Май, 2

ПРОИСШЕСТВИЕ НА ШУЛЯВКЕ (перевод И.Карабутенко)

1

оллежский регистратор Симон Васильевич Петлюра стоял, перед домом номер одиннадцать по Борщаговской улице, с букетиком ландышей в руке.

Домик под номером одиннадцатым по Борщаговской на Шулявке имел мезонин и два окна. Окна мансарды и эту утреннюю пору были раскрыты, но затянуты кисейными занавесками — с мелкими букетиками розовых цветочков по нежно-голубому полю.

Ветерок с юга едва шевелил занавески, и Петлюра упорно, но нетерпеливо ожидал.

Он поджидав, чтобы какая-нибудь из занавесок приоткрылась, и из-за него выглянуло желанное девичье лицо.

Потому что Симон Васильевич был влюблен.

2

Эта любовь пришла к Симону Петлюре с полгода назад.

Петлюра приехал тогда с фронта в Киев в командировку от банно-прачечного отряда “Союза земств и городов”, которым командовал на Западном фронте. Предстояло получить новое оборудование ассенизационного обоза из восьми цистерн, двух дезинфекционных креозотораспылителей и одного универсального дезинсектора с герметической камерой для сухого пара.

С вокзала Петлюра направился на Владимирскую, 19, где в дни войны разместилось управление “Союза земств и городов”, чтобы оформить там необходимые документы. Но по пути, в трамвае номер семь, он вдруг увидел девичье лицо. И это видение повлияло не только на маршрут его первой за время войны поездки по Киеву, но повлияло и на многое другое во всей его, Петлюры, дальнейшей жизни.

На углу Жилянской девушка с двумя роскошными, цвета спелой пшеницы, длинными косами вышла из вагона, и Петлюра, сам толком не понимая, как это, собственно, случилось, вышел тоже.

Девушка осталась на трамвайной остановке, и Петлюра остался тоже. Девушка, очевидно, ждала четырнадцатый номер, до Галицкого базара, — стал дожидаться того же номера и Петлюра.

Ожидание длилось две — три минуты, но за эти быстро протекшие сто восемьдесят секунд Петлюра успел бросить в сторону девушки не менее полусотни взглядов. В ответ он получил лишь один: трамвай номер четырнадцать подошел, девушка шагнула на подножку вагона и надменным взглядом смерила назойливого незнакомца с ног до головы.

Этот взгляд синих, как васильки во ржи, глаз и решил все.

Быть может, не будь этого взгляда, жизнь Петлюры пошла бы дальше нормально: он получил бы свои ассенизационные принадлежности, возвратился на фронт и просидел бы там до окончания войны, занимаясь дезинфекцией и дезинсекцией, — и в истории Украины не осталось бы этого условного, но крайне позорного термина “петлюровщина”, остался бы, вероятно, какой-нибудь другой, аналогичный.

Бельгийские вагоны-пульманы с мягкими венскими сиденьями ходили по Брест-Литовскому шоссе к дачам киевской аристократии в Святошине. Буйная фантазия бывшего полтавского семинариста мгновенно нарисовала соблазнительную картину. Эта волшебница в фильдеперсовых чулочках “паутинка”, в юбке “шантеклер” и жакетике “а ля амазонка” могла оказаться только отпрыском киевской элиты: быть может, дочь генерал-губернатора Трепова или племянница сахарного магната Терещенко, а то и внучка самой графини Браницкой!..

И — словно сомнамбула в трансе — Петлюра бросился за трамваем, вскочил на подножку и зашел в вагон. Дьявольский образ неведомой красавицы аристократки всю жизнь тревожил душу полтавского семинариста, с тех пор как был он покорен шедевром бульварной литературы, Рокамболем.

Смущала Петлюру только кокарда на его фуражке. Хотя и была она лучистая, офицерская, однако небольшой синий крестик посредине свидетельствовал, что носитель ее вовсе не боевой офицер, а всего лишь военный зауряд-чиновник четырнадцатого класса, презренный “земгусар”. “Земгусарами” в народе пренебрежительно именовали молодых людей, которые, не спеша подвергать опасности свою жизнь, устраивались на службу в военизированные хозяйственные организации и принимали на свои плечи хлопотные, однако и прибыльные заботы по армейскому снабжению и ремонту или по обслуживанию этапных пунктов.

Когда трамвай остановился у патриархальной Борщаговской улочки, заселенной в те времена сливками шулявского мещанства, русая искусительница в “шантеклере” сошла, даже не взглянув на докучного ухажера.

Значит, не была она отпрыском аристократической элиты — мечты буйной фантазии чиновника четырнадцатого класса развеялись как дым.

Однако Петлюра с трамвая тоже сошел. Среди своих калокомпостных цистерн, дезинфекторов и дезинсекторов Петлюра настолько истосковался по галантным приключениям, что даже и превращение прекрасной незнакомки в заурядную шулявскую туземку не охладило его. И он двинулся следом за неизвестной чаровницей в устье тесной провинциальной улочки.

— Что вам нужно? — вдруг сердито спросила девушка. — Чего вы пристали ко мне?

Она остановилась и смерила Петлюру гневным взглядом.

Петлюра тоже остановился, внимательнее взглянул на незнакомку и вдруг заметил, что у этой девушки, не старше семнадцати — восемнадцати лет, взгляд поистине трагический. Петлюра десять лет писал театральные рецензии и — уж будьте покойны — умел распознать трагическое выражение глаз героини! И у него перехватило дыхание: ведь именно по необыкновенной “даме с трагедией” изнывало его заурядное, провинциальное сердце.

Так началось знакомство Симона Петлюры с шулявской красавицей — обладательницей золотых кос, синих глаз и трагической души — перед домиком с мезонином в два окна, как раз под наружным фонарем с пометкой: “Борщаговская улица, № 11, владелец мещанин Каракута”.

3

Это знакомство к вечеру второго дня превратилось в любовь, и Поля Каракута с Шулявки отдалась своему чувству бездумно и безраздельно, как бывает лишь в юности, в пору первой любви, или на закате бабьего лета, а пору любви последней, или еще — в отчаянии и себе самой на зло.

Любовь эта достигла своего апогея к вечеру третьего дня, в момент отбытия возлюбленного на позиции, — и на перроне Киевского вокзала девушка шепнула своему рыцарю прекрасного образа:

— Я вся твоя, люблю безумно. Родителей у меня нет, дядя мой очень богат и оставит мне в наследство все, что у него есть, а ты, Сема, ты… сатана в образе райского змия-искусителя…

И Поля Каракута наспех — пока поезд еще не тронулся, но уже должен был вот-вот тронуться, — между вторым и третьим звонком, открыла ему тайну своей трагедии.

История оказалась банальной. Имени первого соблазнителя Поля, конечно, не назвала, но Петлюра на этом не так уж и настаивал, ибо, получив религиозное воспитание и обладая сердцем не столь мужественным, он никогда бы не отважился на дуэль, которая явилась бы единственным достойным выходом в подобной ситуации. Соблазнителем был блестящий офицер-аристократ. Семнадцатилетнюю шулявскую красотку он очаровал непревзойденной элегантностью, шпорами с малиновым звоном, духами “коти” и недвусмысленным обещанием жениться — ясное дело, “потом”. Любовь юной девушки была искренней, чистой, страстной — первым девичьим чувством. Повеса-офицер, получив свое, обманул смазливую девчонку и тотчас испарился: мещаночка из Киевского предместья не могла составить партию человеку с древнебоярской звучной фамилией… Сердце Поли было разбито, душа растоптана и изувечена. Соблазнителя она, разумеется, прокляла на всю жизнь, а вместе с ним возненавидела и всю аристократию…

— Прости, поступай как знаешь! Ели б я встретила тебя раньше, если б я только знала, что ты, Сема, где-то существуешь на свете…

Третий звонок ударил, и поезд тронулся.

И вот прошло несколько месяцев: получено сорок писем и отправлено сорок ответов. Все выстрадано, все выяснено, все прощено, все забыто! — и Петлюра снова возник перед окошком заветного мезонина.

Но уже не презренным земгусаром приехал он теперь в Киев. На сей раз он прибыл полномочным представителем многих тысяч воинов всего Западного фронта от — Риги до Мазурских болот.

Пока Симон и Поля изнемогали в разлуке, в России произошла революция. При ставке Западного фронта, как и на всех других фронтах, была создана “Украинская войсковая рада” — орган, которому надлежало заботиться о самобытных нуждах и о национальном волеизъявлении солдат-украинцев, воевавших в частях фронта. И Симон Петлюра, как старейший на всем фронте — еще с девятьсот пятого года — социал-демократ, был избран председателем этой рады.

Выбор пал на него еще и потому, что на учредительном заседании совета представители всех фракций — трудовики, эсеры, меньшевики и большевики — повстречались впервые, друг друга еще не знали; речи там произносились без конца, а Симон Петлюра сидел и молчал. И произвел впечатление человека вдумчивого, осмотрительного и авторитетного.

А молчал Петлюра на всякий случай, потому что членом партии социал-демократов он, собственно говоря, не был.

Правда, лет двенадцать тому назад, только окончив семинарию, но еще не найдя себе дела, Петлюра действительно был занесен бурными волнами тысяча девятьсот пятого года в стан украинской социал-демократии. Ему даже пришлось выполнять кое-какие рискованные поручения лидера украинских социал-демократов Владимира Винниченко; он сотрудничал в нелегальном органе партии, издававшемся в Галиции, и организовывал транспортировку нелегальщины с австрийской в российскую Украину. Но, как только силы революции потерпели поражение и разразилось бесчинство реакции, Петлюра от участия в нелегальных организациях отошел. Он пробавлялся конторской работой, совмещая это с частными “ходатайствами по делам” для подполтавских хуторян, сидевших на столыпинских отрубах, и одновременно подвизался в качестве театрального репортера на страницах украинских изданий. А потом, когда началась война, пришлось неотложно приспособиться и “добровольно” зачислиться в армию… с синим крестиком на кокарде.

Впрочем, что бы там ни было, а на этот раз в Петлюра прибыл в столицу Украины как боевой делегат боевого фронта — на Первый Всеукраинский войсковой съезд, созываемый украинской Центральной радой.

Центральная рада — вопреки устремлениям всероссийского Временного правительства — намеревалась опереться на штыки собственной национальной военной силы, чтобы стать единственной властью на Украине. Всеукраинский войсковой съезд она созывала из делегатов от всех фронтов — именно с целью выделить из русской армии всех украинцев и объединить их в особую украинскую национальную армию.

Поэтому заурядный земгусар чувствовал себя сейчас совсем не так, как полгода назад, когда впервые встретился с восемнадцатилетней шулявской красоткой. Он чувствовал себя теперь рыцарем в бранных доспехах и почти национальным героем.

Букетик душистых ландышей трепетал в руке любовника, — он настойчиво ждал, с нетерпением поглядывал на кисейные занавески. Дважды он наклонялся, поднимал комки земли и осторожно швырял в окошко. Земля мягко ударялась в кисейную занавеску и осыпалась через подоконник в светелку. Этого было достаточно, чтобы привлечь внимание того, кто находился в комнате. Неужели очаровательной Поли нет дома? Неужели она не получила телеграммы?

Петлюра волновался, но в общем настроение у него было отличное.

Правда, два обстоятельства беспокоили Петлюру.

В предпоследнем письме Поля сообщала, что дядя ее, распропагандированный лозунгами партии кадетов, намеревался все сбережения, накопленные для приданого племяннице, истратить на приобретение облигации “Займа свободы”. Это была тревожная новость. Ведь никто пока еще не мог сказать, что станется со свободой и с самой революцией, — следовательно, стоит ли вкладывать в свободу и революцию какой бы то ни было капитал?

А в последнем письме несколько туманно, однако достаточно прозрачно Поля намекала, что если все приметы точны и ошибки нет, то она, пожалуй, чувствует себя, кажется, беременной.

Это тоже встревожило не на шутку. В момент, когда на революционном поприще забрезжила перспектива выдающейся карьеры, маленькому человечку, то есть ребенку большого человека, появляться на свет было вовсе ни к чему, одни хлопоты… Да и врачи-гинекологи по причине дороговизны военного времени драли нынче три шкуры за аборт. И главное — чей же, собственно, это будет ребенок? Какая знаxapкa сумела бы отгадать, кто отец — земгусар или неведомый офицер-аристократ!

Эта неотвязная мысль могла нарушить чей угодно душевный покой! Впрочем, эта же докучливая мысль и утешала Петлюру: можно ведь разыграть трагедию и учинить скандал; пусть аристократ и раскошеливается на предмет ликвидации плода преступной любви.

Петлюра наклонился в третий раз и снова поднял комок земли. Но, выпрямившись, чтобы швырнуть его в кисейную занавеску, он вдруг почувствовал на плече тяжелую руку.

— А? — спросил Петлюра, оборачиваясь.

Перед ним стоял огромный детина — в черной шляпе, в черной пелерине-крылатке и с черными усами. Сердце Петлюры ёкнуло: обладая в силу щуплости своей конституции весьма ограниченными физическими возможностями, он избегал иметь дела с людьми незаурядной физической силы.

Впрочем, некоторые подробности успокоили Петлюру и умерили ускорившееся было сердцебиение. Под черным плащом верзилы виднелась рубашка, вышитая красным и черным крестиком. Перед Петлюрой был несомненно украинец; следовательно, представителю украинского народа взаимопонимание с незнакомцем должно быть гарантировано. Петлюра любезно улыбнулся и собирался уже произнести приветствие, выдержанное в самом пышном национальном колорите, — что-нибудь наподобие “пугу-пугу, козак з лугу” или “здоровенькі були, з неділею, пане добродію”, но детина заговорил сам, и речь его не предвещала ничего доброго.

— Ты, паршивец, откуда взялся? На нашу улицу и к нашим девчатам?!

Больше ничего не было сказано. Но вслед за этим сепаратистским вопросом на затылок Петлюры обрушился такой умопомрачительной силы удар, что фуражка его слетела с головы и колесом покатились вперед, а сам Петлюра, ринувшись за нею вдогонку, уткнулся носом в канаву, отделявшую тротуар от мостовой. Перезвон всех киевских церквей — от Софии да лавры — грянул в голове Петлюры; он мигом вскочил, на ходу подхватил фуражку и что было духу пустился наутек вдоль забора.

— Изыдите, оглашенные, из храма божьего! А тю-тю-тю тю-yyy! — ревел могучим басом верзила, да еще и притопывал тяжелыми сапожищами.

Только в конце улочки Петлюра украдкой оглянулся. Страшный верзила, небрежно помахивая снопиком малярских кистей, не спеша удалялся к железнодорожной линии.

Опасность миновала; можно бы и вернуться назад.

Петлюра осторожно повертел головой. Голова была на месте, однако поворачивать ее было очень больно. И от этой острой боли вдруг стало совершенно ясно, что проклятый соблазнитель-аристократ ни за что не признает своего отцовства, что врач-гинеколог сдерет не меньше чем полтысячи, что глупый дядюшка непременно загонит свои денежки в идиотский “Заем свободы”… И хотя партия украинских эсдеков, членом которой снова объявил себя Симон Петлюра, в основу своей программы полагала именно тот же тезис: не ходи на нашу улицу, бить буду — Петлюре вдруг все на свете опротивело и вспомнилось, что в Москве его поджидает законная жена с ребенком. Он со злостью отшвырнул измятые ландыши, все еще зажатые в кулаке, и отвернулся от искусительного домика с мезонином.

Не шевеля головой, словно неся на ней хрупкую амфору с драгоценным розовым маслом, Петлюра двинулся вдоль забора к спасительной людной улице за углом, поглядывая — нет ли свидетелей его позора?

Нет, свидетелей, кажется, не было; улочка оставалась пустой.

Петлюра с облегчением вздохнул: если твоего позора никто не видел, можно считать, что его и вовсе не было, — так сказал Заратустра. Разочаровавшись после девятьсот пятого года в революции и в доминирующей роли масс, Петлюра ныне считал себя приверженцем и последователем идей волюнтаризма и иррационализма, исповедовал субъективный идеализм и признавал примат индивидуума. Книга немецкого философа Ницше “Так говорил Заратустра” стала его настольной книгой, и именно из нее черпал он сентенции на различные случаи жизни.

Однако выйти на широкое и многолюдное Брест-Литовское шоссе в измазанном грязью френче было немыслимо. В высоком заборе, за которым виднелся на лужайке под яворами ряд пузатых нефтяных цистерн, компании “Нобель”, Петлюра заметил выломанную доску. Он проскочил в тесный лаз и юркнул в чащу кустарника.

Тут он принялся, как мог, приводить себя в порядок, достав из кармана френча небольшое зеркальце, расческу и тюбик фиксатуара. Сердце кипело обидой и гневом.

— Ну берегись, босяк! Гад! Хам! Мурло! Мужик!

Не случайно всю свою сознательную жизнь — с тех пор, как после окончания духовной семинарии он, по решению сельского схода, не получил вожделенного прибыльного прихода в селе Жуляны, — Петлюра возненавидел все низшие слои народонаселения. Конечно, публично Петлюра об этом не объявлял: не такие были времена, да и не к лицу это члену партии социал-демократов, если он и в самом деле был таковым.

4

Впрочем, в интересах истины, следует признать, что Петлюра вовсе не был сторонником буржуазии.

