II. Гражданское лицо в оккупированной Варшаве

Война, или Ножницы

Поскольку война — экстремальный социальный опыт, в литературе она ищет экстремальной образности. А также высочайшего морального тона. Здесь наиболее широко раскрываются ножницы противопоставлений: добро — зло, наш — чужой, честь — позор, верность — предательство и, конечно, солдат — гражданское лицо. Противопоставленные категории абсолютизируют различие, поскольку в основе их разделения лежит пара «жизнь — смерть». Хотя война осязаемо реальна, эти понятия выступают на уровне сверхреальном: не каждая смерть противопоставлена жизни, смерть в сражении может означать вечную жизнь, посмертную жизнь в славе. Честь, рыцарство связаны с братской дружбой, преданностью, величием, славой. Военные гимны изобилуют подобными словами.

Эти понятия не отображают военную реальность, они лучше всего подходят для описания рыцарских турниров. И уж точно не годится они для описания войн ХХ века, когда насилие становится массовым, анонимным и случайным. Война милитаризирует всё, даже такие слова, как «мать». В гитлеровской Германии, в странах, охваченных милитаристским безумием, матери получали ордена за рождение будущих солдат[22]. Массовый и едва ли не промышленный характер резни Первой и Второй мировых войн даже величайшую победу превращал в поражение. Сверхреальность подобной лексики допускала и обратную метаморфозу: поражение могло обернуться моральной победой. Польская история знает немало подобных утешительных превращений.

Город конца света

Поэт трижды жительствовал в Варшаве, и все три пребывания в столице оказывались неудачными. В автобиографических записках и в интервью Милош называл первый период, 1931–1932 годы, позором, второй, с 1937 по 1939-й, — бесплодностью, а третий, 1940–1945, — кошмаром.

Два первых пребывания в Варшаве были связаны с виленскими хлопотами. Академический год 1931/32 Милош провел в Варшаве, чтобы избежать сложнейшего экзамена по налогообложению и статистике в Виленском университете. Но в Варшавском университете ему пришлось так же нелегко, и, вспоминая этот период, Милош использовал лексику, которая обычно относится к делам войны.

Разумеется, в моей биографии есть позорные моменты. Для меня этот год в Варшаве относится к позорным. Провалить экзамены казалось мне столь страшной трагедией и столь страшным унижением, что я никогда не вспоминал об этом в своих книгах, хотя это не тот позор, от которого нельзя оправиться в течение всей жизни (смех). Теперь я могу говорить об этом варшавском годе спокойно. Я был просто измучен, совсем без денег, неслыханно беден[23].

Милоша уволили с виленского радио, а в 1937 году он перешел на службу в редакцию Варшавского радио. Жил на улице Дынасы, на работу ездил на площадь Домбровского. На сей раз денег ему хватало, но пришлось тянуть лямку на тяжелой и скучной работе. Эти годы он считал бесплодными. Лишь война освободила его от мучительно однообразного труда. И ввергла в ад.

Начало Второй мировой войны застало двадцативосьмилетнего Милоша в столице. Благодаря своей работе 5 сентября 1939 года он вместе с другими сотрудниками радио выехал в направлении Люблина, чтобы развернуть военную радиостанцию в Барановичах. Когда стало понятно, что из-за хаоса и тотального коллапса открытие радиостанции невозможно, он вызвался перевозить звуковую аппаратуру к линии фронта. Эта задача также оказалась невыполнимой. Из Люблина его отправляют во Львов, затем он безуспешно пытается вернуться в Варшаву. Вместе с другими работниками радио эвакуируется в Бухарест, оттуда прорывается в Вильно: литовский паспорт или литовский проездной документ, который ему в этом помогает, становится частью «черной легенды Милоша», причиной для обвинений его в предательстве[24]. В августе 1940 года Милошу удается наконец вернуться в Варшаву. Он проведет там всю войну.

То, что характеризовало ее начало, особенно слабость государства и коллективное дезертирство элит[25], включая правительство, навсегда подорвало доверие поэта к военным властям.

В разное время Милош называл Варшаву то великолепным «неистовым городом», то городом жестокого равнодушия. Во время войны и после он пишет о ней по-разному. Написанная в годы войны пьеса «Пролог» (1942) заканчивается гимном в честь Варшавы:

Слава, столица, слава, столица,

Стойкость и доблесть тебя спасут.

Вихри огромные будут кружиться,

На крыльях имя твое понесут.

(WCT, 692)

Сразу после войны, в сентябре 1945-го, в статье «Варшава ранней осени» для газеты «Дзенник Польски» он писал: «Идя по Варшаве, я радуюсь, что этот город неудержим. Есть нечто в просторах Вислы, в широком ветре, в криках чаек, садящихся на разрушенные мосты, говорящее о том, что этому месту суждено быть большой столицей» (WCT, 125).

В «Поэтическом трактате» (1956) Милош посвящает целый раздел, озаглавленный «Столица», Варшаве и ее истории; позднее к оригинальному тексту был добавлен авторский комментарий (2001). Столица начинается апострофой: «Чужой ты город на песках сыпучих» (перевод Н. Горбаневской). В комментарии Милош поясняет: «Униженный и русифицированный город стал „чужим“ для многих поляков» (WW, 395). В этих двух предложениях заключено отношение Милоша к столице. Этот город — чужой, не ставший своим, город, выросший на плоской равнине, занесенный пылью и песком. Неизменные его приметы — пустошь и песок. А еще непокорность, хотя она идет в паре с оккупационным унижением. Отныне Варшава всегда будет ассоциироваться у него с войной, а война с унижением.

Милош думает о войне как гражданское лицо — пишет о себе, что он «невоенный» (WCT, 158). Унижение не относится к той же категории слов, что «позор». В ножницах противопоставлений позор является отрицанием чести, а унижение — отрицанием достоинства. Позор — это приговор группы, а унижение, как и стыд, — чувство, которое испытывает отдельно взятая личность. Позор относится к военному словарю, о чем свидетельствуют выражения: пятно позора, покрыть позором, смыть позор, желательно кровью. Унижение, как и бесчестье, — слова из гражданского словаря. Тут стоит добавить, что девяносто процентов польских жертв Второй мировой войны составило гражданское население.

Картины войны: Тамка и окраина

Пустошь и песок — это варшавский пейзаж, на фоне которого, как пишет Милош, прошли его военные годы. Речь идет о далеком Мокотове, в то время пригороде, «[т]ам, где рабочая улица Мадалинского […] пересекает мало застроенную аллею Независимости» (WCT, 125). В отличие от скрупулезного описания Вильно и даже слабо знакомого поэту Парижа, образ Варшавы весьма расплывчатый, неконкретный и порой неприязненный. Милош в принципе не вспоминает улицы (об этом говорила Марта Выка на конференции в мае 2011 года в Кракове), помимо пригорода, он не описывает места, где жил, не описывает свои прогулки. В «Поэтическом трактате» упомянута улица Тамка (на которой в самом начале войны поэт участвовал в противопожарных дежурствах и где я, уже после войны, провела свое детство, играя среди руин). Образ пронзительный, ведь над Варшавой «воздух тих» — это последний вечер перед войной. Начало фрагмента напоминает радостно-созерцательный калифорнийский «Дар», начинающийся строкой: «День такой славный» (перевод О. Чухонцева). На Тамке прекрасна ночь:

Прекрасна ночь. Высокая луна

Переполняет небо тем сияньем

Особенным, сентябрьским. Скоро утро.

