Апрель, 1 (перевод И.Карабутенко)

ПОБОИЩЕ У СОБАЧЬЕЙ ТРОПЫ

1

азговор между двумя поколениями был серьезный. Они стояли рядом: Данила Брыль и Тося Колиберда — с сегодняшнего дня она будет называться только Брыль Тося, — стояли бледные и испуганные, но с видом решительным и даже вызывающим перед грозным Иваном Антоновичем Брылем, отцом, и еще более грозным Максимом Родионовичем Колибердой, тоже отцом. Меланья Брыль, мать, и Марфа Колиберда, тоже мать, тихо всхлипывали, припав плечом к плечу, к трех шагах поодаль, за изгородью палисадника.

Прозрачное весеннее утро сияло в эту пору над Печерскими ярами и Собачьей тропой. Молодежь Рыбальской улицы еще спозаранку потянулась к Днепру. Людей постарше тихий благовест лавры настойчиво звал на кладбище: наступило поминальное воскресенье. Но в двух соседних двориках — у Брыля я Колиберды, вот уже двадцать лет неразлучных друзей, — не было сегодня ни спокойствии, ни веселья: крик стоял неумолчный.

— Ну-у-у?.. — перекричал-таки всех старый Иван Брыль.

После этого наконец наступила тишина, да такая, словно бомба упала вдруг и вот-вот взорвется, разрушая все окрест. И только старый Максим Колиберда произнес тихо, но так быстро, будто из пулемета стрелял:

— Повтори, что ты сказал!..

Он ни сдвинулся с места, но казалась, будто он страшно суетится — так быстро от гнева менялось его лицо и ходуном ходило все его щуплое, но жилистое тело.

А богатырски скроенный Иван Брыль стоял как окаменелый, глубоко засунув руки в карманы. Он вытянул голову вперед так, что его могучие плечи приподнялись кверху и выгнулись горбом.

Данила Брыль понял, что рука отца вот-вот потянется к ремню, И он побледнел еще сильнее. Разве снесешь в восемнадцать лет прикосновение отцовского ремня?! Если уж дойдет до этого, то никто не поручится, что тут не произойдет беды.

Тося тоже была бледна. Но она казалась спокойнее: пожалуй, просто не сознавала опасности. В конце концов, ей ведь было только семнадцать лет.

— Мы поженились… — повторил Данила.

Старый Максим Колиберда взвизгнул:

— Что?!

И он шагнул вперед один только шаг, а казалось, будто он бросился бежать.

— Ну а ты скажи?

— Поженились… — едва пошевелила бледными губами Тося.

Мамы заплакали громче.

Чужими и дикими были их причитания в это радостное весеннее утро. Освободившаяся от снега земля распарилась под щедрым солнцем, у забора, уже закучерявилась нежная зеленая травка, грядки на огороде и клумбы в палисаднике уже были разрыхлены для рассады, почки на каштанах истекали клейким соком, тополь украсился сережками, а на березке появилась нежная листва. Воздух был полон душистых и опьяняющих ароматна апреля, дышалось легко и жадно, и звон церковного колокола разносился так далеко, что и сам шатер прозрачного неба как бы сделался выше и уж теперь-то был, вне всякого сомнения, бездонным и бесконечным. Да и речь тут шля не о мертвом, а о живом, не о смерти, а о зарождении новой жизни. А два женских, голоса все причитали, как над покойником.

Степенный Иван Брыль коротким движением руки остановил горячего и быстрого Максима Колиберду. Бомба еще не взорвалась, фитиль еще дымился и тлел. Мрачным, острым взглядом из-под кустистых бровей Иван впился и лицо юноши, своего родного и самого старшего сына. Сын был точнехонько таким, как и он сам, если накинуть юноше на плечи еще десятка три годков. Но ведь и Иван Брыль был когда-то таким, каков его сын сейчас, если б снять с плеч старика эти тридцать горемычных лет, проведенных у станка в цехах “Арсенала”! Как ж должен повести себя сын? И как бы поступил он сам, если был бы сегодня таким, как сын?

А Данила был парень хоть куда! Высокий, стройный, тонкий в талии и широкий в плечах; нос с горбинкой, как у степняка, и взгляд — ничего не скажешь! — орлиный. А над левой бровью чуб густой да черный! Казак!..

Только как же это он осмелился перечить отцовской воле! Да еще и черт его знает из-за кого — из-за такой невзрачной и плюгавой девчонки! Не была б она дочерью закадычного друга, плюнуть бы только да растереть!

Иван Брыль еще раз скользнул пренебрежительным взглядом по хрупкой, тонкой девчушке, стоявшей перед ним.

И верно, невидной, неказистой была Тося. На голову ниже Данилы — и какая голова! Голова у Тоси, как из сиротского дома, стриженая после испанки, из макушке, откуда у хорошей девушки должна коса расти, у нее был вихор, как у мальчишки-подростка! А волосы? Волосочки что остья; неизвестно даже, чернушка она или, может, белобрысая. Еще и платка никогда, не повязывала, вечно простоволосой гоняла под солнцем, — вот и растет на голове не то кудель, ни то конский волос, хоть леску сучи для удочки. А фигура? Утлая, плечики птичьи. Как же будет работать или детей рожать? Тоже еще, жена!

— Цыц! Молчать! — люто зыкнул Иван на женщин, и мамы испуганно умолкли. — Поженились? — Обернулся он зловеще к молодой паре. — Т-так! Мужем и женой, стало быть, будете? Сказать бы, отец семейства и заступница мать?.. Да разве не говорено тебе, сопляку, что парень сначала должен найти себе место среди людей, встать на собственные ноги, а тогда уже обзаводиться семейством?

Данила поднял голову.

— Теперь же свобода, — бросил он отцу, — каждому дорога открыта! И нет надобности, как при старом режиме…

Но старый Брыль гневно прервал его непочтительную речь:

— Вот как, значит, понимаешь свободу! И больше ничего тебе от свободы не нужно? — Глаза Ивана наливались кровью, лицо багровело, покраснел даже затылок. Старый Брыль постепенно приходил в ярость.

Данилу ответил дерзко:

— Теперь революция! Прошли уж времена…

— Ах ты ж, субчик! — взвизгнул Максим Колиберда и кинулся к парню, не сходя с места. — Выходит, для того мы революцию делали, чтобы вы, сукины дети…

— Подожди, Максим! — остановил его Иван Брыль. — Бить будем, но разговор не кончен. Отвечай, брандахлыст: без родительского, значит, благословения?

Данила, глядя и землю, угрюмо ответил:

— Вот и просим благословить…

— Просите? — загремел отец. — Теперь просите? Съели сало, тогда — дай каши! После венца да неси богов?.. Вы откуда к нам пришли? От попа?

— У попа мы не были, — нехотя отозвался Данила. И тут же поднял голову и остро взглянул исподлобья, точно так же, как смотрел на него отец. — Какие уж там попы, если революция!

Иван Брыль раскрыл было рот, чтобы гаркнуть на сына, но вдруг ocёкcя и промолчал.

Революция — то было священное слово для Ивана. Разве не он еще с тысяча восемьсот девяносто седьмого года — от первой киевской маевки в Голосеевском лесу — что ни год выходил демонстрировать пролетарскую сознательность.

Отцовский гнев начал остывать. Не только потому, что революцию Иван Брыл уважал, а еще и потому, что услыхал от сына: попу под епитрахиль голов не клали, — выходит, еще не венчаны, и дело, пожалуй, еще можно уладить…

И Иван пробурчал почти примирительно:

— Так какого же лешего болтаешь, дурень? Женились! Муж и жена! Разве это такое простое дело?

— Дели простое! — твердо отрезал Данила. — Как между парнем и девушкой бывает. Мужем и женой стали в Собачьих ярах…

Мамы вскрикнули и запричитали.

Но Данила добавил для ясности, чтобы уж ни у кого не оставалось сомнений:

— И порешили между собой: на всю жизнь! А прогоните из дома — сами будем жить, сами и проживем…

Максим Колиберда взвизгнул и сорвался с места. Иван взмахнул руками и быстро двинулся за ним. Бомба взорвалась. За забором на улице послышались встревоженные голоса: любопытные, заглядывавшие сквозь щели, ужаснулись и закричали. Меланья и Марфа, заголосив, бросились к мужьям — остановить, не допустить детоубийства. Черные впадины окошек в хибарке Брылей тоже ожили: из темной глубины вынырнули светлые пятна, — показались лица ребят, и прямо через окна сыпанули в палисадник четверо малых брылей и шестеро колибердят — от тринадцати до восьми лет обоего пола.

Шустрый и прыткий Максим первым настиг преступную пару. Он замахнулся на дочь, и руки его протянулись к ее стриженым патлам. Но и Данила не зевал. Он шагнул вперед и заслонил Тосю, поддав ее отцу ногой под коленки, Максим полетел головой в мягкую клумбу с рассадой левкоев, а Данила, ухватив Тосю за пояс, вскочил с нею на бугорок погреба.

— Стой, отец! — крикнул он. — Опомнись! Ежели что — забуду, что меня породил: ударю!

— Убью! — зашумел Максим, поднимаясь с клумбы и высматривая какой-нибудь кол или, на худой конец, хоть палку.

Иван остановился у погреба. Глаза его застилал лютый туман. Сейчас он убьет этого щенка, не поглядит, что сын!

С улицы уже кто-то барабанил в калитку, закрытую на засов. Несколько голосов кричали: “Иван, Максим, рукам воли не давайте!”

— Слезай! — велел Иван. — Я тебе, обормоту, сейчас покажу!

— Эх, вы! — бросил Данила сверху вниз, дыша коротко и учащенно, Он хотел добавить еще что-то, но не находил подходящего слова, чтобы и пробрало покрепче и родному отцу могло бы быть сказано. — Меньшевики вы! — наконец нашел он.

Максим Колиберда нашелся:

— Ах ты ж!..

Больше он ничего не смог сказать, только руки его отыскивали камень или хотя бы ком сухой земли.

Обида обожгла и Ивана. “Меньшевики”, “большевики”! Этого раскола сил пролетарской революции он не признавал. Пятнадцать лет он украдкой бегал на собрания тайных рабочих кружков, которые еще от времен Мельникова с Дорогожицкой улицы и Кецховели с Боричева тока всегда, именовались нераздельно: социал-демократическими. Но раз уж так получилось, что кое-кто из социал-демократов потянул руку за буржуями и готов был согласиться на конституционную монархию вместо рабочей республики и прозвали их “меньшевиками”, то Иван был против меньшевиков, и обзывать его так — оскорбительно.

Тяжелая обида снова нисколько отрешила рассудительного отца. Черт его разбери, — может, и впрямь погорячились они с Максимом? Может, в родительском гневе действительно скатились к… меньшевистской тактике?

А Максим Колиберда нашарил-таки тем временем камень и швырнул в Данилу. Камень описал крутую траекторию в чистом небе и угодил Даниле в бровь.

Тося вскрикнула, мамы заголосили, а Данила ухватился за лоб. Пальцы его мгновенно обагрились кровью.

Кровь и решила все.

Вот теперь Иван Брыль почувствовал, что и впрямь готов на смертоубийство. Он обернулся на месте и со стремительностью, несвойственной его грузной комплекции, ухватил за плечи друга своего Максима Колиберду.

— По какому праву сына моего убиваешь?

Иван встряхнул щуплого Максима и уже размахнулся, чтобы трахнуть им что есть силы оземь.

Но тут калитку сорвалась с петель, и во двор вскочил парень в красной рубахе, в сапогах бутылками, с гармошкой за плечами.

— Наших бьют! — завопил он. — Эй, Нарцисс! Сюда!

Данила тоже спрыгнул со своей вышки.

— Отец! — кричал он. — Опомнись, отец!

— Боженька! Мать-заступница! — причитали Меланья и Марфа.

Малые брыли и колиберды, числом десять, подняли визг: кто бежал, кто всхлипывал, кто хватался за материнские юбки и прятал голову под фартуки.

Через распахнутую калитку хлынула с улицы толпа. Соседи хватали старого Брыля за руки и за плечи.

— Иван! — уговаривали соседи. — Да бог с тобой!

Старый Максим уже сидел на земле, пучил глаза и потирал горло руками; с перепугу он потерял голос, и ему показалось, что Иван душил его за горло — и удушил. Марфа с Тосей склонились над ним и стряхивали глину с праздничного пиджака. Меланья топталась вокруг Данилы, утирая кровь с его лице и уговаривала мужа:

— Иванушка, голубчик мой! Бог с тобой! Ведь это же сын, кровь наша, сбрось камень со своего сердца…

А во дворе появилась новая фигура. И судя по всему, это была фигура незаурядная, и популярность или, вернее сказать, дурная слава сопутствовали ей неразлучно. Гомон сразу затих, девушки испуганно бросились врассыпную, а по толпе прокатился тревожный шорох:

— Нарцисс!.. Нарцисс!..

2

Тот, кого называли Нарциссом, выглядел и впрямь внушительно: рост огромный, в плечах, как говорятся, косая сажень; на голове черная шляпа с широкими полями, на плечи наброшена пелерина, похожая на казачью керею; под ней белая рубашка, во всю грудь расшитая крестиком. Синие шаровары и желтые подкованные сапоги дополняли его наряд. В руке он держал снопик разнокалиберным кистей и кисточек для малярных работ. Нарциссом этого детину прозывали по-уличному, в паспорте ж именовали он Наркисом Введенским.

Неожиданное его появление огорошило и Ивана Брыля.

— Свят, свят, свят! — пробормотал он, завидев пришельца. — Черт принес поповского выродка! Архаровскую мать-анархию…

Максим кашлянул: новый испуг вернул ему голос.

Тем временем парень в красной рубахе, и сапогах бутылками и с гармошкой за спиной подскочил к Даниле с Тосей и стал в оборонительную позицию, прикрывая их от разгневанных отцов.

— Дядька Иван! Дядька Максим! — воскликнул он. — Извиняюсь: уважаемый Иван Антонович и уважаемый Максим Родионович! Жизни своей не пожалею, но дружка в обиду не дам! Чтоб мне с этого места не сойти, чтоб земля подо мной провалилась в выработанный горизонт, чтоб не быть мне шахтером Харитином Киенко! Поимейте же совесть: революция нам открыла дорогу и будущую жизнь! Мы же пролетариат! Пускай себе женятся!.

А Наркис громоподобным басом рявкнул свое:

— Почему шум, а драки нет? Почто молчите, нищие духом? Кричи! Вопи! Бей! Я отвечаю! Аминь, и бога нет! Да здравствует свобода личности!

Пьяно икнув, он запел:

Задуши своего хозяина,

А потом иди на виселицу, —

Так сказал Равашоль…

Наркис Введенский, попович с хутора Совки и семинарист-недоучка, был изгнан из семинарии за участие в экспроприации почтовой конторы на Демиевке в девятьсот двенадцатом году. Выйдя из тюрьмы, он покаялся и стал служкой в лавре, где обнаружил выдающиеся художественные способности, сделался “богомазом” и начал писать “нерукотворные” иконы для продажи богомольцам. Лавра платила ему по семьдесят пять копеек за доску, а с богомольцев брала по три пятьдесят. Художнику это показалось обидным. Он стал тайком писать дма и продавать иконы по пять рублей за пару Узнав об этом, настоятель проклял его и объявил, что Наркисовы иконы — рукотворные. Тогда уязвленный Наркис публично после пасхальной заутрени открыл людям, что и “нерукотворные” иконы также принадлежат его кисти. За строптивость монахи жестоко избили его и швырнули в пещеру к святым мощам. По Наркис прорыл в податливой глине лаз, бежал из пещеры и в подллаврском кабаке пани Капитолины поклялся перевернуть вверх тормашками лаврскую колокольню. Вот почему, как только произошла Февральская революция, Наркис появился в лавре и швырнул под колокольню две “гранаты Новицкого”. Несмотря на то что гранаты были крупнокалиберные, толстенным стенам лавры они никакого вреда не причинили, а Наркис был схвачен милицией и доставлен в Старо-Киевский участок. Тут Наркис заявил, что лавру хотел взорвать по идейным соображениям, как анархист-индивидуалист и атеист-антимарксист, и из участка был выпущен. Потом он выступал на митингах как жертва беззаконной власти царя на земле и бога на небе и категорически требовал ото всех содействия незамедлительному торжеству анархии, матери порядка во всемирном масштабе. В свободные часы он ходил по дворам в поисках “презренного металла на пропитание”, нанимаясь красить всякие предметы: кому — забор, кому — двери и притолоки, кому — ставни и сундуки для приданого. Отказывать ему боялись повсюду — от Печерска и до Подола: сила и наглость Наркиса были широко известны. Допьяна он напивался с рассвета.

