III. Восстание и сила павших

История нарастает

В уже упомянутом стихотворении «Баллада» мать Тадеуша Гайцы, «навечно двадцатилетнего» поэта, возвращаясь с кладбища, жалуется:

Памятники стали по Варшаве,

Твое имя не выбито на камне.

Только мать, пока жива еще, припомнит,

Как смешон ты был и прямо как ребенок.

(Перевод Н. Горбаневской)

А поэт как бы от себя добавляет:

Под землею Гайцы — не узнает.

Что Варшава битву проиграла.

Это один из множества моментов, в которых Милош возвращается к Варшавскому восстанию. Когда оно началось, поэт находился в пригороде, в центр пробраться не пытался. Он был противником восстания, но всю жизнь оправдывался за свое неучастие в нем в интервью и статьях, в стихах и прозе. Вместо того чтобы затихнуть, эта история — вновь процитирую Бялошевского — «нарастает»[61]. Само обсуждение целесообразности восстания становится преступлением против солидарности с павшими. Признание их жертвы напрасной порождает нравственный диссонанс. Вопрос о целесообразности является инструментальным, разговор о самопожертвовании — нормативным. А поскольку восстание завершилось катастрофическим поражением, эти два подхода к нему находятся в противоречии. Вопросы политики, последствий, подсчет потерь вынесены за рамки дебатов. На первый план в нынешней версии восстания выходит геройская смерть. Ее созерцание готовит к будущему выбору такой смерти, поскольку прививает иерархию ценностей, в которой жертвование жизни на благо общества имеет первостепенное значение. В контексте сомнения в такой целесообразности жертвы неизбежно стигматизируются.

С восстанием мы сталкиваемся ежедневно. Для нас его перекадрировали и вставили в новые плотные рамки, или фреймы, если обратиться к терминологии, которой вслед за Чарльзом Филлмором пользуется Юдит Батлер. Согласно его теории фреймов и лексической семантики, рамка (фрейм), или кадр, — это система понятий, образующих единую структуру; использование одного из ее элементов автоматически задействует всю систему. «Рамки (кадры) […] обозначают границы визуального поля»[62]. В результате cмещения кадра в его поле появляются новые значения и убирают из исторической отчетности неподходящие элементы, а следовательно, создают рамки реальности: принудительно удаляется содержание, мешающее конструированию правды. Подобные действия имеют нормативный характер.

Варшавское восстание обрело новые рамки благодаря действиям разного уровня — открытию музея, изменению школьных программ, памятникам, распространению свидетельств его участников. Теперь оно существует в нашем общем пространстве в вездесущей поп-форме, а она визуальна, вновь и вновь воспроизводима, таким образом восстание постоянно повторяется, пускай и бескровно. Это первое искажение его смысла, ведь герои восстания, те, что умирают на экранах, на сувенирной одежде, в школьных учебниках и в музеях, хоть и залиты кровью, но все еще живы. Это иконы геройской смерти, то есть смерти, гарантирующей бессмертие.

Культ восстания — часть государственного способа представления истории. Его можно назвать патриотическим усилением: верность народу и гордость им являются ключевым объединяющим сообщество элементом. Это подход напыщенно-мартирологический, что подтверждает культ «прóклятых солдат» и воздаваемых им почестей. Это фантастическое (если не сказать — фанатичное) увеличение числа музеев, памятников, реконструкций битв и восстаний, патриотических фильмов, периодических изданий, научно-популярных книг: история стала новой религией, а историки — ее священнослужителями. Когда-то, быть может, истории предстояло извлекать уроки, сегодня она должна мобилизовывать и учить личность быть частью народа. Солидаризм, против которого восставал Милош, сегодня цветет пышным цветом, хотя нет ни войны, ни даже, как представляется, военной угрозы. Ее нет извне, но сигнал тревоги и готовность к бою зарождаются в самом народе и принуждают к единодушию. Это своего рода насилие, служащее поддержанию унифицированной национальной идентичности.