Сын полтавского извозчика, который был одновременно и пономарем церкви пригорода Кобыштаны, Петлюра сызмальства узнал нужду и рано познал чувство зависти. Первым объектом его зависти был сосед-хуторянин, по фамилии тоже Петлюра. Но соседний Петлюра по имени Илько, не в пример отцу Симона, Василию, был хуторянин зажиточный: владел десятью десятинами земли, в загоне держал два десятка овец, в хлеву — десяток свиней, в коровнике — десяток коров и восемь лошадей на конюшне. Юный Симон, который тогда еще звался Семкой и ползал без штанов в одной рубашонке, тоже хотел бы есть пирог с маком, как ели ребятишки Илька, а не кусок ржаного хлеба, который мать, посыпая солью, совала ему и на завтрак и на обед. Но убедившись в том, что таких перспектив у него нет, Петлюра возненавидел Илька и всех зажиточных хуторян.

Со временем, начав учиться в церковноприходской школе, Сема получил возможность взглянуть на мир более широким взглядом и увидеть, что есть на свете люди побогаче Петлюры Илька, — например, помещик Кочубей, владелец имений вокруг Полтавы и угодий над рекой Ворсклой, о чьем предке русский поэт Пушкин сложил даже стихи: “Его луга необозримы, там табуны его коней пасутся вольны, нехранимы”. И малолетний воспитанник церковноприходской школы начал черно завидовать помещику Кочубею. A поскольку стать таким, как Кочубей, не было у него, конечно, никаких надежд, то, вступая в духовное училище, Симон ненавидел уже не только самого Кочубея, но и всех кочубеев вообще, то есть всех на свете помещиков.

В духовном училище Петлюра — сверх учебной программы — узнал, что кроме помещиков существуют на свете еще и владельцы паровых мельниц, сахарных и пивных заводов и даже железных дорог, как, например, граф Бобринский, и среди них есть люди богаче даже самих Кочубеев. И тогда ученика духовного училища обуяла черная зависть к заводчикам и фабрикантам и он воспылал к ним неугасимой ненавистью.

И, наконец, уже на семинарской скамье от студентов-политиков Петлюра узнал о том, что такое капитал.

Так древо познания жизни выросло в сознании юного Петлюры — из крохотного зернышка зависти к соседу за забором.

Впрочем, в дебрях петлюриного мировоззрения бурно разрослась к тому времени и другая растительность.

Петлюра завидовал не только богатым, но и вообще всем тем, кто находился вверху и обладал силой, чтобы властвовать над теми, кто пребывал внизу.

В малолетстве Семка завидовал сельскому уряднику, — перед ним заискивал не только отец-пономарь, но и богатый сосед за забором со всеми своими свиньями и коровами. И уж очень захотелось малолетнему Семке вырасти и стать урядником.

Войдя в возраст, Петлюра уразумел, что урядник беспрекословно подчиняется господину приставу и даже запросто получает от него по зубам. И тогда Симон начал лелеять мечту выйти когда-нибудь и самому в пристава!

Когда же позднее случилось Петлюре увидеть, как некий генерал хлестал пристава перчаткой по мордасам, ему стало ясно, что против генерала и пристав — дерьмо.

Вот стать бы генерал-губернатором, а то и королем!

Словом, Петлюра завидовал всем, кто обладал властью, и люто ненавидел каждого представителя власти.

Это и было второе зерно, оброненное на ниву формирующегося сознания Симона Петлюры и толкнувшее его на путь недовольства.

Путь этот и привел его в нелегальный кружок, а затем и в подпольную организацию. Раз он сам властью не обладал и не было у него никакой надежды заполучить ее даже на том свете, в раю или в аду, то он предпочитал, чтобы власти не было вообще.

Поэтому в молодости Петлюре особенно импонировали анархисты.

Однако прорастало на ниве его формирующегося сознания еще и третье зерно, и оно также в известной мере определило вехи в биографии Петлюры.

С тем пор как Петлюра, взрослея, впервые ощутил влечение к женскому полу, ему пришлись убедиться, что его невзрачная личность ничем не привлекает к себе внимания девиц. Не лишенный наблюдательности, он подметил, что девицы отдают предпочтение тем кавалерам, которые умеют подойти к ним с легким словом и тонкими манерами. Юнкера военной школы, кадеты и гимназисты всегда пользовались большим успехом у барышень на Кобыштанах, Кривохатках или Панянке, чем вахлаки-семинаристы. И этим они были прежде всего обязаны тому, что одевались чисто и аккуратно, а штиблеты носили со скрипом. Кроме того, имели они для девушек такие слова-словечки, что девушка сперва ахала, потом млела, а там уж и вовсе сохла и чахла от любви. Умели эти черти пройтись по улице таким фертом, что ни одно девичье сердце не могло устоять перед ними. Семинаристы подобный уличный форс клеймили завистливо-пренебрежительным словцом: “аристократизм”!

Петлюра охотно принимал участие в ночных налетах кобыштанских парубков, ловивших на улицах аристократическую белую кость, чтобы накрыть шинелью и хорошенько отдубасить; но в глубине души презирал он именно таких, как сам, неотесанных петлюр, а аристократам упоенно завидовал.

И решил непременно выбиться и самому в аристократы.

Первым делом Петлюра обзавелся ярким галстуком-бабочкой и повязывал его, отправляясь на прогулку в Александровский парк. Затем купил модный воротничок “композиция”, немнущийся и не нуждающийся в стирке, — достаточно было потереть его простой ученической резинкой, и он снова становился совершенно чистым. Далее были пришиты штрипки к штанам того же цвета “жандарм”, что и у студентов университета. И девушек теперь он уговаривал не иначе, как в трагическом тоне разочарованного Гамлета, принца датского. Образцы этих аристократических манер он черпал в моднейших литературных опусах той поры — “Ключи счастья” Вербицкой и “Жена министра” Лаппо-Данилевской.

Затем Петлюра стал ревностным, хоть и не слишком талантливым, участником любительских драматических спектаклей — актеры, как известно, хотя и самые обыкновенные люди, однако недалеки и от сверхчеловеков. У театральных гастролеров, завезенных в Полтаву антрепренерами Лубенцовым, Азовским, Колесниченко, он перенял несколько эффектных, хотя и поверхностных, сентенций о театре и его грядущих путях и начал пописывать театральные статейки для киевской газеты “Рада”.

Как же все-таки произошло, что в девятьсот пятом году Петлюра все же очутился в рядах или по крайней мере где-то подле рядов украинской революции?

Размышлял он тогда так: если на Украине не будет панов русских или польских, которых многовато-таки расплодилось на плодородной украинской земле, а останутся, скажем, лишь паны украинские, то у каждого украинца не пана появится побольше шансов проскочить и самому в паны.

Таким образом, бороться против панов русских и польских и вообще против мировой буржуазии был, во всяком случае, прямой смысл, а о судьбе украинских панов можно будет поразмыслить и потом, после свершения революции, — конечно, ежели свершиться ей суждено.

Почему же в таком случае не захлестнуло Петлюру анархистское движение, к которому он питал симпатию еще на семинарской скамье?

Потому, что в Полтаве в то время организации анархистов не было, а пристать к украинской социал-демократии не составляло большого труда.

Тут, как видим, Петлюре как раз повезло: был бы он анархистом, не избрали бы его теперь председателем Украинской рады целого фронта.

Словом, бодрое состояние духа вновь вернулось к Петлюре.

Бог с ней, с этой Каракутой, с её байстрюком и с её эфемерным приданым, которое глупый дядька несомненно загонит в “Заем свободы”! Бог с ней, и с этой чужой улицей, если отсюда гонят взашей!..

Петлюре и невдомек, что недостойный поступок Haрцисса — упомянутый подзатыльник — не был только проявлением беспринципного хулиганства, а был, если хотите, актом межпартийной борьбы за кадры. Шулявка в те времена не могла похвалиться очагами культуры, а восемнадцатилетняя Поля Каракута, стремясь развеять тоску и потешить свою трагическую душу, вынуждена была посещать клуб “Мать-анархия”, находившийся неподалеку. В анархистском синематографе она смотрела Макса Линдера, Пренса и Глупышкина, а после сеансов танцевала аргентинское танго, матчиш и кекуок. И трагические отблески в синих глазах златокудрой девушки наводили лидера анархистов Барона на мысль о том, что из трагической красавицы, чего доброго, может получиться неплохая дочь анархии, первая в Киеве девушка-анархистка!

5

Туалет Петлюры был тем временем закончен: зелень со штанов удалена, грязь с френча отчищена, пробор лоснился фиксатуаром, — из провинциального предместья можно было двигаться на широкую арену жизни!

Выбравшись из кустов за нобелевскими нефтяными цистернами, Петлюра глянул сквозь лаз в заборе. Поворачивать голову было еще больно, но он все же огляделся, проверяя — не подстерегает ли на чужой улице еще какая-либо опасность человека в офицерской форме?

Но было бы напрасной затеей дожидаться, пока улица совсем опустеет.

Прошел один человек, за ним появились двое, и внешность их никак не успокаивала: кепки, поддевки, сапоги… и тогда Петлюра принял решение.

Он достал перочинный ножик и срезал с френча погоны. Так же решительно он сорвал и сунул в карман офицерскую кокарду.

В таком виде, на первый взгляд, он мог сойти за дезертира, а дезертиров с фронта на третьем году войны городская окраина отнюдь не осуждала.

Затем Петлюра смело нырнул в лаз и очутился на улице.

С каждым шагом, приближавшим Петлюру к углу Брест-Литовского шоссе, походка его становилась тверже и внешний вид — осанистее.

На шоссе он вышел исполненным чувства собственного достоинства, — и здесь никто не смог бы сказать, что десять минут назад ему накостыляли по затылку. Вывихнутая шея лишь подчеркивала горделивость осанки: голову было больно поворачивать, и она в неподвижности держалась как-то особенно надменно — совсем как у истого аристократа с киноленты.

У Петлюры созрело уже и весьма остроумное объяснение — почему на войсковом съезде он появится без погон: происходит революция, а он — демократ, даже социал-демократ, и то, что он придет на съезд со срезанными офицерскими погонами, будет свидетельством его особой революционности.

Алеа якта эст! Жребий брошен!

“ЩЕ НЕ ВМЕРЛА”[27] (перевод И.Карабутенко)

1

Съездов было два.

В Троицком народном доме собирался съезд делегатов от украинцев-военнослужащих, наименовавший себя “Всеукраинским войсковым съездом”. В помещении театра Соловцова — съезд представителей крестьянских союзов, присвоивший себе наименование “Всеукраинского крестьянского съезда”.

Торжественное открытие съездов было назначено на разные часы: “войскового” — на девять и “крестьянского” — на одиннадцать часов, потому что оба съезда надлежало открывать главе Центральной рады, и на обоих ему же предстояло быть избранным в качестве почетного председателя.

Когда борода профессора Грушевского появилась на сцене Троицкого народного дома, семьсот делегатов вскочили со своих мест и дружно гаркнули, как было условлено заранее, — принимая во внимание исторические традиции:

— Наши головы вам, пане атамане!

Грушевский вынул носовой платок и осушил увлажнявшиеся глаза. Минута была историческая. Его приветствовали представители четырех миллионов воинов-украинцев, мобилизованных в русскую армию и разбросанных по всем военным фронтам — от Эрзурума в Турции и до Печенги на границе с Норвегией.

Грушевский пpocтep pyкy вперед и вымолвил слова, приготовленные для начала речи:

— “Ще не вмерла Україна і слава, і воля, ще нам, браття молодії, усміхнеться доля…”

Декламатором Грушевский был никудышным, потому что он шепелявил, однако он произносил слова, которыми начинался государственный гимн, — и семьсот первых рыцарей возрождаемой украинской государственности грянули в один голос:

Згинуть наші воріженьки, як роса на сонці,

Запануєм, браття, й ми у своїй сторонці…

После исполнения гимна Грушевский объявил повестку дня: отношение к центральной власти — к Временному правительству и Петроградскому совету; определение формы временной национальной власти на Украине; отношение к войне; армия.

Затем слово было предоставлено делегату от украинцев Западного фронта, поскольку в армиях Западного фронта числилось наибольшее количество солдат-украинцев. Делегатом Западного фронта был Симон Петлюра.

Появление на трибуне Петлюры в офицерском френче со следами срезанных погон произвело на присутствующих двойственное впечатление. Половина аудитории (преимущественно офицерская) восприняла это как оскорбление чести мундира и задвигалась с сердитым шумом. Другая половина, напротив, реагировала с удовлетворением; раздались даже аплодисменты: рядовыми этот факт был воспринят как проявление демократизма.

Петлюра скромно потупил взор и поспешил примирить обе половины: он внес предложение избрать почетным председателем съезда зачинателя патриотического дела, отца и идеолога украинского возрождения — профессора Михаила Грушевского.

Семьсот воинов в офицерских френчах и солдатских гимнастерках, десять минут кричали “слава!” — и почетный председатель, поматывая белою бородой и пошатываясь от волнения, начал сходить с трибуны. Поддержать патриарха национального возрождения бросилась верная секретарша, единственная женщина на съезде, панна София Галчко. Впрочем, ее успел опередить Петлюра.

Симон Петлюра простер руки — он помнил со времен своего театрального любительства, что в ролях благородных шляхтичей жест этот выглядел у него наиболее аристократично, — и подхватил Грушевского, предлагая старику надежную точку опоры. Кроме того, он использовал этот жест для волнующего эффекта: рухнув перед Грушевским на одно колено, он чмокнул его старческую длань.

Целовать родителя в руку — древний украинский обычай, символизирующий безграничное уважение и покорность отцу. Восторженные крики и гром аплодисментов потрясли стены зала. И неизвестный, экспансивный и верный народным обычаям скромный деятель в офицерском френче без погон сразу же завоевал всеобщее расположение.

Поддерживая Грушевского за талию, Петлюра проводил его за кулисы, всеми возможными способами свидетельствуя ему по пути свою подлинно сыновнюю заботу. Грушевского Петлюра ненавидел еще с тех пор, когда, будучи мелким газетным репортером, бегал для него за монпансье, заменявшими некурящему Грушевскому папиросы. Но момент был слишком исторический, и ради истории следовало забыть о былых унижениях. Да и нынешнее положение Грушевского как главы возрождаемой нации было таково, что перед ним стоило заискивать.

Петлюра усадил Грушевского в пролетку, собственноручно запахнул кожаный полог и кланялся вслед до тех пор, пока белая борода не исчезла за углом Мариино-Благовещенской улицы.

Грушевского глубоко растрогало поведение Петлюры, ему подумалось даже, что до сих пор он был, пожалуй, чрезмерно суров, считая этого человека лишь чванливым ничтожеством, мелким склочником и приторным подхалимом. И Грушевский тут же приказал Софии Галчко, сопровождавшей его в пути к дальнейшему выполнению высокой миссии, включить фамилию Петлюры впереди всех других фамилий в список кандидатов в проектируемый “Украинский генеральный войсковой комитет”.

2

К открытию крестьянского съезда стол президиума так же был накрыт желто-голубыми полотнищами, точно так же была подготовлена и вся предстоящая церемония. Однако небольшой инцидент в самом начале несколько нарушил задуманную процедуру.

Дело в том, что мандаты при входе проверяли обычные театральные билетеры, и они, конечно, не являлись той силой, которая могла бы противостоять натиску толпы. А толпа в сквере у театра с самого утра собралась огромная. И были это не просто уличные зеваки, а крестьяне пригородных и даже более отдаленных от Киева сел. Еще с вечера распространился слух, что сегодня в театре Соловцова будут делить помещичью землю и расписывать ее по крестьянским дворам.

Капельдинеры самоотверженно сопротивлялись бешеному натиску, но когда вдруг ударила мощная волна — с полтысячи человек в солдатских гимнастерках, контроль не выдержал и отступил. “Землячк” в солдатских гимнастерках устремились в зал, где рассаживались делегаты с мандатами от “крестьянских союзов”. Были это солдаты — украинцы по происхождению — из разных частей Киевского гарнизона; прослышав о предстоящем наделении землей, они поторопились заявить и свои права.

Захватив места в зале, “землячк” подняли крик, чтобы землю делили немедля и чтобы тут же был написан и всеми присутствующими подписан соответствующий закон, а каждому из солдат одновременно с мандатом на землю был бы непременно выписан и увольнительный билет из части для поездки в свое село, потому что в противном случае “заградиловки” перехватят их и зашлют на позиции в штрафные батальоны, а уж тогда достанется каждому не больше как по три аршина земли навечно.

Шум усилился еще больше, когда за столом президиума возникла борода Грушевского: по этой бороде председателя Центральной рады узнавали в радиусе пятидесяти километров вокруг Киева.

— Земл! — закричали фронтовики навстречу седой бороде. — За что страдали триста лет и три года? За что кровь проливали? За что боролись? Земли!!

Грушевский зазвонил в колокольчик, но куда было серебряному колокольчику заглушить бурю и шторм.

И Грушевскому вдруг стало нехорошо…

…Пахло гарью, выли псы, ревело стадо, вопили люди — белый снег стал вдруг кроваво-красным в багряных отсветах пожара. В декабрьскую ночь девятьсот пятого года пылали имения вокруг Киева — под Княжичами, Шпитьками, Белогородкой, Севериновкой и даже под Броварами у немца-украинца Фогенполя, закадычного приятеля Михаила Сергеевича…

…Господи! Неужели же снова повторится смутное время девятьсот пятого года? Неужели случится так и теперь, — когда Михаил Сергеевич уже не поднадзорный царской полиции и охранки крамольный профессор-украинист, а будущий глава будущего национального правительства будущего украинского государства? Проклятая… земля!