Увидев гармонь за спиной у Харитона Киенко, Наркис возликовал:

— А ну, шахтер, блудный сын революции, растягивай мехи, давай “Анархию — мать беспорядка”!

Харитон замялся, но Наркис не стал ждать, сорвал с Харитонова плача гармошку и ни все горло заорал:

Под голос набата, под гром канонады,

Под черное знамя — на зов Равашоля…

Иван Антонович Брыль остолбенел. Песня о черном знамени анархии катилась над рабочим Печерском, который двадцать лет назад по призыву киевского “Союза борьбы” поднял красное знамя пролетарской интернациональной солидарности и продолжает нести его высоко до сегодняшнего дня — на маевках, на демонстрациях, во время всех забастовок и сквозь баррикадные бои! Никогда в борьбе за свободу народа над пролетарским Печерском не болталась эта черная тряпка предательства и провокации. И вдруг — гимн анархии разносился именно из его, Ивана Брыля, двора!

Вынести это Иван Антонович, пятнадцать лет являвшийся членом подпольных социал-демократических кружков, никак не мог.

В ярости шагнул он к наглому богомазу-анархисту.

Но тут же остановился.

Наркис горланил, нахально ухмыляясь. Разве не вызывался он в цирке бороться на призы со Святогором, с Фоссом и даже с самим Иванм Поддубным — и брал приз! Не устоять Брылю против Наркиса, хотя и был Иван в свои пятьдесят лет крепок как дуб.

Но кровь закипела в сердце старого Брыля. Не за черное, а за красное знамя годами состояли в черных списках тысячи киевских пролетариев, до тех пор пока месяц назад хлопцы не разгромили охранку на Житомирской, 34 и не сожгли эти паскудные бумаги на Сенном базаре! Красное знамя, а и черное в пятом году обагрилось кровью Жадановского и еще ста пяти человек и осенило первый Совет рабочих депутатов города Киева, развеваясь целых пять дней государственным штандартом Шулявской пролетарской республики!..

Иван Брыль ступил еще шаг, почти вплотную подойдя к Наркису, и изо всех сил заехал прямехонько в его наглую рожу.

Это был меткий удар. Хотя старый Брыль и был зол и разгорячен, но этот удар он рассчитал очень точно: если бить снизу вверх — кость треснет, и тогда не оберешься хлопот из-за увечья, а если ударить сбоку — только дантисту на заработок: вправлять вывихнутую челюсть. Не зря Иван Антонович в юности увлекался, как и многие его сверстники — рабочие пареньки, — боксом и джиу-джитсу. Против его удара никто не ног устоять.

Но великан Наркис только лязгнул зубами и устоял на ногах. Чтобы свалить его, нужно было бить буфером паровоза…

Однако пение прекратилось и гармошка полетела прочь и Наркис взревел:

— Ах ты ж… гегемонт! Да я тебя…

В этот миг на руке Наркиса повис Данила. Огрызнувшись, как пес на муху, Наркис лишь повел рукой, и — вторично в этот первый день своей женитьбы — Данила залился кровью и покатился по земле, к кустам.

— Караул! — кричали женщины. — Смертоубийство! Спасайте!

— Максим! — позвал старый Брыль. — А ну-ка вдвоем!

Но вместо щуплого Колиберды на подмогу подскочил Харитон Киенко. Ведь это он накликал сюда бешеного Нарцисса, ему и наводить порядок, пусть и головою рискнуть придется.

— Ах ты ж босяк! Наших бить! Да не будь я Харитон…

Он не закончил и упал как подкошенный.

— Отец! — подал голос Данила, поднимаясь и утирая кровь. — Беритесь с Харитоном сзади, а я — спереди!

Они бросились втроем, но вдруг их стало четверо: во дворе появился какой-то дядька в брыле, с мешком за плечами. Он шел степенно и, увидев драку, неодобрительно покачал головой; затем сбросил мешок, поплевал на руки и бросился в схватку одновременно с Данилой.

Приступ наконец увенчался успехом. Особенно потому, что к четверым присоединился и пятый: старый Колиберда. Ростом Максим доставал анархисту лишь до пояса и сразу же хитро воспользовался этим. Он ухватил Наркиса руками под коленки, и великан-таки грохнулся наземь.

Тут ему и пришел конец: его ткнули мордой в грядку, руки завернули на спину и мгновенно связали Даниловым ремнем, а ноги спутали широким дядькиным поясом.

Затем — при общей одобрении — Максим собственноручно спустил анархисту штаны, а Иван взял розгу из березового веника. При этом старый Брыль объявил и условия экзекуции:

— Будем пороть, пока ты, шаромыжник не поклянешься, что больше не будешь петь свою паскудную песню на Печерске… Считай, Авксентий, сколько выдержит, — ты ведь у нас арифметик, все земельку считаешь. А ты, Максим, приготовь и себе хлесткую: сменишь меня, когда запарюсь либо когда моя розга на лыко посечется…

Дядька, названный Авксентием, сразу же принялся отсчитывать — раз… два… три… В этом дворе Авксентий не был чужим человеком: он доводился братом Меланье Брыль, урожденной Нечипорук, из села Бородянки, что в пятидесяти верстах от Киева. А в город Авксентий приехал сегодня поутру на воскресный базар; Купить пуд гречихи на посев да расспросить о новостях. Он считал, загибая пальцы на руке, а между ударами утирал пот со лба.

Соседские старики, опершись ни палки, окружили место экзекуции, одобрительно поддакивая и неодобрительно качая седыми головами.

Сменил Колиберда Брыля после двадцати пятого удара. Тут Наркис не выдержал и запросил пощады. На сороковом ударе он пообещал не петь “мать-анархию” на Печерске, на сорок пятом — обходить Рыбальскую по Черепановой горе с запада и по Царскому саду с востока.

Женщины стояли у дома, заслоняли детям лица своими фартуками, да и сами стыдливо отворачивались, смахивая сердобольные слезы, и всхлипывали потихоньку — потому что тем, кто всхлипывал громче, сразу доставалось от Ивана Брыля за малодушное сочувствие презренному архаровцу, дезорганизатору пролетарского единства.

Когда после пятидесятой розги “демаркационная линия” точно определилась — экзекуция были прекращена и Наркису развязали руки и ноги. Максим Родионович напялил ему на голову широкополую шляпу, накинул на плечи черную накидку, Иван Антонович влепил прощальный подзатыльник, и великан-анархист кубарем выкатился за калитку, выкрикивая проклятия и угрозы. Клял он и бога, и черта, и буржуазию, и пролетариат, и угрожал, что еще поквитается с гегемоном!

3

Инцидент, таким образом, был исчерпан, и все мужчины — Иван Брыль, Максим Колиберда, Авксентий Нечипорук и соседские деды — расположились на завалинке перекурить, а женщины побежали в дом — привести им воды, квасу или рассола…

Главное событие — неожиданная и самовольная женитьба Данилы и Тоськи — не то чтобы было забыто, но на какое-то время отодвинулось на задний план: нелегко было возвращаться к важному делу сразу после только что пережитых мелочных волнений.

Иван Брыль уже устыдился своего карательного порыва, совестно ему было смотреть в глаза другим, и особенно угнетала его левая сторона дворика, где вроде бы никого и не было, лишь за кустами виднелся покосившийся замшелый заборчик. Однако Иван украдкой, из-под руки, поглядывал именно туда, правда малость повыше заборчика, как бы в небо. Там, поодаль, за тремя или четырьмя двориками с приземистыми старосветскими домишками, возвышался новый каменный дом, построенный в мавританском стиле.

С балкона на четвертом этаже этого дома виден был как на ладони весь двор Брыля и всё, что в нём происходило. Да и розгу-то Иван бросил как раз тогда, когда заметил, что на балконе показался кругленький человечек в желтом чесучовом пиджаке. Увидев внизу во дворе Брыля жестокую экзекуцию, обладатель желтого чесучового пиджака схватился за голову обеими руками и, ужаснувшись, “возвел очи горе”.

Там, в квартире на четвертом этаже мавританского дома, проживал доктор Гервасий Аникеевич Драгомирецкий с тремя детьми: Ростиславом, Александром и Мариной. Брыль и Драгомирецкий не были между собою знакомы ни запросто, ни в связи с какими-либо делами; один был рабочий, другой — деятель уважаемой интеллигентной профессии, а болеть и тем паче прибегать к врачебной помощи Брыли по бедности своей не имели обыкновения. Просто доктор Драгомирецкий — там, вверху, на высоте своего балкона, — был словно бы второй совестью старого Брыля, и, как суда совести, боялся Иван Антонович осуждения со стороны человека с чужого мавританского балкона.

— Ну так как? — заговорил наконец, еще не отдышавшись, Иван Брыль, когда взгляд его, уклоняясь от распроклятого балкона, набрел на лицо дядьки Авксентия. Пора было увести разговор к будничным делам и забыть об этом утреннем казусе. — О чем болтают на базаре? Какие там новости?

Авксентий Нечипорук тяжело вздохнул. Ничего утешительного на базаре он не услышал, хотя где же и узнаешь новости, если не на базаре? Одни говорили, что непременно нарежут земли, а другие возражали, что нет — никак не нарежут, потому что где это видано, чтобы временные министры нарезали землю навсегда, раз они — временные, а главное сами помещики и капиталисты?

— И это, верно, так на самом деле и есть, — горестно заключил Авксентий, потому что как раз главного временного министра Родзянки племянник был хозяином имения, что граничит с арендованным клином Авксентия Нечипорука: вот здесь имение графа Шембека в Бородянке, а вот тут родзянкины Бабинцы… — Может, хоть ты, Иван, скажешь мне толком? — с болью допытывался Авксентий. — Человек ты рабочий, сказать бы — пролетариат, да к тому же в городе всякому виднее! Скажи, положа руку на сердце; нарежут или не нарежут мужику земли? Нам, по крестьянскому нашему положению, это же первое дело — земельный вопрос! Да и по семейным обстоятельствам, сам знаешь, туговато выходит: собственной земли только две десятины, а сыновей — тоже двое. Как тут быть? А к тому и характерами вышли сыны: вот как ночь и день разные…

У дядьки Авксентия, точно, было два сына: Софрон, старший, и Демьян, младший. Софрон и сейчас сидел дома на отцовском хозяйстве — на двух клиньях собственных и двух арендованных у графа Шембека — и даже ухитрялся держаться трехполья. Хозяин он был рачительный и характером смирен — перед богом на небе и властью на земле. После революции, понятно, и он стал поглядывать на широкое помещичье поле, однако полагал, что землю у помещиков надо взять за выкуп, — по справедливости, по-божески и, главное, по казенной бумаге. Младший же, Демьян, воевал сейчас на позициях; он и от рождения был крови горячей, а особенно распалился, когда получил два Егория за отвагу, две раны и одну контузию. В письме с фронта он извещал отца, что жив, здоров, чего и всем желает, что настанет еще правда на свете, а землю у помещиков нужно брать немедля и непременно, и выкупа никакого. Так, мол, пишут и в газете “Окопная правда”. А в последних строках письма допытывался, что думают по этому поводу “вольные” в тылу и вообще не слыхать ли, когда с этой анафемской войной покончат?

— Вишь, какой вопрос! — сокрушался дядька Авксентий. — И отец один и мать была одна, а у двух сынов — два характера. Знал бы ты, шуряк, какая морока с ними!

Беседа о сыновьях и о том, какая с ними морока, поневоле напомнила Ивану хлопоты с собственным непокорным сыном.

Правда, от сердца у Ивана уже отлегло: зло свое он сорвал на Наркисе, да к тому же — раз дело сделано — разве вернешь назад? Молодке снова в девки не выйти!.. А тут ещё и сама плюгавая Тоська маячила перед глазами — то квасу поднесёт, то рассолу из-под квашеных помидоров подаст. Марфа Колибердиха знаменито квасила помидоры ни дубовых листьях — непременно, чтоб лист с дуба-нлиня[1], — и чарка, под эти ее соленые помидоры шла особенно точно, это вся Рыбальская знала. Любопытно — так ли пойдет под эти помидоры и большая свадебная чара?..

А Данила что ж? Казак оказался хоть куда; самоотверженно ринулся спасать родителя! В отца всё-таки удался, сукин сын! Улаживать надо это дело, и улаживать сразу! А то пойдут теперь разговоры меж добрых людей…

И старый Брыль, опрокинув ещё кружку рассола, поднесённую тщедушной Тоськой, вытер усы и солидно обратился к печерским старикам, которые всё ещё стояли кучкой, опершись на палки, и качали седыми головами, обмозговывая события.

— Старики! И вы, люди добрые! Послушайте, что я вам скажу! Не об этом дурном богомазе и его задрипанной матери-анархии речь: всыпали ему по заслугам — и черт с ним, пусть не лезет в другой раз к честному народу! А скажу я вам о нашем, Брылей и Колибердов, семейном деле. Скажу о моём паскуде Даньке и его скаженной, то бишь, суженой Тоське… Сиди, Максим, тихо, я за нас обоих скажу! — зыкнул он на старого Колиберду, который вдруг засопел и заёрзал на своем месте. — Вы уже слышали, чай, ибо слухом земля полнится, какой тут грех приключился? Своевольно учинили эти паршивцы по глупому своему разумению!..

Старики одобрительно закивали и неодобрительно закачали головами.

Со старшими Иван говорил стоя — были эти деды старыми, отработавшими свое арсенальскими рабочими, либо отцами рабочих из бедных, батрацких сел под Киевом. Поднялся и Максим: хоть и не он держал речь, однако говорилось и от его имени.

И старый Брыль закончил так:

— Стало быть, просим у вас, старики, сказать бы, благословение на наше родительское решение. Раз сошелся парубок с дивчиной — под венец! Пусть окрутятся как положено! И свадьба чтоб не позднее как сегодня была! Чтоб ни дня, ни часу не было наговора на Брылей и Колибердов!.. Эй, старуха! Пеки пироги! И чтоб была самогонка, потому как денатурат Брыли и Колиберды не употребляют: он теперь травленый… Деньги? Денег у людей займи! А если нет и у людей, то неси барахло на Бессарабку! Продавай хоть невод, хоть снасти. Челн — пся крев! — продай, а самогонки чтоб было два ведра, на меньшее нет нашего с Максимом согласия. Соседей со всей улицы кличь! Чтобы свадьба была по-нашему, по-людски! С Инженерного зови Антоненков, а со Зверинца — Богданчуков, Иванова Андрея — с квартиры Дюбина. За Василием Боженко на Киев-второй беги!

— Василий Назарович в партию большевиков записался, — сказал кто-то. — Разве ему теперь самогонкой заливаться?

— А Андрей Иванов в большевистском комитете печерский партийный председатель. К лицу ли ему будет, Иван?

— Ну и что? — разошелся старый Брыль. — Большевики, как и все люди, к рюмке охочи. После полдника и свадьбу сыграем. Эй, старуха! Где дети? Пускай все идут сюда — и брыленки и колиберденки! Благословлять молодых будем. Неси богов!.. Тьфу! — Иван вдруг запнулся. — Максим! А как же с благословением? Может, после революции с иконами не годится?

Максим Колиберда смог, наконец, вставить и свое слово:

— Эх! — выкрикнул он и даже рубаху распахнул на своей куриной груди. — Окрутились уже и без патлатых! Пускай на Печерске будет по программе русской социал-демократии первая гражданская рабочая свадьба — на страх кадету Милюкову! Ура!

— Ура! — закричал Харитон Киенко. — Наша взяла! — Он растянул мехи тальянки и взял тенором:

Отречёмся от старого мира,

Отряхнём его прах с наших ног…

Но тихую Меланью мужнино решение поразило как гром с ясного неба. То она суетилась — смыла кровь с лица Данилы, приголубила Тосю, нашлепала детей, застегнула Ивану сорочку, — а тут у нее опустились руки и подкосились ноги.

— Боже ж мой! — запричитала она. — Испокон веков по-христиански под иконами благословлялись и в церкви венчались!.. Бог с тобой, старик, что ты несёшь?

— Цыц! — зыкнул Иван. — Разве народного слова не знаешь? Не та свадьба, где попы венчают, а та, что люди благословляют…

Данила с Тосей стояли в толпе — одни поздравляли их, другие отчитывали. Данила смущался, утирал пот рукавом, а Тося пряталась за спины подруг, которые сразу сбежались невесть откуда. Теперь уже в точности можно было установить, что Тося не из чернявых, но и не из белявых, a просто рыжая: она краснела так густо, до самых плеч, как краснеют только рыжеволосые. Кто-то уже соединил руки Данилы с Тосиными, а Харитон вертелся подле них юлой и нашептывал Даниле на ухо:

— Я же тебе говорил, я же тебе говорил: только так и надо. По-нашему, по-шахтерски: раз, два и — пошел на-гора!

