I. Насилие

Чеслав Милош принадлежал к поколению, пережившему крупнейшие европейские катастрофы ХХ века. Он родился в 1911 году в Российской империи, умер в 2004 году в Польше, в Кракове. «Мои первые воспоминания детства, — писал он в письме к Ежи Анджеевскому, — нескончаемые вереницы повозок на дорогах, забитых толпами беженцев, рев погоняемого скота, зарева 1914 года, революционный октябрь в России»{6}. Слова эти были написаны в 1942 году в оккупированной Варшаве, годом позже поэт записал похожее признание, на сей раз в стихотворении «Бедный поэт»:

…с тех пор, как открылись мои глаза, я не видал ничего,

Кроме резни и пожаров, кроме лжи, униженья

И смешного бесчестья гордыни.

(Перевод А. Драгомощенко)

Эти строки служат эпиграфом к данной книге, поскольку вопросы войны, насилия и унижения настойчиво возвращаются во всем творчестве Милоша. Значение этой темы кажется мне сегодня не меньшим, чем семьдесят семь лет назад. Стоит напомнить и другой эпиграф, слова, сказанные Марией Янион на Конгрессе польской культуры: «Народ, который не умеет существовать без страдания, вынужден сам себе его причинять».


Обе цитаты из Милоша неслучайно взяты из текстов, написанных в 1942 и 1943 годах в Варшаве, где поэт провел бóльшую часть войны. В 1943 году усилились преследования со стороны оккупационных властей, было подавлено восстание в гетто, а затем уничтожено и само гетто, то есть были истреблены тысячи его жителей и сожжена четвертая часть города. Вспоминая тот период, Милош назвал Варшаву «анусом Европы»[5]. Это момент перелома в его поэтическом творчестве, а также кристаллизации его позиции по отношению к гражданским обязанностям. «Перед поэтом, — писал он позднее, — независимо от того, в какой захваченной стране он проживал, но особенно в Польше, стояли две задачи: во-первых, не поддаваться отчаянию; во-вторых, стараться угадать причины тотального триумфа зла» (WW{7}, 412). Поэт должен был также найти новый язык, а «новая поэзия — интеллектуальная и ироничная — суметь дать отпор жестокости и ощущению абсурда» (WW, 415).

В своих автобиографических текстах Милош отмечает, что на его формирование повлияли столкновения с насилием, которое свойственно не только природе, но и истории, творимой человеком. В «Долине Иссы», романе о своем детстве, он описывает всеядность природы, познает, что такое смерть и ее причинение. Страдание для него зло, а природа — страдание безвинное. Он пишет об этом в адресованном Тадеушу Ружевичу стихотворении «Unde malum» («Откуда зло»). О природе зла он рассуждает и в книге «Земля Ульро». Однако не буду поднимать эту тему. Здесь я займусь рассмотрением насилия, его форм и исторического контекста.

Тело

«Каждому ли из людей от рождения суждено страдать от насилия?» — пишет Симона Вейль в эссе о войне[6]. Я цитирую ее не случайно, влияние ее трудов на Милоша было огромным. В эссе, из которого взята цитата, Вейль исследует насилие в отношении тела. Сила обращает тело против него самого, делает его орудием пыток и в конце концов уничтожает, превращает в вещь[7]. История реализуется через тело и его движение во времени и пространстве. Присущий Милошу рефлекс несогласия, во многом определивший его жизнь, встроен в его тело, а не только в разум.

Поскольку сила отпечатывается в теле, ее трудно передать с помощью языка и даже на картине — обычно видны только ее последствия. Страдающее тело не может выразить того, что с ним происходит, оно извлекает из себя только крик, как монотонное «А» в стихотворении Збигнева Херберта «Аполлон и Марсий»:

голос Марсия

только кажется

монотонным

и состоящим из одной гласной

А

в сущности

Марсий

повествует

о неисчерпаемом богатстве

своего тела

лысые горы печени

пищевода белые ущелья

шумящие леса легких

сладкие холмики мышц

суставы жёлчь кровь и дрожь

зимний ветер костей

над солью памяти[8]

Этот внутренний пейзаж тела является описанием, а не нарративом: тут нет повествования, время остановилось, в нем ничего не происходит — страдание длится, сосредоточенное на самом себе. Визуальные сцены насилия, например в «Бедствиях войны» Гойи, страшные по своей сути, также не связаны между собой никаким нарративом: каждая из сцен самодостаточна, как если бы мир кончался именно на ней. Это выражают подписи под всеми восьмьюдесятью тремя офортами, которые Гойя создал в 1810–1820 годах и на которых изображены зверства наполеоновской оккупации Испании: «Невозможно на это смотреть», «Это плохо», «Еще хуже», «Хуже всего», «Варвары!», «Безумие», «Почему?»[9]. Здесь видна пропасть между насилием и смыслом; подписи являются восклицаниями, указывают на беспомощность языка. Боль и физическое насилие невыразимы на языке привычного общения, они прерывают контакт человека с миром значений. Разрыв затрагивает обе стороны, как страдающий, так и равнодушный мир[10].