В ситуации угрозы обязанность граждан — приготовиться к обороне; оборона необходима и тогда, когда ставится под сомнение репутация народа. Сложно рассматривать аргументы по существу, когда мы задаем так называемые трудные вопросы о поведении поляков по отношению к евреям во время войны, обоснованности решения о восстании и о том, что общество подчинилось ялтинским договоренностям. Тогда разговор переходит в сферу нормативной, а не фактографической истории: поляки плохо поступали по отношению к евреям? А что бы сделал ТЫ в ситуации военной угрозы? Что бы Я тогда сделал? Мы уже видели последствия такой постановки вопроса в случае биографа Милоша, Анджея Франашека. Она приводит к релятивизации проблемы ответственности, но ведь моральные принципы нельзя вывести из того, что было сделано или что было бы сделано. Об этом пишет Лешек Колаковский, отмечая актуальность Канта. Если моральные правила относительны, то их нет. Добро и зло находятся за пределами человеческого опыта[63].

Уязвимость, призванная обнажить слабость, неуверенность в собственном геройстве, гласит: кто из вас без греха, пусть первым бросит камень. Принятие на себя потенциальной вины освобождает от осуждения других. Ведь я не знаю, как повел бы себя сам, стал бы рисковать жизнью своей и своей семьи или нет, так какое же право имею я осуждать кого-либо, ставить себя выше людей, оказавшихся тогда перед таким выбором? А если я не осуждаю, то по какому праву ТЫ осуждаешь это прошлое? Лучше замолчи, не критикуй, не морализируй. Человек слаб, ситуация была жестокая, сегодня это оценивать нельзя.

Вопрос «что бы я сделал тогда?» предполагает своего рода скромность, скромность неискреннюю, снижающую градус разговора, затыкающую рот тому, кто хотел бы обсуждать степень и масштаб вины. Он также предполагает согласие принять вину на себя — я не могу гарантировать, что в подобных условиях повел бы себя так, как надо. Между тем поколения, которые в этих событиях не участвовали, не обязаны ни примерять их на себя, ни чувствовать себя виновными. Как члены сообщества они могут ощущать историческую ответственность, испытывать потребность возместить ущерб жертвам, но не чувство вины. Бремя вины за несовершённые действия столь велико, что в конце концов его отбрасывают (вместе с фактами?) в агрессивной атаке на «обвинителя» или жертву. Это одна из причин, по которым Ханна Арендт писала, что с точки зрения морали чувствовать себя виноватым, ничего не совершив, не намного лучше, чем чувствовать себя невиновным, сделав что-то нехорошее[64].

Отказ осуждать недостойные поступки, столь великодушный по отношению к виновным, не означает снисхождения к тем, кто выбивается из сообщества. Разные проступки его членов объясняются контекстом: здесь я привела бы рассуждения, в какой степени причиной грабежа евреев во время войны была бедность. Между тем Милошу всегда была важна «менее судорожная связь личности с национальным сообществом»[65], менее рефлекторное отношение к нравственной ответственности за действия все того же национального сообщества. Размышляя о чувстве вины, Рената Горчинская предполагает, что Милош был обременен «грехом выжившего». Милош соглашается с этим, а потом добавляет: «Огромность травматического опыта, связанного с тем периодом, это отдельный разговор… Потому что, боже милостивый, было гетто и была ликвидация трех миллионов польских евреев. Собственно, в этом и состоит вопрос вины, которая ложится на эту землю, на всю страну, взывает о каком-то очищении»[66].

Сила павших

Как выглядят нынешние упреки Милоша в неучастии в восстании? Лучшим введением в суть дела может служить анализ текста Станислава Береся «Тернии конспирации»[67], поскольку его автор ссылается на спор Милоша с Хербертом, двух полюсов оценки поведения во время последней войны. В самом начале хочу заметить, что Бересь не является ни идеологическим врагом Милоша, ни националистом. Тем более важно его отношение к проблеме гражданственности. В 2016 году мы с ним обменялись письмами на тему различия наших взглядов. Речь идет о гражданской позиции Милоша, о критике Милошем поэтов «Искусства и нации» и даже о его праве на жизнь и на критику умерших. Речь о том, могут ли живые назвать фашистом польского фашиста, павшего от руки оккупанта. Речь о праве голоса гражданского лица, а точнее, мужчины, который отказывается участвовать в вооруженных действиях. Мне это кажется особенно важным, ведь мы являемся свидетелями возрождения довоенных форм польского фашизма и правительственной поддержки культа «прóклятых солдат». Сочетание фашизма с патриотизмом — вот загадка военной и — увы — сегодняшней политической культуры поляков.