И воздух тих над городом Варшавой,

И серебристые аэростаты

Стоят недвижно в побледневшем небе.

(Перевод Н. Горбаневской)

Тишину этой прекрасной ночи прерывает цоканье каблучков девушки, которая приходит «с Тамки»; рассказчик («дежурный») видит «рабочего и простую поблядушку». «Их слабый смех в густой постели мрака» (перевод Н. Горбаневской) звучит как последний знак мира.

Последняя мирная ночь с ее прекрасной луной представлена весьма реалистично, во всяком случае, первый слой — это конкретный образ. Тамка — спускающаяся к реке улица в районе Повисле — в процитированном фрагменте обозначена, но не описана. Наиболее реалистично Милош очертил уже упомянутое предместье. Разумеется, я имею здесь в виду стихотворение «Окраина» из сборника «Спасение». Между ним и картинкой с Тамки целых три года войны. Живя на окраине города (там, где в то время была окраина), Милош смотрит на Варшаву издалека. На окраине тоже идет война, но иначе. Стихотворение изображает бытовую сценку, группу мужчин, режущихся в карты «на горячем песке». Из написанной для журнала «Пшекруй» статьи «На окраине Варшавы» мы знаем, что «в компании были папиросники», которые целыми днями играли в «очко» «на вытоптанном краешке дёрна» (WCT, 105). Эти мужчины, как персонажи из баллады, в стихотворении «Окраина» названы по именам, одного зовут Фелек, другого Янек; в песке, на который падают карты, закопана пустая чекушка. По окружающему их неухоженному пустырю, как по Тамке, проходит девушка на пробковых каблуках (военная мода), на сей раз ее подзывают мужчины, а не она зовет «рабочего с Тамки». На дальнем плане город, быть может, увиденный из окна рассказчика:

Труб изломанные тени. Чахлый выгон.

Дальше город загустел кирпичным мясом.

Груды шлака, рваный провод на стоянках.

Ржавый кузов оголил худые ребра.

Отсвет глиняного рва.

(Перевод А. Гелескула)

Позже это описание повторяется, мы углубляемся в тот же самый пейзаж:

Дальше город загустел кирпичным мясом,

Одинокая сосна за синагогой,

Битый шлях и всё равнина да равнина,

Ветер известью пылит, бегут вагоны,

А в вагонах заунывно кто-то плачет.

Поразителен реализм этой сценки, реализм, засвидетельствованный повторением в уже приведенном послевоенном публицистическом тексте «На окраине Варшавы». «Папиросники на углу сначала были маленькими мальчиками, но мчались вёсны, осени и зимы, и маленькие мальчики превратились в больших хулиганов», — пишет Милош (WCT, 105). Судя по всему он цитирует фрагмент «Окраины»:

И май за маем мы все играем,

Год и другой играем, и годы

Солнце стекает с липкой колоды.

В свою очередь в эссе «На окраине Варшавы» он вспоминает, что когда «со стороны фортов шла немецкая стрелковая цепь», стрелявшая по домам, «[п]осле каждого выстрела со стен больших красных зданий срывался клуб красной кирпичной пыли, заслонявший солнцe» (WCT, 108). Здесь мы находим источник образа «города, загустевшего кирпичным мясом».

Это стихотворение удостоилось весьма интересных комментариев. Так, Михал Гловинский анализирует его многоуровневый характер и называет его «балладоидальным»: это бытовая сценка, которая в то же время является лаконичным образом войны[26]. Из текста «На окраине Варшавы» мы знаем, что в основу сценки легло конкретное наблюдение, хотя вагоны, увозившие евреев из гетто, не проезжали по описанному в стихотворении предместью. Но уже тогда — в 1943 году, когда писалось стихотворение, — вагон и проезжающий поезд были очевидной аллюзией на депортацию евреев, значимой деталью[27]. А в коротком тексте «На окраине Варшавы» Милош пишет столь же пронзительно о гетто и его уничтожении. Катастрофа — неотъемлемая часть жизни поэта в предместье Варшавы.

Милош придавал огромное значение укоренению своих стихов в реальности, присутствию детали, в которой просвечивает правда. В беседе с ним Рената Горчинская заметила, что он не конструирует мир, а реконструирует его, и поэт согласился с этим утверждением[28]. Впрочем, некоторые из этих подробностей повторяются в других стихотворениях. Несомненно, упомянутая «одинокая сосна» — это вид из окна в военном пейзаже предместья, как можно прочесть в стихотворении «О духе законов» (Вашингтон, 1947):

Я, с моим единственным сосновым якорем на песчаной равнине,

С утаенной памятью о погибших друзьях,

С утаенной памятью о городах и реках.

(Перевод С. Свяцкого)

Одинокое дерево появляется в других стихотворениях как символ скорби, быть может, крест — дерево часто выступает как христианский символ креста (якорь также заменял в христианстве знак креста). В стихотворении о Гайцы, названном «Баллада», представлен образ современной Пьеты: под старым деревом сидит Ирена Гайцы, вспоминающая сына (Пьета несколько иронична, так как мать «облупляет вареное яичко, / Запивает чаем из бутылки» (перевод Н. Горбаневской). Мы знаем, что это происходит в Варшаве, ведь ее признак — пустошь, покрытая пылью кровоточащего красного кирпича. В этом стихотворении речь идет о забытых друзьях, забытых городах, убитом прошлом.

Комментарии к «Окраине»

Александра Окопень-Славинская анализирует «Окраину» в комментарии к уже упомянутому тексту Михала Гловинского. Окопень-Славинская озаглавила свой текст «„Окраина“ как другая „Песенка о конце света“». В нем она убедительно показывает, что военная повседневность Варшавы в этом стихотворении является повседневностью «конца света»: апокалипсису сопутствует нормальность, жизнь течет дальше[29]. Такой же контраст мы находим у Милоша, описывающего уничтожение гетто в стихотворении «На окраине Варшавы»:

А весной 1943 года, в прекрасную тихую ночь, сельскую ночь на окраине Варшавы, стоя на балконе, мы слышали крик из гетто. […] От этого крика кровь стыла в жилах. То был крик тысяч убиваемых людей. Он летел по молчащим просторам города среди красного зарева пожаров под равнодушными звездами, в ту ласковую тишину садов, в которой растения деловито выделяли кислород, воздух благоухал, а человек чувствовал, что жить хорошо. Было что-то особенно жестокое в этом спокойствии ночи, красота которой и человеческое преступление одновременно ранили сердце. Мы не смотрели друг другу в глаза

(WCT, 106–107).