Молодой шахтер Харитон Киенко, киевлянин родом, во время аварии на шахте был контужен и теперь отбывал дома, у Собачьей тропы, месяц “вольной поправки”.

Однако вопрос старого Брыля всё еще оставался без ответа. Чем же, и в самом деде, благословлять на женитьбу — на труд в поте лица и на рождение в муках детей — ежели без икон и попа?

— Хлебом благословим! — решил Иван. — Хлебом и солью, как в дальнюю дорогу. Неси, старуха, буханку на рушнике, да щепоткой соли сверху присыпь!

Меланья залилась слезами. Марфа возле нее грозно шевелила черными змейками бровей, руки у нее сами упирались а бока.

— А то еще красным знаменем можно! — вдруг подсказал Харитон. — У нас, на “Марии-бис”, малец народился, как раз когда праздник всероссийской свободы справляли. Так всей шахтой и порешили: окрестить его красным знаменем как символом революции и — пролетарии всех стран, соединяйтесь! Накрыли малыша красным знаменем, а искупали в пиве завода Бродского “Ласточка” — пусть растет и бродит, пока живой! А, дорогие товарищи? Красным знаменем?! Вношу предложение!.

Иван Брыль искоса поглядел на Харитона: молод еще о красном знамени разговаривать!. Недолюбливал Иван, когда младшие подавали голос раньше старших. Дать бы ему подзатыльника, чтобы знал, поросенок, в чьей луже валяться.

— А ты помолчи! Вперед батьки в пекло не лезь! Я еще не договорил. Мое это и есть предложение насчет красного знамени, пусть хоть Максим скажет: мозговали мы с ним об этом ещё когда в подпольный кружок ходили.

Максим закивал, поддакивая. О красном знамени как об атрибуте для благословения они, правду говоря, никогда с Иваном не толковали, но и Максиму хотелось, чтобы быстрый на язык шахтарчук узнал свое место. Да, кстати, подвернулся случай утвердить свой авторитет перед всеми, что удавалось не часто: в доме Колиберды наивысшим авторитетом была грозная Марфа, а между друзьями не опровержимым авторитетом считался Иван Брыль.

— Так, значит, и решили! — заключил Иван. — Хлебом-солью и знаменем революции. Пойдем к Иванову Андрею Васильевичу — пускай даст нам на часок свое комитетское знамя!.

А затем старый Брыль степенно обратился ко всем, кто был во дворе:

— Прошу покорно! — Он низко поклонился. — Приглашаю к нам на свадьбу… Кланяйся, старуха! И ты, Максим, кланяйся, и ты, Марфа Степановна! просите и кланяйтесь людям, чтобы не пoбpезгoвали нашим семейным торжеством…

Тут Иван снова невзначай взглянул на злополучный мавританский балкон за дворами. Там, в вышине, все еще маячила фигура в желтом чесучовом пиджаке. Доктор Драгомирецкий прилаживал на носу пенсне, близоруко щурясь в сторону палисадника Брылей. Ивану стало не по себе: нет ли еще какого-нибудь непорядка в его дворе перед всевидящим оком на мавританском балконе?

4

А доктор Драгомирецкий — там, в вышине, на своем балконе — все еще не мог опомниться от созерцания недавней экзекуции. Темнота, безобразие, варварство! Был бы в квартире телефон — доктор тут же позвонил бы в участок! Варварская расправа всколыхнула в его нежной душе все силы благородного возмущения и священного гнева. Боже, какой ужас! Прямо во дворе и среди бела дня! Бить розгами по голому телу! Как некультурен и по натуре своей жесток современный простолюдин! И как распоясалась эта городская мастеровщина! Бедные сиротки-дети растут в среде дикарей! А тут еще эта революция — доктор Драгомирецкий революцию не одобрял, — эта революция подняла из самых глубин все низменные инстинкты, все аморальные склонности! Все полетело вверх тормашками — все, что было так привычно раньше при старом режиме. Впрочем, старый царский режим доктор Драгомирецкий тоже не одобрял… А что же станется теперь с его собственными несчастными детьми? Ростик, Ростислав, — этот по крайней мере успел закончить реальное училище. Но вместо того, чтобы идти в Политехникум и стать инженером путей сообщения, ему пришлось сделаться авиатором и летать, господи, боже мой, — летать! — под вой снарядов и взрывы бомб! А Алексашка, Александр, — он ведь и гимназии не окончил! Из седьмого класса, в патриотическом экстазе, сунулся в школу прапорщиков и два года рисковал жизнью на этих вшивых позициях. И всё эта идиотская война! Доктор Драгомирецкий войну отвергал в принципе: он был пацифист, и отец его тоже был пацифистом. Хорошо ещё, что удалось теперь, после ранения и Георгия, устроить Алексашу тут, в Киеве, одним из адъютантов при командующем военным округом. А что ждет бедную Маринку, Марину? Ведь девушке только восемнадцатый год! Конечно, она подчинилась отцовской воле и записалась на медицинские курсы, чтобы подхватить, так сказать, из рук престарелого родителя знамя фамильной профессии. Однако все эти землячества, организации, кружки! Маринка бегает по собраниям, митингам, сборищам и еще, чего доброго, в приступе революционного энтузиазма запишется в какую-нибудь партию! Господи боже мой, только не в партию! Партии, какими бы они ни были, доктор категорически осуждал.

Доктор Драгомирецкий вконец расстроился, но тут часы в столовой прозвонили без четверти восемь, и он, ухватив картуз с двумя козырьками, спереди и сзади — “здравствуй и прощай”, — опрометью ринулся к двери — и вниз. В восемь начинается обход в Александровской больнице, а на обход Гepвасий Аникеевич Драгомирецкий не опоздал еще ни разу за всю свою жизнь, даже тогда, когда царь Николай отрекся от престола. Ведь Драгомирецкий был врач, а врач всегда должен быть на посту, у постели больного…

Человечек в желтом чесучовом пиджаке исчез с балкона, и Ивану сразу стало легче.

— Эй, Максим, слухай меня сюды! — окликнул он своего побратима, с которым они восемнадцать лет назад покумились, а отныне стали и сватами. — Может, и этого анафемского доктора… — он кивнул на опустевший мавританский балкон, — по-соседски тоже… полагается пригласить? Как-никак соседи с девяносто седьмого года… Дело? Как считаешь, Максим?

— А что?! — сразу одобрительно откликнулся Максим, гордясь тем, что и на этот раз решающее слово предоставлено ему — следовательно, авторитет его несомненно возрастает. — И пригласим! Вот сейчас пойдем и пригласим. По дороге как раз перехватим: он в эту пору в Александровскую больницу бежит.

Максим затоптался на месте, готовый немедля бежать, да он и впрямь побежал, заприметив, что грозная Марфа, уперев руки и бока, приближается к нему — суровая, будто перед расправой.

А Марфа и шла на расправу. Разве могла она дать согласие, чтобы кровь её, родная дочь да пошла под безбожный венец? Но шустрый Максим был уже за воротами.

— Иван! — крикнул он с улицы. — Приглашать так приглашать! Давай скорее! Еще дела сколько: и знамя занимать и людей обойти! Не возись там: солнце уже высоко!

Харитон Киенко с досадой шлепнул картузом о землю:

— Ат! Раз за дело взялись, — значит, надо бы по рюмке, и — на-гора! Как у нас на “Mapии-бис”. А то… начинается антимония!..

ОХ ВО ПОЛЕ ДА ОВЁС ГУСТОЙ

1

А впрочем, выяснилось, что справлять свадьбу не так-то просто.

Хотя такие ответственные предсвадебные этапы, как сватовство с ковырянием печи[2] и грустный девичник после помолвки были уже безвозвратно упущены из-за нетерпеливости молодого поколения, однако все другие звенья долгого и сложного обряда еще можно было выполнить. Соблюсти их следовало непременно, чтобы семейная жизнь сложилась счастливо.

На этом непреклонно стояли, верные традициям дедов, Марфа и Меланья при единодушной поддержке женщин со всей улицы.

Попов — раз уж они так противоречили отцовским принципам, усвоенным за пятнадцать лет посещений тайных социал-демократических кружков, — пусть, пожалуй, на этот раз и не будет; Меланья с Марфой между собою решили, что искупят грех, когда родится ребенок, тайком окрестив его в церкви. Но без рушников, без деревца, украшенного цветами и лентами, без каравая и танцев вокруг кадки — как испокон веков ведется в народе — свадьба, по категорическому утверждению всех женщин Рыбальской улицы, никак не могла быть признана действительной.

Вот почему Данила — молодой муж, но ещё на правах жениха — был, как жениху и положено, отправлен нанимать музыкантов и обходить соседских парней с приглашением на “первую чарку”; ему, же предстояло посетить лаврскую просвирню пани Капитолину и раздобыть у нее то, что в чарки наливают.

Тосю — молодую жену, которая, однако, не выполнила ещё непременных обязанностей невесты, — послали в дом собирать рушники, чтобы повязать через плечо сватам, белые платочки — тестю и дружке на руку, а для жениха приготовить красный цветок на шапку. Невеста сама должна нашить красный бумажный цветок на женихову шапку. Акт этот символизирует, что девушка выходит замуж не по принуждению, а по доброй воле и горячей любви.

Затем наука была преподана и Ивану с Максимом. Оказалось, что идти к уважаемым соседям, кланяться и приглашать их на свадьбу надлежит, непременно имея палки в руках, — хоть и были они ещё в добром здравии и в костылях не нуждались. Дело в том, что палка в руке отца — не просто палка, а посох главы рода и символ неограниченной родительской власти.

А тем временем девушки, которых уже объявили дружками, затянули “Ой у полі та овес рясний, а в садочку виноград красний” и срубили под забором в садике Колиберды молоденькую четырехлетнюю вишенку, всю в бело-розовой пене весеннего цветения. Наиторжественнейший обряд “витья свадебной ветви” начался. Под громкое пение “Виноград, виноградочку, просю тебе та на порадочку” крсавица вишенка была внесена в дом Брылей, где решено было провести свадебный ужин. С жалобным припевом “Просю тебе та порадь мене, тiльки просю та не зрадь мене” вишенку установили на столе как раз против красного угла, где сядут молодые во время свадебного ужина. Мамы — Марфа и Меланья — первыми бросили горсти барвинка на густые вишневые ветви, на которых за цветом не видно было молодых листьев. И все девушки наперебой принялись украшать ветки — кто колокольчиками сон-травы, кто разноцветной ниткой или бумажным цветочком. При этом девушки вели и вели начатую песню:

…Як я піду за нелюба,

То не цвіти, виноград, красно,

Не роди, виноград, рясно!

А як піду я за милого,

То цвіти, виноград, красно

Й зароди, виноград, ягід рясно…

Оставив деревцо дружкам, а невесту — как ей теперь и надлежало — заставив лепить вареники для бояр, Марфа с Меланьей поспешили в дом к Колиберде, куда уже сходились женщины со всей улицы. Каждая несла с собой свою частицу “вступного”: кто яичко, кто кусочек масла, а кто и горсть муки. Полагалось бы, конечно, прийти с подарками пощедрее, но на Рыбальской жили одни арсенальские рабочие, не слишком сытые искони, а ныне, — когда подходил к концу третий год войны и дороговизна росла, а заработки оставались прежними, — и вовсе голодные. Каждую соседку Марфа с Меланьей встречали радушно — низко кланялись, а затем целовали трижды, приговаривая:

— День добрый вам! Спасибо за вашу ласку. Просим к нам на хлеб, на соль, на чарку водки и что бог пошлет. Просим покорно, помогите нам замесить свадебный каравай.

Так началась ответственнейшая процедура приготовления свадебного каравая.

На средину комнаты вынесли большое корыто, ссыпали в него всю муку, добавили, сколько нужно воды с небольшой примесью самогона-первака, положили вполнормы сала и масла, а затем женщины, по две с каждой стороны корыта, принялись месить, а остальные тем временем резали лапшу или лепили шишки для украшения каравая. При этом женщины завели песню.

Работа спорилась. Не прошло и часа, как тесто было готово. Однако, согласно традиции, самые скорые на руку считали своим долгом время от времени, словно бы подгоняя неповоротливых, напевать хитрую шуточную:

Піч наша регоче,

Короваю хоче,

А припічок заливається,

Короваю сподівається…

2

Нанимать вместе с Данилой музыкантов и добывать самогонку вызвался, конечно, и Харитон. Он объявил себя старшим боярином, и в знак высокого сана рукав его красной рубахи был повязан белым платком. Они двинулись по Рыбальской в сторону Кловской и Московской.

Домишко, подле которого прежде всего остановились Данила и Харитон, был особенно неказист. Средняя его часть, та, где была дверь, еще кое-как держалась на уровне земли, но двумя своими боками дом словно вошел в землю — казалось, вот-вот должен он расколоться надвое. Крыт был он не железом, как все, даже самые бедные, домишки городской окраины, а замшелым тесом, зеленым, словно лужайка. Видно, хибарка стояла тут с тех времен, когда Печерск еще не был частью города, а лишь пригородной слободой. На облупленной железной дощечке, где значился номер и имя хозяина, едва можно было разобрать: “Собственность мещанина Петра Арсентьевича Босняцкого”. Впрочем, надпись давно уже не соответствовала истине: бывший мелкий почтовый чиновник Петр Арсентьевич Босняцкий умер еще в 1910 году, и в этом доме жила теперь вдова его с сыном Флегонтом. Покойник отец, закончивший в свое время двухклассное городское училище, всю свою жизнь жил мечтой — вывести сына в люди, сделать его “настоящим интеллигентом”, и отдал Флегонта в гимназию. Ради этого чиновник ведомства почт и телеграфа надрывался в непосильных трудах, получил чахотку и безвременно умер на второй же год учебы сына, когда маленький Флегонт перешел из приготовительного класса в первый. Осуществление заветной мечты любимого мужа дорого обошлось матери Флегонта: образовательный ценз для сына доставался ей горькой ценою бессонных ночей над шитьем, непосильной работы в чужих домах “за все”. Счастье еще, что из сына вышел не ферт и не гуляка: с пятого класса он уже помогал матери, бегая по частным урокам и переписывая ноты для лаврского хора.

— Флегонт! — позвал Харитон через забор и, не дождавшись ответа, взял на трехрядке аккорд до-мажор — Выходи! Это мы — шахтеры: я и Данько.

На пороге появился юноша. Хотя он и не был высоким, ему все же пришлись наклониться, выходя в низенькую дверь. При этом буйный черный чуб свесился ему на глаза. Когда юноша выпрямился и отбросил волосы назад, лицо его засияло улыбкой:

— Здорво, ребята! Куда собрались?.. Уж не случилось ли что? — добавил он, разглядев необычные лица друзей.

— Случилось… — начал Харитон. — Лучше и не говорить…

— А что? — взволновался Флегонт Босняцкий.

— К пани Капитолине за самогонкой чешем! — выпалил Харитон. — Данила женится!

Флегонт захохотал:

— Ты всегда что-нибудь выдумаешь! — Но тут он увидел лицо Данилы. — Постой! Данько, правда? На Тосе? Женишься?

Данила только отвернулся.

— Тю! — засуетился Флегонт, тоже вдруг застеснявшись. — Я сейчас! Подождите минутку!

И через минуту Флегонт снова выбежал в серой гимназической тужурке и форменной синей фуражке с серебряным гербом 5-й печерской гимназии

— Хлопцы! — озабоченно говорил он, наспех подпоясываясь форменным лакированным поясом с медной бляхой. — А как же спевка? Сегодня же воскресенье: в пять репетиция… Марина Гервасиевна рассердится, если мы не придем.

Флегонт и Данила, а с ними, во время побывки, по старой памяти, и Харитон пели в хоре печерской “Просвиты”[3], Данила — басом, Флегонт — баритоном, а Харитон — в партии вторых теноров. Рабочий хор печерской “Просвиты” славился на весь Киев, выступал в “Домах трезвости” и даже давал концерты в Троицком народном доме. Сейчас хор готовил лысенковскую кантату “Слава Украине”. Руководила хоровой секцией “Просвиты” курсистка Марина Драгомирецкая, дочь печерского доктора. Распространять народное искусство и открывать миру его перлы, а также поднимать к наивысшим вершинам наинижайшие народные низы, выявляя самобытные народные таланты, — вот что вдохновляло курсистку Драгомирецкую в ее благородном гражданском порыве, хотя она и была медичкой. Отсутствие трёх голосов на спевке она, несомненно, восприняла бы как тяжелое личное оскорбление.

— Вот так да! Верно, пение сегодня… — растерялся Данила.