Станислав Бересь прочитал эмоциональный и снабженный яркими диаграммами доклад под названием «Тернии конспирации» во время крупной конференции по случаю столетия со дня рождения поэта, состоявшейся в мае 2011 года в Кракове[68]. По его мнению, Милош «в полувековом спектакле ненависти» и «с ожесточенной неуступчивостью» «на протяжении шестидесяти лет» нападал на молодых поэтов, погибших от рук немецких оккупантов. После старательного подсчета всех упоминаний о молодых поэтах и статистической обработки эмоционального градуса этих высказываний (переданного цветными диаграммами) Бересь приходит к выводу, что Милош страдал «комплексом повстанца», проработка которого была причиной той самой ожесточенной неуступчивости.

Ожесточенную неуступчивость я бы, скорее, приписала Станиславу Бересю, но, чтобы не быть голословной, приведу один из интереснейших моментов той атаки.

В общем, Милош наверняка считал, или ему было удобно считать, что поэты военного времени были очарованы образом эффектной смерти, летели на нее как мотыльки на огонь, и им нельзя было помешать, в результате чего «позитивистам» и скептикам — таким, как он, — сразу отводили роль «Варшавского салона»{25}. Несомненно, для него это была проблема, так как, с одной стороны, он был абсолютно уверен в своей правоте и смотрел на подпольную молодежь как на птиц, вытягивающих шеи перед обильным пиршеством, а с другой — сознавал, что своим положением навлекает на себя обвинения в отсутствии патриотизма, безыдейности и предательском конформизме. Наверное, ходить с подобным ярлыком по оккупированной Варшаве было нелегко, несмотря на активное участие Милоша в подпольном издательском движении. Столь же трудно ему пришлось в последующие десятилетия, когда он оказался в положении Мицкевича. […].

Конечно, Милош испытывал из-за этого угрызения совести или, скорее, сочувствие, но, чтобы нормально функционировать, он должен был это «проработать», вытеснить из себя. […] В процессе подобного переваривания могут очень пригодиться грехи оппонентов, особенно такие серьезные, как антисемитизм, а точнее, безразличие к уничтожению евреев (синдром «бедного христианина»). Поэт до гробовой доски упрекал в нем поэтов из «Искусства и нации» (Боровского и Бачинского, по очевидным причинам, он исключал). В их сочинениях (в частности, у Гайцы) он мог найти только косвенные признаки заражения ненавистью к евреям, типичной для Национально-радикального лагеря{26}, так что у него не было оснований ударить со всей силой (что было бы возможно, знай он, кто писал комментарии на тему ликвидации гетто в «Новой Польше»[69]), но делал это не напрямую, показывая, во-первых, как далеко польская молодежь уже в межвоенное двадцатилетие дала себя увлечь правым партиям и как прочно усвоила их лозунги и расистские теории, если, даже глядя на стены гетто и слыша отголоски ликвидационной акции, не сумела пробудить в себе сострадания (факт, что среди их произведений нет ни одного такого стихотворения, ни одной статьи); во-вторых, подчеркивая, что представители «Искусства и нации» принадлежали к организации, которая решение еврейского вопроса [подчеркнуто И. Г.-Г.] вышила на своих знаменах (пускай и в версии отправки евреев на Мадагаскар), но делали вид, что такой проблемы не существует; наконец, в-третьих, показывая, как сильно конспиративные поэты были увлечены Ударными батальонами{27}, которые — по мнению Милоша — запятнали себя убийством евреев, скрывающихся в лесах. Несмотря на резкую полемику (открытое письмо Рышарда Рейффа Милошу) и отсутствие подтверждений со стороны историков поэт еще в конце жизни настаивал на своем. Сегодня уже трудно установить, следовало ли это из его жгучей ненависти к правым, безоговорочной веры в рассказы какого-то очевидца, или же эта метаморфоза имела целью избавить его от комплекса повстанца. Лично я склонялся бы ко второй версии[70].