Грушевский хотел подумать — не земля, а проклятый земельный вопрос! Но голова шла кругом, и был он несколько не в себе.

В сиянии яркого света, излучаемого софитами, Грушевский, бледный и растерянный, стоял на эстраде и засовывал бороду в рот. Пожалуй, он сжевал бы ее начисто, если бы опытный театральный электротехник не догадался выключить свет.

Сценический эффект подействовал магически: в зале наступила тишина — и только серебряный колокольчик позванивал в руке у профессора. Тишине этой, правда, суждено было длиться всего лишь мгновение в расчете на внезапное ошеломление. И проевший зубы на сценических эффектах театральный осветитель бросил из своей будки:

— Скорее реплику!

Он выражался на привычном театральном жаргоне, но Грушевский машинально подчинился спасительной подсказке и крикнул в темноту:

— Так вот, про землю!..

На этом слове проворный театральный деятель снова включил в своем подполье рубильник. Свет вспыхнул, и шум, которой вот-вот должен был снова взорваться в зале, — так и не взорвался. Воцарилась тишина; каждый из полутора тысяч людей в зале затаил дыхание, чтобы услышать о самом главном! О земле!

Тем временем Грушевский как опытный оратор успел сообразить, что делать дальше, — не зря четверть столетия возглавлял он университетские кафедры и был непременным участником сотен общественных диспутов! Теперь необходимо было в каждом предложении, которое он будет произносить, хотя бы один раз повторить это сакраментальное слово — земля.

Грушевский отложил в сторону заранее приготовленную речь и экспромтом заговорил о земле и воле, о том, что матушка-земля кормит весь мир, что любит мать сыра земля работящие руки, что без земли хлеборобу нет жизни, что из земли еси богом слеплен и, натурально, в землю отыдеши. Затем, как опытный политик, он сделал и конкретный вывод о том, что для крестьянской страны, каковой является Украина, главнейшим в ходе революции и будет решение именно земельного вопроса; поэтому-то он и предлагает первым же пунктом повестки дня съезда тружеников земли обсудить вопрос о земле, то есть о том — какого же земельного закона надлежит желать земледельцам от своего правительства?

Слова эти снова вызвали бурю выкриков — однако, на этот раз одобрительных.

— Верно! Правильно! Требуем закона о земле! Пиши, старичок сразу закон: нарезать крестьянам помещичьей земли!

Грушевский поднял руку — и тишина восстановилась. Теперь толпа подчинялась ему, точно самому богу Саваофу. Люди ждали каждого его слова, и он обрел возможность заверить, что украинский крестьянин может отныне жить совершенно спокойно, ибо интересы земледельцев будет блюсти Центральная рада, а во главе ее стоит самолично он, лидер партии украинских социалистов-революционеров, чьим девизом является лозунг: “Земля и воля!”

Представители крестьянских союзов, прибывшие на съезд с соответствующими мандатами, успели уже прийти в себя и закричали “слава”. Представитель губернского союза внес предложение об избрании бaтька украинского крестьянства, товарища добродия Грушевского, почетным председателем Всеукраинского крестьянского съезда.

Когда торжественная процедура была, таким образом, исчерпана и повестка дня утверждена, Грушевский, вытирая платочком пот со лба, направился в кабинет директора театра.

Из кабинета директора театра Соловцова панна София связалась по телефону с кабинетом директора Троицкого народного дома и пригласила к аппарату делегата войскового съезда командира полка имени Богдана Хмельницкого полковника Капкана. И Грушевский кратко, но задушевно побеседовал с полковником — коллегой по партии украинских эсеров. В результате беседы, полчаса спустя, у двери театра появился почетный караул от войскового съезда, а конные патрули стремительно прочесали все четыре квартала, прилегающие к театру.

Когда после обеденного перерыва делегаты возвращались на заседание крестьянского съезда, то мандаты проверяли уже богдановские старшины, и никому из “землячков” попасть в зал уже не удалось. Так съезд получил возможность плодотворно завершить работу в нормальных условиях, приняв все заранее подготовленные резолюции.

Такою была первая стратегическая операция Грушевского как полководца и период его активное мероприятие как организатора масс.

Затем он вместе с Софией Галчко уселся в пролетку и возвратился в Троицкий народный дом, на войсковой съезд. Именно тут надлежало решить главнейший вопрос — вопрос о национальной армии. Значение армии в жизни страны Грушевский всегда расценивал высоко; теперь же, после открытия крестьянского съезда, он склонен был ценить армию еще выше.

София Галчко не покидала шефа ни на минуту. На нее были возложены все секретарские обязанности: стенографировать каждое слово патрона, давать все необходимые справки, таскать его тяжеленный портфель. Кроме того, в кармане у нее лежал браунинг калибра семь запятая пять: личная охрана председателя Центральной рады, по инициативе самой Галечко, также была возложена на нее.

София Галчко была, как обычно, в сером австрийском френче; и это возбуждало некоторое брожение в умах участников съезда. Делегаты, только что прибывшие с фронта, отшатывались в изумлении: как могла попасть сюда особа в форме офицера вражеской армии? Другим, напротив, это давало повод впасть в патриотический энтузиазм: присутствие человека в австрийской военной форме с украинской речью на устах они расценивали как символ единения украинцев надднепрянских (российских) с украинцами надднестрянскими (австрийскими), как некое олицетворение вожделенной соборности Украины. А были и просто повесы, которые немели, увидев столь ослепительную женскую красоту, — Галчко была единственной женщиной на съезде и потому выглядела особенно привлекательной. И повесы щелкали шпорами и бросались ухаживать напропалую. Но панна София держалась неприступно и отвечала ловеласам надменным взглядом.

Исключение делалось лишь для писателя Винниченко: при встрече с ним панна София сдержанно улыбалась и лучистые глаза сыпали искорки из-под длинных ресниц. Тому были объяснения: во-первых, Винниченко также являлся ее шефом — как заместитель председателя Центральной рады; во-вторых, он был наиболее выдающимся писателем на Украине; в-третьих, единственным штатским на военном съезде; его элегантный костюм, белый воротничок и модный галстук радовали глаза среди моря зеленых гимнастерок, высоких сапог и офицерских погон.

3

Писатель Винниченко Владимир Кириллович — в сером фланелевом костюме, с крахмальным воротничком и в галстуке “фантаз” — сидел за столом президиума, машинально накручивая на палец завитки подстриженной на французский манер бородки, и меланхолически посматривал в зал.

Сцену ярко освещали огни рампы и софитов, а в зале, как во время спектакля, свет не был включен, — и потому первые ряды, расположенные сразу за оркестром, были видны отчетливо, средние — шевелились в полумраке сотнями светлых пятен, а задние и вовсе растворялись в потемках. Так бывало, когда Винниченко после премьеры своей новой пьесы выслушивал комплименты зрителей и замечания театральных критиков.

По писательскому обыкновению, Винниченко невнимательно слушал ораторов, все время отвлекаясь собственными мыслями, однако к аудитории присматривался пристально: наблюдение — неотъемлемая черта писательской профессии. Пока говорил оратор, писатель лениво скользил взглядом по лицам в зале, останавливался на чьих-либо приметных чертах и по этим чертам пытался разгадать характер, душевное состонние, а то и всю биографию незнакомого ему человека.

Вот этот ycaч, к примеру, до войны несомненно был сельским учителем или агрономом. А этот, с посоловевшими глазами, конечно пьяница, истязает жену, а детей в наказание ставит в угол голыми коленками на горох. Ну, этот голубоглазый, у которого и усы еще не начали расти, конечно, только в нынешнем году из седьмого класса гимназии. Он непременно влюблен в гимназистку Верочку, тайно увлекается стихами Олеся, и самое сокровенное для него — туманный и потому волнующий, запретный и, стало быть, будоражащий еще более образ неведомой и таинственной, как первая любовь, родной Украины. Милый, славный юноша… Гм! А вон тот, рядом с ним, — насупленный, хмурый, — конечно, попович из глухого подольского села: поет басом на клиросе, отчебучивает гопака, а на посиделках резво лапает девчат. А подальше — писаный красавчик — тоже, видно, из поповской семьи, и откормлен пампушками и цыплятами от щедрот прихожан… Господи боже мой! И сколько же этих поповичей и семинаристов в активе борьбы за национальное дело! Можно подумать, что украинская нация только и состоят что из попов, дьяков да пономарей — из этой “звонарской шляхты”. А впрочем, что поделаешь, — социальная логика, историческая неизбежность: в условиях царского колониального режима сознательные украинцы вынуждены были идти в сельские батюшки и беречь живущие в народе национальные традиции.

Досадно, конечно, что тебя окружает этот пастырский сонм, хоть ты и презираешь патлатое отродье, хоть ты и просвещенный атеист, да еще и лидер социал-демократии.

Но как же это случилось? Что свело тебя с ними? Что у тебя общего с этими поповичами и недоученными попами?

Борьба за освобождение и возрождение нации.

Нация, хм…

И откуда оно к тебе пришло, это самое национальное чувство? Склонный к рефлексии, Винниченко не мог оставить этот вопрос без ответа. И в самом деле — откуда?

Крестьянское происхождение?

Этого еще мало. Ведь у подавляющего большинства крестьян любовь к родному краю запросто переходит лишь в тяготение к земле, в жажду обладать куском собственной землицы, а потом — увеличивать и приумножать свой надел… О “большой земле” — о нации, государстве — нынешний украинский крестьянин в массе своей даже и думать не умеет!

Тогда, быть может, — влияние национально-сознательной интеллигенции?

Нет. Со своим осознанным национальным чувством Винниченко сам пришел из крестьянских низов к национально сознательной интеллигенции, усматривая в ней ту силу, которая способна понести идею национального освобождения в широкие массы, в народ.

Так, может быть, национальное самосознание воспитали в нем меценаты из великопанского круга, так любящие кичиться древностью рода, национальной стариной, самобытностью народа, на земле которых растут и плодятся достатки этого по существу антинародного отродья?

Тоже нет. Винниченко всегда был презираем в великопанском кругу за вульгарное фрондерство. “Высший свет” никогда не получал от Винниченко ничего, кроме ненависти и презрения, и платил ему той же монетой. Всю свою сознательную жизнь Винниченко вел с этим отродьем необъявленную, но нескончаемую войну. Войну плебея против патрициев.

Так что же тогда, в конце концов, с малых лет затронуло в его мрачной, мизантропической душе струны любви ко всему родному? Что подняло теплые струи с глубокого дна его холодного сердца?

Винниченко смотрел прямо перед собой — и в потемках зала ничего, собственно, не видел; заглядывал в свою душу — и во тьме своего внутреннего мира тоже ничего не мог разглядеть.

Быть может… лишь в милом сердцу пейзаже родной стороны следует искать источники национального чувства? В ранящей сердце родимой песне, которую мать напевала над колыбелью? Или — в родной речи, звучной и нежной, самой лучшей для тебя, какою бы она ни была?..

А может, и в том законном протесте против бесчеловечного запрета всего твоего, национального, родного? В самой зависти к другим народам, которые вольны говорить на родном языке, которые учатся в родной школе, читают родную литературу и вообще живут собственной самобытной жизнью?..

Кто знает, откуда приходит стремление к национальной независимости. К одному приходит, к другому нет. Никто ведь не заставляет тебя признать себя сыном своей нации, но ты признал — и именно это дает тебе величайшую, невыразимую словами сатисфакцию.

И вот, пожалуйста, в твоей нации есть и чернявые, и русые, и даже рыжие; есть всякие характеры, различные мировоззрения, разные классы. Тут и чистые сердцем мечтатели, и подвижники мужественной души, и романтики беззаветного подвига. Все они готовы отдать жизнь — без сомнений, без колебаний — за свой народ… Но есть тут и хапуги, которым только бы поживиться от твоих бескорыстных порывов. Тут и самовлюбленные обыватели, которым только и нужно, что жирно поесть, мягкую подушку под голову да дебелую бабу под бок. Тут и трусы — с мелкой, дрожащей как овечий хвост, душонкой, — лишь бы и дальше жить своей ничтожной, никчемной, мерзкой, но все же — жизнью!

Нация!

Вот она, нация, — и подвижники, и спекулянты, и трусы, и предатели — перед тобой. Ты — в них, и они — в тебе.

Мысли, словно бездомные бродяги, блуждали в голове писателя. Они вдруг возникали и так же внезапно испарялись. Их было неисчислимое множество, и трудно было в них разобраться.

К содержанию речей, произносимых ораторами, Винниченко возвращали лишь реплики из зала, которые он — по той же писательской привычке — привык ценить выше слов, сказанных с трибуны: реплика выражает непосредственную, a не заранее обдуманную реакцию.

Вот из темной глубины вдруг послышалось возмущенное: “Позор!”

— Позор! — откликнулось сразу тут и там и покатилось ближе к сцене; зал зашевелился и загудел. Оратор — прапорщик в пыльной фронтовой форме — приводил примеры того, как командование мешает украинцам объединяться в обособленные украинские подразделения. Он утверждал, что командармам потакает Временное правительство.

Возмущение охватило Винниченко. Еще бы! Временное правительство вообще продолжает угнетательскую политику русского империализма! Он заерзал на стуле: нужно выступить и сказать об этом. А что сказать?

И Винниченко начал обдумывать свое выступление.

Но едва он сосредоточился, изолировавшись от окружающего, — совсем посторонние мысли нахлынули на него, так сказать, “изнутри”. Винниченко был писатель, писатель прежде всего, — и потому, задумываясь, он невольно обращался мыслями лишь к своим творческим проблемам и дилеммам. Сейчас ему не давал покоя новый сюжет. He выкарабкавшись из запутанной, противоречивой литературной головоломки, Винниченко не сможет думать ни о чем другом. В этом сюжете, по его мнению, совершенно по-новому интерпретируется вечная коллизия любви и измены. Она и он. Она изменяет ему, он изменяет ей. А их партнеры по измене также пребывают между собой в любовной связи. То есть также изменяют друг другу. Как же подобная коллизия будет выглядеть с точки зрения “честности с собой” — этой альфы и омеги выработанной им, и только им, Винниченко, концепции морали? “Честность с собой” — это, собственно, и есть новая мораль, ключ к преобразованию человека, а вместе с ним и всего человеческого общества… Революция в самом человеке!..

Революция! Это слово не было для Винниченко пустым звуком.

Разве это не он, Винниченко, — мужик по происхождению, — в своих скитаниях, в поисках работы ради куска хлеба, на случайных заработках в водовороте городской жизни подавил в себе мелкособственнические инстинкты? Разве не он — пускай и не первым, но все-таки одним из первых в украинском национальном подполье — понял прогрессивную роль рабочего класса и на Украине, несмотря на то, что Украина в основном страна крестьянская?

Он стал даже революционером-профессионалом. Эта профессия определила и все направление его жизни и весь нечеловеческий его быт: бездомный, бродячий, конспиративный, зверски трудный и уже изрядно осточертевший, если говорить по правде, будучи честным с самим собою.

Впрочем, с точки зрения честности с собой, упомянутая коллизия “он — она — они” совершенно ясна. Если в комбинации “он — он — они” каждый знает цену своему поступку и искрение признается самому себе, что он — мерзавец, то тем самым перед самим собой он — честен. Если же каждый будет обманывать себя, подыскивать какие-то моральные оправдания, тогда другое дело: тогда все они — бесчестны и аморальны, хотя бы и были, каждый в отдельности, людьми чистой, честной души. Таким образом, и получается, что наиболее честные и моральные люди — это люди бесчестные и аморальные. А люди честные и моральные как раз и окажутся бесчестными и аморальными. Вот как оно получается! А?..

Достигнув, таким образом абсолютной ясности в этой путанице и сразу же снова и ней запутавшись, Винниченко мотнул головой, как это он делал всегда, когда хотел отогнать назойливые мысли, словно бы ставил точку после длинного мысленного периода, и на мгновение прислушался к тому, что говорилось с трибуны.

Ораторы выходили один за другим — представители партий эсеров, социал-демократов, социал-федералистов или беспартийные — и в своих высказываниях были удивительно единодушны. Они требовали полного и всестороннего освобождения Украины. И задавали вопрос: как это осуществить? И еще: что же, собственно говоря, должна представлять собой в будущем Украина?

Винниченко заволновался. Речь шла именно о том, что не давало ему покоя всю жизнь. Расы, нации и классы! Вопросов было множество, но ответ он находил лишь один. Взгляните на историю средних и новых веков — Рим, романские народы, бритты и саксы. Наконец, немцы, да и все славянские народы: только достижение государственности гарантировало им избавление от дискриминации. Только государственность давала нациям свободу и независимость. История не сделает исключения и для украинцев. Для украинского народа также необходимо добиться государственности, а затем уже внутри собственного государства надобно будет решать и приводить в порядок остальные вопросы. Земля, рабочий класс, принципы парламентаризма и тому подобное… Но государство — прежде всего!

Государство!

Однако все эти безусые или бородатые неофиты, воспламененные идеей освобождения нации, видели только один путь завоевания государственности. Прапорщики и “вольнопёры”, все эти учителя, агрономы, гимназисты и семинаристы, которым война дала в руки оружие, уже поняли его силу и значение, и потому заканчивали свои выступления, один за другим, только так:

— Немедленно создать армию! Для начала — миллион штыков!