У него даже мелькнула мысль — не отложить ли свадьбу до другого раза, чтобы только не краснеть перед барышней Драгомирецкой, с таким энтузиазмом и самоотверженностью отдающейся общественной деятельности.

— Ну, — фыркнул Харитон, — не каждое воскресенье люди женятся, должна понять — может, и сама когда-нибудь замуж выйдет!

Флегонт слегка покраснел. Предположение, что Марина Драгомирецкая может за кого-нибудь выйти замуж, было ему неприятно.

— А ты, Данила, сейчас забежишь к ней и скажешь: так вот и так — петь сегодня не могу, женюсь…

Теперь покраснел Данила. Прийти к девушке и брякнуть, что, мол, женюсь и тому подобное, — нет, тут сгоришь со стыда.

— Уж лучше ты сам, Флегонт, — предложил он, — зайди и скажи за всех…

Поспорив малость и порешив, что предупреждать Марину зайдут все трое, а, кстати, “для приличия” (все равно не придет) пригласят и ее, друзья поспешили к исполнению главной миссии: добывать в кредит — денег-то не было — ведро самогонки у лаврской просвирни пани Капитолины. Лаврская просвирня пани Капитолина, которая из теста пекла просфоры для причащения от тела господня, а из опары, остававшейся от господня тела, гнала самогон для всей печерской округи, — характер имела прижимистый, и выпросить у нее в долг самогону, да еще целое ведро, было делом не простым.

Договорившись оставить в залог Харитонову гармонь (все равно на свадьбу следовало звать традиционный оркестр: скрипача, цимбалиста и бубен), праздничный пиджак Данилы (ведь лето почти наступило), а также Флегонтовы учебники за седьмой класс (в восьмом они не понадобится), друзья подвергли всестороннему обсуждению женитьбу Данилы и Тоси без попов и церкви.

Гимназист Флегонт Босняцкий сразу же этот акт горячо одобрил.

В поступке Данилы и Тоси Флегонта пленила романтика революционной ломки традиций и сокрушения основ. Да тот ли это Данила, с которым выбито было из рогатки не одно окно в кадетском корпусе? Никогда не ожидал Флегонт такой прыти от непроворного друга своей юности.

И вот, выходит, свадьбу надо играть немедленно, и Тося, значит, станет женою Данилы уже нынешней ночью. От этих мыслей Данилу кидало в жар. Тосю Данила любил.

А ведь недавно и не подумал бы, что может влюбиться, да еще в кого? В эдакую вихрастую из соседнего двора! Ведь когда лет пять назад Данила уже пошел на завод учеником слесаря, она, эта девчушка, еще забавлялась скакалочкой и играла в пятнашки с подружками — “серый, белый, мохнатый, скорее в хату!”. Ведь и началось-то с того, что кто-то из старших мальчишек таскал девчонку за патлы, она визжала как недорезанная, и Даниле пришлось раза два по-соседски защищать хлипкую Тоську Колиберду. А на третий раз, одолев обидчика, он стал утешать ее — уж очень плакала Тоська с разбитым носом. А потом как-то в Макковеев день протянула ему Тося цветок — георгин, — когда парни и девушки, освятив букеты, завели танцы у церкви святого Николая и Тоська вышла тогда на первое своё девичье гулянье. А раз уж получил цветок — пришлось приглашать ее на “полечку-рутютю”. С той поры и o6нapужились у них, как говорится, “общие интересы”. Данила, как и все на Рыбальской улице, был заядлый потомственный рыболов, ставил перемет в ночь с субботы на воскресенье и снимал с него не меньше двух пудов рыбы. И Тося всегда ему помогала. Щуплая Тоська оказалась неутомимым гребцом, даже когда выгребать приходилось против течения. Она и плавала хорошо — не боялась ни быстрины, ни волн, даже в бурю на Днепре, а к тому еще знаменито варила уху из окуньков и пшенную кашу с вяленой воблой… Одним словом, умела разделить с другом любую опасность, а хлопоты все принимала на себя. Так Данила вдруг обнаружил, что лучше вихрастой Тоськи девушки нет, и однажды, пока рыба шла нa перемет, выяснил он, что и обнимается она, такая щупленькая, жарко…

Тут воспоминания Данилы прервались — снова мысль о предстоящей ночи обожгла его еще пуще, чем прежде. А Харитон с Флегонтом уже подтрунивали над его рассеянностью: в одном дворе вместо “прошу вас покорно на первую чарку по случаю моей женитьбы” он ляпнул “по случаю отцовской женитьбы”, а в другом на удивленный вопрос, на ком же он женится, ответил: “С Харитоном на Донетчину”.

На Донетчину теперь, видно, придется ехать непременно. Дом у Брылей — только комната с кухней, и в ней двое стариков, сестра Василинка да еще трое малышей. А у Колиберды — кухня и комната, и в них тоже старики и кроме Тоськи еще шестеро детей, вповалку на полу. Конечно, пока лето, молодые смогут побыть и в беседке; “беседкой” назывался сторожевой шалашик, сооружённый Данилой на картофельном поле, чтобы свои и колибердовские малыши не обнесли единственную на обе семьи яблоньку. Ну а когда зима подойдёт? Куда тогда деваться?

Заботы сразу нахлынули на молодого мужа, хоть и был он пока еще женихом.

У Тоськи вот нет на зиму пальтишка. Девкой, известное дело, отсиживалась дома, а станет молодухой — как быть? Если, скажем, понадобится что по хозяйству или захочется просто покрасоваться перед людьми — пусть видят, какая ты есть и как угождает тебе и заботится муж.

— Эх! — хмуро буркнул Данила. — Бедному жениться…

— И ночь коротка? — сразу коварно откликнулся Харитон.

Но Данила только сердито отмахнулся:

— Я о том, где же мы с Тоськой жить теперь будем, хлопцы?

— А знаешь, — вдруг заявил Флегонт. — Я уже подумал об этом. Видно, придется мне из комнаты перейти к маме в кухню, а вы с Тоськой расположитесь пока в моей комнате…

Данила еще не успел оценить великодушие Флегонта, а Харитон уже сердито кричал:

— Ну уж это ты брось! Дружбу, пожалуйста, не перебивай! Мы с Даньком давно порешили вместе податься на “Марию-бис”!..

Они стояли втроем — Данила, потрясённый, Флегонт возбужденный и Харитон сердитый — на пыльном пустыре, у забора городского ипподрома, превращенного в дни войны в учебный военный аэродром. И все вокруг — и этот печерский пустырь, и гнилой, зеленозамшелый забор, — все это было хорошо знакомо с детства, все это были родные, самые дорогие сердцу места: милая, сладкая родина! Тут, малышами, топтали они босиком подорожник и лебеду, играя в “матку и сынка” или представляя “хунхузов” и “русско-японскую войну”. Тут же, когда подросли, приникали они к щелям забора, завистливо глядя, как гимназисты гоняли огромный кожаный мяч, такой мяч, который печерской голытьбе и во сне не мог присниться: футбольный кожаный мяч стоил тринадцать рублей пятьдесят копеек в спортивной лавке Орта на Прорезной! Четырнадцатого августа 1909 года, перед началом занятий в учебных заведениях, здесь об эти самые доски гнилого забора Данила набил Флегонту на лбу огромную шишку — Флегонт впервые появился тогда перед приятелями в гимназической фуражке и, таким образом, переметнулся в непримиримо враждебный лагерь гимназистов, реалистов и кадетов — в панский выводок, в класс аристократии…

— Спасибо! — понуро и неловко промолвил наконец Данила. — Это ты, конечно, того… по-дружески, но… видно, я двину-таки на шахты с Харитоном…

Впрочем, Флегонт уже и не слышал этого ответа. Иные мысли захватили его на этом пыльном пустыре, через который входили они в жизнь, у старого забора, который ведал все их радости и печали, с тех пор как они себя помнили. Как раньше, бывало, завладели здесь Флегонтом мечты, только уже не детские, хоть и не ясные до конца, хоть и продолжающие их давние, наивные детские фантазии… И Флегонт возбужденно стал вслух делиться с друзьями со всем жаром юного мечтателя.

Он говорил, что все это теперь ненадолго — и Даниле околачиваться неведомо где, неустроенным с молодою женою, и Харитону скитаться по шахтам Донетчины, и вообще вся эта бесприютность бедницкого житья-бытья. Все должно пойти по-другому: ведь со старым режимом покончено, и пришли Свобода! Равенство! Братство! И путь в широкую жизнь теперь открыт для всех. Были бы у человека сила, смекалка, энергия и — творческий экстаз. Так он и сказал, не заботясь, чтобы друзья его верно поняли: да, да, — творческий экстаз! Ведь на земле должен наступить рай! Каким он будет, этот рай, Флегонт не мог сказать точно, потому что и сам не умел еще его ясно представить. Но он был совершенно уверен, и “будьте уверены, хлопцы, и вы, что наступит этот рай, и вот увидите, очень скоро”.

Все это были удивительные слова, они глубоко волновали всех троих собеседников и поднимали со дна души веру — хоть им и неясно еще было, во что именно следует верить…

И Данила с Харитоном молча слушали разгоряченного друга.

Революция! Разве это удивительное слово не вмещало в себя ответы на все, какие ни есть, вопросы?!

3

Тем временем в доме Брылей каравай уже замесили, и теперь женщины, обсыпая друг друга барвинком, сажали его в печь, серьезно и торжественно заведя положенную для этого случая шуточную песню:

Череватая вчиняла, горбатая помогала,

Губатая місила, чубатая ліпила,

Носатая в піч сажала, а красивая

Та хорошая із печі виймала…

“Красивая и хорошая”, — это пелось про рыжую Тосю.

Иван с Максимом уже возвратились домой. Почетных гостей — всех кого следовало — они пригласили, но знамени не принесли. Андрей Иванов, руководитель большевистской организации “Арсенала” за приглашение поблагодарил, сказал отцам несколько прочувствованных слов о том, что считает их “отцами революции” — хоть оба они всю свою сознательную пролетарскую жизнь прожили людьми беспартийными. Но выдать им знамя заводского комитета отказался, заявив, что поскольку красное знамя является символом революции, то никому и ни по какому случаю во временное пользование выдано быть не может. Он сам, с надлежащим почетным эскортом, доставит знамя — благословить молодых пролетариев, вступающих в законный революционный брак. Иван с Максимом ушли удовлетворенные, однако по дороге, как обычно, славно поругались. Ссору вызвало разногласие: как понимать слова Иванова об “отцах революции”? Максим, со свойственной ему горячностью, настаивал, что “отцы революции” это те, от кого, значат, революция пошла. А рассудительный Иван ссылался на Карла Маркса и обстоятельно доказывал, что отцом революции является весь рабочий класс, и слова Иванова потому предлагал понимать лишь так, что. Мол, они с Максимом являются “революционными отцами”.

Впрочем, и Максим и Иван слишком сегодня устали и потому помирились очень скоро. Много ходить они не привыкли — куда больше пришлось им в жизни простоять у станка, — а тут еще эти палки-посохи таскай за собою. Теперь они едва держались на ногах, обойдя половину Печерска да еще отмахав под Киев-второй к Василию Назаровичу Боженко… Дома они зашвырнули осточертевшие палки и с наслаждением уселись на завалинке передохнуть, не путаясь под ногами у женщин, хлопочущих у свадебного каравая.

Человек практического склада, Максим сразу же углубился в подсчеты.

Приглашено было человек тридцать, а хватит ли на всех хотя бы по одной чарке, даже если хлопцы расстараются на целое ведро? И будет ли чем закусить: достанется ли каждому хоть ломтик каравая?

Правда, старый неписаный закон Рыбальской улицы гласил, что ежели приглашают тебя соседи на свадьбу, то должен ты понимать, что зовет тебя не сахарный магнат Терещенко, не хозяин пивоваренных заводов Бродский и не графиня Браницкая. Следовательно, позычай где хочешь, но приходи не с пустыми руками: неси сороковку или хотя бы мерзавчик, на худой конец — головку чеснока или баранку, чтоб закусить. Таранька тоже годится. Но удастся ли каждому призанять что-либо, ведь занимать-то приходится друг у друга? К тому же арсенальцы с момента революции — уже два месяца — заработанных денег не получали. Вот что беспокоило дотошного Максима.

Впрочем, Максим утешал себя тем, что, конечно, приглашенные мужчины не одни выберутся на свадьбу, а в сопровождении жен, и хотя от этого будет за свадебным столом уже не тридцать, а шестьдесят гостей, однако жены, как известно, такие занозы, что каждая в лепешку расшибется, а перед другими непременно задаст форсу: из кожи вылезет вон, а что-нибудь раздобудет, завернет в платочек и, как искони в народе ведется, принесет свадебный подарок. Какое-нибудь яичко, пряник, а то и целую франзольку[4].

— Ты как думаешь, сват? А? — поинтересовался Максим мнением Ивана по поводу своих сложных расчетов, с особенным удовольствием нажимая на непривычное слово “сват”, которым он уже два часа назад заменил привычное за их двадцатилетнюю дружбу обращение “кум”; Иван и Максим крестили друг у друга всех детей.

Но Ивану не было дел до забот своего расчётливого свата. В отличие от Максима, был Иван не практик, а идеалист — “человек не от мира сего”, как в гневе обзывала его Максимова Марфа, потому что своя Меланья характер имела тихий, никогда в гнев не впадала и ничего оскорбительного никому, даже мужу, сказать не могла. Теперь Ивана угнетали размышления совершенно иного, чем у Максима, высшего порядка. Его беспокоило будущее родного сына. И начинались его размышления, как всегда, издалека; о будущем — со времен минувших.

— Ты посуди сам, Максим, вот послухай меня сюды! — говорил он, грустно вздыхая. — Какой была наша с тобой пролетарская жизнь? В молодости бегали мы по воскресным школам. Позднее “Искру” почитывали вот здесь, под кручей, за Косым капониром, Ты, правда, тогда больше на стрёме стоял, потому как не было у тебя в те поры склонности к чтению…Ты погоди, не вертись, не обивай завалинку задом! Что было, то было: я же не говорю, что ты и теперь недотепа — теперь ты ума набрался! A в те времена, скажем, когда старый Назар знамя нес, а жандармы его в нагайки взяли, разве ты подхватил знамя? Я знамя подхватил! Вот и след жандармский у меня на всю жизнь остался! Ты погляди, погляди, еще раз! Нет, ты погляди!

Иван оскалился, сверкнув из-под усов бусинками зубов. Зубы у него были один к одному, будто ожерелье, но верхний ряд был как бы разорван: двух зубов не хватало.

— Ножнами своей шаблюки, сукин сын, прямо в рот ткнул!.. Ну уж я ему двинул — раз пять или шесть…

Максим почтительно закивал головой — он всегда почтительно кивал при воспоминаниях кума, потому что сам никакого увечья за революцию не имел.

— Вот ведь как наша пролетарская жизнь зачиналась!.. — заметил Иван, не скрывая своей гордости. — А они? Нынешняя молодежь! Что их за живое берет? Я ему, понимаешь, брошюру Ульянова-Ленина, а он, Данилка мой, Фенимора Купера тащит из библиотеки общества трезвости! О том, как скальпы с безвинных людей сдирать! Тьфу! Или еще синематограф этот придумали, будь он неладен: какого-то “Зигомара” смотри шесть серий, а потом еще и седьмая: “Зигомар не умер, Зигомар жив!” Что же это, зачем оно и к чему, скажи мне на милость?! А заспорь с ним: молоко на губах не обсохло, а тоже смеет на нас, паршивец, лаяться: “Меньшевики!” Да разве разбирается он, что есть меньшевик, а что — большевик и что такое настоящая социал-демократия?..

Раз уж дело дошло до социал-демократии, от Ивана Брыля короче чем на час речи не жди. Это был его конек: пути развития российской социал-демократии давно волновали старого Брыля. И Максим смекнул, что пора принимать неотложные меры. К счастью, женщины в этот миг распахнули кухонную дверь — печь с караваем разогрелась, нечем стало дышать — и, открывая, громыхнули так, что в окнах зазвенели стекла. Этим воспользовался Максим.

— Эй, бабы! — крикнул он. — Окна побьете! А стекло на Бессарабке семьдесят пять копеек! Да и каравай от такого грохота сядет в печи!..

— А как же! — сердито огрызнулась Марфа. — Молчал бы там, пустобрех! Много ты понимаешь в караваях!

— Сядет — как пить дать сядет! — желая поддеть Марфу и вовлечь женщин в спасительную перепалку, ухватился за слово Максим. — Вот и форточка у нас открыта. А если сквозняк в доме — каравай непременно снизу будет сырой! Тоже мне хозяйки. Никто и пробовать ваш каравай не захочет!..