Процитированный здесь фрагмент — это несколько смягченная версия того, что было сказано на конференции. Особенно интересно последнее предложение, добавленное, чтобы освободить Милоша от слепой ненависти и списать все на наивное доверие ложной информации. Спасибо и на том! Тут интересна не только покровительственная критика милошевского «пребывания в шкуре Мицкевича», его психологических потребностей и т. д., но и трактовка хорошо задокументированного антисемитизма «Искусства и нации»[71] и самого Гайцы как несправедливого упрека Ударных кадровых батальонов со ссылкой на уверения их бывшего командира Рышарда Рейффа в качестве достоверного источника. Это особенно удивительно, если учесть, что с каждым днем появляется все больше фактов, свидетельствующих об угрозе, какую для евреев представляли партизанские отряды всех мастей. Эту тему только начали изучать, но трудно себе представить, чтобы среди всех формирований военной партизанщины — от левой до правой — именно откровенно антисемитские Ударные батальоны были единственными, кто не нападал на евреев[72]. Милош писал об этом следующее:

Великое замалчивание касается польского антисемитизма до войны и в годы войны. На глазах этих парней немцы убивали половину населения Варшавы, а для них все происходило словно на другом континенте. Не знаю, с кем сражались Ударные батальоны, отправленные Болеславом Пясецким за Буг во имя славянской империи. С немцами? С советской партизанщиной? Одно можно сказать уверенно: для каждого скрывающегося в лесах еврея встреча с этими высокоидейными молодыми людьми, о которых Тшебинский писал стихи, была равносильна смерти — и происходило это по приказу их лидера Болеслава [Пясецкого]. Именно нежелание взглянуть в прошлое, чтобы понять, чем были движения правого толка до войны и во время войны, я называю великим замалчиванием. […] Только размышление над довоенным «Просто з мосту»{28} и его продолжением военных лет, то есть над «Искусством и нацией», помешало бы некоторым сегодняшним журналам (таким, как «Фронда») ссылаться на пресловутую связь традиций[73].

Милош отчетливо видел, к чему приводит замалчивание неблаговидных деяний: нынешнее возрождение фашистских движений — его ощутимое последствие. Поэтому удивляет тот факт, что Бересь приуменьшает антисемитизм героически павших. Удивляет потому, что об антисемитизме этой организации он писал и говорил в интервью, в своей книге о Гайцы и в других случаях, в том числе в упомянутой переписке со мной[74]. Однако в процитированном фрагменте он даже не упоминает, что Гайцы — возможный автор жестоких комментариев о восстании в гетто, признает правдивыми высказывания командиров Ударных батальонов, как будто от них можно было ожидать признаний в проведении этнической чистки. И все для того, чтобы нанести удар поэту в том числе тем оружием, в которое он, возможно, не верит. В биографии Гайцы Бересь доходит до цитирования горько-иронических строк из стихотворения Милоша с ироническим названием «Дитя Европы» как пример хвастовства автора собственной предусмотрительностью в отличие от глупых юнцов[75]:

Мы, чьи легкие впитывают свежесть утра,

чьи глаза восхищаются зеленью ветки в мае, —

мы лучше тех, которые (вздох) погибли.

(Перевод И. Бродского)

Поэтому я привожу его суждения, которые показывают, насколько живы и неизлечимы конфликты вокруг этих проблем и что они почти не зависят от политических взглядов дискутанта, ведь как я уже вспоминала, Бересь не принадлежит к лагерю политических противников Милоша.

Милош высказывался на тему павших поэтов четко и многомерно. За всю свою долгую жизнь он никогда не склонялся к их идеологии. В очерке «Сразу после войны» (1998) он писал:

Все шовинистические и расистские бесчинства перед самым началом войны, как будто кому-то хотелось загнать поляков в коллективный водоворот, находили, на мой взгляд, продолжение в посредственных программных текстах «Иcкусства и нации», и героизм этих мальчиков, платящих собственной жизнью, придавал протесту против их упоения идеологией особенно болезненную тональность[76].

(ZPW, 111–112)

То же самое, хотя другими словами, Милош говорит в беседе с Бересем:

[…] Речь об очень личном… Во всяком случае, это связано с тем, что вы сказали о внутреннем обновлении. Чтобы духовно возродиться, мне предстояло освободиться от известного рода романтического и мессианского чувствования и мышления. Я должен был решиться на известную дозу цинизма и даже жестокости. Такова была цена освобождения от «мертвой руки прошлого». Очень неприятно и больно это говорить…[77]

Читая тексты трех упомянутых мной поэтов с их призывами к крови, империи и силе, трудно не разделять реакцию Милоша. «В оккупированной Варшаве, — сказал он Александру Фьюту, — рядом с гетто, где убивали евреев и где Польша, собственно… ну, действительно была anus [подчеркнуто Милошем] Европы, — там и тогда мечтать об империи от моря до моря? Простите, но в этом таилось зерно безумия»[78].