Та же двойственность выражена в «Campo di Fiori», но в «Окраине» она показана как бы со стороны, менее традиционно. В стихотворении ведется почти балладное повествование, в нем есть народные «герои» (Фелек, Янек, «мы», девушка), мандолина, мелодия, (отрывистая) повторяемость. И суггестивность медленно уплывающего пустого времени. «Ужас существования воплотился здесь в привычности»[30]. Этот ужас имеет, однако, конкретное измерение, не только экзистенциальное или общевоенное. На посвященной Милошу конференции в Вильнюсе (июнь 2011 года) Станислав Бересь предположил, что «Окраина» является третьим после «Campo di Fiori» и «Бедного христианина смотрящего на гетто» военным стихотворением Милоша об уничтожении варшавских евреев. В тексте «Окраины» нет, как в двух других стихотворениях, слова «гетто», но в уже приведенной цитате, начинающейся со слов «дальше город загустел кирпичом кровавым», есть синагога, скорее всего пустая, вокруг нее «ветер известью пылит», она могла взяться либо из руин, либо ею посыпали трупы; но прежде всего — эшелон, в котором «заунывно кто-то плачет».

В комментарии к строкам «Ветер известью пылит, бегут вагоны, / А в вагонах заунывно кто-то плачет» Гловинский пишет: «Не требуется особой любознательности [подчеркнуто И. Г.-Г.], чтобы понять, о каких вагонах идет речь в стихотворении, написанном во время оккупации»[31]. Подобным образом эти две строки комментирует Окопень-Славинская: «Строфу замыкает очевидная [подчеркнуто И. Г.-Г.] запись оккупационного опыта: катятся вагоны, а в вагонах жалобы, стенанья. Читателю не составит труда указать, какие именно исторические реалии увековечивает эта запись» [подчеркнуто И. Г.-Г.][32].

Почему Гловинский и Окопень-Славинская не употребляют в этом контексте слова «еврейский»? Почему оба считают эти фрагменты очевидными, но вынуждены сказать это в комментарии, хотя очевидность этого не требует? Потому ли, что Милош не поясняет, кто жалобно стонет в проезжающих по предместью вагонах? Молчание критиков продолжило бы молчание автора. «Какое странное слово: еврей, — писал Тадеуш Конвицкий. — Чтобы его произнести, приходится преодолевать короткое мгновение страха»[33]. Или дело в том, чтобы избежать его как слишком резкого? Или в том, что нечто предполагаемое, но эксплицитно не выраженное не может быть подвергнуто сомнению? А может, авторы комментариев полагают, что речь идет о польских христианах?

В любом случае, уход от называния этой «очевидности» позволяет авторам комментариев не делать из нее выводов. Ведь если этими вагонами вывозят евреев, то, может, Милош, как и в «Campo di Fiori», противопоставляет их смерти равнодушие деморализованных жителей окраин (к которым — прибегнув к слову «мы» — он причисляет нас и себя)? Может, их игра в карты — это эквивалент карусели из «Campo di Fiori», веселья в то время, когда другие идут на смерть? Так об этом пишет Милош в другом, уже процитированном публицистическом тексте, написанном сразу после войны, «Варшава ранней осенью»:

А ведь, когда пылало гетто, на площади Красинских кружились карусели. Как же объяснить это кому-то, кто не был тогда в Варшаве? Как объяснить смерть и водку, пожар и веселье, одновременность звериных утех и разрушения, солидарности и равнодушия? Поймут это, может, лишь бывшие узники концентрационных лагерей. Потому что они познали, что такое трупный яд равнодушия, эгоизма и бессмысленной жестокости (WCT, 122–123).

Банальность зла

Можно, конечно, сказать, что комментаторы полагают, будто в этих поездах едут (и стонут) христиане. И тогда это стихотворение об одиночестве гибнущих. Но мне не дает покоя упомянутая в стихотворении синагога и — прежде всего — глиняный ров, подробность очень реалистичная. Ведь если мы вернемся к уже приведенному описанию военной Варшавы из «Поэтического трактата», то нам придется процитировать следующий фрагмент:

И в пригороде, в глиняном карьере,

Всю ночь кончается старик-еврей,

Лишь на рассвете вой его утихнет

(перевод Н. Горбаневской).

Поэт добавляет к этому комментарий: «Поэма вырастает из наблюдений автора. Никто не обращал внимания на крики старого еврея, это была часть всеобщей бесчувственности и безразличия» (WW, 413). И парой строк ниже, в уже процитированном мной фрагменте, Милош противопоставляет судьбу евреев и спокойствие христианского селения:

Где дым от крематория клубится

И где по деревням звонят к вечерне,

Гуляет Дух Истории довольный.

А значит, не только варшавское предместье или сама Варшава являются местами, где совершается конец света, где апокалипсису сопутствует неспешный ровный ритм жизни. Тот же самый конец света совершается в других городах, в селах, во всем доступном нам свете. По мнению Петра Матывецкого, в своих военных стихах Милош задолго до Ханны Арендт дал определение явлению «банальности зла»[34]. Икар падает в море, старичок подвязывает помидоры — другого конца света не будет. На заднем плане «уже происходит» трагедия уничтожения евреев.

Ханна Арендт определяла банальность зла не как равнодушие, но как прозаическое (например, чиновничье) соучастие в уничтожении. Пример такого диагноза можно найти у Милоша в военном стихотворении «Бедный христианин смотрит на гетто». Это «прислужники смерти». Но даже проблема равнодушия, иллюстрацией которой служит довольный Дух Истории, не могла не встретить возражения. Нерасположенный к Милошу Яцек Тшнадель, критикуя «Поэтический трактат», обвинял поэта в том, что он пишет о еврейской трагедии, а не о Варшавском восстании:

Вчитываясь в «Поэтический трактат», признанный одним из наиболее репрезентативных поэтических произведений Милоша, я не нахожу в нем, однако, трагедии народа, который утратил свободу из-за позорного сговора и, подвергшись уничтожению, героически и трагически боролся со злом. Вместо этого выносится вердикт о «лишении разума» Духа Истории (в наказание). В сущности, единственный трагический элемент в «Поэтическом трактате» — это еврейская трагедия. Это она является повторяющимся мотивом основной части поэмы. Подчеркивание прежде всего этой трагедии симптоматично на фоне неприязни поэта ко всему польскому подпольному движению, его традициям и идейным течениям[35].