Это не означает, что насилие с его пугающей вездесущностью не подвергалось анализу. Из многих определений нам подойдет здесь антропологическое описание насилия, так как оно сочетает в себе применение силы с преднамеренным унижением. Такое определение приводит Иоанна Токарская-Бакир в обзоре разнообразных форм насилия и их концептуализации. «Насилие — это спорное применение разрушительной физической силы с возможными смертельными последствиями, представляющее собой преднамеренное унижение одних человеческих существ другими». Это понятие негативное, редко используемое насильниками, «явно предназначенное для жертв и свидетелей»[11]. Насильники, как правило, изображают себя вынужденными обороняться жертвами. Сказанное в равной степени относится к психическим и символическим формам насилия, которые были повсеместно распространены во время войны.

В связи с возрастающим насилием — в 1943 году в Варшаве — Милош уходит в состояние предельной безэмоциональности.

Поражает масштаб разнообразных поэтик, использованных во время войны Милошем, — от просветительских, сентиментальных (знаменитая поэма «Мир») до современных, аскетических. Складывается впечатление, будто Милош ставил каждую из исторических эпох польского стиха перед лицом самых ужасных военных испытаний и «исследовал» их выносливость в экстремальных этических ситуациях[12].

Это не безразличие и не технические упражнения — это попытка самозащиты. Во время войны, говорит Милош, сосредоточенность на форме была спасением.

Это была операция аутотерапии, согласно следующему рецепту: если всё в тебе — дрожь, ненависть и отчаяние, пиши предложения взвешенные, совершенно спокойные, превратись в бестелесное создание, рассматривающее себя телесного и текущие события с огромного расстояния{8}.

В зрелых военных стихах, тех, которые Милош писал с 1943 года, видны многочисленные попытки описать насилие, не глядя ему прямо в глаза. В первой части стихотворения «Бедный христианин смотрит на гетто» мы видим акцию уничтожения, ее сила направлена против вещей; человеческая субъектность, человеческие тела уже под землей. Насилие по отношению к телу совершает здесь природа: тела, а точнее, их части пожирают насекомые. Повторяемость действий ненасытных насекомых, акцент на них выводят стихотворение за пределы морали. Жестокость природы, хотя и ужасна, не принадлежит к универсуму человеческих ценностей.

Если, однако, мы присмотримся пристальней к этой оргии уничтожения, то увидим в ней погром или мародерство после погрома:

Не выдерживает бумага, резина, шерсть, мешковина, лен,

Материя, хрящ, клетчатка, проволока, змеиная кожа…

(Перевод С. Морейно)[13]

На это указывает и один из вариантов названия. Первоначальное, как и во многих других стихотворениях цикла «Мир (Наивная поэма)», название состояло из двух слов — «Бедный христианин». Вероятно, Милош заменил его на «Бедный христианин смотрит на гетто», опасаясь, что стихотворение не будет понято так, как он задумал. Через год после появления стихотворения в печати, возможно, на основе одного из бытовавших вариантов, название будет расширено: «Бедный христианин смотрит на резню в гетто»[14]. Но автор последнего варианта — не Милош.

Вторая часть стихотворения касается вопроса о моральной ответственности «прислужников смерти / Необрезанных». Субъектность, хотя и рассматриваемая безлично, однозначно приписывается человеку. А когда насилие совершается, его сопровождает молчание, как и в другом стихотворении того же периода, «Campo di Fiori». Охваченный огнем Джордано Бруно не кричит, не издает ни звука. Молчание отделяет его от мира. Если подвергаемое пыткам или умирающее тело и издает какой-то звук, то это «вой» еврея, всю ночь умирающего в глиняной яме (из «Поэтического трактата»), либо «заунывный плач» заключенных в вагонах, проезжающих по «Окраине» (из сборника «Спасение» («Ocalenie»)). В обоих случаях перед лицом смерти из этих людей извергается не человеческий, а звериный голос, язык страдания, не знающий слов, уже цитировавшийся «рёв погоняемого скота». Словно страдание выводило их за пределы человечества и переносило в другой мир. Не нам (равнодушным) был адресован их зов.