Женщины огрызнулись, но форточку все же закрыли.

— Так вот как я понимаю социал-демократию, слухай меня сюды, — снова начал Иван.

— Давай перекурим, сват, что ли? — предложил Максим, — Чтобы нам после свадьбы горя не знать!

Закурить под разговор всегда кстати, и они развязали кисеты, но как только Иван, затянувшись, выдохнул облако дыма и снова собрался заговорить, Максим схватил комок сухой земли и с крикам “А, киш-киш-киш” швырнул его в воробьёв, рассевшихся на грядке, недавно засеянной редискою.

А тем временем, к счастью, начали сходиться и гости.

Первым явился Фёдор Королевич — солдат 3-го авиационного парка Юго-Западного фронта, расположенного на постое тут же, на Печерске, на бастионах у Цитадели, неподалеку от лавры, кадровый арсенальский рабочий, призванный в армию в первый же день войны. Иван с Максимом встретили его на углу Московской и позвали старого приятеля разогнать солдатскую кручину за чаркою, и теперь Иван с места в карьер пустился яростно доказывать Королевичу, что социал-демократия — это есть одна партия — значит, на две части не делится, а значит, и не может такого быть, чтобы были и большевики — социал-демократы и меньшевики — тоже социал-демократы…

Вторым пришел дядька Авксентий Нечипорук, возвратившийся с базара — на этот раз с Житного.

Увидев свежего человека, да к тому же еще и солдата, дядька Авксентий приступил к Королевичу с другой стороны:

— А не приходилось ли вам, товарищ землячок, слышать, как там дела обстоят в военных сферах? — Дядька Авксентий очень любил новые слова, густо поплывшие в народ со дня революции, и употреблял их в разговоре для большей солидности. — Как там в военных сферах полагают: нарежут крестьянам земли или не нарежут? И как вы сами, товарищ землячок, рассуждаете: сразу брать или, быть может, подождать, пока возвратится с позиции мой солдат, родной сын Демьян? Ведь, надо полагать, солдату, да еще при Егориях, пораненному за веру, царя и отечество, наделят земли побольше, чем прочим, которые в тылу! Только опять же — как можно ждать, раз с земельки уже пар сошел, и она даже подсыхать начала?

На всех базарах Киева — и на Печерском, и на Владимирском, и на Сенном, и на Галицком, и на Бeccapaбке, и даже на Житном — Авксентий так и не получил ответа на свой вопрос.

А земля и в самом деле подсохла, и помещики уже заканчивали сев яровых хлебов — на оборону.

СВАДЬБА НА РЫБАЛЬСКОЙ

1

Данила, Харитон и Флегонт управились со своими делами только после полудня, но зато успели выполнить всё.

К общему удивлению, студентка Марина Драгомирецкая от приглашении не отказалась и приняла его восторженно. Она сказала, что с малых лет мечтала увидеть настоящую народную свадьбу, во всей ее самобытности и богатстве фольклора и этнографии. Узнав же, что свадьба будет не простая, а революционная, без попа и церкви, пылкая студентка обозвала Данилу и Тосю “аргонавтами”, Даниле долго трясла руку, а Тосю пообещала “зацеловать до смерти” и заявила, что имена Брыля и Колиберды непременно будут начертаны на мраморных скрижалях истории Украины.

Хотя Марина окончила русскую гимназию и с детства воспитывалась в семье с прочными русскими традициями, изъяснялась она только на украинском языке и притом демонстративно, с вызовом, что бы все услышали это и либо сразу последовали ее примеру, либо, напротив, ринулись в непримиримый спор об украинско-русских взаимоотношениях. Идея защиты прав угнетенной и порабощённой украинской нации завладела Маринкой еще в шестом классе гимназии, в нелегальном украинском кружке, после чтения запрещённого шевченковскoгo “Кобзаря”. А целиком отдалась она служению этой идее с 28 февраля 1917 года, то есть с момента Февральской революции в России.

Девичьей красотою Марина не могла похвалиться. Была она ростом выше, чем допускало ее сложение, и потому казалась долговязой. Ходила она, не заботясь о женственности, широким мужским шагом и при этом — тоже по-мальчишески — размахивала руками. Волосы стригла коротко, прическами себя не мучила и потому чаще всего бывала растрёпанной — с челочкой на лбу. Лицо имела широкое, скуластое и курносое, глаза китайского, косого разреза. Носила Марина, вопреки моде и правилам девичьей благопристойности, короткую, до колен, юбчонку, а кофточки шила из “шотландки” в красную и зеленую клетку. Была она яростной спортсменкой-велосипедисткой, и это давало лишний повод считать дочь уважаемого доктора Драгомирецкого “анфан террибль”, потому что ездить девушкам на велосипеде считалось в те времена неприличным.

Заверив Данилу, Харитона и Флегонта, что она прибудет непременно, и ни в коем случае не опоздает, — что было существенно, ибо опаздывала она всегда и всюду, — Марина отсалютовала хлопцам рукой, вскочила на велосипед и исчезла в лабиринте печерских переулков. У Марины Драгомирецкой сегодня было запланировано еще множество неотложных дел: получить в центральной “Просвите”, на Прорезной для “Просвиты” печерской разнообразную литературу на украинском языке; на Святославской, в помещении высших женских курсов, выступить на митинге суфражисток и разгромить суфражистское движение за его безразличие к национальному вопросу; на Шулявке принять участие в учредительном собрании организации женщин-украинок и потребовать, чтобы женщины-украинки кроме кройки и шитья ввели в своей организации также изучение украиноведения; на Лукьяновке — в комендатуре лукьяновской тюрьмы — добиться от тюремной администрации проведения среди заключенных культурно-просветительной работы на украинским языке…

— Ну и прыткая! — удивился Данила, когда облако пыли, поднятой с немощёных печерских улиц закрыло велосипед Марины.

Проворная! Меня переговорит! — с почтением и даже с некоторой завистью согласился Харитон. — Нам бы такую на “Марию-бис”! В два счета сварганили бы… что-нибудь такое…

Флегонт промолчал, только зарделся и обогнал товарищей, чтобы они не заметили его смущения.

На завалинке у домика Брылей друзья увидели ранних гостей. Харитон схватился за голову:

— Мать-богородица, спаси нас и помилуй! Уже все наши “политики” собрались!

“Политиками” заводская молодежь называла рабочих старшего поколения; собираясь вместе, они неизменно начинали обсуждать политические вопросы, затевали бесконечные споры, и не о чем-либо обычном, будничном, а непременно устремлялись вдаль — во всемирные, как говорится, масштабы. В течение часа или двух тематический круг суживался, и из общих рассуждений прорезывался наконец живой вопрос из жизни родной страны. Сперва такой вопрос рассматривался не иначе как с точки зрения его важности для судеб всей бывшей Российской империи, потом он трактовался применительно к Петрограду, как центру и столице страны, далее перебрасывался в Киев, и таким путем, где-то уже на третьем часу прений, спорщики добирались, наконец, и к себе на Печерск. И только тут спор разгорался в полную силу и страсти достигали своего апогея.

— Европа! Азия! Америка! Африка! Австралия! — кричал в эту минуту, размахивая кулаками, Василий Назарович Боженко, столяр-модельщик. — Сегодня уже весь мир втянут в войну, раз и Соединенные Штаты встряли в эту заваруху! Кровь проливают крестьяне и рабочие, а капиталисты таскают один другого за чубы — кто больше в карман положит на нашей крови и слезах! Нам такая война ни к чему! А ты говоришь!..

“Говорил”, конечно, Иван Брыль, самый заядлый полемист, готовый спорить с кем угодно, даже с самим собой.

— Еще бы! Ведь ты уже три дня как записался в большевики! “Мир — хижинам, война — дворцам” — об этом, брат, я знал, еще когда ты пешком под стол ходил. Но ведь сам Карл Маркс учит, что все решают обстоятельства! А обстоятельства, брат, сейчас совсем другие. Вот слухай меня сюды, я сейчас объясню тебе все как есть…

Старый Брыль отклонился назад, чтобы лучше видеть своего оппонента, и разгладил усы книзу — такова была его привычка. Василий же Боженко перестал махать кулаками, но принялся жестоко ерошить бороду — такова была его привычка.

— Когда Россия была еще царской, — поучительно начал Иван, — то каждому дураку было ясно: пускай себе император проигрывает свою войну…

— Ну, ну? — подзадорил Боженко, дергая себя за бороду.

— Вот тебе и “ну”! А теперь появилось, сказать бы, совсем новое обстоятельство: революция! Так и пойми ты, большевистская твоя голова, что если победу завоюет кайзеровская Германия, королевская Австрия и султанская Турция, то победят они революционную Россию. Одним словом — погибнет тогда революция в России! То какой же, спрашиваю я тебя, вывод должен сделать для себя рабочий класс?

— Ну, ну? Какой, какой?

— Ясно — какой: поосторожнее надо быть с лозунгом “война войне”, раз теперь такое обстоятельство…

Боженко вскочил с места и снова замахал кулаками:

— Так революция ведь у нас буржуйская…

— Буржуазная, — менторски поправил Иван.

— Буржуазная! Так где же тогда совесть твоя? Ты что же, за Временное правительство министров-капиталистов?

— Я, чтоб ты знал, против капиталистов еще с тех годов, когда ты про революцию и не думал! Временное правительство надо революционизировать и от буржуазной революции двигаться к нашей, пролетарской. Сам товарищ Ленин говорит, что необходимо мирным путем…

— Так Ленин же это не о войне говорит, а о том, как власть брать Советам в свои руки! — отозвался солдат Королевич, а Боженко подскочил вплотную к Ивану, будто собирался схватиться c ним врукопашную.

— Ты что ж, сукин сын, меньшевизм разводишь, “революционное оборончество”? Тьфу!

Разъяренный Иван тоже вскочил с завалинки:

— Так, по-твоему, выходит, что я меньшевик? Это ты хочешь сказать мне, — матери твоей сто чертей?! А кто же тогда революцию начинал? Разве не мы, киевские пролетарии?

— Правильно, Ваня! Верно, Иван Антонович! — закричали “политики”, и громче всех кум Максим.

Все они были потомственными киевлянами и от пролетарской гордости за родной город отказываться не собирались. Где “Союз борьбы” — еще с тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года — начал распространять идеи единства рабочего класса? В Киеве, на заводах. Да сам Владимир Ульянов-Ленин в своей брошюре “Умирающее самодержавие и новые органы народной власти” в пример всему русскому пролетариату поставил именно пролетариев-киевлян. Где впервые после Парижской коммуны была первая в мире пролетарская республика — пускай только пять дней? В Киеве, на, Шулявке, в Политехническом институте. Чьей кровью, как грозовым ливнем среди лета, затопили эту республику? Кровью киевского рабочего класса… А забастовки? И при старом режиме были, и теперь.

Забастовки действительно потрясали сейчас Киев, как лихорадка. За два месяца после Февральской революции бастовали уже и металлисты на больших заводах — Гретера и Криванека, и “Южно-Русском металлургическом”, и печатники всех городских типографий, и сапожники с фабрики Матиссона, и табачники Соломона Когана, и пивовары Бродского и Калинкина, фешенебельные конфекционы Кругликова, Рабина, Сухаренко, Эрлиха и Френкеля, бастовали даже огромные, на тысячи рабочих, мастерские военного обмундирования Юго-Западного фронта на Печерске и на Демиевке.

— Молодчаги портные! — кричал кто-то. — И где это ты, Вася, столько молодцов заплаточников да штопальщиков набрал?!

— То не я, — скромно, но с достоинством отвёл похвалу Боженко. — Мое дело как члена Центрального бюро профсоюзов — коллективные договоры. А забастовочным делом руководит Смирнов.

— Это какой же Смирнов? Тот, который меньшевик, тот, который эсер, или, может, тот, который вовсе беспартийный?

— Который большевик, конечно. Иван Фёдорович. Закройщик. В подмастерьях у Френкеля был. А учился у мадам Дули на Подоле…

— A! — обрадовался Иван Брыль. — От мадам Дули! Значит, Ваня-маленький? Господи боже мой! Так это ж наш заядлый рыбак. У него еще своя рыбацкая сижа была под Аскольдовой могилой, ближе к Амосовскому парку, как раз там, где и мы с Максимом ловим! Боже мой! Вот этаких судаков он на удочку брал! Значит, возвратился уже из ссылки? А я и не знал… Максим! Помнишь нашего Ваню?..

— Еще бы! Ваня-маленький, невзрачный такой!

В кружке захохотали: сам коротышка, Максим показывал рукой от земли так низко, что если бы это было правдой, то Иван Федорович Смирнов должен бы оказаться лилипутом.

Разговор разгорался все жарче, теперь должны были политься бурной рекой воспоминания, — и свадьбу, верно, пришлось бы откладывать до другого раза, если бы в эту минуту общим вниманием не завладело новое событие.

2

Калитка распахнулась, и во двор вошли трое.

Впереди шел человек в солдатский гимнастерке без погон — теперь, на третьем году войны, так ходила почти половина населения бывшей Российской империи. Он держал древко со знаменем, свернутым и перевязанным шнурами. Двое других были одеты по-рабочему, но празднично: у одного выглядывала из-под пиджака украинская вышитая рубашка, а у другого — русская, под пояс. Сапоги у всех троих были со скрипом на весь квартал.

Знаменосец — стройный, жилистый, лет под тридцать — был по-военному подтянут и видом суров.

Это был Андрей Иванов.

Ассистентами при знамени были арсенальцы: Фиалек, председатель польской секции киевских большевиков, и Косяков — председатель завкома “Арсенала”.

— Андрей! — обрадованно зашумели все. — Здорово, Иванов!

Андрея Иванова, хоть и появился он в Киеве лишь с год назад, хорошо знали не только на “Арсенале”, где он работал токарем, но и на всем Печерске: до революции — как организатора тайных собраний на берегу Днепра, а со дня революции — как руководителя арсенальских большевиков и председателя Печерского районного комитета большевистской партии. Батрацкий сын из-под далекой Костромы, затем чернорабочий на Московско-Курской железной дороге, далее токарь на механических заводах в Москве, он был призван в армию в самом начале войны и воевал, пока не получил чахотку в Мазурских болотах. После госпиталя, как специалист-токарь по металлу, Иванов был отозван на военные заводы и вместе с командой питерских путиловцев и московских, от Ралле и Дука, квалифицированных металлистов прибыл на киевский “Арсенал”, в кузницу оружия Юго-Западного фронта.

Иван и Максим бросились к Иванову:

— Принес-таки! А мы уже побаивались, что…

— Ура! — завопил Харитон, обрадованный вдвойне: неугомонных “политиков” Андрей Васильевич в два счета поставит на место!..

И верно: все сразу пошло по-другому. Иванов со знаменем очутился в центре. Его окружили и стар и млад. Женщины оживленно двинулись на крыльцо из кухни, а за женщинами, словно из мешка, сыпанули многочисленные малыши — брыленки, колиберденки и прочие, соседские. С улицы тоже повалил народ: соседи и прохожие, незнакомые люди. Забор и ближние деревья воробьиною стаей усыпала печерская детвора. Похоже было, что сейчас в маленьком дворике Брылей должно произойти некое выдающееся историческое событие мирового масштаба.

А впрочем, так оно и было. Сын всеми уважаемого слесаря-разметчика Ивана Антоновича Брыля, молодой арсенальский слесарь Данила женился на девице Антонине, дочери столь же известного арсенальца Максима Колиберды, а Данька с Тоськой знали все на Рыбальской, Кловской и Московской — в сторону Днепра, а в сторону суши — до Черепановой горы и Бессарабки. И отчаянные Данько с Тоськой женились, впервые в истории Печерска, а быть может, кто ж его знает, и впервые в истории всего человечества, без церкви и попа, “на веру”, но — законно. Ибо красное знамя революции, — а революция ныне и была верховным законом, — должно было благословить на дальнейшую счастливую жизнь первую революционную рабочую семью. Так разве это было событие не всемирного значения?

И, как бы в подтверждение этому, за углом Московской улицы громко грянули трубы духового оркестра. Грянули так призывно и победно, словно ведя колонну на смертный бой против ненавистного врага.

Это был чудесный подарок молодоженам и их старым родителям от арсенальских большевиков. Сразу смекнув, какое выдающееся значение может возыметь подобный акт гражданского революционного самосознания, Иванов быстро сбегал в 3-й авиационный парк, партийная организация которого всегда действовала в согласии с арсенальцами. Музыканты-авиапарковцы охотно откликнулись на призыв представителя рабочих, и оркестр — в полном комплекте — немедля двинулся приветствовать революционную рабочую семью и служить ей руладами своих валторн и грохотом барабанов для свадебной пляски вокруг традиционной свадебной кадки.