Армия!

Винниченко заволновался еще сильнее. Милитаризм он категорически осуждал. Войну как способ решения международных конфликтов — отрицал принципиально, а оружие — все эти пушки, пулеметы, бомбы и пистолеты — было ему просто отвратительно. Он неизменно отстаивал ту точку зрения, что любые недоразумения следует решать только путем демократического парламентаризма!

В данном-то случае речь, однако, идет не о международном конфликте. Украинскую государственность еще нужно завоевать. Разве русским, которые со времен татарщины не переживали национального угнетения, понять, что такое страдания угнетенной нации? И разве Временному правительству, унаследовавшему российскую великодержавность, вдолбишь, что и украинцам, так же как и русским, хочется быть независимыми? Для России это означает прежде всего отпадение четверти населения государства, к тому же — самых плодородных земель, да еще с богатейшими залежами различных ископаемых.

Ничего не поделаешь… Гарантировать государственность действительно можно лишь вооруженной силой… Хо-хо! Миллионная армии, как говорят эти юноши, — веский аргумент! Украинская национальная армия сумеет повести разговор с российскими великодержавниками. Будьте покойны!

Однако же нельзя ставить вопрос так, как ставят его эти зараженные идеологией русского черносотенства поповичи и семинаристы. Ну зачем такой шовинизм: “Долой кацапов”? Можно же сказать: “Долой московское угнетение!”… И зачем преждевременный сепаратизм! В условиях нынешнего двоевластия в России, в условиях раздоров между Временным правительством и Советом депутатов украинская демократия всегда может рассчитывать на поддержку демократии русской. Душа с душою говорит, и люди одного класса всегда отыщут между собою общий язык — украинский пролетариат с пролетариатом русским!

Вот выйдет сейчас он, Винниченко, и скажет обо всем этом…

— Михаил Сергеевич! — склонился Винниченко к Грушевскому. — Прошу вас покорно предоставить мне внеочередное слово.

И, сказав это, Винниченко вдруг успокоился. Он выйдет на трибуну и скажет так:

“Товарищи! Революцию свершили рабочие и крестьяне. И только благодаря трудящимся слоям населения всей страны мы, украинцы, получили ныне возможность строить новую жизнь. Украину угнетал не русский народ, а русское великодержавное правительство — цари, капиталисты, помещики, буржуазия. Поэтому в нашей борьбе никак не к лицу вам, украинскому народу, порывать с нашим союзником — русской демократией. Только интернациональное единение трудящихся может обеспечить нам победу в борьбе за национальное и социальное освобождение. Не забудем и того, что в результате неумолимого исторического процесса Украина связана с Российским государством и политическими и экономическими узами. Если же нынешнее русское правительство — Временное правительство министров-капиталистов — не желает удовлетворить наши справедливые освободительные требования, то со своими претензиями мы всегда имеем возможность и должны апеллировать к другому органу власти в революционной России — к Совету рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. В силе трудящихся — сила революции, и эта сила станет большей, если мы, украинская демократия, будем поддерживать власть русской демократии. Следовательно, долой отвратительный шовинизм, долой вредный сепаратизм, — нельзя бросать случайную искру туда, где может возникнуть пожар! Пускай же в нашей освободительной борьбе живут принципы демократии и интернационализма, товарищи!.. ”

Предыдущий оратор кончил, и слово было предоставлена Винниченко.

Винниченко украдкой проверил, все ли пуговицы застегнуты на брюках, поднялся, подкрутил завитки французской бородки, вышел на трибуну и сказал:

— Господа! Не будем закрывать глаза на то, что среди наших людей распространена мысль, будто бы революцию свершили рабочие и крестьяне и только благодаря победам русского пролетариата и мы получили возможность строить нашу новую жизнь. Утверждают также, что на протяжении трех веков Украину угнетал не русский народ, а только российское правительство, только русские цари, помещики, капиталисты и буржуи. Потому-то говорят, что, дескать, не к лицу нам, украинскому народу, порывать связи с российской демократией, ибо только интернациональное единение трудящихся может обеспечить нам и социальное и национальное освобождение; да и вообще, мол, Украина, в результате неумолимого исторического процесса, оказалась связанной с Россией и политическими и экономическими узами. Господа! Экономические узы с Россией всегда были для Украины кабалой, потому что приносили Украине колониальный режим, а узы политические всегда толкали наш украинский народ только на защиту интересов великорусского государства вопреки и во вред национальным интересам украинцев. Недальновидные люди, чтобы не сказать хуже, людишки, говорят теперь так: если центральная российская власть, Временное правительство, не хочет удовлетворить требования украинского движения, то украинцы должны апеллировать к Совету депутатов, который выражает интересы трудящихся. Но ведь, господа! Петроградский совет — это лишь второй, антагонистический по отношению к Временному правительству, претендент на централизованную всероссийскую власть, которая всегда будет блюсти свои специфические русские интересы — не этнографически великорусские, а политически великороссийские, великодержавные! Следовательно, до революции мы имели традиционный русский белый империализм, а, теперь, после революции, над нами нависает угроза нового русского империализма — красного!..

По залу пробежал шумок, несколько голосов выкрикнули слова протеста — на фронте они сражались и погибали рядом; украинец и русский, — но из других углов зашикали, кое-где раздались аплодисменты.

— Мы, господа, конечно, не собираемся идти в штыки против русской демократии, но мы не должны допустить и того, чтобы русская демократия обратила штыки против нас. Только опираясь на собственные штыки, мы можем вести переговоры с центральной российской властью, какова б она ни была — в одной ипостаси или в двух. На просторах бывшей Российской империи теперь двоевластие, но это двоевластие единоутробно — оно русское, великодержавное! Да здравствует украинский армия — миллион штыков для начала!..

Крики “да здравствует” захлестнули этот призыв. Удовлетворенный успехом, Винниченко сел на место.

Конечно, он сознавал, что десять, минут назад собирался произнести нечто иное, совершенно противоположное, и — объективно — должен был признать, что выступление его несколько неожиданно. Однако субъективно, как специалист по самоанализу, Винниченко мог понять себя: ведь в этом и заключалось роковое непостоянство недюжинной человеческой натуры — хочешь одного, а поступаешь совсем наоборот. Нужно лишь быть честным с собой и осознавать себя самого как неповторимую индивидуальность. Если ты объективно признаешься самому себе, что ты поступил как мерзавец, то ты хоть и мерзавец, но перед самим собой — ты честен. А раз ты честен, то и твой мерзкий поступок субъективно будет… честным. От этой, винниченковской, философии он, Винниченко, ни за что и никогда, слышите, никогда, до самой смерти, не отречется!.. А главное — политика: необходимо создать государство! Следовательно, украинские, национальные чувства весьма кстати противопоставить русским национальным чувствам, и прежде всего — традиционному русскому великодержаничеству.

Впрочем, усевшись на место, Винниченко сразу же позабыл сказанное — другие мысли полностью овладели им. Ему нужно было спешить домой. Дома на письменном столе его поджидала неотложная корректура. После длительного перерыва снова начинает выводить в свет “Литературно-научный вестник” уже, не во Львове, а в Киеве, — и первой же тетради возрождаемого журнала — год издании XVIII, том XII, книга I, июль — он начинает публикации своего нового романа “Записки курносого Мефистофеля”…

После выступления Винниченко зал гудел неумолчно, колокольчик председательствующего не был слышен, и София Галчко вынуждена была подать сигнал о перерыве при помощи электрического света. Возбужденные делегаты двинулись заканчивать дебаты в фойе, где помещался общий буфет; а члены президиума отправились за кулисы, где стараниями Галечко был организован специальный буфетик для лидеров и вождей.

4

Когда Винниченко пошел в буфет, Грушевский жевал бутерброд с икрой, а второй — с бужениной — держал наготове. Завидев Винниченко, он, дожевывая один бутерброд и размахивая другим сразу же устремился к нему. Намерения у него были несомненно агрессивные.

— Милостивый государь, — зашипел он, — я отказываюсь вас понимать! Вы поступаете не политично! Не в интересах нашего дела!

Винниченко вынужден был слегка отстраниться: борода Грушевского развевалась перед самым его носом.

— Вы, милостивый государь, — кричал Грушевский, — начали “во здравие”, а кончили “за упокой”! Я не могу, конечно, не признать справедливости вашего тезиса об угнетении украинской нации царским режимом, а также остроумия вашей антитезы об угрозе такого же угнетения со стороны революционного режима. И в частности — Совета депутатов. Но своими нападками на Временное правительство вы провоцируете конфликт между украинством и центральной властью, пускай даже и русской, однако же целиком разделяющей нашу платформу в части социальных реформ. Конечно, вы как социал-демократ уязвлены, что не социал-демократия стоит во главе Временного правительства, и…

Грушевский положил в рот последний кусочек бутерброда с бужениной, и это дало возможность Винниченко прервать неудержимый поток слов.

— Простите, уважаемый Михаил Сергеевич, — как мог учтиво начал Винниченко, — я вас тоже не совсем понимаю…

— А я и вовсе никогда не умел вас понять, милостивый государь!

Винниченко пожал плечами и произнес уклончиво:

— За долгие годы нашего доброго знакомства, Михаил Сергеевич, нам с вами приходилось уже не раз вступать в спор…

— Не раз! — простонал Грушевский. — Каждый раз! Всегда!

— Если вы, Михаил Сергеевич, имеете в виду наши с вами пререкания в области литературной, — откликнулся Винниченко уже без мягких интонаций в голосе, — то действительно не могу припомнить такого случая, чтобы наши с вами взгляды на какой-нибудь мой литературный сюжет…

— Ваш литературный сюжет! — чуть не взвизгнул Грушевский. — В физиологии для этого понятия существует другой термин! Уличный жаргон подбирает для него и вовсе нецензурные выражения! Я действительно всегда советовал вам изменить ваш “сюжет”, потому что на вас начинают уже обижаться все прочие части человеческого тела!

— Михаил Сергеевич! — Винниченко побледнел, и его холеная бородка стала торчком. — Прошу не забывать, что сейчас мы с вами…

— Мы с вами!

— …стоим во главе возрождения нашей нации!

— Нашей! — Грушевский схватился за бороду, — Какая же это, прошу прощения, ваша нация, если вы запродались молоху русской плутократии!

— Господин Грушевский! — прошептал Винниченко, от злости потеряв голос. — Я бы советовал вам по крайней мере вслушиваться в то, что вы говорите!

— А я, господин Винниченко, посоветовал бы вам послушать, что говорит о вас наша нация: вы перебежчик! Вы перебежали в русскую литературу! Вы уже начали писать по-русски!

— Господин профессор, — попытался с достоинством отпарировать Винниченко, — вам прекрасно известно, почему это случилось: украинские издательства платят крайне мизерный гонорар, а я, как вы знаете не домовладелец…

Грушевский даже подпрыгнул:

— Прошу вас сказать, на что вы намекаете? Что вы имеете в виду?..

— Вы призываете всех прийти на помощь нации, а сами уже десять лет не платите взносов в “Общество национальной взаимопомощи”, несмотря на то, что в течение этих лет выстроили себе кроме домов на Паньковской еще и пятиэтажный домище на Бибиковском бульваре и теперь втридорога дерете с ваших квартирантов!..

София Галчко самоотверженно поспешила на помощь. Хрупкими плечиками она раздвинула забияк и мило улыбнулась — сперва шефу — Грушевскому, затем подшефу — Винниченко:

— Пан презес! Пан субпрезес! Заседание продолжается! И хотя была она лишь подчиненной и, значит, держаться ей следовало в почтительном отдалении, все же она позволили себе вежливо подтолкнуть обоих к двери. Винниченко так и не успел перехватить бутерброд.

А перед дверью вспыхнула новая стычка. Очутившись у порога, Винниченко учтиво, с легким надменно- джентльменским поклоном уступил дорогу, приглашая Грушевского, старшего по возрасту и высшего рангом, да и в связи с только что происшедшею перепалкой, пройти первым.

Грушевский, однако, сразу сообразил, что такую учтивость в разгар острого разговора можно воспринять лишь как оскорбление. Поэтому он быстро отступил и, картинно изогнувшись, пригласил Винниченко вперед. Тогда и Винниченко почувствовал, что подобным паясничанием ему нанесено тягчайшее оскорбление. Он пристукнул каблуками, словно гусарский корнет.

— После вас!

— Прошу! — И Грушевский тоже шаркнул ногой.

— Нет, я вас прошу…

— Нет, прошу вас…

Они бы еще долго пререкались, если бы выход из положения не нашел Петлюра.

Он подхватил обоих за талии, шепнул направо: “Дорогой пан председатель, любимый наш вождь!”, налево: “Дорогой товарищ, любимый наш лидер! — и повел обоих через порог: дверь была достаточно широка, чтобы пропустить всех троих.

Сердито бормоча себе под нос едкие слова по адресу противника, Грушевский и Винниченко наконец переступили порог.

— Полишинель, — фыркнул Винниченко.

— Курносый Мефистофель, фыркнул Грушевский. Он был против публикации “очередной порнографии” — романа “Записки курносого Мефистофеля”, о чем и написал особое мнение в редакции “Литературно-научного вестника”.

Они вышли на сцену втроем, дружески обнявшись, словно бы символизируя нерасторжимый триумвират, и зал встретил своих вождей шумными аплодисментами и выкриками “виват”.

Усаживаясь, они продолжали бормотать — каждый себе под нос.

Теребя бороду, Грушевский бубнил, что когда-нибудь он еще покажет, где раки зимуют, этому брандахлысту-сексуалисту.

Винниченко мурлыкал романс Глинки на слова Кукольника:

Уймитесь, волнения страсти…

Такова была его привычка: раздосадовавшись, он начинал напевать.

Но сразу же он прервал себя: почему-то всегда в таких случаях на память приходили русские романсы, явно противореча его национальным чувствам. Чертыхнувшись, он забормотал:

Коли разлучаются двое…

Он был вконец расстроен: еще и этот Петлюра лезет на глаза! Винниченко недолюбливал Петлюру за то, что тот разыгрывал из себя какого-то загадочного кобыштанского Гамлета. Появление Петлюры на съезде вообще казалось ему подозрительным: по записям мандатной комиссии Петлюра назвался членом партии украинских социал-демократов, а между тем после девятьсот пятого года, когда им довелось некоторое время работать вместе, Петлюра — об этом Винниченко знал доподлинно — порвал с партией всякие связи, полностью легализировался и издавал в Москве пророссийский журнальчик “Украинская жизнь”, призывая украинцев воевать за “единую и неделимую” Россию. И как это он пролез сюда — от целого фронта — проныра, проходимец, прохвост? Вот с какими людьми — людишками, ничтожествами — приходится строить Украину!.. И вообще у Винниченко было муторно на душе.

И, как всегда в такие минуты, на него нахлынули грустные реминисценции и стало жаль самого себя.

Такова уж его судьба! С малых лет — горе и нужда: нищенское детство, безрадостная юность, бедность и скитания, бесконечный изнурительный труд! Малолетний пастушок в своем селе, бродяга-батрак по сезонным работам — в поле у машины или в магазине на побегушках. А затем снова побегушки — мелким репортеришкой в захудалых газетках: журнализм последнего пошиба! Наконец литература! Дни и ночи над бумагой с пером в руке: десятки листов ежегодно — продуктивность большая, чем у кого бы то ни было! Пожалуй, один лишь Достоевский успевал писать быстрее и больше… И за эту сверхъестественную, невропатологическую работу — только обиды и гроши, обидные гроши, милостыня по прихоти меценатов национальной жизни! Ни славы, ни хлеба, только слезы, — как не перебежать в русскую литературу, если тебя там признают? А этот скаредный буржуа, этот домовладелец национального дела, эксплуататор украинского возрождения, еще смеет колоть тебе глаза!

Винниченко с ненавистью взглянул через плечо на Грушевского и сразу отпрянул, потому что борода Грушевского — уже не фигурально, а совершенно натурально — кольнула ему глаза: именно в эту секунду Грушевский близко к нему склонился. Только что, зайдя в президиум, София Галечко о чем-то доложила на ухо Грушевскому, и теперь тот зашлепал толстыми губами, припав к самому уху Винниченко.

— Владимир Кириллович, — шептал Грушевский. — Голубчик!

Он шептал по-дружески, нежно и ласково, будто никакой ссоры между ними и не бывало. Этого потребовало дело чрезвычайной важности — дело, которое и впрямь должна было примирить вождей национальной жизни, если они в самом деле считали себя таковыми.

Оказалось, что в Киев неожиданно прибыл французский министр Альбер Тома, который вот уже второй месяц объезжал русские фронты, уговаривая солдат русской армии воевать до победного конца. Прибыв с Юго-Западного фронта, Тома прямо с поезда проследовал в зал Купеческого собрания, где киевский Выкорого устроил торжественный митинг в честь высокого представителя союзного государства, к тому же — лидера французской социалистической партии и члена Второго социалистического интернационала.

Не было никаких сомнений в том, что и Центральной раде надлежит приветствовать столь высокую персону. Этого требовал престиж, это необходимо было в интересах дела: свободная Франция могла содействовать утверждению украинской государственности похлопотав об этом перед Всероссийским временным правительством.