Мать

В польской литературе образ матери часто становится образом страдания. В стихотворении «Подготовка» (1984) рассказчик долго собирается написать «большое произведение»,

В котором мое столетие явится, каким было.

Но он все еще медлит:

Нет, это будет не завтра. Лет через пять, десять.

Всё ещё много думаю о занятиях матерей

И о том, что такое рожденный женщиной человек.

Сворачивается в клубок и голову прикрывает,

Под пинками тяжелых сапог; горит пламенем ясным,

На бегу; бульдозер его сбрасывает в липкую яму.

Её дитя. С медвежонком в объятьях. В наслажденье зачатый.

Не научился еще говорить я, как надо, спокойно.

А гнев и жалость вредят равновесию стиля.

Насилие показано в этом стихотворении как последовательность образов, чуть ли не кадров; нас поражает взгляд матери, которая в каждом страдающем видит ребенка, ребенка, по своей природе беззащитного и невинного. Образ матери как знак боли появляется во многих текстах Милоша, в том числе в его книге о Варшавском восстании «Захват власти», по мнению Стефана Хвина, написанной с «женской точки зрения»[15]. «В „Захвате власти“ удивляет постоянное присутствие „матери“, которая неоднократно появляется в различных ипостасях и обычно сталкивается с миром смертоносных мужских принципов»[16]. В стихотворении о Тадеуше Гайцы «Баллада» (1958) также появляется образ его матери, Ирены Гайцы. Верная памяти сына, она возвращается с кладбища и смотрит на город, в котором жизнь течет своим чередом, уже без него[17]. Боль матери — это протест против насилия, против традиционных способов изображения матери, гордящейся сыном, готовым принести себя в жертву на алтарь Отечества. Милошу ближе точка зрения Марии Янион, которая утверждает, что в «Дневнике Варшавского восстания» Мирона Бялошевского «мать — воплощение гражданственности»[18]. Пожалуй, именно гражданственность имел в виду Стефан Хвин, когда говорил о «женской точке зрения».

Вера

Именно своей матери Милош обязан религиозным воспитанием, католицизм стал частью его польско-литовской идентичности. Далеко не во всем согласный с требованиями католической ортодоксии, перед смертью он написал письмо Иоанну Павлу II с просьбой подтвердить, что он был хорошим католиком. Тем не менее, говоря о началах христианства на территориях «родной Европы», Милош видит главным образом насилие. Религиозных миссионеров он представляет жестокими захватчиками, «похожими на танки и носящими поверх брони белые плащи с черными крестами»{9}. «Эпопея христианского миссионерства, — продолжает он, — была в основе своей эпопеей убийств, насилия и бандитизма, а черный крест надолго остался символом бедствия хуже любой чумы»{10}. Эту точку зрения и симпатию по отношению к насильно христианизированным «благородным дикарям» Милош приписывает книгам, прочитанным в детстве, «когда формируется психика. Из прочитанного тогда, — пишет он, — мы вынесли абсолютно инстинктивное отвращение к насилию, какая бы идеология его ни маскировала, а также известное сомнение в правоте цивилизаторов любого разбора»{11}.

Таким образом, Милош был глубоко убеж-ден в колонизационном характере христианства в языческой Литве. Осознание этого может частично объяснить его манихейский отход от католической ортодоксии и интерес к пацифизму в буддизме. В беседе с Иренеушем Каней Милош говорил, что его поэзия и мышление содержат «очень сильные буддийские элементы, а причиной тому отзывчивость к боли мира…»[19] Этот интерес был очень интенсивным во время войны, когда благодаря переводам Леопольда Стаффа Милош познакомился с поэзией Востока.

Именно во время Второй мировой войны Милош в поисках объяснения «триумфу зла» выходил за пределы христианства. Буддизм был для него примером «объективной мысли», то есть «видения действительности такой, какая она есть»[20]. «У Милоша, — пишет Каня, — оно проявляется в стремлении к „объективной поэзии“, переламывающей солипсизм, чуму современной поэзии». Такая позиция нашла выражение в «наивном реализме» написанного в оккупированной Варшаве цикла «Мир (Наивная поэма)»[21]. Милош понимает буддизм как религию, которая призывает внимательно смотреть на мир. И лишь потом приходит сочувствие. В своей поэзии он колеблется между отстраненностью («черствостью сердца») и всеохватным состраданием.

Загрузка...