Четко отбивая шаг, оглашая Печерск могучими звуками геликонов, выводя боевую, на пролетарской крови родившуюся рабочую песню “Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой”, оркестр киевских авиаторов, прославленный героическими подвигами на фронтах войны, маршем вышел на Рыбальскую, к забору домишек Брыля и Колиберды.

— Мир — хижинам, воина — дворцам! — приветствовали оркестр дружным визгом мальчишки, потому что на красном знамени, которое принял 3-й авиапарк в день свержения самодержавия, как новый боевой революционный штандарт, были вышиты золотом именно эти слова “Мир — хижинам, война — дворцам!”

Огромная толпа народа хлынула за оркестром и затопила всю Рыбальскую до самого спуска на Собачью тропу.

Оркестр отыграл и умолк на виртуозном пассаже кларнетов при последних словах: “Если ж погибнуть придется в тюрьмах и шахтах сырых, дело всегда отзовется на поколеньях младых”, — и на улице стало так тихо, словно вокруг и вовсе не было людей.

А притихли все потому, что в тесном дворишке Брылей началась торжественная церемония родительского благословения.

Старший боярин Харитон суетился в толпе, наводя порядок и приготовляя все как нужно:

— Дружки, сюда! — кричал он. — Становитесь в ряд, в ряд! А где же невеста? Тоська где? Антонина Максимовна, ну как вам не стыдно? Куда вы запропастились? Становитесь сюда. Да что ты ерепенишься? Ты же невеста! Да имейте же совесть, товарищи! Подвиньтесь, дайте дорогу родителям! И грядки с рассадой не топчите! Тьфу! Бей тебя сила божья! Вот народ! — Он в отчаянии схватился за голову. — А где же кадка? Разве можно свадьбу без кадки? Счастья и хлеба молодым — чтоб на всю жизнь хватило! Флегонт! Ступай, тащи кадку! Да не от Брылей, у Брылей маленькая, от Колиберды кати: в ихней кадке сам дядька Максим утопиться может!

Молодые уже стояли посредине, и Харитон связывал им руки платком, затягивая чуть ли тройной морской узел.

Данила и Тося склонили головы и потупились, отводя глаза от людей. Данила даже похудел от волнения. Тоси и вовсе светилась от бледности — и теперь было ясно видно, что веснушки покрывают все ее лицо, шею и плечи. Она поглядывала исподлобья, будто котенок, загнанный собаками на забор.

Иван стоял с Меланьей, Марфа с Максимом. И у Марфы и у Меланьи на вышитых петушками рушниках лежали круглые буханки, присыпанные солью, — как снаряжают в дальнюю дорогу. Мамы уже не утирали слез, были заняты руки, и слезы вольно катились по щекам… За всеми хлопотами им за весь день так и не дали выплакаться, как надлежит матерям, когда они отпускают детей своих в самостоятельную жизнь. А уж как хотелось бы им, сердечным, наплакаться: без молитв, без креста благословляли они кровь и плоть свою в трудный жизненный путь…

Иван и Максим стояли важные и торжественные. Они тоже переживали всю сложную гамму родительских чувств, но были проникнуты и сознанием величия и значительности акта, который решились совершить.

Важные и торжественные, в праздничных пиджаках и чистых рубахах, с аккуратно причесанными волосами, они не знали, куда девать свои руки. Треклятые руки то приглаживали усы, то одергивали пиджаки, то лезли в карман и доставали кисет, тут же поспешно пряча его обратно, — и снова болтались без всякого толка. Руки у обоих были натруженные, мозолистые, с шершавыми ладонями, — такие проворные и умные в работе и такие неуклюжие сейчас, без дела.

Позади родителей со сдернутым знаменем в руке расположился Андрей Иванов, Фиалек и Косяков — почетный эскорт — стояли с двух сторон, вытянувшись как на вахте у знамени, на котором было начертано “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”.

На улице воцарилась тишина, только женщины потихоньку охали и причитали — как же это невенчанными и без креста женятся христианские деточки, Тоська с Данилой?

— Ну, детки… — начал Иван Брыль.

В ту же минуту Харитон потянул за белый платок, связывающий молодых, и Данила с Тосей рухнули на колени.

Андрей Иванов распустил шнур и начал развертывать полотнище знамени. Он склонил древко, и стяг стал словно бы стекать красными струями из его рук к земле. Лучи низкого солнца обагряли знамя и искрились самоцветами в золоте новенького позумента.

Иван Брыль замялся. Все, что от века произносилось отцами и дедами при благословении, было уже, пожалуй, некстати, — но что же нужно говорить по-новому, по-революционному?

— Пришла ваша пора, детки, — наконец сказал Иван, — и полюбили вы друг друга, как те голубки. Не можем мы, старые родители, перечить против этого…

Меланья с Марфой зарыдали во весь голос, но так и надлежало в этом случае матерям.

— Помните же, дети, — повысил голос Иван, — что старые люди говорят: нет лучше друга, как супруга!

— С добрым мужем и горе легче одолеть! — спешно подбросил и Максим. — Смотри же, Данько, и в лихую годину не бросай верную жену! — И тут он вдруг вспомнил, как приходилось ему не раз сватать и благословлять в спектаклях любительского кружка. — На счастье, на здоровье, на долгие лета! Дай боже вам на свете пожить, деток наплодить, а там и спаровать их, как сейчас паруетесь сами. Был ты, Данько, нареченный, а стал суженый. Была ты, Тося…

Но Иван решительно отстранил его и выступил вперед.

— Подожди, я старше тебя на два года, да и сын же мой, а твоя — только дочь…

И теперь, перехватив в свои руки инициативу, Иван заговорил достойно и торжественно:

— Запомни, Данила: родители лелеют дочку до венца, а муж жену — до конца! — Он сурово посмотрел на макушку склонившейся перед ним головы сына, а затем перевел взгляд на стриженые космы Тоси, дрожащей от волнения и перепуга. — А ты, Антонина, гляди: будь моему и супруги моей Меланьи Афанасьевны сыну верной женой, а детям его — доброй матерью. Будешь тогда и ты нам со старухой хорошей дочерью. Благословляю вас, дети мои, отцовским моим благословением и желаю вам…

Тут Иван почувствовал, что сейчас и сам заплачет, потому что именно такими словами и его когда-то благословлял отец на женитьбу с Меланкой. Иван быстро наклонился, поднял Данилу, а из ним и дрожащую Тосю, трижды поцеловал каждого в губы, затем — еще раз в голову, а Данила и Тося приникли к его шершавой мозолистой руке.

Потом Иван передал детей Максиму — для того же обряда. А уже Максим — и Меланье с Марфой.

Меланья с плачем приникла к Даниле, нежно обняла Тосю. Марфа, строгая и торжественная, перецеловала детей крепко, коротко, по-мужски. Но обе они при этом крестили детей и сердито поглядывали на мужей, таких уже непримиримых революционеров, — чтоб им ни дна ни покрышки!

Данила с Тосей снова упали на колени, едва живые от волнения.

А старый Брыль, взяв знамя из рук Иванова, высоко взмахнул полотнищем и накрыл склонившихся перед ним детей, — так что их не стало и видно под красным знаменем.

— Пускай же вас на всю жизнь и на все дела благословит наше красное знамя, как мы вас благословляем…

Иван поцеловал краешек знамени и сунул древко Максиму. Максим тоже поцеловал, но ничего сказать не смог: он истекал слезами, и суровая Марфа ласково утешала его.

— Ура! — закричал Харитон.

— Ура! — покатилось со двора на улицу, а с улицы Рыбальской — на улицы Кловскую и Московскую и на Собачью тропу.

Оркестр авиаторов грянул туш.

Тут выступил вперед Андрей Иванов. Подхватив знамя из рук Максима, он взмахнул полотнищем над молодыми, над родителями, над всей толпой гостей.

— Товарищи! — выкрикнул Иванов.

Ему нужно было подняться на какое-нибудь возвышение, но рядом была лишь кадка, которую прикатил Флегонт, и Иванов стал на свадебную кадку.

Люди придвинулись: всем было интересно, что скажет по такому поводу большевистский “главковерх” на Печерске.

Иванов сказал коротко.

— Данила и Тося! — сказал Иванов. — Делайте в вашей жизни все только так, чтобы быть достойными красного знамени.

— Ура! — заорал Харитон.

— И слава вашим родителям, которые подняли на благословение знамя революции!

— Слава! — грянули все.

Оркестр сыграл “Интернационал”.

И тут люди зашумели, заговорили, и всё смешалось. Данилу и Тосю бросились обнимать и целовать, потом подхватили на руки, и они поплыли над головами в воздухе, на руках дружек и бояр. Некому было и полено бросить молодым под ноги — так и осталось неизвестным, кто же первый переступил через полено и кто, таким образом, станет первым в семье…

И именно в то время, когда Данилу с Тосей в третий раз пронесли по кругу, у калитки опять возникла суматоха и во двор въехала на велосипеде студентка Марина Драгомирецкая.

Она осталась верной себе — опоздала и на этот раз.

Только велосипед под ней был как будто бы не прежний, сверкающий никелем, с сеткой над колесами, английский “дукс”, а какая-то рухлядь рижского завода, самой дешевой марки.

— Неужели я опоздала? — в отчаянии кричала Марина. Соскочив с велосипеда, она схватили Тосю в объятия и — как обещала — принялась “зацеловывать ее до смерти”.

И тут выяснилось, что Марина явилась с подарком.

В калитку, пара за парой, вошли двадцать парней и двадцать девушек — все в красивых народных одеждах: девушки — в корсетках и венках, парни — в вышитых рубашках: это и был прославленный хор печерской “Просвиты”. Бас, баритон и тенор — Данила, Флегонт и Харитон — по уважительной причине не смогли явиться на очередную репетицию кантаты “Слава Украине”, поэтому весь хор в полном составе прибыл к ним.

Хор выстроился перед молодыми и грянул — да так, что и оркестр авиаторов не в силах был бы заглушить, — кантату “Слава Украине”.

— Вот это свадьба! — ахнул народ. — Да такой и у сына генерал-губернатора с дочерью графа Потоцкого не было!..

Андрей Иванов подошел к студентке Драгомирецкой и от души пожал ей руку. Потряс руку Марины и Василий Боженко.

— Ну, пани-товарищ! — сказал при этом Боженко. — Удружили! Спасибо вам от имени родителей и от всего рабочего класса!

Тося бросилась к Марине, и теперь уж сама начала зацеловывать Марину до смерти.

Дальше все пошло своим чередом. Молодых повели в комнату и посадили за стол — в красном углу, как раз против свадебного древа. Родители сели подле своих детей и напротив усадили Андрея Иванова, единодушно признанного посаженым отцом. Рядом — не то чтобы посаженой матерью, поскольку молодые годы и девичье положение того не позволяли, — но все же почетной гостьей села панночка Марина Драгомирецкая. Женщины торжественно внесли каравай — два аршина длиной и полтора шириной, — и, прикидывая в уме, принялись дробить его на малые ломтики, чтобы каждому хватило хотя бы отведать. Тогда и Харитон с Флегонтом внесли свое ведерко и начали разливать “оковиту”, не зная, как им быть, потому что ведра и на гостей не хватало, а тут прибавился еще целый оркестр да сорок парней и девушек из хора!

Но Марина Драгомирецкая подала знак своим басам, и басы прямо в комнату вкатили бочонок самогона на три ведра и бочку пива — на десять ведер.

Это, собственно, и была причина опоздания Марины на свадьбу, а заодно и секрет обмена велосипеда. Свой велосипед “дукс”, стоивший двести сорок рублей, Марина променяла на старую рижскую рухлядь, — такому и новому красная цена полсотни, — и в придачу получила самогонку и пиво.

Теперь можно было начинать обряд обсыпания молодых барвинком, заводить свадебные песни дружек и причитания матерей.

Пили самогон, пили пиво, кричали “горько”, и молодые целовались: Данила — торжественно, Тося — испуганно.

Гости, которым не хватило места в комнате, расположились в саду, прямо между грядок с редиской и левкоями. Женщины, конечно, прихватили с собой кое-что: в узелках оказались — у кого пирожок, у кого ржавая селедка, а у кого луковица с хлебом. Юркие мальчишки уже неслись стрелой к лавре, к пани Капитолине с деньгами, что сунул отец тайком от матери, и назад — с сороковками, заткнутыми сердцевинами кукурузных початков.

Оркестр и хор состязались по очереди: оркестр — танец, хор — веселую песню для передышки. За полечкой — “У сусіда хата біла”; после краковяка — “Ой що то за шум учинився”.

Вокруг кадки отплясывали сначала дружки с боярами, потом — вся молодежь, а там и старики — “ударили лихом об землю” — уже попозднее, конечно, когда солнце село за Черепанову гору, на землю опустились сумерки, и в широком небе над Печерском засверкали весенние звёзды.

Понятное дело, прежде чем ринуться в пляс, старшее поколение залихватски, в неимоверно быстром темпе, исполнило в два голоса “Кинем об землю лихом, журбою…”. А когда утомила пляска, полились в очень уж замедленном темпе и традиционная “Не осенний мелкий дождичек” и “Реве та стогне…”.

Гуляли сегодня не горькие обитатели нищенских хибарок на бедняцкой пригородной окраине, а веселые хозяева всего движимого и недвижимого добра на земле.

И только на балконе четвертого этажа мавританского дома не было в эту ночь веселья.

Старый доктор Драгомирецкий стоял там выше всех, в отчаянии сжимая голову. Завтра в восемь — утренний обход в больнице, а он все еще, далеко за полночь, не может уснуть. Он уже пил валерьянку, нюхал соль — ничто не помогало. Разве заснешь, когда на десять кварталов окрест стоит дикий шум и гам? Какое вопиющее нарушение правил общественной тишины и покоя! Нет и нет! Этого модного ныне заигрывания с плебсом доктор Драгомирецкий никогда не признает. Хотя, конечно, и барское пренебрежение к народным низам и, тем паче, угнетение их доктор также категорически осуждал.

А впрочем, нужно быть честным с самим собой. Один раз в жизни — было это, конечно, еще в молодости — и доктору Драгомирецкому довелось войти и самое тесное соприкосновение с простолюдином, приобщиться, так сказать, к хождению в народ. И как тяжело расплатился за это и он сам и… народ. Даже вспоминать неприятно, но, что поделать, должен помнить, к этому обязывала присущая ему склонность к бескомпромиссному самокритицизму.

В те далекие годы был Гервасий Аникеевич гимназистом четвертого класса, жил с покойными родителями на Соломенке и увлекался Луи Буссенаром, Луи Жаколио и Майн Ридом. А в том же дворе в подвале, проживал шустрый сорванец по имени Василько — фамилии его доктор Драгомирецкий никак не мог припомнить. Гимназист Гервасий, сознавая свой долг культуртрегера, читал, конечно, этому Васильку и “Всадника без головы” и “Последнего из могикан”. Впрочем, если говорить правду, может, это и были самые лучшие минуты во всей жизни Гервасия Аникеевича. Мальчики мечтали вдвоем — восхищались, ужасались и, обуреваемые всеми страстями смертных, переживали вместе с героями книг все необычайные приключения в прериях и пампасах; скакали на мустангах, бросали лассо, швыряли бумеранги, стреляли из винчестеров и даже снимали томагавками скальпы. Одним словом, было принято твердое решение: бежать на привольную жизнь в Америку, в страну Больших озер. И бежали… А что вышло? В Боярке “американцев” сняли с поезда. Василька отец выпорол ремнём. Какой ужас! Какая дикость и грубость! А Гервасию не купили велосипед, обещанный за переход из четвертого класса в пятый. И, понятно, ему запретили не только водиться, но даже встречаться с этим зловредным Васильком. Так Гервасий Аникеевич с той поры и не видел своего приятеля детских лет; в том же году Драгомирецкие переселились с Соломенки на Печерск.

Доктор Драгомирецкий решил принять двойную дозу веронала, чтобы соснуть хоть часок. Он покинул балкон, плотно прикрыл за собой дверь и опустил тяжелые шторы.

Знай он, что дочь его именно там, в самом центре всех этих непристойных событий, и к тому же является их активной участницей — ценою подаренного отцом велосипеда, — бедного доктора несомненно хватил бы кондрашка.

3

“Политики” оставались верны себе и на свадьбе.

Один за другим они выходили из душной комнаты, из-за свадебного стола и присаживались на завалинке, чтобы “перекурить”. На этот раз беседа началась не с высокой политики, а с соображений по поводу перспектив рыбной ловли, — какою будет она после нынешнего наводнения. Такой высокой воды не помнили даже и старожилы: вода достигла Контрактовой площади на Подоле, усадьбы Выдубецкого монастыря за Теличкой и заливала Дарницу.