— Одним словом, вы меня понимаете дражайший Владимир Кириллович, — жарко шептал Грушевский. — Я, как председательствующий, должен оставаться здесь. Кроме того, вы знаете, я уже разговаривал с мсье Энно, личным представителем президента Франции, и было бы неполитично, чтобы я выступал с приветствием, ибо Пуанкаре — радикал, а мсье Тома — социалист; кто их знает, какие там у них взаимоотношения? А вы — тоже социалист. Кому же, как не вам, лидеру украинской социал-демократии, и приветствовать коллегу Тома?

Винниченко был с этим абсолютно согласен: конечно же ему, а не Грушевскому, этому “тоже социалисту” с понедельника прошлой недели?

— Идите, спешите, бегите, дражайший Владимир Кириллович! Поезжайте на моей бричке — до Купеческого путь неблизкий!

Винниченко поспешно поднялся. Потом… не спеша, солидной поступью направился к выходу.

5

Было семь часов, и точно в семь — как и ежедневно — началось очередное инструктивное совещание группы товарищей при городском комитете большевиков.

Председатель Киевской организации Юрий Пятаков был человеком аккуратным, пунктуальным и даже педантичным. Возможно, если бы не стал он революционером-профессионалом, из него получился бы неплохой директор любого завода. Ничто, никакое событие не могло изменить раз и навсегда установленный Пятаковым регламент. Пожалуй, если бы в половине седьмого произошла мировая революция, к которой Юрий Пятаков так призывал, то и тогда очередное инструктивное совещание состоялось бы точно в назначенное время, и только закончив его, прямо с совещания Пятаков направился бы раздувать мировой пожар.

Сегодня на совещание была вызвана лишь небольшая группа студентов-большевиков из университета, Политехнического и Коммерческого институтов. Входил в эту группу и преподаватель Политехникума Владимир Затонский. Но, конечно, не академические дела собирались обсуждать участники совещания.

Эта кучка студентов, собственно говоря, представляла едва ли не все интеллигентные силы, которыми в настоящее время располагала в Киеве большевистская организации, — а речь сегодня должна была идти именно о работе среди интеллигенции.

Старая киевская интеллигенция — пожалуй, как и везде, — относилась к большевикам неприязненно и придерживалась неуклонного нейтралитета в спорах между большевиками и меньшевиками; впрочем, мало кто из интеллигентов даже и знал большевистскую программу; если кто о ней и слышал, то разве из уст меньшевистских дискуссионеров.

Нужно было, чтобы слово большевистской правды зазвучало и в интеллигентских кругах.

Пятаков начал прямо с распределения функций.

— Ты, Довнар, и в дальнейшем останешься руководителем всей студенческой группы, но тебе дается также и особое задание: ты должен действовать в среде, группирующейся вокруг твоего отца.

— Хорошо! — ответил юноша; несмотря на серьезное лицо, он выглядел таким юным, что студенческая тужурка на его плечах казалась занятой у старшего брата. — Буду делать все, что сумею.

Руководитель студенческой группы в киевской большевистской организации Довнар-Запольский был сыном директора Киевского коммерческого института. В дни войны отец его стал членом временного бюро по пересмотру русско-немецких торгово-промышленных договоров. Профессор-либерал пользовался популярностью в среде киевской интеллигенции, и его дом на Фундуклеевской был своеобразным политическом салоном: там всегда собирались ученые, литераторы, журналисты. Именно в эти круги Пятаков и направил главный удар для завоевания общественного признания.

— Должен суметь все, — категорически отрубил Пятаков, сурово взглянув на юношу сквозь стеклышки пенсне. — Раз ты большевик и раз партия это тебе поручает…

— Хорошо! — сказал юноша и покраснел. Теперь стало всем видно, что ему и в самом деле не более двадцати лет.

Пятаков перевел суровый взгляд на студента университета Картвелишвили. Студент-грузин был старше других; он слушал последний курс и, как Пятаков, носил пенсне. Луч заходящего солнца пробился сквозь зеленые ветки Ботанического сада — совещание происходило на первом этаже университета, — заглянул в окно, сверкнул на стеклышках пенсне Пятакова, преломился на стеклышке пенсне Картвелишвили, и это было похоже на то, как если бы на одно мгновение скрестились две рапиры и высекли искру.

— Тебе, Лаврентий, — сказал Пятаков, — также предстоит особо важное поручение. Вчера комитет постановил широко развернуть работу среди юношества: необходимо призвать под наше знамя революционную молодежь. Мы создадим Союз молодежи. Тебе поручается составить проект устава. Основной силой союза должны являться, конечно, молодые рабочие, но следует втянуть также и школьную молодежь.

Работу среди студентов, гимназистов и реалистов ты возьмешь персонально на себя.

— Хорошо, — сразу согласился Лаврентий Картвелишвили, — Это очень хорошо! Наконец-то!..

Все задвигались, послышались одобрительные реплики. На заводах, в связи с мобилизациями в армию, работало много молодежи, а в средних школах немалое влияние имели “просвиты”, скауты и монархическая организация “Двуглавый орел”.

Пятаков остался доволен реакцией совещания.

— Ты, Горовиц, — обратился он к Саше слегка насмешливо, — еще со школьной скамьи прослыл одним из лучших знатоков марксизма и непревзойденным оратором. Поэтому за тобой остаются выступления в прениях и дебатах на всяческих публичных собраниях интеллигенции.

— Юрий Леонидович! — вскочил Горовиц. — Я прошу направить меня на работу среди пролетариата!

— Будешь выступать и среди пролетариата, — уклончиво ответил Пятаков. — Это с тебя не снимается. Но работа среди интеллигенции — особое задание тебе от комитета.

Саша Горовиц вспыхнул:

— Интеллигенция, интеллигенция! Что это на самом деле? Родился интеллигентом и это висит на тебе каким-то проклятием! Я из интеллигенции для того и ушел, чтобы работать с пролетариатом!..

— Оставь ты это свое… народничество, Горовиц! — сердито прервал его Пятаков. — Перед партией — все классы, и партия должна проникнуть всюду! И на всех собраниях, заседаниях…

— Но ведь в Киеве все знают, что я — из буржуазной семьи! — снова крикнул Саша Горовиц. — И это всегда дает меньшевикам повод для насмешек! Я считаю, что партии это не на пользу.

— Это сектантство! — Пятаков был возмущен. — Я и товарищ Бош — тоже не пролетарского происхождения, но…

— Но ведь я же еврей!

Все с удивлением посмотрели на Горовица. Он стоял, нервно одергивая на себе студенческую тужурку.

— Ну и что же из этого? — изумился Пятаков. — Странно слышать такие слова от интернационалиста. Я — русский, Бош — из немцев, ты — еврей, Затонский — малоросс, то есть я хотел сказать — украинец. Ну и что из того? Революционер не имеет ни родины, ни отечества…

При чем тут интернационализм? — В голосе Горовица звучала неподдельная мука. — Партии невыгодно, если провокаторы начинают шпынять, что большевизм еврейская выдумка.

— Ну что ты, Саша! — заговорили все. — Ты неправ!

— Товарищ Горовиц! — менторским тоном сказал Пятаков. — То, что ты сказал, я квалифицирую как интеллигентскую отрыжку и считаю признаком недостаточной большевистской закалки. Мы должны стоять выше национальных и расовых предрассудков.

— Я-то с этим согласен, но ведь обыватель не стоит выше, а именно среди обывателей и нужно вести пропаганду.

— Ну вот, — примирительно молвил Пятаков. — Ты уже согласен. А раз так, то я считаю разговор исчерпанным. Ты снова неправ, и мы тебя снова поправили.

Саша Горовиц принадлежал в комитете к числу “пятаковцев”: он поддерживал “платформу” Пятакова против ленинских Апрельских тезисов. Но после Апрельской конференции он, как и Бош, сменил позиции, и этого Пятаков не мог ему простить: между ними все чаще возникали споры.

Пятаков продолжал:

— Тебе, Штерн, поручается пропаганда среди девушек на курсах, в консерватории и вообще…

Лия бросила иронически:

— Ну уж конечно, раз женщина, то и работать среди женщин.

— А как же? Женщине легче вести работу среди женщин. Разве ты не согласна?

— Не согласна, но поручение комитета выполню.

— Вот и прекрасно! Тебе, Леонид, — обратился Пятаков к брату, — тебе, конечно, поручается военная периферия.

Леонид до сих пор ходил в военной форме: закон разрешал демобилизованным донашивать обмундирование. Как и всегда, Леонид поглядывал на брата так, словно только и ждал подходящего момента, чтобы начать с ним спор. Но сейчас он промолчал.

Юрий Пятаков добавил еще:

— Это — военные училища и школы прапорщиков: человек, который два года на фронте, найдет дорогу к их сердцам.

— Думаю, что так, — согласился Леонид.

— А тебя, Гамарник, придется отдать товарищу Бош, в распоряжение областного комитета, для работы среди провинциальной интеллигенции: учителя, врачи, агрономы, служащие сахарных заводов… — Он вдруг улыбнулся — улыбка была неожиданной на его суровом, вечно сосредоточенном лице. — У тебя роскошная борода! Такая борода расчистит тебе дорожку даже к директорам провинциальных гимназий.

— Я как раз думаю сбрить бороду, — сказал Ян Гамарник. — Буду искать дорожку к школьной молодежи.

Но Пятаков уже развеселился и продолжал шутить.

— А вот тебе, борода, всем бородам борода, — повернулся он к Затонскому, — будет совершенно особое задание…

Лицо у Затонского и верно заросло бородой до самых глаз, и очки сверкали из нее, словно зрачки тигра из чащи. Однако характер он имел мягкий, а в движениях был несколько неуклюж.

— Тебе, ясное дело, придется действовать среди самых бородатых! Конечно, за исключением пана Грушевского. Твоя периферия: профессура, всякие почтенные деятели — так сказать, цвет киевской интеллигенции… Вот и всё!

Но Затонский не принял шутки. Он сверкнул пронзительным взглядом и добродушно промолвил:

— Ты забыл еще одну периферию, товарищ Юрий!

Пятаков раздраженно взглянул на Затонского, он не любил когда ему делали замечания, даже если это было простое напоминание.

— Периферий, — сказал он, — много. Но интеллигентных сил у нас мало. Поэтому… А что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду село.

— Село? — Пятаков удивился. — Какое село?

— Не какое, a вообще село. Мы, большевики, должны идти в село: там сейчас творится черт знает что!

— Мы — партия пролетариата, — назидательно напомнил Пятаков. — Что же касается мелкобуржуазной крестьянской стихии, то задачи, которые на данном этапе ставит перед нами проблема мировой революции…

— Получается, — гневно крикнул Леонид Пятаков, — что крестьянство мы отдаем другим партиям?!

— Мировую революцию пролетариат совершает не только для себя! — горячо откликнулся и Картвелишвили.

— Без крестьянства, без этой мелкобуржуазной стихии, — молвил ласково, но с сердитым взглядом Затонский, — нечего и думать о социалистической революции в нашей стране! Программа нашей партии…

— Программа нашей партии, — прервал Пятаков, ибо не любил, чтобы его прерывали, — требует передать помещичью землю крестьянам без выкупа. Никакая другая партия не выдвигает такого тезиса!

— Неверно! Наделить крестьян безвозмездно землею требуют и украинские эсеры, по крайней мере левое эсеровское крыло: они заявили об этом на крестьянском съезде, созванном Центральной радой…

— Демагогия! — пренебрежительно бросил Пятаков.

— Конечно, — согласился Затонский. — Демагогия со стороны Центральной рады. Но никак не демагогия, а естественное проявление насущнейших интересов со стороны крестьянства. Мы, а не эсеры, должны возглавить борьбу крестьянства за землю.

— Верно! — крикнул Леонид Пятаков. — В Петрограде сейчас тоже происходит крестьянский съезд, и с докладом о земле выступил на нем Ленин!..

— Ленин! Ленин! — снова раздраженно повысил голос Пятаков. — Мы собрались тут не для того, чтобы дискутировать по поводу ленинских взглядов. Будет более уместно, — повернулся он к Затонскому, если ты этот вопрос поставишь у Бош, на областном комитете. У нас, в городской организации, нет крестьян…

— Это узко! Это сектантство! — вскочил Леонид Пятаков, которому наконец подвернулся повод, чтобы броситься в драку.

Но Юрий Пятаков не обратил внимания на брата: Леонид всегда лез в драку, даже дома, за чайным столом. Юрий снова постучал карандашом по столу:

— Считаю обсуждение этого вопроса неуместным. Тут не собрание и не заседание комитета. Мы на инструктивном совещании, и вопрос перед нами стоит совершенно конкретный: выполнить решение комитета о работе среди интеллигенции и среди молодежи в частности.

— Почему же вы забыли о сельской молодёжи? — вскочил и Саша Горовиц. — И я предлагаю поручить это мне вместо работы среди интеллигенции.

Пятаков смерил его холодным взглядом.

— Но, Горовиц, ты же сам напомнил нам о том, что ты… еврей! Антисемитизм цепко врос корнями в сельскую периферию.

— Это неверно! — воскликнул Затонский, выходя наконец из равновесия. — Антисемитизма в городе больше, чем на селе!

Саша Горовиц растерялся, он не сразу нашелся что ответить. А пока он искал ответа, Пятаков захлопнул блокнот и сунул его в карман.

— Совещание закончено. Можно расходиться, товарищи.

6

Вышли все вместе и остановились за воротами, чтобы проститься. Минули уже времена, когда с подпольного совещания большевики расходились поодиночке, оглядываясь, чтобы не напороться на шпика. Впервые на территории бывшей Российский империи большевики действовали легально. Впрочем, организовать легальную деятельность партии было не легче, чем работу в законспирированном подполье: перед партией был непочатый край дел — перед нею лежала теперь вся взбудораженная страна.

Саша Горовиц попрощался первым и быстрыми шагами — он всегда ходил очень быстро, словно весь устремлялся куда-то в порыве, — направился к углу Бибиковского бульвара. Путь домой предстоял не близкий — на Подол; а трамваем Саша не ездил никогда, потому что никогда не находилось у него лишних семи копеек на билет с двумя пересадками.

Остальные тоже распрощались не задерживаясь. Леонид Пятаков поспешил свернуть на Кузнечную, чтобы не идти вместе с братом и чтобы успеть выпить вечерний чай до возвращения Юрия. Довнар и Лия направились прямо через сквер: они надеялись успеть в Купеческое собрание на концерт пианиста Длусского.

Гамарник с Картвелишвили пошли по Владимирской вниз: решили закончить вечер в Печерском клубе на Собачьей тропе.

Пятаков и Затонский остались вдвоем.

— Ты не торопишься? — спросил Затонский.

— В девять у меня совещание у портных, а в десять — у полиграфистов. Сейчас, — Пятаков посмотрел на часы, — половина девятого. У меня есть двадцать свободных минут. А что?

— Я хотел перекинуться с тобой двумя словами.

— Слушаю!

Затонский распрямил широкие плечи, развернул грудь, глубоко вздохнул:

— Какой хороший вечер!

Вечер и верно был чудесный. Солнце только что село, над густыми ветвями каштанов опрокинулся золотисто-розовый небосвод: к сухой погоде; в самый раз наливаться хлебам! День кончился, но вечер еще не наступил: галки кружили над гнездами в высоких тополях вдоль тротуаров и поднимали оглушительный гам. Воздух был насыщен летним зноем, но предвечерняя прохлада уже пронизывала его. Ночные цветы еще не начинали источать свой дурманящий аромат, но от газонов сквера уже вставал дух сытой, разнеженной жарким днем земли. Должно быть, за городом, в полях, рожь входила уже в восковую спелость. В такую пору дышится особенно легко.

Иронический голос Пятакова вывел Затонского из задумчивости:

— Ты об этом и хотел довести до моего сведения? Я и сам вижу, что вечер хороший. Но, прости, восторгаться природой у меня не хватает времени…

Затонский стряхнул с себя созерцательное настроение.

— Нет. Я, собственно, о бороде…

— Что? — не понял Пятаков и рассердился: — Что за неуместные шутки! Какая борода? О чем ты говоришь?

— Ты, Юрий, сказал, что мне, при моей бороде, следует вести работу среди прочих бород в Киеве, и обмолвился — только без бороды Грушевского. Я не согласен с тобой, Юрий: борода у Грушевского очень длинная, а в ней запутался весьма сложный вопрос — национальный вопрос. Вот сегодня на войсковом съезде, созванном Центральной радой, принимается решение о создании украинской армии…

Пятаков сердито оборвал:

— Это — контрреволюция!

— Очевидно, — спокойно согласился Затонский. — Тем паче мы, большевики, должны обратить на это свое внимание. Они распевают “Ще не вмерла” — националистический гимн. А что предпринимаем мы? Мы молчим вообще…

— Послушай! — снова гневно прервал его Пятаков. — Я не понимаю тебя! Ты позволяешь себе полную недисциплинированность! То вдруг на узком инструктивном совещании совершенно неуместно заводишь разговор по крестьянскому вопросу, теперь — снова не на заседании комитета — поднимаешь национальный вопрос! Сколько же у тебя таких вопросов, которые ты считаешь возможным дебатировать столь неорганизованно?

Затонский не реагировал на раздражение Пятакова. Хоть страшная борода придавала ему крайне воинственный вид, по натуре он был удивительно покладист.