Вина и наказание

Хотя сам Милош несколько кокетливо говорил о своих убеждениях «мои антиправые навязчивые идеи и фобии» (ZPW, 9), его позиция была вполне последовательной, и в Польше, к счастью, ее иногда разделяли. До войны (а по сути, никогда) она не была позицией большинства. В 1930–1939 годах целый миллион польских граждан (из 35 миллионов населения) вступил в Морскую и колониальную лигу, ратовавшую за обретение Польшей колоний в Бразилии, Мозамбике и на Мадагаскаре. Это не позволяет взять в скобки идеологию молодых павших поэтов — как того хочет Яцек Тшнадель — в качестве большой метафоры. Впрочем, не знаю, понравилось бы им подобное умаление серьезности их взглядов или нет[79].

Однако я не собираюсь обсужать убеждения этих трех столь многообещающих поэтов. Или защищать Бачинского, о ком Милош думал как о жертве романтического видения поэзии, которое и отправило Бачинского на смерть. Я хочу вернуться к основной теме этой полемики, которую символически олицетворяют два великих польских поэта ХХ века: Херберт и Милош. Полемики между «Будь верным. Иди»[80] и отказом от «принуждения к польской правоверности» (ZPW, 11).

Когда Милош писал об «особенно болезненной тональности», в которой выражался его протест против идеологизированности молодых поэтов, он склонял голову перед их самоотверженностью. Но при этом высказывался решительно против освящения такой смерти, такой жертвы, такого самопожертвования. Угроза для польской культуры — «благородное патриотическое мышление», которое с мышлением имеет мало общего, являясь скорее совместным пребыванием в «заколдованном круге», «непрестанным утверждением себя в политической пошлости» (ZPW,10), автоматизмом, удерживающим сообщество. Эти утверждения Милоша известны, их неоднократно повторяли на разные лады и столь же часто критиковали. Милош предлагает позицию человека, который всегда выше солидарности ставит индивидуальную оценку ситуации. Возможно, он примкнул бы к восстанию, если бы оно показалось ему менее безнадежным, или если бы он с бóльшим доверием относился к его предводителям. Но он не примкнул и по сей день несет за это наказание.

Зададимся же вопросом, каков механизм этого наказания. И в чем суть запрета на критику умерших, и в особенности павших. Это не обычное de mortuis nihil nisi bene (о мертвых либо хорошо, либо ничего), поскольку павшие — это, так сказать, высшая категория умерших. Это те, кто погиб насильственной смертью, встав на нашу защиту, кто своей жизнью заплатил за то, чтобы мы могли жить или умирали «с достоинством» и гордостью, обретенной нашей группой благодаря их смерти. Готовность пойти на смерть есть своего рода моральный капитал. Сила тем большая, чем больше угроза жизни. Эта готовность, как линза, фокусирует насилие врага; становится щитом, который, закрывая других, принимает насилие на себя. Но, принимая его, тот, кто готов пожертвовать жизнью, передает его дальше как принуждение к солидарности, как обязательство вести совместную борьбу. Это не вопрос взглядов или выбора, а моральное давление, то есть сила, мобилизующая к действию. Способ, каким тот, кто жертвует жизнью, сохраняет власть над нами, над теми, кто еще жив. Милош прекрасно понимал эту динамику и не хотел быть одной из ее шестеренок. В стихотворении «В Варшаве» он пишет об этом прямо:

Клялся, что никогда не коснешься

Жгучих ран своего народа,

Чтобы не превратить их в святость,

Проклятую святость, веками

Преследующую потомков.

(WW, 227)

Хорошо подытожил это направление мысли Милоша уже процитированный ранее Стефан Хвин:

[…] Павшие и убитые в восстании, подобно солдатам, убитым в сентябре 1939 года […], явились ему словно ненасытные вампиры, от которых он жаждал освободиться. […] Чувство вины за счастливо пережитую войну соединялось здесь с нежеланием подвергаться моральному террору умерших, которые хотели — по его ощущению — завладеть всей его духовной жизнью[81].