Город равнодушия и унижения

Как мы видели в стихотворении «Окраина» и других стихотворениях из второй части сборника «Спасение», например в «Песенке о конце света», первоначально названной «Песенкой (злорадной) о конце света», апокалипсис — это не только огонь и руины. Одно из его проявлений — равнодушие, и именно равнодушие поражает Милоша в военной Варшаве. Он сам защищался от равнодушия, старался не только выжить, но и мыслить. Хотя война лишала сил, Варшава была городом, способствующим мышлению. Отрезанные от внешнего мира, живущие в атмосфере террора и нищеты писатели, ученые и художники были обречены друг на друга. Кипела скрытая от оккупанта интеллектуальная и художественная жизнь, писались и печатались книги и периодические издания, люди учились, вели дискуссии.

Его «основной» город — довоенный Вильно — резко отличался от довоенной Варшавы. Это была локальная столица, как Львов или Краков, защищенная от стремительности и безжалостности столицы страны. В беседе со мной поэт сказал (в 1996 году), что Вильно был большой деревней, что только еврейская улица Немецкая была по-настоящему городской, а так повсюду слышались пение петухов и лай собак. Это вселяло спокойствие. Однако Милош сознавал некоторую искусственность этого города, который был отрезан от Литвы и подвергнут полонизации. Агнешка Ставярская писала: «Жизнь в Вильно […] Милош и многие из его ровесников, молодых левых из круга Жагаров, воспринимали как-то искусственно, не по-настоящему — город находился в сложной ситуации: он был отрезан от Литвы, своего естественного тыла, и в то же время ощущал близкое дыхание Советской России»[36]. А Тадеуш Буйницкий цитирует Милоша, который в письме к Ивашкевичу писал, что Вильно — город без будущего, провинциальный, «глухое захолустье»[37]. В 1940 году поэт писал, что Вильно — «старосветская провинция».

Хотя «старосветская провинция» в устах Милоша звучит не только как критика, и Вильно, безусловно, занимает центральное место в его духовной биографии, Варшава — причем именно военная Варшава — была тем местом, где Милош стал Милошем. «Милош во время оккупации становится большим поэтом», — пишет Петр Матывецкий[38]. Годы войны были для него необыкновенно плодотворными в мыслительном и творческом плане. Это было не только самое опасное время, но и время большой любви и прекрасной дружбы. А также интеллектуального и писательского преодоления. Сам Милош назвал этот период «запоздалым созреванием» (PO, 218).

Возвращаюсь к непростому отношению Милоша к Варшаве. Оно не сводится к гнетущему образу из стихотворения «Окраина». В стихах, написанных до 1943 года, поэт относится к этому городу с известной нежностью. (Нежность была, скорее всего, тем элементом, от которого он решительнее всего отказался после поэтического перелома.) В стихотворении «Город» (1940) он пишет: «наипрекраснейший из воображаемых городов / и наипечальнейший из настоящих» (WW, 163). Само название, впрочем, наделяет Варшаву достоинством Рима, ибо слово «Город» как имя собственное применялось для описа-ния имперского Рима. К Висле он явно обращается с иронией «синеокая Виселка» («Река», WW, 164)[39]. В стихотворении «Блуждая» Варшава — это «столица молчания», «колыбель сна» (WW, 171). Однако образ этого города, особенно после 1943 года, негативный. Этому не приходится удивляться, если вспомнить, свидетелем чего Милош был и каким унизительным опасностям подвергался. В «Родной Европе» он пишет, например, о поисках убежища в начале восстания:

Чрезвычайно унизительным было пребывание в подвале — своего рода колодце, где включался гидрант. Там хватало места для двоих, но нас набивалось одиннадцать человек — все мужчины, какие были в доме. Происходило это тогда, когда поблизости раздавался грохот огромных танков СС. Женщины задвигали над нами железную плиту, и мы немедленно начинали задыхаться […] Одного из нас как-то схватили эсэсовцы, и он погиб: его в толпе других несчастных заставили бежать с поднятыми руками перед танком — так немцы защищали свои бронемашины при атаке на баррикады{12}.

В то же время в «Варшавских рефлексиях» Милош хвалит критический и насмешливый дух столицы, «силу варшавской улицы», которая умела организовать жизнь в любой ситуации —

что не удавалось другим польским городам. […] Своим словом варшавские литераторы мало способствовали прямому действию. Это было слишком близко, длилось непрерывно, форма разрушалась, не в силах вынести такое бремя. Но в произведениях, казалось бы, не на актуальные темы действительность проявлялась с большой силой. Атаковать ее пытались коварно, со стороны […] (WCT, 165).

Разумеется, Милош пишет здесь о себе, о том, чем он сам обязан Варшаве, чему научился и что побудило его написать цикл «Мир (Наивная поэма)».

Филологический поляк

Война — это унижение, слабость редко позволяет сохранить достоинство[40]. «Созревание» означало для Милоша рассудительность и понимание, а также смелость, то есть умение не поддаваться недопустимому принуждению. В войну, как я уже упоминала, вписана бинарность: по одну сторону добро, по другую — зло; по одну сторону «мы», по другую — захватчик, внутри «мы» могут быть и «они». На практике «мы» постоянно модифицируется, расширяется или редуцируется, но бинарность, разделение и противопоставление не только людей, но и событий — явление постоянное. После войны память допускает только те образы, которые показывают жестокость врага и благородство жертв.

Образ войны, который мы вычитываем в поэзии и прозе Милоша, не столь однозначный. В 1945 году Милош отмечал, что сентябрьское поражение не произвело перелом, а лишь усилило хаос довоенного мышления.

Под влиянием поражения возник мощный институт: национальная цензура, цензура общественного мнения. Людей делили на два вида: хороших поляков и плохих поляков. [Вот они, ножницы! — И. Г.-Г.] Как и до сентября, сейчас говорили: не время сводить счеты, не время осуждать политику правительства, сегодня мы просто поляки. Попытки критики и самостоятельного мышления упирались в круг, очерченный освященным мелом, и там расплывались в неясный, туманный контур неизвестного будущего.

Национализм крепчал — подавление польскости национализмом Гитлера породило культ польскости как таковой, без оглядки на то, какой она должна быть, на что должна опираться, — пишет Милош дальше. — Такова была цена поражения: национальное единство, стирание различий и противоречий внутри народа, а ведь в конечном счете только они и определяют его развитие (WCT, 160–161).

Я хотела бы подчеркнуть это требование признать различия. В «Поисках отчизны» Милош писал, что литовцы — народ филологический. «Можно без преувеличения сказать, что этот народ, потерпевший поражение в истории, возродился еще раз в филологии»{13}. Это определение можно применить и к нему самому: Милоша тоже можно назвать филологическим поляком. Он не мыслит о принадлежности в этнических категориях. В публичных выступлениях, особенно перед публикой демонстративно патриотической, он порой позиционирует себя как «мстительного» жмудина (жителя Жмуди), что Гедройц иронично комментирует: «Мне всегда казалось, что у тебя доминируют белорусские корни» (в письме от 31.X.1981, LGM, 311)[41]. В основе безоговорочной польскости Милоша лежит язык, его «верная речь», за которой, разумеется, стоят культура и история. Но в польскости его времени (а его время было продолжительным и очень бурным) нет канона или модели, в которой он чувствовал бы себя безусловно на своем месте. Впрочем, я не берусь утверждать, что подобное несовпадение касалось только таких людей, как он, людей с пограничья культур. Среди его друзей похожим образом мыслил Ежи Анджеевский, но уже в случае Казимежа Выки или Ежи Туровича различие позиций достаточно заметно[42].