— Как раз из-за чрезвычайно тесной связи между этими двумя вопросами их трудно рассматривать раздельно. А мы просто отмахнулись от них и тем самым толкаем село прямехонько в объятия националистов…

Пятаков поглядел на Затонского с возмущением:

— Ну, знаешь, это слишком! Впрочем, тебе мое мнение известно: я неоднократно имел случай высказывать его. — Он заговорил менторским тоном: — Я могу еще согласиться с тем, что до революции национальные движения в России имели известное революционное значение. В тех условиях даже требование буржуазного самоопределения Украины было направлено на развал царской тюрьмы народов. Но, Владимир, друг мой, надо же быть диалектиком! Нынче, когда перед нами открылся широкий путь к пролетарской революции во всем мире, все эти национальные проблемы только связывают руки пролетариям, для которых нет и не должно быть отечества! Разве ты не согласен с этим?

— Согласен, — поддакнул Затонский. — Связывают руки. Следовательно, пролетариату нужно руки развязать. То есть решить эту проблему. Я полагаю, что национальное движение, если пролетариат станет во главе его и поведет за собой село, — и в настоящих условиях сыграет революционную роль.

Пятаков даже отпрянул:

— Ну, знаешь! Знаешь… Ты, ты… Ты — националист, Затонский! — Он почти закричал; по улице шли люди, но ведь нелегальщина кончилась, и прятаться со своими страстями не приходилось. — Я буду ставить вопрос о тебе на комитете!

Затонский и на это реагировал спокойно:

— Но ведь Ильич не националист, а признает целесообразность борьбы пролетариата за национальное освобождение. Ленин отстаивает самоопределение во имя интернационального единения трудящихся всех наций…

— Опять Ленин! — замахал руками Пятаков. — Скоро будет съезд партии, и мы еще увидим, кто из нас прав!

Они остановились на углу Бибиковского бульвара.

И хорошо, что не свернули за угол. Иначе бедный Саша Горовиц очутился бы в неловком положении.

Выбежав несколько минут назад за угол Бибиковского бульвара, Саша — в неудержимом порыве вперед — ступил было на мостовую, устремляясь к противоположному тротуару, но вдруг остановился и повернул к ограде университета.

Подле университетской ограды сидел нищий, а Саша никогда не мог равнодушно пройти мимо просивших милостыню. Он торопливо начал рыться в карманах.

Однако во всех карманах не нашлось ни копейки. Саша забыл, что именно из-за отсутствия денег он так и не пообедал сегодня. Как же быть?

Горовиц порвал со своей зажиточной родней, но не смог избавиться от чувства как бы вины и ответственности за класс, который его породил. Кроме того, был он попросту человеком доброго сердца. А нищий и на самом деле вызывал жалость: весь в лохмотьях, и сквозь прорехи можно пересчитать ребра. Саша поспешно снял тужурку, затем также стремительно сорвал с себя рубашку, сунул нищему в руки, напялил тужурку на голое тело — и со всех ног бросился к бульвару.

В эту минуту Пятаков и Затонский остановились на углу.

— Ты — оппортунист! — уже кричал Пятаков. — Ты — отступник! Ты — сектант!

— А я думаю, — спокойно гудел Затонский, — что мы не имеем права уступать село националисту Грушевскому. Центральная рада вот созвала крестьянский съезд, и теперь не мы, а Грушевский…

Споря, они перешли на другую сторону бульвара. Саша Горовиц заметил их и стремглав помчался прочь.

Они пересекли бульвар и миновали дом Центральной рады, даже не взглянув на него, поглощенные спором.

Они спорили и шли.

А город продолжал жить своей жизнью: у каменной ограды сидел нищий, недоуменно разглядывая рубашку; по улице промаршировали юнкера с песней: “Скажи-ка, дядя, ведь недаром…”; из ресторана Франсуа на углу Фундуклеевской доносилась пьяная песня: “Карамбамбули, отцов наследство, питье любимое для нас”; в меблированных номерах “Северные” кто-то выводил: “Сонце низенько, вечір близенько, спішу до тебе, моє серденько… ”

А они спорили и шли.

ВЕЛИКИЙ, НЕИСКУПИМЫЙ ГРЕХ (перевод А.Островского)

1

Чествование французского министра-социалиста было обставлено со всей пышностью, какая оказалась возможной в столь короткий срок: высокий гость прибыл слишком уж неожиданно.

Над куполом Купеческого собрания был поднят государственный штандарт Французской республики: сине-бело-красный.

Перед Купеческим собранием, то есть, собственно, перед штандартом великой державы-союзницы, вдоль тротуара выстроился почетный караул из юнкеров всех военных училищ.

Напротив — в круглом павильоне трамвайной станции посреди Александровской площади — расположился сводный гарнизонный оркестр, неустанно исполнявший “Марсельезу” — гимн республики Франции, который после Февральской революции был принят и как гимн революционной России.

В том, что отныне оба дружественных государства — Франция и Россия — имели, таким образом, один гимн, можно было усмотреть особый смысл: люди умеренные принимали это лишь как трогательный символ единения государственных интересов двух великих держав; более экспансивные обращали внимание на то, что социальные устои Французской республики выражаются формулой “либертэ, эгалитэ, фратернитэ”, и тешили себя надеждой, что вслед за общим гимном “свобода, равенство и братство” воцарятся также и в России.

Потому-то в толпе, собравшейся в конце Крещатика и на Александровской площади, то и дело раздавались приветственные клики “Вив ля Франс” — из группы умеренных и “Да здравствует свобода, равенство и братство” — из группы более экспансивных.

Внутрь здания на митинг пропускались депутации общественных организаций, явившиеся со своим знаменем, а персонально — только руководители организаций и учреждений по личным удостоверениям.

Удостоверения проверяли два офицера.

2

Винниченко знал этих двух поручиков, хорошо знали его и они, офицеры для особых поручений при командующем военным округом. Винниченко протянул им мандат заместителя председателя Центральной рады и сказал:

— Только, пожалуйста, поскорее, — кажется, уже началось.

Поручик по фамилии Петров развернул мандат. Поручик по фамилии Драгомирецкий — он был не совсем трезв, — прищурившись оглядел Винниченко с головы до ног. Во взгляде его было нескрываемое презрение.

— Простите, — сказал поручик Петров, — я не могу вас пропустить: приказ командующего — пропускать руководителей организаций, а вы только заместитель…

— Помилуйте, — чуть не закричал Винниченко. — Но ведь я…

Зычный хохот поручика Драгомирецкого помешал ему со всей полнотой выразить свое возмущение и протест.

— Вы бы… вы бы, господин “украёнец”, — хохотал поручик Драгомирецкий, — вместо этой простыни, — давясь смехом, он тыкал пальцем в винниченковский мандат, который и в самом деле имел несколько преувеличенные размеры, — взяли бы лучше ваш хотя бы самый маленький жовто-блакитный[28] флажок… и прошли бы свободно: делегации со знаменами проходят без удостоверений!

Разъяренный Винниченко решительно шагнул через порог, но Драгомирецкий, уже без смеха, преградил ему путь:

— Гражданин! Вам же сказано — нельзя!

Тогда Винниченко вытащил из другого кармана другой мандат: корреспондентскую карточку редактора “Робітничої газети” — центрального органа партии украинских социал-демократов.

Поручик Петров посторонился:

— Пожалуйста!

Винниченко прошел, бросив на Драгомирецкого взгляд совершенно недвусмысленный; в нем сквозила испепеляющая ненависть.

На втором этаже, в зале между колоннами пестрели знамена разных организаций, — так что сразу можно было увидеть, кто пришел приветствовать высокого посланца великой союзной державы.

Винниченко мгновенно оглядел знамена и ужаснулся: здесь были флаги русских, польских, еврейских союзов и партий, но ни единого желто-голубого — хотя бы от одной украинской организации… Скандал! Это выглядело как преднамеренный политический демарш!

Разумеется, первое слово возмущения Винниченко мысленно адресовал этому старому вахлаку Грушевскому. Раз ты председатель, то должен обо всем позаботиться и предвидеть все, что бы ни случилось! Был бы председателем Центральной рады он, Винниченко, уж он — будьте спокойны! — не считал бы ворон! А теперь и представить нельзя, каких ужасных последствий можно ждать от такого позорного промаха.

И Владимир Кириллович уже представил себе, как он будет докладывать на закрытом заседании Малой рады — этом политическом бюро представителей партийных фракций Центральной рады, и как после этого — вне всякого сомнения — все станут поглядывать на него, Винниченко, почтительно, даже заискивающе, так как об ином кандидате в национальные вожди, само собой, ни может быть и речи…

Церемония чествования высокого гостя между тем была уже в полном разгаре. Мсье Альбер Тома восседал на эстраде в большом, похожем на трон кресле — его и в самом деле доставили из царского дворца. Представители организаций выходили на эстраду, кланялись почетному гостю и произносили коротенькие приветствия. Все речи были одинаковы; говорили о там, какая это честь — приветствовать дорогого гостя, посланца героической союзницы в войне, а затем заверяли от имени очередной организации, что Россия останется верна своим международным обязательствам и доведет священную войну до победного конца. Различались отдельные приветствия, обращенные к министру-социалисту, пожалуй лишь тем, что одни адресовались министру, а другие — социалисту.

Каждое приветствие сопровождала буря оваций, возгласы “вив ля Франс”, “либертэ, эгалитэ, фратернитэ”, “да здравствует война до победного конца”.

Винниченко начал пробиваться к эстраде сквозь толпу, заполнявшую зал от стены до стены. Положение надо было спасать во что бы то ни стало: старое чучело натворило беды, на этом он, этакий баран, бог даст, и свернет себе шею, но интересы дела прежде всего, — и будет неплохо, если именно он, Винниченко, все-таки спасет положение.

Пробиться сквозь плотную массу людей было не так просто — со всех сторон шикали, обзывали “нахалом”, отталкивали, а то и провожали добрым тумаком под ребра. Но приходилось страдать во имя идеи, и Винниченко протискивался дальше, оттаптывая мозоли, обрывая оборки на дамских платьях и пуговицы на офицерских кителях.

Конечно, представителю Центральной рады следовало бы приветствовать господина министра, да к тому же коллегу — социалиста, первым. Но поскольку такая возможность была упущена, Винниченко, искушенный в политических делах и хорошо разбирающийся в психологических нюансах, решил про себя, что это даже к лучшему: выступить надо последним! Первый — открывает, последний — закрывает и подытоживает. От последнего оратора, собственно, и зависит, как повернуть всю церемонию, чтобы и чествование вышло наиболее удачным, и чтобы извлечена была польза для самого себя. Ведь в последнем слове Винниченко сумеет подытожить выступления всех предыдущих ораторов: кого надо — боднуть, кому следует — подпустить шпильку и в результате поставить в центр внимания Центральную раду и вообще все украинские дела. Вот сейчас он пробьется к президиуму и потребует себе последнее слово!

И вдруг в ту минуту, когда Винниченко отделяло от эстрады не более пяти шагов, председательствующий, комиссар Временного правительства на Украине, объявил:

— Итак, приветствия закончены. Слово имеет наш дорогой гость, посланец великой союзницы Франции, член руководства Второго социалистического интернационала, мсье Альбер Тома! Прошу, дорогой коллега!

Вот это был скандал так скандал!..

Министр-социалист, обладавший тонким пискливым голоском, словно исходившим из глубины его необъятного чрева, начал с информации, что прибыл он из самого пекла боев, объехав чуть не все российские фронты. Русские солдатики, по его впечатлениям, только о том и мечтают, чтоб ринуться в последнюю битву против бошей…

И тут, воздев руки и трагически потрясая ими, он вопреки всякой логике возопил, что нависла угроза страшной катастрофы, ибо русская армия стоит на месте, вперед не продвигается и даже начинает мало-помалу разбегаться. Министр-социалист союзной Франции призывал немедленно поднять боевой дух армии и начать наступление, потому что в противном случае…

Но Винниченко дальше не слушал и стал торопливо протискиваться обратно, к выходу из зала. Теперь уже надо было как можно скорее ретироваться, так как получалось, что представитель Центральной рады присутствовал, однако от приветствия… злонамеренно воздержался!..

Пробиться к выходу было еще труднее, чем войти, и пока Винниченко добрался до двери, Альбер Тома свою речь закончил. Под гром рукоплесканий и приветственные возгласы Винниченко как ошпаренный выскочил на площадку и со всех ног пустился вниз по лестнице, так как публика повалила из зала густой толпой.

Но на среднем марше лестницы, откуда виден был вестибюль, Винниченко вдруг остановился. В пустом вестибюле, между колоннами, стояла группа людей — рабочие и солдаты — под знаменем “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”. Возглавляла группу четверка: Иванов, Боженко, Смирнов, Бош — известные в Киеве большевики. Они что-то горячо доказывали штабс-капитану Боголепову-Южину, офицеру для особых поручений при командующем округом.

Спор все разгорался: четверка большевиков и вся группа за ними двинулась к лестнице, a Боголепов-Южин даже раскинул руки, чтоб им помешать. Он не пропускал эту четверку, хотя она и пришла со своим знаменем. Быть может, потому, что все равно было поздно, а может быть, и потому, что во главе ее стояли большевики. Это была делегация от Совета фабрично-заводских комитетов города — Иванов, и от Центрального бюро профессиональных союзов — Боженко и Смирнов. Бош, очевидно, представляла областной комитет большевиков или Совет рабочих депутатов.

Встречаться с Бош, Смирновым и Боженко, особенно с Андреем Ивановым, с которым ему не раз доводилось скрещивать оружие на митингах, Винниченко вообще не стремился, а сейчас ему это было и вовсе не с руки. Еще начнут апеллировать к Винниченко, как к представителю украинской социал-демократии, что вот, мол, глядите — свобода совести, а большевиков не пропускают!

Заторопившись, чтоб спускающаяся сверху толпа не подхватила и не увлекла его вниз, Винниченко побежал назад, вверх по лестнице.

Но — куда же? Из дверей зала как раз валил густой поток, и в центре его плыл в воздухе сам Альбер Тома: его выносили на руках экспансивные дамы. Бедный толстяк отбивался, барахтался, наконец вырвался и стал на пол обеими ногами.

Винниченко проворно повернул направо и шмыгнул в дверь курилки.

3

В курилке было пусто, и, облегченно вздохнув, Винниченко достал портсигар. Как же теперь быть? Как хотя бы довести до сведения Тома, что представитель Центральной рады отсутствовал здесь не по своей вине?

Дверь в этот момент отворилась — шум с площадки ворвался в курилку, — и Винниченко, чтоб никто не заметил и не узнал его, поскорей прошел в уборную.

Прикрывая дверцу, он сквозь щель увидел: из курилки в соседнее отделение мелкими шажками поспешно просеменил Альбер Тома.

Мозг Винниченко молнией пронзила гениальная идея: гениальные идеи не выбирают место, где им родиться. Более подходящей оказии вовек не сыскать! Ведь такой тет-а-тет — ежели, конечно, это выражение уместно в данном случае — можно использовать превосходнейшим образом! Нигде, ни при каких обстоятельствах не мог бы Винниченко поговорить с Тома, неотступно окруженным сторонниками Временного правительства, до такой степени по душам!

— Гм! — кашлянул Винниченко. — Приветствую вас, глубокоуважаемый мсье Тома!

— Бонжур! — откликнулся тоненьким голоском из-за перегородки французский министр.

— Глубокоуважаемый мсье Тома! Вас приветствует мсье Винниченко. Ви-ни-шен-ко — заместитель председателя украинской Центральной рады! Приветствую вас официально, а также и просто от всего сердца. Я — тоже социалист, и тоже — лидер партии украинских социал-демократов.

— Очень приятно! Тронут! Мерси! — отозвался Тома. Любезный ответ придал Винниченко смелости, и он перестал стесняться своего плохонького французского языка. Очередная гениальная идея — а гениальные идеи, как известно, коли уж являются, то бомбардируют человека одна за другой, — родилась в его голове: можно отлично воспользоваться афронтом, который только что потерпели большевики там внизу, в вестибюле. Винниченко сказал:

— Я, к величайшему сожалению, был лишен возможности приветствовать вас с трибуны, так как руководители митинга злонамеренно не допустили меня. Ах, мсье Тома, мы говорим с вами совершенно конфиденциально — как социалист с социалистом! И я должен сказать вам, что политика русского Временного правительства, хотя оно и именует себя революционным, фактически продолжает колониальную политику царизма! Адресуюсь к вам, как к представителю свободной Франции, всегда стоявшей на страже идей национальной независимости! От имени украинской Центральной рады умоляю вас поддержать наши притязания и помочь нам создать свое украинское государство!

Альбер Тома в своем отделении сказал:

— Проблема создания новых государств может встать лишь после окончания войны, мсье. Сейчас существует только одна проблема: воевать! Российские фронты должны двинуться вперед! Осуществить сейчас отделение от России части ее территории означало бы ослабить силы союзной коалиции.

Винниченко услышал, что Тома откинул крючок на двери, и еще больше заторопился:

— Безусловно, мсье! Только воевать! Но ведь вы убедились на фронте, что русская армия потеряла боеспособность!

— К сожалению, это так… — печально согласился Тома.

— A украинцы воевать хотят!

— Хотят? — недоверчиво переспросил Тома. — Не может быть!

— Потому что они жаждут завоевать национальную независимость!

— Что вы говорите!

— Украинцев надо выделять в особую армию, мсье министр, и эта армия будет абсолютно боеспособна! Пылающее священным энтузиазмом, наше войско покатится прямо на врага!