Не у всех павших есть такой же моральный капитал, не у всех есть над нами такая же власть. Польские евреи, те, которые пали в сражении, и те, которые погибли в газовых камерах либо были расстреляны, влияют на умы и сплоченность рассеянных по миру евреев, но не поляков. Над поляками, скажу, цитируя Беккета, еврейская смерть возносится только как «[м]ертвые голоса. / Похожие на шорох крыльев»[82]. Совсем другое дело — наши павшие. Их духовная власть пропорциональна пережитому ими насилию. Так длится ужасное могущество оккупанта, чем он сильнее, тем больше присутствует в нашем воображении, мыслях и ночных кошмарах. И тем больше управляет рефлексами солидарности. Тем, кого сила оккупанта подталкивает к борьбе, некуда отступать, ведь с другой стороны на них напирает солидаризм: их подталкивают, так сказать, с двух сторон. В счете, который Милош предъявляет в романе «Захват власти» (1953), смерть, хотя и превращается в моральный капитал, не уравновешивает насилия оккупанта. Только спасенная жизнь, пускай и духовно истерзанная в битве, является победой над насилием. И может прервать цепь передачи страданий.

Выход Милоша из этого круговорота силы — почти что колеса фортуны — не был актом сугубо индивидуальным. Он был частью альтернативного мышления о способах реагирования на историческое насилие, которому вместе с другими жителями Варшавы подвергался Милош. Его борьба (ведь он боролся и испытывал агрессию) заключалась в защите культуры и жизни, являющихся полем достоинства. Он не был единственным, кто вступил в эту борьбу: его друзья — Анджеевский, Выка — разделяли его неприятие автоматического солидаризма. Подобное неприятие — это также устойчивая часть польской традиции (хотя и для меньшинства поляков), и не следует ее забывать или пренебрегать ею. Сюда можно добавить мысль Ханны Арендт, что там, куда вторгается насилие, кончается политика. В равной степени это касается как правящих кругов, так и отдельных личностей. В общественной жизни, и особенно во время войны, насилия не избежать, однако можно выбрать, как на него реагировать.

Разумеется, за такой выход из «заколдованного круга» сообщества приходится расплачиваться сомнениями, внутренними терзаниями, двойственностью греха и раскаяния (ZPW, 12). Но, как говорил Зигмунт Бауман: «Нравственного человека узнают по тому, что он никогда не признает себя самого достаточно моральным»[83]. А стихи, которые Милош писал с этого времени, не передают силу оккупанта, не поражают насилием, не толкают к смерти. Милош никогда не был сторонником жертвенности — даже упоминавшееся уже столь любимое Боярским стихотворение «Колыбельная» было скорее плачем (треном), а не приглашением к маршу. Но плачи тоже передают моральный авторитет смерти, тоже удерживают читателя в порочном круге, обязывают к солидарности без границ. Милош — поэт иной солидарности, солидарности без милитаризма, без непреложного самопожертвования. Поэзия Милоша после 1943 года — поэзия гражданская. Она не приказывает, не карает, не призывает, не проклинает. Не обращается к народу. Она говорит о выборе, который всегда делает личность.

Мужчина на сквозняке

Сказанное не означает, что Милош впал в индивидуализм, пацифизм или другое не менее презираемое в Польше направление мысли. Он был близок к левым, но от их солидаризма, национализма и милитаризма был так же далек, как от родимого фашизма. Из заколдованного круга он вырвался, можно сказать, собственными усилиями, хотя ему бы это не удалось без памяти о польской традиции неповиновения и очень важной для него дружбы с Кронскими{29}, Анджеевским, Выкой, без влияния его подруги, а потом и жены, Янины Длуской-Ценкальской. Это ее интеллигентность, холодный рассудок, умение не поддаваться национальной эйфории сопровождали Милоша в любом его повседневном выборе.

Его нападки на рефлекторные патриотические обязанности, его критика наивной национальной поэзии, отказ участвовать в оплакивании совместного несчастья резко порывали с сообществом, сплоченным страданием. И он не мог поступить иначе: от силы можно освободиться только силой. Выход за пределы «заколдованного круга» требует усилия, ибо круг этот удерживает мощная центростремительная сила, а его границы не очерчены мелом, а охраняются религией, литературой и обычаями. В них громко звучат голоса умерших, и особенно голоса павших. Здесь я хочу напомнить уже приведенный фрагмент высказывания Милоша: необходима известная доза цинизма и жесткости, чтобы освободиться «от мертвой руки прошлого».