Лучшим примером «обособленности» Милоша служит именно отношение к войне и к национальной военной солидарности. Тогда, в годину испытаний, труднее всего было не ходить строем. Преследование и военные унижения давили, создавали своего рода спираль, которая втягивала в деятельность, не всегда полезную или осмысленную, но постулирующую непрерывность существования сообщества. Милош чувствовал, что его заставляют присоединиться к коллективной вооруженной борьбе, в успех которой он не верил. Отказавшись подчиниться этому давлению, он попадал в ножницы противоречий: герой — предатель, смелый — трус. Тем временем — и здесь я вновь повторю предложение из «Поэтического трактата» — он полагал, что «[п]еред поэтом, независимо от того, в какой захваченнной стране он жил, но особенно в Польше, стояли две задачи: во-первых, не поддаваться отчаянию; во-вторых, стараться отгадать причины абсолютного триумфа зла» (WW, 412). И не дать себя убить в порыве бессильной солидарности.

Павшие и убитые

Отчаяние подталкивало людей к самоубийству, как это было с Виткацием или с юношами, бросавшимися в безнадежный бой, а Милош ценил их и свою жизнь. Раздумья над причинами абсолютного триумфа зла, должно быть, усилили его неприятие идеологии фашизма и национализма. Вот на чем был основан его выбор гражданского образа жизни в оккупированной Варшаве. А также его критическое отношение к поэтам «Искусства и нации»{14}. Разумеется, здесь действовало еще одно противопоставление: гражданское лицо — солдат. Казимеж Выка считал, что в повстанческой Варшаве гражданского населения было в двадцать раз больше, чем повстанцев[43]. Милош сотрудничал с социалистической организацией «Свобода» («Wolność»). Но для молодежи из «Искусства и нации» (и для их поколения в целом) во время войны единственной общественно значимой ролью мужчины была роль солдата. Во время оккупации, и прежде всего во время восстания, трудно четко отделить гражданских от солдат. Да, были те, кто приносил присягу, а может, даже участвовал в каких-то учениях. Но что сказать о тех, кто строил баррикады, как в стихотворении Анны Свирщинской? О тех, кто на этих баррикадах погибал? Ведь сам поэт писал, переводил, издавал, преподавал, читал лекции — и это была запрещенная подпольная деятельность. Он вел гражданскую войну, занимался гражданской защитой ценностей, сражался против унижения войной.


Кроме того, Милош удостоен звания Праведника народов мира, у него и у его брата Анджея есть свое деревце в Яд Вашем[44], хотя он утверждал, что это звание полагается только его брату, который активно участвовал в польском подпольном движении, занимаясь, помимо прочего, помощью тем, кому угрожала опастность.


Согласно биографии обоих братьев в Яд Вашем, в 1943 году Анджей отправил из Вильно в Варшаву спрятанных в грузовике Северина Тросса и его жену, имени которой мне не удалось пока установить. Чеслав организовал для них укрытие и помогал им деньгами. Тросс и его жена погибли в восстании летом 1944 года. Чеслав также помог Фелиции Волкоминской, ее сестре и золовке, бежавшим из гетто перед самым восстанием 1943 года. Фелиция Волкоминская пережила войну и в 1957 году эмигрировала в Израиль[45].

В случае Милоша ножницы «гражданское лицо — солдат» были раскрыты широко. Уже в начале войны он предвидел, что за это ему придется заплатить. В стихотворении 1940 года написал: «Жизни твоей ни один из них [убитых] тебе не простит» («Город»; WW, 163). До сих пор его размещают по одну сторону, а поэтов «Искусства и нации» — по другую. В биографии Милоша симпатизирующий поэту Анджей Франашек так комментирует смерть Тшебинского, Гайцы, Строинского{15} и Бачинского: «Даже сегодня, спустя столько лет, нелегко смотреть на эту дань крови, воздавая должное ее чистоте [подчеркнуто И. Г.-Г.], признать, что был в ней отблеск безумия, что надлежало этих смертей избежать. […] Милош […], однако, не хотел быть тем, кто погибнет, и, по крайней мере, имел смелость в этом признаться» [подчеркнуто И. Г.-Г.][46].

Молодые поэты тоже были гражданскими лицами, но участвовали в военных действиях, и главное — погибли, а следовательно, противопоставление «гражданское лицо — солдат» меняется здесь на «живой — павший». Не на противопоставление «живой — убитый», которое может касаться как гражданских лиц, так и солдат, то есть их смерти Франашек рассматривает как равнозначные. Однако когда мы говорим «живой — павший», их моральный статус неодинаков. Живой остается жить благодаря тому, что кто-то пал за него или ради него; а значит, живой не имеет права критиковать павшего. Задача живых — защищать честь павших. Это одно из непреодолимых препятствий в разговоре о войне. Убитые — разные, павшие — святые. Это их кровь бежит по жилам нации. Чистая кровь.

Восстание

В биографии Милоша Франашек пишет о том, что его герой не присоединился к Варшавскому восстанию. Если бы Милош к восстанию примкнул, Франашеку наверняка не пришлось бы эту биографию писать. Отдавая себе в этом отчет, он замечает: «Кто же возьмет на себя смелость решать, как должно поступить большому писателю в битве (в целесообразность и успех которой он не верит) — бежать на баррикаду на верную гибель или же поберечь себя в тылу, а потом нести реальную поддержку и утешение сотням тысяч читателей?»[47] В уже упомянутой статье о литовском паспорте Милоша Франашек резко критикует тех, кто считает, что этот проездной документ порочит поэта. Но в интервью журналистке «Газета Выборча» он задается вопросом, как он, Анджей Франашек, сам поступил бы, «окажись он тогда [во время восстания] в Варшаве». Решился бы он на хербертовскую «верность без иллюзий. […] Нечто, не позволяющее пережидать бомбардировку в подвале, если друзья сражаются в это время?»[48] Разумеется, он не может нескромно гарантировать, что повел бы себя по-хербертовски геройски, но читатель догадывается, что следует думать о совсем нехербертовском поведении Милоша, отсиживавшегося в подвале, пока его друзья сражались. Короткий postscriptum к этому фрагменту. Франашек впоследствии написал великолепную биографию Херберта, в которой ему пришлось учитывать тот факт, что Херберт тоже не воевал с оружием в руках. Прилагательное «хербертовский» относится скорее к позиции Господина Когито, героя стихотворений поэта, нежели к военной странице биографии самого Херберта.