— Мсье, — прервал Тома страстную речь Винниченко. — А сколько примерно украинцев в русской армии?

— Четыре миллиона, мсье!

— О!

— Четыре миллиона воинов сейчас распылено по небоеспособным русским частям, но если их собрать воедино…

Винниченко приоткрыл дверь и наконец предстал перед министром Франции. Мсье Тома учтиво его приветствовал:

— Рад познакомиться с вами, гм… лично, мсье! — Тома корректно поклонился.

— Счастлив случаю! — Винниченко почтительно ответил на поклон.

— Так вы говорите, четыре миллиона и… боеспособных?

— Горящих желанием положить живот свой на алтарь…

— Эту информацию и, гм… ваше предложение я доложу премьеру Клемансо и президенту Пуанкаре.

— От имени Центральной рады — великое спасибо, мсье! От имени партии украинских социал-демократов — вдвойне спасибо, дорогой коллега!

— Будьте здоровы, мсье. Рад был с вами познакомиться.

Альбер Тома приветливо улыбнулся и направился к двери.

— Так мы можем надеяться, мсье? — крикнул ему вдогонку Винниченко.

Он увидел, как затылок Тома дрогнул — Тома, утвердительно кивнул головой. Министр спешил: за дверью его уже заждались почитатели и почитательницы. Однако прежде чем дверь открылась, Винниченко успел крикнуть:

— Моя фамилии — Ви-ни-шен-ко! Я заместитель председателя Центральной рады, а председатель наш, мсье Грушевский, немножко, знаете, того… пронемецкой ориентации, говорю это вам доверительно, как коллеге по партии. Так что, значит… Ви-ни-шен-ко!

Кивнув, Тома открыл дверь, — шум с площадки ворвался в курилку с новым взрывом возгласов “вив ля Франс”, “вив Альбер Тома”, “Вив ля гep”[29], — Тома переступил порог, шум заглох, и Винниченко остался один.

— Уф!

Дело сделано, и сделано, кажется, неплохо!

Пускай теперь утрется своей бородой, не солоно хлебавши, этот старый пентюх! Винниченко может доложить Малой раде, что грандиозный скандал, едва не разразившийся из-за недомыслия Черномора, он блестяще предотвратил, а кроме того — и тоже по личной инициативе — вступил, так сказать, в прелиминарные договорные отношения с Французской республикой.

В приподнятом настроении Винниченко вышел из курилки и стал спускаться с лестницы.

Франция требует активного участия в войне? Что ж, — это логично с ее стороны; она воюет — следовательно, заинтересована в победе. Франции необходимо любой ценой побудить к активным действиям русскую армию? Тоже совершенно логично. А если всю русскую армию заставить воевать невозможно, то стоит заставить воевать хотя бы какую-то ее часть. Разве не логично? А если эта часть численностью почти равна всей армии самой Франции, то… такой аргумент не может не убедить тигра Клемансо и этого добряка, президента Пуанкаре! И будет вполне логично со стороны Франции сделать надлежащий дипломатический нажим на русское Временное правительство, касающийся удовлетворения требований Центральной рады! Что ж, во имя этого разве не логично бросить создаваемую украинскую армию в бой, на войну против этого самого немецкого империализма?

Война!

Гм! Вообще, в принципе, Винниченко был против войны и с первых дней провозгласил себя непримиримым пораженцем. Из-за этого он и должен был всю войну скрываться под чужой фамилией то в Петрограде, то в Москве, то в подмосковном санатории: царская охранка охотилась за ним, чтобы бросить в тюрьму.

Однако пораженцем Винниченко стал, собственно, потому, что победа Австрии и Германии создала бы подходящие условия для отделения Украины от России — пускай и под протекторатом той же Австрии или Германии.

Но так было раньше — до того, как произошла в России революция. После Февральской революции социал-демократ Винниченко пришел к выводу, что революционная Россия сулит Украине больше, нежели императорская Австрия и кайзеровская Германия. Поэтому он поспешил изменить свое отношение к войне и стал революционным оборонцем. Разве не логично?

Правда, если Временное правительство не согласится удовлетворить требования Украины относительно ее независимого государственного существования, Винниченко — разве логика этого не подсказывает? — сумеет еще раз изменить свое отношение к войне и снова стать пораженцем.

Но если демократическая Франция поможет Украине стать суверенным государством, тогда дело иное: тогда Винниченко будет и далее отстаивать войну до победы.

Разве не логично?

4

Окруженный бурлящей толпой, Тома уже спустился по лестнице, но вынужден был остановиться, так как между колоннами сгрудилась делегация фабзавкомов и профсоюзов, все еще не закончившая препирательств с Боголеповым-Южиным. Увидев у себя за спиной высокого гостя, штабс-капитан звякнул шпорами и поспешно отступил.

Глава делегации, металлист Андрей Иванов, немедленно воспользовался нежданной, хотя и желанной встречей.

— Господин министр! — закричал Иванов, правда, по-русски, так что Тома не смог понять ни слова. — Распорядители торжественного чествования вашей особы не допустили нас, рабочих, в зал, где происходила эта трогательная церемония. Но мы очень рады, что слепой случай дал нам все же возможность обратить к вам и наше пролетарское слово!

Боголепов-Южин отошел: депутация пролетариата, видимо, не имела никаких дурных намерений.

Евгения Бош продолжила речь Иванова по-французски:

— Мы, пролетарии, пришли не затем, чтобы приветствовать вас, господин министр! Мы пришли заявить, что шлем наш привет революционному пролетариату Франции через головы министров буржуазного французского правительства! Вас, господин Тома, мы считаем предателем рабочего класса — точно так же, как и наших министров-социалистов, которые, подобно вам, вошли в коалиционное буржуазное правительство! Долой интернационал социал-патриотов, шовинистов! Да здравствует пролетарская международная солидарность!..

Последние слова Бош потонули в крике и шуме, поднявшемся в фойе. Дамы истерически визжали, кто-то свистел, заложив пальцы в рот, десятки возмущенных голосов вопили: “Долой немецких агентов большевиков!”

Офицеры кинулись к рабочей депутации.

Боженко влез на банкетку под колонной и крикнул, сложив руки рупором:

— Долой войну! Народ не будет воевать за буржуев!

Его сбили с ног, но он вскочил и схватился сразу с тремя или четырьмя офицерами.

В это время с другой банкетки уже кричал Смирнов:

— Да здравствует мир без аннексий и контрибуций!

— Долой войну! Мир! — дружно грянула рабочая делегация десятком голосов.

Между колоннами началась свалка. Галантный офицер аристократ Боголепов-Южин грубо выворачивал руки за спину даме — Евгении Бош. На Иванова навалилось четверо. Смирнова несколько человек трясли так, что казалось, у него вот-вот оторвется голова. Василия Боженко окружил целый десяток. Других членов делегации били зонтиками, ридикюлями, ножнами сабель. Выкрики, свист, вопли стояли над побоищем. Мсье Альбер Тома спрятался за колонну, но и его в суматохе так прижали, что он только взмахивал руками, не в силах набрать воздуха в свои астматические легкие. Поручики Петров и Драгомирецкий догадались распахнуть входные двери, и с улицы в вестибюль хлынули юнкера из почетного караула.

— Хватай их! — кричал поручик Драгомирецкий. — Давай им под микитки! Крой совдепщиков-большевиков, чтоб мамы своей не узнали! Амба-карамба! И ваших нет!

— Остановите толпу, господа юнкера! — кричал поручик Петров. — Вы будете отвечать, если произойдет самосуд!

Боженко изловчился, вывернулся и саданул поручика Драгомирецкого носком сапога. Тома упал в обморок.

5

Когда Винниченко возвратился в Троицкий народный дом и уселся на свое место в президиуме, с трибуны ораторствовал Петлюра…

Худощавый, с лицом аскета и глазами фанатика Петлюра уже самой внешностью производил на аудиторию впечатление. Ораторствуя, он концы фраз выкрикивал, и это звучало каждый раз как лозунг, брошенный в толпу.

Когда Винниченко вошел, Петлюра провозглашал:

— Довольно украинцам говорить о своей лояльности по отношению к Временному правительству или Петроградскому совету! Пускай теперь они сами проявят свою лояльность к украинцам!

Зал возбужденно шумел и хлопал в ладоши.

— Центральная рада не должна быть неопределенным общественным органом доморощенного украинства! Мы желаем, чтобы она стала действующим правительством украинского государства!

И зал дружно подхватывал:

— Влим украинской власти!

— Спрашивают — кто даст нам автономию? А я спрашиваю: кто осмелится не дать ее нам, если у нас будет свое, украинское войско?!

И зал отвечал единодушным ревом:

— Требуем украинской армии!

Прапорщики и вольнопёры — безусые и бородатые — вскакивали с мест, кидали шапки вверх. Семьсот пар ног стучали о каменный пол.

Но Петлюра взмахнул рукой, и стало тихо.

Петлюра говорил:

— Российское Временное правительство бросило лозунг “Мать-родина в опасности! ” И оно не ошибается: положение русского государства в самом деле весьма серьезно. Но держава Российская никогда не была матерью для украинцев, только — мачехой. И создание украинской армии будет еще большей угрозой для российской тюрьмы народов!

— Слава! — вопил зал. — Долой мачеху Россию, да здравствует ненька Украина!

Винниченко поморщился. Речь Петлюры досаждала ему не содержанием своим — с содержанием он был согласен. Нестерпимо было, что восторг аудитории адресован не ему, Винниченко, а кому-то другому, тем паче — Петлюре. Полюбуйтесь-ка на этого хлюста, — заложил руку за борт френча и стоит, ожидая тишины, — тоже мне наполеончик! А остолопы-семинаристы устраивают ему форменную овацию. Чего доброго, съезд еще облечет этого премьера из кобыштанского кружка театралов-любителей своим доверием и пополнит им состав Центральной рады! А ведь он, сукин сын, даже и не своими словами говорит, а просто-напросто цитирует, слово в слово, резолюцию, лишь вчера принятую фракцией украинских социал-демократов. Ну и прохвост!.. Вот погодите, сейчас он, Владимир Кириллович, выведет его перед всеми на чистую воду…

Петлюра тем временем продолжал, и каждое слово его — пусть и не его, а фракции украинских социал-демократов — зал встречал ревом и грохотом подошв о пол. Петлюра теперь говорил о том, что воевать на стороне России украинская армия будет лишь при условии, если России гарантирует создание украинского государства. И требовал, чтоб Центральной раде такие гарантии были немедленно даны.

— Требуем! — заревел зал. И вдруг запел песню, принесенную с той стороны фронта, с украинских земель, находившихся под властью Австрии, гимн партии украинских националистов-самостийников:

Не пора, не пора, не пора

Москалеві і ляхові служить…

Винниченко тоже подпевал, но морщился. Песня была явно шовинистическая: “Москаль”, “лях”… Лучше бы сформулировать иначе: “Не время России и Польше служить”, имея, конечно, в виду Россию империалистическую, а Польшу — в историческом аспекте, иначе говоря: притязания ляшских феодалов на украинские земли. Кстати сказать, именно на примере Польши особенно ясным становится империалистический характер русской политики в отношении Украины. Еще бы! Временное правительство провозгласило самостоятельность — слышите, не автономию, а именно “самостоятельность” Польши. Как это вам нравится? На такой кунштюк способен только этот саратовский брехунец, Сашка Керенский. Да ведь польская территория — абсолютно вся — от Вислы до Буга и Немана — оккупирована сейчас немецкими войсками!

Ха! Хорошо провозглашать самостоятельность государства, которое тебе не принадлежит! Хитрый, но несложный агитационный трюк!

Винниченко задумался. А ведь над этим стоит поразмыслить… Разве не логично? Пускай бы немцы с австрийцами оккупировали и Украину, а тогда… Государство-то в таком случае будет того… буржуазным? Социал-демократу, что ни говорите, это неприятно: опять у власти — буржуазия!

Буржуазия!

Гм!

Разве он, Винниченко, не отдал себя делу борьбы с буржуазией? Кому столько раз доводилось бежать от преследования жандармов за границу? Кто перевозил оттуда боевую, направленную против буржуазии, литературу? Кто сам писал все эти прокламации, листовки, лозунги? Разве не он? Кто, наконец, первым ввел в украинский язык, строго научно придерживаясь лексики эпохи капитализма, самое это слово “буржуй” взамен устаревшего, эпохи феодализма, “пан”?

Но если рассудить, то разве так уж страшно, если б украинское государство было поначалу буржуазным? Винниченко даже пренебрежительно пожал плечами: историческая необходимость! Существуют же методы парламентской борьбы. Украинские социал-демократы возглавят украинский пролетариат и затем в своем родном, украинском государстве устроят революцию против буржуазии: русской, польской, еврейской и против своей родной украинской — все равно, она либо русифицирована, либо полонизирована. И — восторжествует царство социализма на родной украинской земле! Абсолютно логично… Словом, над этим стоит подумать…

Впрочем, для рефлексии у Винниченко уже не оставалось времени. Песня отзвучала. Теперь зачитывалась резолюция.

Резолюцию предварительно одобрили фракции украинских эсеров, социал-демократов, социал-федералистов, даже “фракция украинцев-внепартийных”. Теперь она была принята под громкие аплодисменты. Воздержались от голосования русские меньшевики. Против голосовали русские эсеры.

Решение было — сразу после закрытия съезда обнародовать эту резолюцию на площади перед исторической Софией.

Вслед за тем Грушевский предложил создать УГВК — “Украинский генеральный войсковой комитет” — главный при Центральной раде орган пропаганды, организации и упорядочения украинского национального военного движения. Точнее: штаб мобилизации украинской армии. Грушевский огласил и персональный список деятелей, которых только что, на объединенном заседании фракций украинских партий, предложено рекомендовать съезду в состав УГВК. Фракции заседали в перерыве, пока Винниченко ходил приветствовать мсье Тома. Первым по алфавиту в списке стоял Винниченко. И услышать это было очень приятно: пускай по алфавиту, а все-таки — первый! В армии он, правда, никогда не служил, будучи белобилетником — по фальшивому документу, изготовленному подпольным паспортистом. Тем более приятным было это проявление пиетета.

Но тотчас Винниченко снова досадливо поморщился: в списке был и Петлюра! Больше того: во главе УГВК Грушевский как почетный председатель съезда предлагал поставить… именно Петлюру! Винниченко прямо за голову схватился: Петлюра — украинский “главковерх”! Да не говоря о том, что он вообще прохвост, он же ни черта не смыслит в военном деле! Ведь он и не прапорщик даже — обыкновенный земгусар-ассенизатор! И ему — создавать украинскую армию? Нет, как хотите, а Винниченко на это никогда не согласится!

И Винниченко поднял руку, снова прося слова вне очереди — в порядке обсуждения кандидатур.

А Грушевский, выдвигая Симона Петлюру главой “Украинского генерального войскового комитета”, рассуждал так. Если во главе поставить военного специалиста, то — если это будет специалист крупный — он сразу же изымет армию из-под верховного руководства Центральной рады и, в частности, ее председателя. Если же главой станет какая-нибудь мелкая сошка, то немедля заведутся приспешники, пойдет склока в военном руководстве, и тогда тоже — прости-прощай украинское войско! А Петлюра приспешников среди военных иметь не может, поскольку сам не военный, — вот и будет крепко держаться Центральной рады и, в частности, ее председателя. К тому же, как человек вполне штатский, он на своем посту будет не слишком воинственным, a Грушевский всякой войны страшился, крови боялся и, признаться, в глубине души был заядлым пацифистом. Он размышлял: ведь вообще-то создание украинской армии нужно лишь для устрашения центрального Временного правительства, — чтоб был у Центральной рады в руках козырь для отстаивания своих требований. Поэтому армию надо организовывать шумно, пышно, с помпой и трезвоном. А подымать шум Петлюра всегда был великий мастер.

Да и, в конце концов, нужно же кого-нибудь поставить во главе, чтоб не сунулся сам Винниченко, — этого Грушевский не стерпел бы.

Однако, считая себя испытанным дипломатом, особенно после недавней беседы с митрополитом Шептицким, Грушевский почел необходимым дать съезду разъяснения:

— Я предлагаю добродия Симона Петлюру в качестве главы УГВК потому, уважаемое собрание, что ни я, ни добродий Винниченко занять этот пост не имеем возможности: на нас лежит общее верховное руководство всеми сторонами великого дела возрождения нации — и в жизни внутренней и на международной арене. К тому же мы надеемся вскоре возглавить долгожданное правительство вожделенной украинской державы…

Гром аплодисментов покрыл слова Грушевского:

— Слава! Желаем державы! Жаждем правительства!

Под гром аплодисментов Винниченко опустил поднятую руку. Престиж его, выходит, не подорван. А Петлюра — что ж? В конце концов, кому-то и в самом деле необходимо возглавить, если он, Винниченко, обременен миссией верховного руководства всеми делами. Пускай уж будет Петлюра. Все-таки он снова признал себя социал-демократом. Значит, через фракцию — а председатель фракции он, Винниченко, — всегда можно будет прибрать его к рукам…

В зале тем временем в честь избрания главы будущей украинской армии дружно запели старинную:

Попереду Дорошенко

Веде своє військо,

Військо запорізьке

Хорошенько…

Ha этом войсковой съезд был закрыт.

Глава воинского дела на Украине Симон Петлюра взошел на трибуну и подал первую свою команду: делегатам съезда построиться воинским порядком и идти на площадь перед Софией — для торжественного обнародования решений съезда и для первого в новейшей истории Украины парада украинских войск!