Милош приглушает голоса павших и спорит с ними, они присутствуют в его поэзии — ведь это поэзия польская! — но не доминируют в ней, как в поэзии Херберта. Для Милоша важны прежде всего живые. Может быть, это звучит парадоксально, но разве он не поэт, неустанно возвращающий мир, который отошел в прошлое? Милош не приглашает живых присоединиться к павшим, участвовать в «безумном» танце смерти. От принуждения к участию он защищается резким отказом, применяя силу, но не одобряя насилие. Как я уже писала, он не пацифист, он гражданское лицо по своему добровольному выбору. В ситуации всемогущего насилия он хочет противостоять ему не смертью, но именно уклонением от удара, самоустранением из зоны поражения. Сила, которой он себя противопоставлял, — это сила разрушения; сила, которую он использовал в этом противостоянии, — сила созидания.

Отказ подставить себя под удар, чтобы продолжить то, что необходимо сделать, «спасти то, что удастся» (ZPW, 6), писать. Милош всегда подчеркивал, что его деятельность во время оккупации была частью сопротивления[84]. Такой выбор требовал силового решения, разрыва. Вместе — тепло, порознь — стыло. Хотя Милош говорил о «радостном» освобождении от обязанности, радость эта могла длиться мгновение (и, может, оживала вновь, когда он писал стихи «своим голосом»). За пределами «заколдованного круга» царит вечный сквозняк.

Подробно говорить о выборе Милоша во время войны крайне важно, потому что здесь сходятся основные нити размышлений о Польше. Война, оккупация, разделы выработали модель поведения польского мужчины, а отступление от нормы карается очень сурово. Основополагающей его чертой должна быть готовность отдать жизнь за отчизну, даже когда — а может, именно тогда — эта жертва «напрасна, хотя не бессмысленна» (Херберт). Пожалуй, мне не стоит здесь цитировать Ярослава Марка Рымкевича, который в подобной жертве видит саму суть польскости, пробуждая тем самым энтузиазм у многочисленных почитателей. Парадоксальным образом согласие пожертвовать жизнью, открывающее путь к геройству, неразрывно связано с готовностью применять насилие. Это согласие умереть в бою. В такой модели в поведение поляка встроен рефлекс милитаристского братства и солидарности; отсутствие этого рефлекса называют трусостью и предательством. Отсюда простое противопоставление: Милош в подвале — друзья на баррикадах. В подвале нет друзей.

В cложной ситуации общество превращается в Спарту, нет разделения социальных функций, это «осажденный город», рапорт из которого может слать только старик, по своему возрасту освобожденный от сугубо армейских обязанностей[85]. Именно в этом контексте Херберт, а вслед за ним Бересь и другие рассматривают конфликт Милоша с поэтами «Искусства и нации». Политические разногласия, прожигание жизни, военная неэффективность действий молодых представителей «Искусства и нации», не говоря уже о полном провале Варшавского восстания — все это не принимается во внимание. Ситуация, в которой взрослого мужчину (Милошу было за тридцать) толкают на самоубийственную борьбу патриотически настроенные двадцатилетние юнцы, должна быть для Милоша особенно компрометирующей: ведь он уже «пожил», а они только расправляли крылья. Как будто это он отнял у них молодую жизнь, как будто им пришлось погибнуть за него. Как будто своей смертью они искупили позор его решения стать гражданским лицом.

Такое видение обязанностей предполагает, что есть лишь один достойный способ поведения, все остальные — слабость или отступничество. В сложной ситуации нет свободы выбора. Решения предводителей Варшавского восстания надлежало выполнять, даже если они казались бессмысленными с военной и политической точки зрения или вовсе самоубийственными. Смерть, нагромождение смертей должны были стать картой в торге с миром. В ответ мир (что бы это ни означало) не в первый раз развел руками[86].

Милош выбрал другой путь. Вопреки ортодоксальности, патриотическим восторгам и силе солидарности, он не забыл об ответственности, отказался от союза с освященным народом. А значит, выбор был возможен, свобода (в этом измерении) все еще существовала. Приняв на себя бремя ответственности, он остался свободным человеком, а не бурно оплакиваемым камнем, брошенным на бруствер. Сочиняя в военной Варшаве «Мир (Наивную поэму)», Милош сумел на мгновение сдержать волну насилия, которая должна была хлынуть через его стихи и увлечь читателей к смерти. Так он освободился от предопределения историей, от подчинения власти павших.

Загрузка...