает безгранично доверчивое открытое сердце Муромского. Разгадка драматизма этой роли оказалась именно в том, что Муромский очень открытый в своей любви к родине, к людям. Более того: страстно верящий, что только так можно и должно жить!

Пример этой работы Михаила Александровича блестяще подтвердил его слова:

{

158 } «Работая над ролью, каждый актер по-своему стремится, с одной стороны, овладеть различными чертами и свойствами данного образа, а с другой стороны, сознательно и подсознательно старается связать воедино все эти черты и свойства. Актер ищет как бы тот центр, куда сходятся все нити роли, фокус, где перекрещиваются все лучи ее. При этом актеру хочется назвать этот центр, этот фокус, найти яркое определяющее слово, которое связало бы в крепкий узел все беспокойные мысли о роли, помогло бы точно осознать ее тему.

В большинстве случаев такое волшебное слово актеру долго не удается найти. Почти все попытки подсказать его со стороны тоже не вполне устраивают или совсем не устраивают актера. Это слово непременно должно родиться у него самого. Оно может быть совсем не эффектным внешне. Со стороны оно даже может показаться наивно простым, не заслуживающим долгих поисков. Но дело заключается в том, что это слово много говорит самому актеру, волнует и вдохновляет именно данного человека-актера. И умный режиссер всегда поймет это и всегда умело поддержит актера в этот важнейший для работы момент».

Эти объяснения Михаила Александровича с ослепительной яркостью воплотились в его работе над ролью Муромского.

Как видел Муромского в «Деле» автор пьесы Сухово-Кобылин? «Дело» – вторая пьеса трилогии. После «Свадьбы Кречинского» прошло пять лет, и все эти годы бесконечно тянется оскорбительное «дело» Лидочки, дочки Муромского, бывшей невесты Кречинского. Тянется, не распутывается, а стараниями бюрократов-взяточников запутывается, все страшнее затягивается, как петля на шее Лидочки и ее отца.

За эти пять лет Муромский сильно постарел, «поисхудал, ослаб и поседел до белизны почтовой бумаги», измучился заботами о своей ненаглядной, горячо любимой дочке.

Таким стареньким-стареньким, вызывающим сострадание с первого взгляда, и появлялся на сцене Чехов – Муромский.

Постановка этого спектакля Б. М. Сушкевичем была, несомненно, одной из лучших его работ. В содружестве с известным художником Н. А. Андреевым он нашел такое решение основной картины «Канцелярия», что зрители содрогались от бездушия и палаческой жестокости бюрократов.

В оформлении сцены «Канцелярия» не было ни стен, ни окон – были только шкафы. Много шкафов. Огромные, одинаковые, грязно-коричневые, они были поставлены на вращающемся круге сцены так, что образовывали мрачный, безвыходный, удушающий {

159 } лабиринт. При точно рассчитанных поворотах круга шкафы оказывались в различных ракурсах, но идея лабиринта от этого становилась только еще более выразительной и давящей.

Так была найдена и сделана зримой атмосфера бюрократического застенка, на борьбу с которой отваживается дряхлый старик, сильный только своей душевной чистотой, горячностью сердца и верой в справедливость, верой наивной, почти детской.

Уже в первой сцене («Квартира Муромских») ясно выступали все эти качества Муромского – Чехова. Он нес их в себе с покоряющей искренностью. Растроганные зрители абсолютно верили, что никакие доводы многоопытного, мудрого приказчика Ивана Сидорыча не могли убедить Муромского бояться волчьих повадок бюрократов. Он только простодушно удивлялся:

– Возможно ли это?!

Даже когда отчаявшийся Сидорыч, наконец, «с силою» восклицал:

– Чем же они живут?!!

Муромский – Чехов с комической наивностью и убежденностью говорил:

– Жалованье государево получают и живут… и живут…

Повтор слов выражал непоколебимую веру в то, что так должно быть и не может быть иначе.

И хотя Сидорыч настойчиво указывал Муромскому на живой пример – на чиновника Тарелкина, который в этот момент стремглав влетел в квартиру Муромского, спасаясь от кредитора, старик упрямо стоял на своем и слышать не хотел, что надо дать взятку, и крупную взятку.

После долгих уговоров Чехов – Муромский, тяжело вздыхая, спрашивал:

– Когда же ехать?

– Да хоть завтра.

– Да нет; постой… нельзя. Завтра праздник… завтра и в лавках не торгуют.

В этих словах звучало наивное желание бедняги старика отсрочить ужасную поездку. Но Иван Сидорыч отвечает решительно и хлестко:

– В лавках не торгуют, а в судах – ничего – сударь – торгуют.

И старик, собрав все свое мужество, отправлялся в самое логово, к начальнику канцелярии Варравину. Тарелкин обещает ему устроить эту встречу.