В биография Милоша авторства Франашека нет обвинений и оправданий. Однако что-то в поведении Милоша его отталкивает. «Говоря откровенно, — признается он в упомянутом интервью, — мне неприятен тот факт, что Милош решился бежать из сталинской Польши не потому, что видел арестованных бойцов Армии Крайовой{16}, не потому, что увидел свою страну порабощенной, а потому, что осознал: ему придется стать писателем, который в своем творчестве лжет»[49]. «В Бухаресте, — пишет Франашек, — Милош явно не собирался вступать в армию и сражаться за польскую независимость»[50]. В этих предложениях удивляет использование слов, которые Милош неоднократно деконструировал. Какого рода «чистота» сопровождала смерть молодых поэтов во время восстания? Идет ли речь о чистоте намерений, ведь они сражались, зная, что битва ни к чему не приведет (как написано в милошевской «Балладе»), что она окажется напрасной? Почему «порабощение страны» должно быть более благородным поводом для эмиграции, чем честность писателя по отношению к своей профессии (не говоря уже о том, что одно с другим связано)? И разве должен он был остаться, думая об арестованных бойцах Армии Крайовой? Почему вернуться в оккупированную Варшаву хуже, чем следовать за скомпрометированным правительством, и почему только это считается «борьбой за польскую независимость»? Чистота, верность, сражающиеся друзья — таков образ войны в устах человека, родившегося четверть с лишним века спустя после ее окончания. Трезвость Милоша не смогла побороть рефлекторную солидарность его биографа, который был моложе писателя на много эпох.

Даже в этих нескольких предложениях виден весь набор понятий «героического» словаря. Верность, дружба, борьба, баррикады противоположны тылу и пережиданию в подвале. Геройство, солидарность не имеют градаций. Конечно, позиция Милоша нетипична: польская культура не поощряет индивидуальную гражданскую ответственность во время кризиса. Война и неволя, явления столь характерные для последних веков польской истории, задают образцы поведения. С одной стороны — честь, чистота, самоотверженность, с другой — позор и хербертовское «предательство на рассвете». Необычайно у Милоша то, что он не только не соглашался с национальным солидаризмом, но и сумел не поддаться ему на практике, не войти в роль, в которую не верил. И это во время войны!

Должен ли был Милош участвовать в восстании? С одной стороны, приказ о его начале отдали власти Польского подпольного государства, и это накладывало на Милоша как на гражданина определенные обязательства. С другой стороны, он никогда не давал присягу как солдат подпольного государства, следовательно, неучастие в восстании не было предательством. Однако в Польше, и особенно в Варшаве в конце войны, возродилась культура восстания с ее нормами и восхвалением героической смерти. Таким образом, Милош испытывал моральное давление, а отказ от повстанческого этоса был своего рода гражданским и товарищеским неповиновением. Томаш Лубенский так комментирует позицию мужчин, не примкнувших к восстанию:

Мужчине, имевшему военный опыт, погибнуть [во время оккупации] было нетрудно. В каком-то смысле он выбирал самый легкий путь. Когда люди вокруг гибнут, человек перестает ценить как свою, так и чужую жизнь. Он не выбрал того, что могло оказаться труднее, защиту семьи в ситуации опасности. […] Я знаю нескольких человек, не участвовавших в восстании. Своим отказом они проявили, можно сказать, известную смелость. Сегодня все их товарищи лежат на варшавском кладбище Повонзки, а они живы[51].

Поэты «Искусства и нации»

Когда началась война, Тадеуш Гайцы, Здзислав Строинский, Анджей Тшебинский и Вацлав Боярский{17} были почти детьми и погибли очень молодыми. Они принадлежали к праворадикальной организации, созданной Болеславом Пясецким. Их стихи отличаются от их идейных деклараций и прикладной поэзии, написанной для солдат, в ином случае они как поэты нас наверняка не интересовали бы. В своей книге о сопротивлении военного поколения Павел Родак подчеркивал различия между их стихами и публицистикой, литературной критикой и солдатскими песенками. Он писал о раздвоенности поэтов «Искусства и нации»: в литературных манифестах они были дерзкими и безжалостными, а в стихах — одинокими и слабыми[52]. Проза повествовала о силе, а поэзия — об одиночестве. Отдельную проблему представляют тексты, написанные с целью воодушевить людей на борьбу. Родак исключает эти военные песни из их поэтического канона как произведения прикладного характера. Военные песни были образчиками воспитательной поэзии; по замыслу молодых поэтов, они должны были «настроить солдат на геройский поступок». Их печатали в песеннике, предназначенном для военных отрядов Конфедерации народа. Гайцы, Боярский и Тшебинский (которых не взяли в партизаны) хотя бы так смогли принять участие в борьбе[53]. Тексты песен выражали идеологию Конфедерации народа{18}, а их основной мотив — сила и кровь. Это идеал действия сильного человека, «крепкого добра», связанного со «славянской мощью». Они противопоставляли «Одиссею польской слабости» польской силе, которая проявится в польской «имперской культуре»[54]. Эту идеологию лучше всего отражает известная строка из военной песни авторства Тшебинского: «Империя, если возникнет, то только из нашей крови!»

Конечно, это было все то, чего Милош не выносил, что считал губительным для Польши и для них самих. Они не только легкомысленно подвергали свою жизнь опасности, но и воспевали борьбу во имя имперских фантазий, которые Милош небезосновательно считал безумными. Они были связаны с фашизмом и национализмом, а он был антинационал-демократом — естественно, их идеология была для него неприемлемой. Милош относился к этим поэтам серьезно, без скидок на молодой возраст. А раз серьезно относился, то и серьезно им отвечал. Не игнорировал их идеологию, не пренебрегал их убеждениями, как Яцек Тшнадель в процитированном выше тексте. Тшнадель утверждает, что польскую империю, пропагандируемую этими поэтами, надо понимать как духовную романтическую империю в стиле Словацкого. Милош наверняка согласился бы с тем, что в своей монографии о Тшебинском написала Эльжбета Яницкая:

Его творческие достижения (как и достижения его ровесников-поэтов — членов Конфедерации народа) были возможны благодаря разделению таланта и тоталитарной идеологии. Когда это разделение исчезало, его (их) творчество превращалось в пропаганду. История увлечения Тшебинского польской разновидностью фашизма — это не история триумфа, а история поражения. Тшебинский — фигура трагическая не только из-за своей трагической смерти, но и из-за трагического внутреннего разлада, который настиг его после вступления в организацию Болеслава Пясецкого и заключался в стремлении к полноте, приводящему к пустоте и деструкции. Ведь именно к пустоте и деструкции ведут, по своей сути, тоталитарные принципы, на которых невозможно построить ни конструктивную политику, ни живой социальный организм, ни — что Тшебинский испытал на собственном опыте — культуру и искусство[55].