Пересуды начались, как обычно, с воспоминаний о том, как Иван вытащил сома на восемь пудов, и как перед Максимом мелькнула щука в два метра длиною. Жаловались, что в старые времена рыбы в Днепре было видимо-невидимо, а теперь и Днепр уже не тот и рыба стала не та…

Подсел к рыбакам и Андрей Иванов: долг посаженого отца был им исполнен. К бессловесной рыбе Иванов был равнодушен, однако к разговору с людьми его всегда влекло непреодолимо. До революции Иванов никогда не обедал дома, на квартире Дюбина, где он жил, а непременно отправлялся на Бессарабку, в чайную Германовского, где арсенальцы кредитовались до “получки”: тут можно было свободно покалякать, сея исподволь зёрна большевистского протеста, а в закоулке за буфетом хранились и кое-какая литература для собеседника, проявляющего особый интерес. Появлением Иванова немедленно воспользовался дядька Авксентий Нечипорук, зная, что этот арсенальский большевик имеет среди рабочих непререкаемый авторитет.

— А вот вы, товарищ главный рабочий, — начал Авксентий, ловко встревая в разговор о способах рыбной ловли. Ответьте мне толком, спасибо вам за самый главный вопрос!.. Будет революция наделять крестьян землей или не будет? А?

Все повернулись к Иванову.

Иванов поправил пояс с солдатской бляхой и не спеша сказал:

— Что же, товарищи, если спрашиваете, я отвечу…

— Ну-ну? — Авксентий приподнялся на завалинке — так не терпелось ему услышать наконец ответ.

— Не будет наделять! — сказал Иванов.

Авксентий ахнул:

— Как? Революция да не даст хлеборобу земли? А вот мой Демьян пишет мне с фронта… — он торопливо начал шарить по карманам, отыскивая письмо Демьяна.

— Революция, — сказал Иванов, — всякая бывает. Бывает для буржуев, бывает для трудового народа. У нас, дяденька, да будет вам известно, революцию буржуи прибрали к своим рукам. Буржуазная выходит у нас сейчас революция. И трудовому народу — что рабочему на заводе, что крестьянину на земле — долго еще придется бороться за свои права! И пока мы, рабочие и крестьяне, не возьмем власть в свои руки, до тех пор…

— Так надо же ее брать, власть то — есть! — чуть ли не закричал Авксентий. — Почему же вы, заводские, — передовой, сказать бы, элемент, у вас всякие есть партии, — не возьмёте ее в городе, а тогда бы и мы у себя на селе? Вот и мой Демьян… — он замахал письмом Демьяна, которое наконец нашел в кармане.

— А потому, — снова спокойно сказал Иванов, — что очень к слову вспомнили вы, дядька, о всяких партиях. Партий действительно развелось много, а согласиться между собой они не могут. Вот, например, наша партия, партия большевиков, прямо говорит: землю крестьянам немедленно и безвозмездно, без выкупа! А вот, скажем, меньшевики, так они…

— Большевики, меньшевики! — заволновался Иван Брыль, который как раз появился из дому, покинув свадебный стол: отцовские обязанности, конечно, дело серьезное, но разговор на завалинке притягивал его неодолимо. — Опять двадцать пять! Для рабочего класса должна быть одна партия — социал-демократическая, и баста!

Боженко вдруг грозно двинулся на Ивана Брыля.

— И правда! — закричал Боженко, размахивая кулаками. — Ты, Иван, брось дурака валять! Партийное дело — это тебе не девка на посиделках! Увиваешься вокруг, сукин сын: красивое словцо подбросишь, и поцеловать норовишь в закоулке, и рукам у пазухи волю даешь, а как сватов засылать — так тебя нету! — Боженко надвигался на Ивана, угрожающе размахивая руками. — Ты почему беспартийным живёшь, сукин сын? Ты что, спекулянтка с Галицкого базара или обыватель с Крещатика?

— Да ты не того… ты не очень! — попятился Иван, уклоняясь от рук Боженко.

— Ты почему, старый черт, — Боженко ухватил-таки Ивана за сорочку, — в партию не вступаешь? В нашу, пролетарскую партию социал-демократов большевиков?

— А ты разве давно записался? Двух месяцев еще нет! — Иван старался оторвать цепкие пальцы Боженко от праздничной сорочки. — Почему же ты, умник, раньше не вступил?

— Потому, что дураком был. А теперь поумнел, когда меньшевистские провокаторы продали нас министрам-капиталистам.

— Оставь, Василий! — хохотал Иванов. — Разве в партию силком загоняют? Смотри, ты у него пуговицу оторвал!

— Я не силой, я сердцем своим говорю. Таких, как он, рыбаков, за глотку надо брать, чтобы в голове ясно стало! Пускай скажет, старое чучело, вступит он в нашу партию или нет?

Но тут Иван Антонович ловко вывернулся, ухватил Боженко за плечи и быстро завернул ему руки за спину; он таки был покрепче Василия Назаровича. Но и Боженко сумел извернуться и сам перехватил руки Ивана: он был все же попроворнее.

Смех покатился в кружке “политиков”, а Брыль и Боженко схватились “на пояски” и начали валить друг друга с ног.

— Ах, ты ж, пацан — кряхтел Иван.

— Морока нам, пацанам, с вами, старой гвардией! — кряхтел и Василий.

Боженко был немногим моложе Ивана Брыля, но за плечами у него тоже были и забастовки, и демонстрации, и кровавый пятый год, и тюрьма, а на плечах — рубцы от казацких нагаек. Они боролись. А толпа “политиков” и рыбаков сразу же превратилась в заядлых “болельщиков”: французская борьба всегда пользовалась успехом на рабочей окраине.

— Тур де бра! — подавали советы из толпы. — На нельсона его бери! Он — мост, а ты ему — под плечо! Э, нет, постой, — подножку нельзя! Запрещенный прием! — Болельщики были горячи, однако справедливы.

А в небе уже померкли звезды: была поздняя ночь. С Днепра потянуло прохладой, а из печерских садов — душистым ароматом молодой зелени. В комнате гремел бубен, звякали цимбалы, высоко и тонко выводила скрипка. Играли краковяк.

За углом, через четыре двора от дома Брылей, под дверью мавританского домика стояли Марина и Флегонт. Марина говорила: “Ну, всего доброго!” — и делала два шага к двери, но Флегонт в эту минуту кричал: “Минуточку, товарищ Марина, а как же”… И Марина останавливалась, чтобы закончить разговор. Потом: “Ну, будьте здоровы”, — говорил Флегонт и тоже делал два шага в сторону, но тут восклицала Марина: “Подождите, Флегонт, а как же…” — и снова продолжалась беседа. А поговорить было о чем — оба были активными членами печерской “Просвиты”, и, раз есть зацепка, толковать можно сколько угодно. А расходиться не хотелось обоим…

Музыканты, наконец, оборвали бешеный темп краковяка, стало тихо, совсем тихо, и тогда — тоже тихо — девичьи голоса завели старинную свадебную песню — на счастье:

Вже лужечки, бережечки вода пойняла,

Молодую Антоніну журба обняла,

Молоденькій Данило музики найма,

Молоденькій Тосi тугу розважа

Молоденькая Тося все плаче, рида, —

Не плач, не плач, Тосю, — тепер ти моя…

Настало время проводить молодых в каморку. Старшая дружка уже приготовила гроздь красной калины — подать родителям завтра спозаранку в подтверждение того, что невеста соблюла свою девичью честь…

КИЕВ

1

А Киев отходил ко сну — была поздняя ночь.

Затих гомон на центральных улицах, тихо стало в шумных парках на днепровских холмах, отгромыхал последний трамвай, изредка где-то вдали постукивали по мостовой колеса фаэтона.

Киев спал.

И только песня не спала в притихшем на ночь городе.

Песня возникала то тут, то там, на сорока киевских холмах и в оврагах высокого берега, на просторных площадях и в изогнутых тесных переулках, меж многоэтажных каменных домов и в уютных палисадниках подле приземистых хибарок. Песня звенела и в овеянном ветрами старом городе на горе, и на привольной степной Шулявке, и в удушливой тесноте Подола, и за мрачной Батыевой горой, и на Соломенке, и на Демиевке, и звонче всего — над необозримой поймой Днепра, над тихими водами могучей реки.

И была песня разнотонна и разноголоса — город пел на разные голоса.

В лавре, в капличке, что приткнулась у древних киевских пещер, над мощами всем известных и над мощами даже богомольцам неведомых великомучеников, полсотни молодых послушников, которым и до пострига было далеко, а до принятия схимы лежал длинный путь испытаний и искушений, — юными, но уже смиренными голосами выводили в унисон на предутренней службе сорок раз, а потом еще и еще по сорок раз — “господи, помилуй; господи, помилуй; господи, помилуй…”. Молодым послушникам было каждому не больше чем по двадцати одному году: их ровесники были уже взяты на фронт, на войну, — но послушничество в монастыре освобождало их от призыва в армию.

А рядом, только тесный проезд перейти, однако за двойными стенами — монастырскими крепостными и крепостными военного ведомства, — в бастионе петровских времен авиаторы, бортмеханики и техники подразделений 3-гo авиационного парка Юго-Западного фронта коротали солдатские ночи за песней, родившейся на полях битв трехлетней изнурительной, войны. Они пели: “Спите, орлы боевые, спите с спокойной душой…”

Но это не была песня ко сну, после которого придет веселое пробуждение к новому дню труда, радостей и забот. Это торжественное песнопение возвеличивало подвиг и увековечивало память погибших боевых друзей, это была скорбная песня над братской могилой неизвестных солдат.

И уж вовсе безутешно-тоскливая лилась песня из-под печерских круч, из мрачной теснины между Черепановой горой и Собачьей тропой, — словно пели ее где-то в глубине, в самых недрах земли, в преисподней, навеки проклятые и навеки не прощенные грешники.

Эта песня также пришла с фронтов войны, но с другой, вражеской стороны фронта — из-за реки Збруч, и лилась она теперь из-за колючей проволочной ограды, из выстроившихся шпалерами деревянных приземистых бараков — из лагеря военнопленных. Это была песня “Чуєш, брате мій, товаришу мій…”, и пели ее галичане из легиона “сечевых стрельцов”, украинского военного формирования австро-венгерской армии цесаря Франца-Иосифа. Они люто сражались, когда перед ними был царь, а позади — цecapь, и царь люто угнетал украинский народ, а цесарь дал клятву — деус вобискум![5] — после этой войны никогда не притеснять более украинцев- русинов, если, конечно, его цесарское войско добьется победы над царем. Но они не захотели воевать, когда царь был свергнут, и на русский берег Збруча пришла, как говорили, свобода, — и тогда они добровольно пошли в плен к братьям-украинцам на русскую сторону, воодушевлённые мечтой объединить, наконец, веками разъединенный, обездоленный и униженный родной украинский народ. Но пленников посадили здесь за колючую проволоку и держали под особо строгой охраной, в особом концлагере для выполнения особо тяжелых принудительных работ…

Теперь они выводили припев: “Чуєш кpy, кру, кру, в чyжинi умру…” И была это в самом деле очень грустная песня, ибо пели они ее в своей родной стороне, которая, однако, оказалась для них чужою… Это была горестная песнь невыразимой трагедии украинского парода, тело которого веками рассечено было границами нескольких держав.

А с далекого Сырца, с другого конца огромного города, словно печальное эхо, доносилось: “А вже років двісті, як козак в неволі, по-над Дніпром ходить, викликає долі”.

Там, в этапных казармах Киевского гарнизона, украинская Центральная рада, которая поставила себе целью создать национальное украинское государство и готовилась объявить себя его первым правительством, извлекала из маршевых рот, направлявшихся на фронт для пополнения действующих частей, и задерживала всех солдат русской армии — украинцев по происхождению. Центральная рада собиралась объявить этот контингент первой вооруженной силой, которой и надлежало скрепить своими штыками притязания украинских сепаратистов.

Солдаты-маршевики, украинцы по происхождению, пели — “Гей, вийди, доле, із води, визволь, визволь, серденько, із біди”, — но будущего своего они никак не могли себе представить.

А впрочем, вслушиваясь в многоголосую киевскую песню в эту апрельскую ночь 1917 года, внимательный наблюдатель понял бы всю противоречивость украинской народной жизни…

2

В самом центре города, на Владимирской, из широко распахнутых и не по времени ярко освещенных окон аудитории университета святого Владимира гремел ладный, хорошо спевшийся хор юных голосов. Исполнялась песня “Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой”. Пели студенты, и они действительно только что возвратились с Волги, из города Саратова, куда в первый год войны, под угрозой прорыва австро-немецкой армии на Киев, был эвакуирован университет. Вернули их теперь, после революции, не потому, что угроза прорыва отпала, а потому, что революция опрокинула все планы, правила, нормы царского примени — студенты снова собрались в стенах своей старой “альма-матер” на торжественный праздник и, вдохновленные безграничными перспективами революционного будущего, с особым увлечением и задором пели: “Первый тост — за наш народ, за святой девиз — вперед!”

А за Галицким базаром, на далекой Шулявке, где не было еще электрического освещения, а светили, шипя и потрескивая при порывах ветра, газово-калильные фонари “чудо двадцатого века”, — в эту позднюю пору далеко раскатывалось эхо залихватского мотива, сопровождавшегося присвистом и притопыванием каблуков. Наигрывали “Семь сорок”. То парикмахер Мунька, обладатель оригинальной, согласно паспорту, фамилии Барон и семинарист Наркис Введенский, закрыв очередное собрание “Клуба киевских анархистов”, расходились но домам. С ними была Поля Каракута — девушка необычайной красоты, с двумя длинными светлыми косами и трагическим выражением глаз; из-за писаной красоты и этих светло-русых кос и обидел ее блестящий офицер-аристократ, адъютант командующего Киевским прифронтовым военным округом. С той поры и застыло вo взгляде Каракуты трагическое выражение, с той поры, не находя себе места, и начала она посещать киносеансы и танцы до утра в клубе “Мать-анархия”. Мунька Барон и Наркис Введенский приметили красотку и решили сделать из нее первую в Киеве девушку-анархистку.

Не спал еще, как всегда в эту пору, и сад “Шато-де-флер” на склонах Днепра. В шантане “Шато” в прокуренном, задымленном зале звенели бокалы, стучали вилки, хлопали пробки от шампанского. Прапорщики и корнеты, с давным-давно просроченными фронтовыми отпусками, бледные с перепоя, с обезумевшими от “марафета” глазами, не сводили глаз с крохотной эстрады. На эстраде, на большом барабане, в коротенькой кисейной юбочке танцевала матчиш прославленная по всем киевским злачным местам “мадемуазель Матильда”. После каждого куплета она напевала “Смотрите здесь, смотрите там, понравится ли это вам?” — и при этом подбрасывала юбочку то спереди, то сзади. Очумелые прапорщики и корнеты дружно подхватывали: “Моя мама-шансонетка по ночам не спит” — и от полноты чувств постреливали из пистолетов в электрические лампочки на люстрах. За разбитую лампочку приписывался полтинник к счету, а за выстрел в связи с военным положением полагалось двадцать пять рублей штрафа.

В это же время в небольшом, но комфортабельном особнячке на углу Караваевской и Кузнечной, в резиденции редактора киевской черносотенной газеты “Киевлянин”, главы монархического клуба “Двуглавый орел” Шульгина, того самого Шульгина, который уговорил царя Николая II отречься от престола в пользу брата Михаила, — окна были плотно накрыты и ставни накрепко прихвачены болтами. Но до чуткого уха даже сквозь двойные рамы и толстые стены доносилось на улицу негромкое, но дружное пение. В столовой особняка, вокруг огромного овального стола уставленного бутылками шустовского коньяка “три звездочки”, нарезанными лимонами и чашечками кофе по-турецки, сидели тридцать три офицера в форме гвардейских полков. В числе тридцати трех полковников, подполковников, ротмистров и капитанов были: князь Шувалов, князь Куракин, граф Ностиц, граф Шембек, граф Гейден, граф Бобринский, молодой безусый герцог Лейхтенбергский, а также отпрыски влиятельных фамилий Балашовых, Потоцких, Браницких, Фальцфейнов, Скоропадских, Ханенок, Терещенок, Галаганов, десяток остзейских баронов и, наконец, адъютант, и старший офицер для особых поручений при командующем Киевским военным округом — штабс-капитан Боголепов-Южин.