{

160 } Сцена Муромского – Чехова и Варравина – Готовцева потрясала зрителей. Это столкновение ребенка и крокодила, жертвы и палача. Открытого чистого сердца и наглого взяточничества среди мрачного лабиринта шкафов-глыб невозможно было спокойно смотреть: хотелось кричать, броситься на сцену, обрушить весь гнев на твердокаменного негодяя Варравина.

Встреча с Варравиным была своеобразным откровением для Муромского. Чехов сильно подчеркивал, что Муромский впервые увидел своего врага лицом к лицу, впервые заглянул в звериное нутро взяточника, требующего двадцать четыре тысячи серебром. Но не страх, не робость, а возмущение, благородный гнев вспыхивали в Муромском – Чехове. Когда Варравин уходил и на смену ему появлялся Тарелкин, Муромский грозил разгромить все козни бюрократов:

– Еду – к кому ни есть еду!!! Не камни же люди… За правого бог!

Он заявлял это так решительно, что зрителям казалось: вера этого старика-ребенка победит, должна победить! Иначе, как же жить на свете?

Но его ждет страшная ловушка: по утрам князь всегда сильно страдает желудком, зол, как черт, на все и усиленно пьет содовую. Вот в этот-то час и задумывает Варравин допустить Муромского к князю. А Тарелкин и рад стараться:

– Если угодно – то в самую содовую и попадет.

В начале второго акта – снова квартира Муромских, сборы для похода к князю; эта игра ва-банк, последняя ставка Муромского. С каким необыкновенно светлым упрямством, с какой святой убежденностью в победе облачался Муромский – Чехов в свой военный мундирчик и в высоченные лакированные ботфорты, с какой гордостью надевал все свои ордена и медали!

А затем его ждало именно то, на что рассчитывали Варравин и Тарелкин: горе тому, кто в это время сунется к князю.

Грозным шипением встречает чиновников, принесших бумаги на подпись, слуга князя Парамоныч:

– Тсссс, тише!!… Все еще ходит – стало не готов… Один, как буря, ходит.

И чиновники в панике исчезают.

Но Тарелкин вручает Парамонычу целковый и просит впустить Муромского к князю именно сейчас. Опытный в этих делах, страж князя быстро догадывается:

– Стало, не гнется? – попарить надо – давайте, мы попарим!

{

161 } И Муромский – Чехов оказывается перед щупленьким князем – Подгорным, желчным, раздраженным, не терпящим ни малейшего возражения. Обмен репликами между князем и Муромским сразу же превращался в ожесточенный бой титулованного ничтожества и высокого благородства. Когда князь обрывал просьбы Муромского визгливым криком:

– Какое имеете право – так говорить?

Муромский – Чехов, потрясенный до слез, с величайшим достоинством, стирающим в прах вельможного дурака, тихо произносил:

– … мои терзания, слезы, истома!… разорение моей семьи… вот мое право… Дочь я свою защищаю, вот мое право!… я, армейский капитан, принимал француза на грудь, а вас тогда таскала на руках французская мамка!…

И благородное возмущение, казалось, затопляло весь театр, когда Варравин, успокаивая растерявшегося князя, шептал ему оскорбительные слова о Муромском:

– Он в голову ранен, ваше сиятельство!

Как гром звучал тогда старческий голос Муромского – Чехова:

– Нет, чиновник! Я в сердце ранен!… Кровь моя говорит во мне… Правду я говорю! – она у меня горлом лезет – так вы меня слушайте!

Перепуганный, трясущийся князь спасается бегством. Шатаясь, уходит Муромский – Чехов, не сознавая еще, что он наделал и добился ли чего-нибудь или нет.

А князь – Подгорный возвращался на сцену веселенький, напевая моцартовскую мелодию: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…». После встряски в сцене с Муромским ему сразу полегчало. Как Варравин говорит, «лучше содовой подействовало». Он даже снисходит до того, что приказывает назначить дело на пересмотр и на доследование.

Но это-то и обернется для Муромских трагедией.

На тихую квартирку Муромских обрушивается жуткая весть. Варравин вывернул наизнанку распоряжение князя: он снова вздыбил все грязное, раздутое «дело» и собирается пригласить Врачебную управу для медицинского освидетельствования Лидочки, чтобы установить, не была ли она в предосудительной связи с Кречинским.

Ужасом веет от восклицаний горсточки людей, которых вот-вот раздавит чиновничья машина:

– Это целый ад!… Они этого сделать не могут… Закона нет.

Задыхаясь от справедливого возмущения, Нелькин кричит:

{

162 } - Закона!… О чем говоришь… О какой гнили!… Вы в лесу… На вас напали воры… над вами держат нож… О, нет! Сто ножей!! Отдавайте до рубашки… до нитки… догола!!