Поколения

Критика Милошем поэтов «Искусства и нации» представляется мне логичной и обоснованной, несмотря на то что они не пережили войну. Ошибочно также считать, что Милош доминировал над молодыми в силу своего возраста. Да, он уже многое написал, и поэты «Искусства и нации» ценили его довоенное творчество. Умирающий Боярский просил принести ему стихотворение Милоша «Колыбельная» (WW, 78). Впрочем, это стихотворение, написанное в Вильно и датированное 1933/34 годом, — своего рода трагическая солдатская песня. Однако их критика взглядов Милоша военной поры была предельно жесткой — настоящее давление, направленное против его поколения, со стороны юношей, «участвовавших в истории». Это была часть спирали, навязывающей в качестве образца поведения патриотическую солидарность.

[Именно они, люди молодые], «сами очищенные действием», чувствовали, что призваны решать моральные и интеллектуальные дилеммы. Их кодекс норм определила критика того, что они считали абсентеизмом. […] Именно этому моральному давлению подчинились […] представители культурного мира. Выразилось это […] в ощущении вины за позицию наблюдателя действительности. Это характерная черта творческого поколения, пришедшего на свет на десять лет раньше, чем поколение Колумбов[56]{19}.

Чего требовала от этого поколения молодежь, очищенная действием? Подчинения творчества общенациональному делу, патриотической дидактики, патриотического жеста, готовности подвергнуть свою жизнь риску, а не поиска «свободы и величия». Требовала самопожертвования — этого можно требовать от себя; навязывать его другим — насилие. У подобного давления, настойчивости была цель: добиться единства в лагере, атакованном врагом. А единство, как известно, достигается только принуждением, только силой. Словом: Милош был вынужден защищаться.

Он часто писал о них с болью и раздражением. В «Поэтическом трактате» Милош описывает смерть каждого из них. Называет их «Давидами с пращой», которые заботятся лишь о том, как быть «верными нынешней минуте», и поэзия которых — «о мужестве молебен».

И ни один герой у древних греков

Не шел на битву так лишен надежды,

Воображая свой бесцветный череп,

Откинутый ботинком равнодушным.

(Перевод Н. Горбаневской)

Во время одной из дискуссий, приуроченных к празднованию столетия со дня рождения Милоша (в Сейнах, июнь 2011 года), Кшиштоф Рутковский говорил о том, что в европейской культуре существует два отношения к смерти во время войны: Улисс — то есть разум, и Ахилл — самопожертвование.

Молодые — теперь уже навсегда — поэты пошли по пути Ахилла. Выбор Милоша пал на разум. У него было достаточно сил, чтобы не поддаваться силовому варианту участия в истории. Такой выбор считается предательством.

О предательстве Милош писал в связи с делом Бжозовского.

Я никогда не верил, что этот несчастный был платным агентом царской охранки, в то же время облава на него указывала на некоторые постоянные черты польского сообщества, вечно угнетаемого и находящегося под угрозой, вследствие чего склонного навешивать ярлык «предатель» на каждого высунувшегося. Я понимал, но недооценивал силу национального конформизма, и только во время войны, сперва в Вильно, а потом в Варшаве, она открылась мне в горячечном шепоте тайных собраний.

Слыша, к примеру, о предательстве Юзефа Мацкевича, то есть о его мнимом коллаборационизме, я пожимал плечами. Знакомство с виленским политическим закулисьем позволяло мне поставить другой диагноз: как в опасных военных условиях крайний индивидуалист и самодур навлекает на себя наговоры, от которых до конца жизни будет тщетно обороняться.

(CWS, 7–8)

Милош говорит здесь в том числе о себе. Он был индивидуалистом, человеком, который не умел и зачастую не хотел приспосабливаться. Об этом свидетельствует, например, его текст «Нет», которым он расколол не только Варшаву, но и эмиграцию, в ряды которой как раз вступал. Рената Горчинская так прокомментировала его текст: «Эта эпоха требовала самоопределения в категориях черное — белое. Между тем Милош сказал: серое […] поэт хотел […] быть честным и поэтому каждое „да“ и каждое „нет“ подкреплял словом „но“»[57]. Такое мышление характеризовало его как гражданское лицо.

В одном из стихотворений (война в нем присутствовала фоном, как и во всем его творчестве) Пауль Целан писал:

Говори —

но Нет не отделяй от Да,

придай слову своему смысл:

дай ему тень.

(Перевод М. Белорусца)[58]

Возможно, это предложение слишком радикально для Милоша, поэта, который всё же начал «Поэтический трактат» библейскими словами: «Пускай речь родная простою будет» — вариацией первой части стиха из Евангелия от Матфея (5, 37): «Но да будет слово ваше: да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого». Однако Милош использовал лишь половину стиха. В другом месте он с восхищением писал о Станиславе Бжозовском{20}, что это был человек, который «на одном дыхании произносил „да и нет“» (CWS, 14). Что же тогда означает «речь простая»? Продолжение вступления к «Поэтическому трактату» проясняет, что в нем говорится о реальности, о правде.

Пускай родная речь простою будет.

Пускай любой, едва услышит слово,

Увидит реку, яблоню, тропинку,

Как видишь в полыхании зарниц.

(Перевод Н. Горбаневской)

Я воспринимаю эти слова как признание в верности действительности, то есть разуму. Это нравственная позиция, позиция гражданской ответственности. Она противопоставляется — как всегда у Милоша, без догматиза и с изрядной долей сомнения — мощной нравственной силе другой традиции, из стихотворения Збигнева Херберта «Колотушка», которое заканчивается памятными словами:

Сухую песнь моралиста

да-да

нет-нет[59]

Простота родной речи означает недоверие к словарю рыцарства, ибо он возносится над действительностью и упивается ножницами противопоставлений. Милош не использовал ножниц. Его инструментом, столь же острым, было перо.

Военные переживания

В годы войны в Варшаве Милош ближе всех сошелся с Ежи Анджеевским. Другим важным для него собеседником был Казимеж Выка, с которым их роднил интерес к Бжозовскому. Милош писал о Выке как о своем союзнике в деле защиты культуры и гуманитарных ценностей. «Ни у кого, пожалуй, не находил я такой постоянной гражданской заботы, от спасательных операций во время немецкой оккупации до несколько иначе понятых дeйствий после войны» (ZPW, 113). Достаточно, однако, взглянуть на то, что писал Выка во время войны, чтобы увидеть различия в их, скажем так, укорененности в традиционной польскости. В «Дневнике после поражения», тексте, родившемся из травмы победоносного немецкого блицкрига, Выка колеблется между разочарованием и воодушевлением, между обвинением поляков в неподготовленности и воспеванием польской земли и народа. Местами текст превращается в молитву. Поляки, согласно Выке, «добродушный, исторически уступчивый народ, абсолютно не склонный использовать свои редкие аргументы силы, народ, который прежде всего жаждал спокойствия, кроткой радости обустройства, хозяйствования на своей земле». Он славит «землю», «верховную госпожу», «носительницу всевозможных геройств и привязанностей», Католическую церковь и сам институт войны. Последнее связано с чувством унижения, отсутствием или слабостью польского сопротивления в первые дни войны, паникой гражданского населения, бегством правительства и администрации. «Из материальной разрухи вырастает новая ценность, сердцевина обрастает слоем новой легенды. Вот что познала Варшава, и ее гордость впечатляет», — пишет Выка. В то же время, с тех пор как Краков стал столицей гитлеровского Генерал-губернаторства, критика удручают «постоянные сцены унижения и лишения, на которые нечем ответить»[60].