Цвет гвардейского офицерства собрался со всего фронта в этот тихий особнячок на углу Караваевской и Кузнечной на экстренное совещание, целью которого было восстановить в России монархию и поставить царем если не Михаила, то хотя бы Кирилла Романова. Для начала было решено создать “Союз офицеров Юго-Западного фронта” с центром в Киеве, а царицу-мать без промедления вывезти из киевского царского дворца, из-под надзора киевского Совета рабочих депутатов, во дворец “Ливадия” в Крыму. Учредительный комитет “33” — так он себя наименовал — чувствовал себя сегодня особенно уверенно, ибо во главе армий ближайших Юго-Западного и Румынского фронтов, а также на левом фланге фронта Западного стояли такие боевые, заслуженные и преданные вере, царю и отечеству генералы, как Корнилов, Лукомский, Щербачев, Каледин и Деникин.

Приняв решение, тридцать три офицера и одно гражданское лицо, владелец особняка и основатель первого после революции монархического союза, поднялись, вытянулись в позиции “смирно” и вполголоса исполнили: “Боже, царя храни!”

А на далеком Подоле, над самой гладью словно заледеневших в ночном спокойствии волн разлившегося половодьем до самой Десны моря-Днепра, в недавно открытом клубе матросов Днепропетровской флотилии тоже еще горел огонь в окнах, широко распахнутых на пристань. Только что закончилось с неизбежным опозданием воскресное представление оперы “Наталка Полтавка”, осуществленное силами старейшего в Киеве любительского драматического кружка железнодорожников, и теперь происходила ночная репетиция клубного хора. Матросский хор готовился к празднованию Первого мая. Большевики решили выйти на демонстрацию своей общегородской колонной — отдельно от меньшевиков, эсеров и других буржуазных партий, и именно матросский хор должен был задать тон пению в большевистской колонне. Разучивали “Шалійте, шалійте, скажені кати…”[6]. Могучая песня борьбы катилась над просторами днепровских лугов — от Наталки, через Труханов остров, до самой Выгуровщины.

Песни над Киевом звенели и тут, и там — на Лукьяновке и в Голосеевке, — но киевские улицы были уже пустынны.

Киев спал.

Только на углу Владимирской и Большой Подвальной, между Золотыми воротами с одной стороны и кафе “Маркиза” с другой, на маленькой повозочке, точнее — площадке на четырех колесиках, сидел инвалид без обеих ног. Рядом, прямо на мостовой, лежала перевернутая фуражка, и в ней — кучка медных и мелких серебряных монет. Безногий наигрывал на банджо и напевал песенку из репертуара Вяльцевой: “Белой акации гроздья душистые”. Это был известный всем киевлянам нищий Шпулька. В восемь часов его привозила сюда племянница Поля, девушка с длинными косами, и во втором часу забирала. Работал Шпулька только в вечерние часы: в эту пору чаще появлялись пьяные и было больше “чистой” публики, а пьяные и “чистая” публика, как известно, щедрее подают милостыню. Кроме того, днем у Шпульки были другие дела и другие хлопоты: безногий Шпулька возглавлял корпорацию киевских нищих. Это он определял — кому, когда и в каком районе побираться. Был он одновременно и весьма популярным среди всех гуляк ростовщиком, у которого всегда можно было перехватить сотню или тысячу под пятьдесят процентов месячных.

Окно под самой крышей над кафе “Маркиз” было еще открыто, и оттуда, заглушая Шпулькино банджо, плыли нежные и страстные пассажи бетховенской “Апассионаты”. Играла курсистка Лия Штерн — студентка консерватории. На жизнь она зарабатывала, работая фармацевтом в аптеке напротив.

Лия закончила форте, оборвала игру и закрыла окно: с Днепра потянуло предутренней прохладой.

Шпулька тоже оставил струны своего банджо и спрятал инструмент в сафьяновый футляр. Через скверик от руин Золотых ворот приближалась девичья фигура с двумя косами, переброшенными через плечи. Племянница Поля шла забирать домой своего безногого дядю.

Спускалась ночь, Киев спал и не спал — живой и чуткий: пение слышалось тут и там, и казалось, будто огромный, беспокойный лагерь прикорнул на часок, выставив многочисленную стражу охранять свой сон, и стража перекликается из конца в конец — “слуша-ай”, — охраняя покой, зорко наблюдая за коварными маневрами неизвестного, притаившегося врага. Песни охраняли сон столицы и словно убаюкивали ее. Киев был как бы окутан песней.

3

Но, заглушая все песни, гремело над весенним Киевом соловьиное пение. Они смеялись и плакали, киевские соловьи, они захлебывались в страстном щелканье и выводили призывные рулады, они рассыпались мелкими трелями и замирали на низких нотах, и снова бросали в беспредельный, пронизанный зеленоватым сиянием лунного света простор звонкий, неодолимо влекущий, исполненный мольбы и победного триумфа призыв любви.

Соловьи пели везде. И во влажной глуши оврагов над днепровскими обрывами — в чащах лозняка, держи-дерева и бузины; и в самом центре города среди хмурых каменных домов и величественных дворцов — в густой завязи весенних каштанов; и в темных закоулках под глухими заборами, где в эту минуту короли ночной улицы, налетчики, под дулами наганов раздевали неосторожного прохожего; вопли жертв не могли спугнуть соловьев.

Но звонче всего соловьиное пение звучало над Днепром. Один начинал где-то у стен Выдубецкого монастыря, другой подхватывал на Аскольдовой могиле, а третий откликался у святого Владимира. И тогда, казалось, пел каждый куст сирени, каждая молодая травка, даже каждый камень на берегу…

На Рыбальской теперь тоже пели лишь соловьи: свадебные песни давно отзвучали. Гости разошлись, молодые уединились в каморке в свою первую брачную ночь; прикорнули утомленные мамы, дружки, бояре и каравайницы. Но за столом в доме Брылей еще задержалось несколько человек.

Они отодвинули свадебное древо в угол, смахнули крошки со скатерти и сидели тесно, склонившись над листом бумаги, разложенным на столе.

Авксентий Нечипорук, Иван Брыль, Максим Колиберда, Андрей Иванов, Ипполит Фиалек, Василий Боженко и Федор Королевич писали солдату Демьяну Нечипоруку на позиции ответ на его письмо к отцу, Авксентию Нечипоруку.

Они писали все вместе: Авксентий спрашивал, а кто-нибудь ему отвечал, другой прибавлял словцо от себя, третий подбрасывал и свое для ясности. Фраза ложилась на бумагу. И получалось так:

“Революцию свершил трудовой народ — рабочие и крестьяне, одетые ныне в солдатские шинели. Но буржуи воспользовались неорганизованностью широких трудовых слоев и захватили государственную власть в свои руки… ”

— Представляете, хлопцы, — говорил Иванов, отрываясь от письма, — что будет, когда власть в свои руки возьмем мы — рабочие и крестьяне?..

Он говорил — “хлопцы”, несмотря на то что был здесь самым младшим, а все остальные — почти старики в сравнении с ним. Но, быть может, именно потому что все они были людьми трудной жизни и уже почти на склоне своих лет, то — когда возникала мечта — хотелось говорить с ними, как с юношами, которые только-только начинают свой жизненный путь. Ведь они своего еще не отмечтали…

А слова тем временем длинными строчками ложились на бумагу:

“Пользуясь тем, что пролетариат, опьянев от успеха, не сумел разобраться в громких фразах буржуйских прихлебателей, меньшевиков и эсеров, эти паразиты и предатели, разные соглашательские партии, хитро пролезли на плечах пролетариев и трудового крестьянства в органы молодой, пускай еще и не государственной, но классовой власти трудящихся — в Советы…”

Боженко мечтательно откликнулся на слова Иванова:

— Вверх тормашками тогда мир поставим — я это себе очень хорошо представляю! И первейшим делом — покончим с войной…

А на бумагу ложились новые слова:

“Война продолжается. И при Временном правительстве министров-капиталистов точно так же она остается грабительской империалистической войной…”

— Прежде всего, — мечтал и Ипполит Фиалек, возбужденно подергивая русую бородку, — осуществим лозунг: “Заводы — рабочим, землю — крестьянам! ”

На бумаге появлялись слова:

“Земля, как и раньше, остается до сих пор у помещиков, а на крестьян, которые осмелились требовать ее себе, Временное правительство, как и царь Николай в свое время, посылает карателей-офицеров…

Получалось вроде и не письмо солдату Демьяну на фронт, а целая прокламация.

Иван Брыль также присоединился к мечтателям, но таков уж был его характер, — заговорил рассудительно:

— Непременно нас, ребята, потянет на мировую революцию. Право-слово, товарищи! Чтобы, значит, не только для нас, но и для всех трудовых людей на свете наступила свобода и восторжествовала программа социал-демократии. Вот слухайте меня сюды, я сейчас это вам точно скажу…

Но непоседливый Максим Колиберда прорывался своим чередом, опасаясь, как бы старый побратим не заговорил всех до утра:

— А как же! Чтобы нигде в мире не было ни банкиров, ни фабрикантов, ни помещиков…

И тогда, сам по себе, возникал вывод из всего сказанного ранее в письме к солдату Демьяну:

“Солдат, выходи из окопов! Говори: долой войну! Вызывай из немецких окопов немецкого солдата — он такой же рабочий и крестьянин. Пускай и он скажет: долой войну! Братайтесь, солдаты вражеских армий. К братанию на фронте призывает солдат большевистская партия и ее вождь товарищ Ленин…”

Тут сомнения овладели осмотрительным Авксентием Нечипоруком, и он тревожно подбросил новый вопрос:

— А если паны, помещики, всякая там буржуазия и паразиты не дадут своего согласия? Что тогда?

— Ох и кутерьма же тогда, браток, начнется! — крякнул Боженко.

— Тихо, ты! — прикрикнул на него Иванов и искоса глянул в сторону каморки. — Молодых разбудишь!

И они писали дальше и тихо вели разговор, чтобы не потревожить первый прекрасный брачный сон молодых. Вокруг дома, в садике и на улице, слышалось соловьиное пение. Но голоса соловьёв не нарушали ночной тишины; они углубляли ее. И только паровозные гудки с далекого Киева-второго и гудки пароходов с Днепра иногда доносились в комнату сквозь раскрытые окна: далёкие гудки паровозов и пароходов, как будто неслышные днем, ночью становятся словно громче и звучат волнующе и тревожно. Они куда-то зовут и что-то обещают — зовут неведомо куда и обещают неизвестно что.

Прокламация закончена.

Письмо к солдату Демьяну Нечипоруку на позиции в гвардейский корпус получилось длинным, на двух страницах, вырванных из ученической тетрадки “в две с косыми”. Его сложили вчетверо и вложили в конверт без марки — на фронт ведь и написали адрес: номер полевой почты.

И тогда разогнули спины и глубоко, полной грудью вздохнули приволье киевской весенней ночи.

Весна на киевских холмах также куда ощутимее ночью, чем днем. Ей прибавляют силы и красоты не только соловьиное пение, но и ароматы, забивающие дух, останавливающие удары сердца и одурманивающие сознание.

Целебно пахнет тополь в сережках, пахнут клейкие почки на каштанах, пахнут почки на липах, пахнет цвет абрикоса, вишни, пахнет сама земля — черная ли, глинистая ли, песчаная ли, — каждый клочок земли источает собственный аромат.

Неправдоподобно прозрачен весною ночной воздух над Киевом. Парки, окутанные днем зеленоватым маревом первой, редкой еще в кронах зелени, сейчас, при лунном освещении, стали как бы гуще и застыли в мерцающем тумане, словно охваченные инеем после оттепели. Лунное сияние пронизывало все, и в этом лунном свете воздух казался еще прозрачнее, словно его и не было вовсе. Даль стала глубже, а тени земле — более четкими. И это обогащало и расширяло зрение.

И чудилось, что там, вдали, да и тут, вблизи, меж черных теней, захоронена некая тайна, и ее непременно нужно разгадать, сразу, тотчас, теперь же.

И слышно в такую ночь над Днепром — через овраги и обрывы, с холма на холм — далеко-далеко, как над необъятным морским простором: скажешь на одном берегу, а услышат на другом, еле виднеющемся в серебряной дымке.

Легкий ветерок принес отзвук еще одной запоздалой песни к дому Брылей… Сюда, на Печерск, откуда-то из нагорной части города. Пели хором “Заповіт” Тараса Шевченко.

Пение доносилось с большой Подвальной, 25 — из здания 1-й украинской гимназии директора Науменко. В просторных классах, среди сдвинутых к стенам парт, прямо на пол ворохом было навалено прошлогоднее ароматное сено, и на сене, вповалку, по полсотни в каждой комнате, лежали, сидели на корточках или на подо- конниках открытых в весеннюю ночь широких окон молодые ребята.

И полтысячи юношей, каждому из которых было едва по шестнадцать — семнадцать лет, выводили старательно, как в церкви на молитве:

Як умру, то поховайте мене на могилі,

Серед степу широкого, на Вкраїні милій…

Им, конечно, рано еще было умирать — они только-только начинали свою жизнь. Но всем сердцем своим молодым они любили свою отчизну, землю отцов и дедов, свой народ — обездоленный и порабощенный, обезличенный и оскорбленный, — и они желали жить для своего народа и отдать ему свою жизнь. Только они еще не знали, как это сделать. Не о смерти было их пение, а о жизни. Ибо об извечной жизни своего народа написал поэт эти слова, — и в эти слова любимого поэта-борца, Тараса Григорьевича Шевченко, они, юные, вкладывали всю свою любовь к родному краю, к милой сердцу Украине.

В классах Первой украинской гимназии пели гимназисты, реалисты, семинаристы, ученики высших начальных училищ: их созвали со всей Украины — от Слобожанщины до Карпатских предгорий, от Черного моря до Беловежской пущи, сюда, в столицу Киев, на “Всеукраинское вече учащихся средних школ”. Это вече молодых должно было положить начало широкому молодежному национальному движению. Первейшей задачей было: школу на Украине сделать украинской, обучать в школе детей на родном языке и изучать в ней родную литературу и историю родного народа.

Все это были юноши не старше семнадцати лет. Старшие были призваны в армию, на войну. Родители этих молодых людей проживали преимущественно по селам Украины, а сами они, получая образование, ютились в казенных пансионах или на частных квартирах в городах и местечках. Их родители были сельскими учителями, земскими врачами, землемерами или агрономами, управляющими помещичьих имений, служащими сахарных заводов, попами провинциальных приходов, чиновниками почтового ведомства, мелкими лавочниками, ремесленниками; одной ногой они были в городе, другой — в селе.

И все эти юноши были ныне охвачены неудержимым стремлением — строить Украину.

Как строить и какую Украину — они не знали, об этом и должен был сказать им кто-то более знающий, кто-то ближе стоящий к “политике”. И они пели:

Щоб лани широкополі, і Дніпро, і кручі

Було видно, було чути, як реве ревучий…

И предутренний ветерок заносил отзвук песни из центра города на предместье Печерск, к дому старого арсенальца Ивана Брыля. И люди в доме Брыля — сам Брыль, его шурин Авксентий Нечипорук, его побратим Максим Колиберда и их друзья и товарищи — Андрей Иванов, Василий Боженко, Ипполит Фиалек, солдат Федор Королевич — потихоньку, чтобы не разбудить молодых в каморке, тоже подтягивали

Поховайте та вставайте, кайдани порвіте

И вражою, злою кров’ю волю окропіте!..

Звезды уже побледнели, небо словно бы поседело, за днепpовскими необозримыми лугами — оттуда, откуда сам Днепр выплывает, — зарделся далекий горизонт.

Приближался рассвет.

Первым, как всегда, загудел “Арсенал”. Ему вторили “Южно-Русский металлургический” и Гpeтеpa и Криванека на Шулявке. Потом загудел пивной завод Бродского, обувная фабрика Матиссона на Подоле и Миклашевского на Глыбочице. — А тогда и все остальные: Фильварта и Дедина, Унгермана и Неедлы, “Бронзолит”, “Феникс”, “Ауто”, “Труд”, Кузнецова, Когена, Дувана, Шиманека, Валентина Ефимова и десятки прочих — сперва один за другим, а потом слитным хором, и этот хор гудков катился от верфи на Подоле к холмам старого Киева и к Святошину, в степь.

Киев-столица едва-едва уснул, но Киев-трудовой уже просыпался. Пятьдесят тысяч киевских пролетариев наспех умывались холодной водою, хватали кувшин или сундучок с приготовленным завтраком и спешили к заводским воротам.

Дворники в белых фартуках уже вышли со шлангами в руках поливать серую мостовую улиц и желтый кирпич тротуаров, чтобы в восемь часов, когда двинутся чиновники и купцы, пыль не раздражала их органы зрения, вкуса и обоняния.

Иванов, Боженко, Фиалек, Брыль и Колиберда двигались на работу, не поспав и часа.

А впрочем, гулять на свадьбе случается не каждый день.

Загрузка...