И они отдают последнее: все, что есть у Муромского, немногие драгоценности женщин, скромные сбережения Ивана Сидорыча…

Именно здесь и звучат слова о деньгах, которые автор поставил эпиграфом своей пьесы:

– Вот они! Пропади они, чертово семя!

Казалось, что эта длинная сцена проносилась в один миг. Муромский – Чехов, нагрузившись всем, что собрано, восклицал слабым голосом: «В путь!» и умолял Ивана Сидорыча:

– Ты с нами ступай… а то я, брат, плохо ви-и-жу, и на уме-то у меня что-то темно (трет себе голову) стало!… Господи, воля твоя!

И его уводят под руки.

Вся последняя картина написана Сухово-Кобылиным с ошеломляющей силой. Это приход Муромского к Варравину, сцена, от которой плакали не только неискушенные зрители, но и такой глубокий знаток театрального искусства, как А. В. Луначарский. Невозможно было без слез смотреть, как Муромский – Чехов, из последних сил добравшийся до канцелярии, перекладывал пачки денег из карманов в пакет, простодушно прятал его в свой большой военный картуз и с какой-то торжественностью шествовал в кабинет Варравина, неся картуз с пакетом денег в наивно вытянутых вперед руках. Он, словно с горячей молитвой, произносимой про себя, нес жертву на алтарь жестокого идола. Теперь или жизнь, или смерть… После очень короткого пребывания у Варравина Муромский – Чехов возвращался измученный пережитым волнением, но счастливый.

И вдруг из своего кабинета с наигранным благородным гневом стремительно появлялся Варравин:

– Вы оставили у меня в кабинете вот… деньги!… Вы меня хотите купить?… Вот вам ваши деньги и убирайтесь с ними вон!

И бросал пакет к ногам Муромского. Но… что такое? Где же деньги?

Муромский – Чехов поспешно раскрывал пакет. Он перебирал жалкие остатки ассигнаций и с нарастающей силой повторял.

– Их тут нет!! Нет!! Их нет! Он их взял!

Забывшись и хватая себя за голову, Муромский – Чехов взывал о помощи, но тщетно: глухая тишина душит его… Тогда, ударяя себя по голове, он едва мог произнести:

– А-а-а-а! Капкан!… Острог… Разбой!!

{

163 } И вдруг выпрямлялся с огромным усилием, но так грозно, что даже каменный Варравин начинал дрожать, особенно при вскрике Муромского:

– Ведите меня к государю… Давайте сюда жандармов!… Полицейских!… по улице!… без шапки!… мы сообщники – мы воры!

С неожиданной силой Чехов хватал и тащил за собой Варравина:

– Пойдем!! Мы клятвопреступники… Куйте нас! слово и дело!!. Куйте нам вместе. К государю! я ему скажу… Ваше… Ва… Ва… ше…

Голос Муромского – Чехова страшно слабеет и прерывается рыданиями. Старик качается, еле держится на ногах, но у него хватает сил, чтобы бросить тощий пакет в лицо Варравину. А потом, совсем ослабев, он опускается на пол. Заметив, что чиновники снова подбираются к пакету, Муромский – Чехов срывает с себя ордена и бросает их, прохрипев:

– А-а-а. Подлецы…

Это последняя вспышка, за ней обморок и смерть. Издевательством и над этой смертью и над Тарелкиным звучат ханжеские слова Варравина:

– Судите сами. Ну, прими я от него деньги, а он помер – ведь совесть бы замучила… Слава богу, я деньги-то возвратил, ей, ей, бог спас!…

Последний аккорд этой страшной сцены – знаменитый монолог Тарелкина. Даже он, несмотря на свою дубленую кожу, обезумел от жесточайшей расправы Варравина с Муромским. В устах талантливого исполнителя роли Тарелкина А. М. Азарина конец монолога звучал с большой силой и был завершением последней картины этого трагического спектакля:

– Взял бы тебя, постылый свет, запалил бы с одного конца на другой да, надевши мой мундиришко, прошелся бы по твоему пепелищу. Вот, мол, тебе, чертов сын!

Когда закрывался в последний раз занавес, зрители почти не аплодировали. Сначала это несколько смущало нас – мы чувствовали, что спектакль волнующий и острый, поэтому отсутствие аплодисментов вызывало у нас недоумение. Однако первые же беседы со зрителями все объяснили. Впечатление от всего спектакля, и особенно от Муромского – Чехова, было настолько сильным, что большинство зрителей не могло аплодировать, как обычно: им хотелось унести с собой навсегда всю глубину мыслей и чувств, которые они получили из спектакля и больше всего из последней сцены, сцены смерти Муромского. Люди самого разного душевного {

164 } склада уходили из театра, унося огромное впечатление от спектакля. Демьян Бедный посвятил ему четверостишие:


Загрузка...