У Милоша не было подобного разброса ни в стихах, ни в прозе. Он был еще более далек от национального пафоса, чем Казимеж Выка. Правда, некоторые из его ранних военных стихов отличает подобный накал, подобное сочетание лиризма с горечью унижения. Я имею в виду фрагмент из стихотворения «В лихорадке 1939» из сборника «Спасение»:

Край чистый, чистый, радости полный,

Полей твоих — мглисты — стелются волны.

Матерь веселья.

Видна из-под козырька ладони,

Любимая, иллюзорная, тонет

В озере дыма.

Когда уже нет и слов бессильных

Лишь созерцание в свете закатном

Ряды твоих лип и каждой светильник

Принадлежат нам.

(WW, 161)

Но, как свидетельствуют более поздние тексты Выки из его «Жизни как будто», и он, и Милош вскоре стали думать о Польше и войне более отстраненно и аналитически. Даже в выше процитированном стихотворении поэт смотрит на Польшу с некоторым скепсисом:

Я видел польскую землю пота и крови —

Край глинобитный обиды и притесненья.

Где-то там на обелиске — ложь во спасенье —

Пусть солгут внове.

(WW, 157)

В написанном в то время (точная дата неизвестна) эссе «Военное переживание» (вошло в книгу «Легенды современности») Милош пытался понять мотивы и поведение людей, на чью долю выпали тяготы завоевания и оккупации. Его интересует каждая конкретная личность и он сам, а сравнительный материал он ищет в литературе, во фрагментах «Войны и мира» Толстого. С началом войны, пишет Милош, дело доходит до столкновения

личных навыков и склонностей с так или иначе ощущаемой солидарностью. […] Таким образом, первый слой [военного переживания], возможно, определяет бóльшая, чем в мирные времена, зависимость от скрытого тока, пробегающего по телу общества […]{21}.

Затем наступает интеллектуальное разоружение:

Оно рождается из ощущения интеллектуальной беззащитности по отношению к внутренней необходимости (идти, делать, выполнять приказы, быть в толпе и так далее). Затем появляются новые элементы: созерцание человеческой жестокости и личная нищета — нищета в библейском значении этого слова — смерть близких, голод, унижение{22}.

Унижение — слово, которое лучше всего описывает его военный опыт. Из унижения следует второй этап военного переживания — утрата веры в цивилизацию, в особое место человека, который должен быть выше природы. Это приводит к моральному оцепенению и цинизму, а впоследствии к противоположному ответу на идеологию противника, когда на «культ племени» (германского) отвечают тем, что следует из «экзальтации по поводу своего, доморощенно-го, к чему склонны народы, которые много перестрадали»{23}. Словом, первая ступень состоит в принуждении личности к коллективному действию, вторая — в принятии принадлежности к общности и выработке идеологии, которая эту общность обосновывает. Именно от этого защищается Милош в своем эссе. А в военном стихотворении «Бедный поэт» пишет:

Кому-то кровом — отчаянье, сладостное, как крепкий дым табака,

Как водка в час утраты, допитая до дна.

Другим — надежды дурацкие, розовые, как эротический сон.

А кто-то еще обретает покой в холуйском восторге перед отечеством.

(Перевод А. Драгомощенко)

Милоша с Выкой и с Анджеевским объединяла глубокая критика довоенных польских властей, которые «в похвальбу заменили то, что могло быть славой» — и недоверие к действиям правительства в эмиграции{24}. Это не подвигло его ринуться в бой, который он считал ввязыванием в конфликт между безжалостным захватчиком и бессильным и слепым руководством. Вслед за Бжозовским Милош отрицал «традиционный для поляков перенос политики в область нравственных оценок» и принимал «ответственность каждой личности, понимая под „действием“, имеющим реальные социальные последствия, и стихотворную строку, и одинокое мышление, если только оно не сводится к мечтательности, то есть обладает потенциальной способностью преодолеть сопротивление реальности и облечь себя в форму» (CWS, 27, 30).

Таким образом, Милош занимался своим творчеством, поддержкой творчества других и вопросами сохранения национальной культуры. В беседах с молодыми, «опьяненными идеологией мальчиками» из «Искусства и нации» он чувствовал себя, вместе с двумя своими приятелями, человеком старшим, опытным и ответственным (ZPW, 112). Он искал здравомыслия, не говоря уже о внутренней свободе, условием которой было не поддаваться инстинктивному «желанию очищения, искупления грехов, разделения судьбы униженного и несчастного народа» (ZW, 17).

После начального периода войны его воодушевление угасло. И в этом литературовед Ян Блонский видит разницу между ним и Анджеевским, между поисками Милошем внутренней свободы в условиях порабощения и внешнего унижения и экзальтацией Анджеевского. Война, оккупация были ужасом и страданием, но прежде всего унижением. Против унижения был выставлен защитный мистико-романтический символический аппарат, превращавший лишения в самопожертвование, унижение — в заслугу перед народом, а слабость — в силу. Для Милоша это означало забвение реальности.

В ситуации военного давления сохранять подобную независимость было исключительно трудно. К тому же Милош испытывал и вну-тренние трудности, ведь вопросы чести, самопожертвования, общей борьбы были ему так же понятны, как и любому другому человеку, воспитанному в польской культуре. Его позиция вызывает почти машинальный протест, и даже сегодня, в мирной и безопасной ситуации, его колебания и сомнения редко прочитывают в его пользу. Казалось бы, по прошествии стольких лет можно принять к сведению, что оккупационная действительность не была черно-белой, что абсолютные нравственные маркеры в отношении нее следует использовать осторожно, что погибшие, возможно, не более правы, чем выжившие. И что беспрецедентное поражение Варшавского восстания подтвердило правоту двойственного отношения, какое испытывали к нему Милош и другие. Но осторожность и дистанция — не самая распространенная позиция в нашем восприятии войны. А позиция Милоша нетипична: как я уже говорила, польская культура не жалует ни индивидуализм, ни гражданскую ответственность. Милош посвятил себя личным обязательствам, и сегодня нам есть за что его благодарить.

Загрузка...