6

Делегаты крестьянского съезда уже дожидались на Софийской площади.

Толпа делегатов у здания присутственных мест выглядела пестро и живописно. Большинство составляли степенные хозяева, достойные представители уездных и волостных “крестьянских союзов”, в синих чумарках и плисовых штанах. Другие красовались в праздничных, городского покроя “спинжаках” поверх богато вышитых сорочек. Совсем мало было солдатских гимнастерок, еще меньше поношенных свиток — таких, скажем, как у Авксентия Нечипорука.

День выдался на диво ясный и погожий: ни облачка на небе, но и не жарко — с днепровских круч веял ласковый ветерок. Над цветами уже звенели пчелы. Радовалось сердце, и умиротворялась душа. На софийской колокольне бил большой колокол — редко, протяжно, как для службы божьей. Делегаты снимали шапки и набожно крестились. Крестился и Авксентий Нечипорук.

Софийская площадь в это утро выглядела торжественно, как никогда.

Вдоль зданий, от Рыльского переулка до самых стен Софии, ровными шеренгами выстроились готовые к параду шестнадцать рот 1-го Украинского имени гетмана Богдана Хмельницкого полка: роты были укомплектованы сверх нормы — по двести восемь казаков. Завтра такой полк очень легко переформировать в целую дивизию. Казакам только что созданного полка выдали новенькое обмундирование — из цейхгаузов российской армии, но с желто-голубыми петлицами, а на голову — ватные папахи со свисающим на манер старинного шлыка красным верхом. Полку предстоял сегодня торжественный акт. “Лыцарский обет”, то есть принятие воинской присяги.

Командир полка полковник Капкан гарцевал взад-вперед по площади. Наездник он был хоть куда; конь под ним — Дубровского конного завода. Одет был полковник в только что сшитый, старинного казацкого покроя, по образцам костюмерной театра Садовского, зеленый жупан из сукна для ломберных карточных столиков и в широченные красные шаровары из атласа для дамских вечерних платьев. На голове у него лихо сидела черная каракулевая шапка с длиннейшим красный шлыком, отороченным церковным золотым позументом, с золотою же кисточкой от штофных кресел на конце. Сапоги — красного сафьяна, с подковками, без шпор.

Вдруг полковник осадил коня, так что дубровский жеребец даже встал на дыбы и брызнул пеной через удила.

— По-зip![30] — подал команду полковник.

По казацким рядам пробежала волна: зазвенело оружие, шаркнули по булыжнику подошвы, пристукнули каблуки и — как отрезало — наступила мертвая, могильная тишина: из положения “вольно” полк перестроился на “смирно”.

Полковой оркестр на правом фланге заиграл:

А чи пан, чи пропав — двічі не вмирати,

Гей, нуте, хлопці, до зброї…

С Владимирской улицы, от Ирининской часовни выпорхнула непременная стайка уличных мальчишек, и показались ряды делегатов войскового съезда.

Впереди — в долгополом летнем макинтоше, наподобие арендаторского “пыльника”, с развевающейся белой бородой, семенил чуть вприпрыжку, как бы подталкиваемый широким маршевым шагом колонны, председатель Центральной рады, сам профессор Грушевский. По обе стороны, отступив на шаг, шестовали Винниченко и Петлюра.

Винниченко — в элегантном сером фланелевом костюме и сером же, с шелковой муаровой лентой, котелке.

Петлюра — в кепи “керенка” и во френче со следами только что срезанных погон.

Чуть дальше, отступя еще на три шага, — всегда к услугам — следовала в своей австрийской тужурке личный секретарь председателя Центральной рады, хорунжий австрийской армии, панна София Галчко.

Далее несли большой желто-голубой стяг с надписью: “Спогадаймо славну смерть лыцарства-козацтва”. Два прапорщика — один безусый, другой с бородой, оба с обнаженными саблями — печатали церемониальный шаг, эскортируя первое воинское знамя возрожденного украинского войска. За знаменем выступали стройными шеренгами — по шестнадцать в ряд — делегаты войскового съезда: сорок один ряд; сорок второй — неполный.

Полковник Капкан взметнул сверкающую саблю, и три с половиной тысячи казацких глоток, как залп из самопалов, грохнули: “Слава!” Полковник взмахнул саблей трижды, и возглас “слава” три раза прокатился по площади из края в край.

Казаки смолкли, но возглас “слава” не утихал: кричали с тротуаров, где под желто-голубыми знаменами толпился разный народ: “просвиты”, украинские клубы, украинизированные гимназии, украинские скауты, просто прохожие. Крикнули “слава” и дядьки, делегаты крестьянского съезда.

Приветственные возгласы катились и перекатывались, пока весь войсковой съезд не выстроился против полка, перед лицом бронзового гетмана. Грушевский, Винниченко и Петлюра поднялись на постамент, на нижних ступеньках сгрудились члены Центральной рады и только что избранного УГВК.

Полковник Капкан еще раз сверкнул саблей — оркестр в тот же миг умолк, — и председатель Центральной рады начал речь.

Речь Грушевского была длинновата — в объеме университетской академической лекции; она излагала, в основных чертах, историю украинского казачества. Дальше двадцати шагов слов не было слышно, так как профессор привык ораторствовать в аудиториях с соответствующей акустикой. Но вот, заканчивая, Грушевский что-то выкрикнул и указал рукой вперед — точно бронзовый гетман булавою, — и тут произошло недоразумение. Напрасно полковник подал саблей знак “на голос”, казаки не отозвались “славой”, взметнулось лишь несколько отдельных возгласов. Дело в том, что Хмельницкий указывал булавой на север, призывая к единению с Россией, а Грушевский указал совсем в другую сторону, куда-то на юго-запад — на Галицию, имея в виду, очевидно, призыв к соборности. Но на юго-западе как раз проходил фронт, и казакам подумалось, не на войну ли, не в окопы ли снова кличет их седобородый старикан, и возглас “слава” застрял у них в горле.

Тогда выступил вперед Петлюра, поскорее принялся читать в полный голос.

Голос он умел подать мощный — готовлен ведь для чтения с амвона! Он оглашал резолюцию войскового съезда.

В резолюции было три пункта.

Первый — об отношении к центральной власти, Временному правительству и Петроградскому совету депутатов: в интересах установления общей платформы и возможности общих действий Украины и России решено требовать немедленного провозглашения национально-территориальной автономии Украины.

Второй — о войне: войну в настоящий момент постановлено рассматривать как защиту свободы, спасение революции, отстаивание освободительных чаяний нации.

Третий — об армии: немедленно создать украинскую армию.

Первым шагом на этом пути должно быть повсеместное выделение солдат-украинцев из состава армейских частей русской армии и сведение их в особые украинские части.

— Слава украинской армии! — провозгласил Петлюра.

“Слава” прокатилось по площади. Оркестр заиграл “Ще не вмерла Україна”. Вслед за оркестром запел гимн сводный хор, состоявший из капеллы Кошица, хора театра Садовского, хоров украинизированных гимназий и районных “просвит”. В хоре печерской “Просвиты”, под управлением студентки Марины Драгомирецкой, пели и Данила — бас, Флегонт — баритон, Харитон — тенор с фальцетным тремоло по верхам.

Петлюра стоял, заложив правую руку за борт френча, — так закладывал когда-то пальцы за борт сюртука Наполеон Бонапарт.

Грушевский — он не пел, так как отроду был безголосым, — наклонился к уху Винниченко и жарко зашептал:

— Голуба моя, Владимир Кириллович! Я полагаю, с этой резолюцией, для урегулирования наших взаимоотношений с Временным правительством и Петроградским советом депутатов, необходимо нам направить в Петроград делегацию. Вы, дорогой Владимир Кириллович, должны ее возглавить: ведь вы — старая гвардия социалистов, не то что мы, хе-хе… молодое поколение… Прижмите их, пожалуйста, прижмите!

Винниченко приосанился. Ясное дело, кому же, как не ему? Ведь нужна широта мировоззрения, глубина мысли, европейский масштаб разных там, как бы это сказать — ассоциаций! И вообще… Словом, Винниченко получил сатисфакцию: эта старая крыса не так уж и отвратительна…

— Подумаем, дорогой Михаил Сергеевич, — солидно отвечал он. Обмозгуем, покумекаем, что там и как… Я всегда готов взвалить на свои плечи тяготы…

Петлюра в это время вынул руку из-за борта френча и поднял ее вверх, сложив пальцы, как для крестного знамения. Это был сигнал.

— К присяге! — подал команду полковник Капкан.

По шестнадцати ротам пробежала волна, звякнуло оружие. Казаки перекинули винтовки на согнутую в локте левую руку, правой сорвали с голов шапки со шлыками.

Полковник Капкан вложил саблю в ножны, соскочил с коня и тоже поднял руку — как для крестного знамения.

— На том и присягаем! На верность неньке Украине, украинскому лыцарству на славу!

Он опустился на колени.

Следом за ним грохнулись на колени три с половиной тысячи казаков и семьсот делегатов войскового съезда.

И тогда — хором в несколько тысяч голосов, низким солдатским тембром и в медленном, как на солдатской молитве, темпе — хлынула на широкую площадь песня. Пели гадамацкую:

Ми — гайдамаки, всі ми однакі…

Грушевский утирал носовым платочком глаза и бороду.

Винниченко тоже заплакал. Коленопреклоненная площадь пела перед ним историческую песню победы: первые рыцари нового украинского войска присягали на верность.

И присягали они ему! Это особенно волновало.

На софийской колокольне ударили во все колокола. Ухал пятисотпудовый бас, гудели стопудовые баритоны, гулко вызванивали тенора и альты, часто и тонко заливались дисканты — как серебряные колокольцы на бубнах свадебного оркестра. Весело и торжественно звенело, гудело, рокотало над Софийской Площадью… Потом с другого конца подала голос и зазвонила колокольня Михайловского монастыря.

Дядьки — делегаты крестьянского съезда — тоже брякнулись на колени.

Винниченко поморщился.

Что под присягу ударит колокол на исторической Софии, он знал — против этого трудно было что-нибудь возразить: ведь присяга же, торжественная минута, историческая традиция! Но чтоб подняли трезвон, словно во время крестного хода в пасхальную ночь, — об этом с архиереем уговора не было. Ай-яй-яй! Это уж слишком!

Но поморщиться пришлось и еще посильнее. Ворота под софийской колокольней вдруг широко распахнулись, и из церковного подворья показался — боже мой! — самый настоящий крестный ход.

Из софийских ворот вышел сам архиерей в полном облачении, за ним двенадцать протопопов, за ними сонм дьяконов и служек в стихарях. А следом — архиерейский хор. Выйдя, хор грянул велелепно:

Многая лета…

Винниченко остолбенел. Этого он уж никак не ожидал… Этот чертов лохмач сейчас еще зажарит, чего доброго, настоящий молебен о ниспослании… Господи! Что ж это такое? Ведь он, Винниченко, — просвещенный атеист, а тут — ему же — служат молебен!..

Молебен и в самом деле начался, и именно о ниспослании, и службу архиерей вел на украинском яыке. Впервые за много веков на Украине в церковной службе зазвучала украинская речь. Факт все-таки исторический — и это несколько утешило Винниченко. Что ни говорите, а религия, хотя и опиум для народа, — как-никак древняя и истинно народная традиция: тут ничего не скажешь…

Винниченко склонил голову и исподлобья поглядывал по сторонам. Рядом стоял Петлюра, тоже, между прочим, социал-демократ: стоял, величаво откинув голову назад и заложив по-наполеоновски руку за борт френча. С другой стороны Грушевский — тоже, надо полагать, атеист — заливался слезами и даже подпевал: “Подай, господи, подай, господи…” Стояли вокруг и другие члены Центральной рады — социал-демократы, социалисты-революционеры, даже бундовцы — и ничего; потупили глаза, и всё тут.

Винниченко оглянулся назад — туда, где сгрудились дядьки, делегаты крестьянского съезда. Они слушали торжественную службу на коленях. Только сегодня утром они вынесли свои решения. Решения были такие. Признать единственной властью на Украине — Центральную раду. Добиваться, чтоб признало ее украинской властью и Временное правительство. Объявить президиум крестьянского съезда “Украинским Советом крестьянских депутатов”… Ведь в Петрограде только что тоже состоялся Всероссийский съезд крестьян, избравший из своей среды “всероссийский совет крестьянских депутатов”. Постановили также поручить Совету крестьянских депутатов совместно с Центральной радой добиться осуществления лозунга: украинская земля — украинским крестьянам. А Учредительное собрание пускай уж решит, когда и каким путем провести в жизнь раздел помещичьей земли. Затем выбраны были и представители — для пополнения крестьянами-хлеборобами состава Центральной рады. Теперь, после трудов праведных, делегаты молились — на чудесном торжественном молебне, какого никогда еще им не доводилось видать, молились о ниспослании и даровании: чтоб господь бог даровал исполнение их решений, чтоб ниспослал осуществление их извечных чаяний, чтоб предоставил свыше владение землей-земелькой, матушкой-землицей — по силе и потребе.

“Мелкобуржуазная стихия! — констатировал Винниченко. — Мрак извечных собственнических инстинктов мужика, молох жадности к земле — прямехонький путь в сельские кулаки!”

Нет, нет! Он, Винниченко, за жизнь без хлопа и пана! Без пана и хлопа — об этом, во всяком случае, ему приходилось уже не раз заявлять и устно, и в письменной форме, так сказать: в политических декларациях и беллетристических произведениях. Однако лозунг этот годился во времена Хмельницкого, а ныне, в век капитализма, уместен, конечно, другой: хотя бы — за гегемонию пролетариата!

И Винниченко тотчас же принял решение: Центральную раду надо немедленно демократизировать. Завтра же он соберет лидеров украинской социал-демократии; необходимо созвать рабочий съезд, как был созван этот крестьянский. Съезд украинских пролетариев. Но надо постараться, чтобы это был съезд пролетариев-украинцев, а не русских. Этот съезд тоже выделит депутатов. Центральная рада, таким образом, пролетаризируется. И тогда — придется тогда отступить этой мелкобуржуазной собственнической стихии.

А стихия тем временем стояла на коленях и молилась.

Среди стихии стоял на коленях и молился Авксентий Нечипорук. Его — делегата от крестьянского союза Бородянки — тоже избрали сегодня членом Центральной рады.

Случилось это так. Когда на съезде обо всем уже было переговорено, когда утверждена была и резолюция, чтоб вместе с Центральной радой позаботиться о решении земельного вопроса, и когда председательствующий поднялся, чтоб объявить обсуждение этого вопроса законченным, тут-то и не стерпел Авксентий Нечипорук, — попросил слова и себе. Он вышел на трибуну — впервые в жизни перед таким сборищем народа — и спросил:

— Так как же будет, люди добрые, паны добродии и товарищи граждане? Нарежут мужику земли или нет? Земля, она ж нам, мужикам, — первое дело! Вот, к примеру, скажу про себя: арендной распахиваю две десятины, ну и своей — тоже только две, а сынов у меня двое, и пришла пора выделять. Сколько же на каждый голодный рот попадет? А? Так как же оно будет, православные христиане?

Съезд зашевелился, зашумел. Таких, как Авксентий, было на съезде немало — не одни зажиточные хозяева. Закричали:

— Правильно! Не в бровь, а в глаз! Пускай нарежут земли!

Но председательствующий зазвонил в колокольчик и, когда кое-как установилась тишина, мягко разъяснил неразумному дядьке, что все эти три дня на съезде только о том и говорено, уже и решения соответствующие приняты, а товарищ, должно быть, прослушал, если глуховат, или же не разобрал: будет земля, вот пускай только Учредительное собрание…

— Садитесь, товарищ! — закончил председательствующий уже совсем нежно, хоть к ране прикладывай. — А мы сейчас перейдем к другому важному вопросу.

А другим и было — избрание в члены Центральной рады.

И последним в список кандидатов президиум тут же внес селянина — как ваша фамилия, откуда вы, пан товарищ? — Нечипорука Авксентия из Бородянки: люди его поддерживали, когда говорил, им будет приятно, что и он среди избранных. Да и вообще аполитичнее, если войдут в Центральную раду и такие вот голяки, как вышепоименованный Авксентий Нечипорук: демократия!.. Поднимаются, поднимаются силы народные, вот только не смыслят еще ничего: помогать, помогать им надо, да уж в Центральной раде найдется кому помочь.

Так Авксентий и был избран членом Центральной рады.

И теперь стоял он на коленях посреди своей стихии и воссылал молитвы богу.

Молился, чтоб господь всеблагий послал ему землю, чтоб нарезали ему землицы, чтоб у детей его земелька таки была!

И, может быть, впервые спокойно стало у Авксентия на душе, и даже предвкушение радости вошло в его сердце. Такая ведь лепота была вокруг: огромная площадь вся забита людьми, звонят во всех церквах, и как же славно поют певчие! А “подай, господи”, заводят сами, их священство, архиерей.

Теперь уж, видно, землю таки дадут! Столько шума, такая пышность, этакое благолепие! Теперь уж не может быть, чтоб земли вдруг да не дали.

Чтоб вот так — перед всем народом — пообещали, а потом не дали?

Нет, не может того быть!

Грех! Великий, неискупимый будет это грех…

НОКТЮРНЫ (перевод А.Островского)

1

Винниченко явился точно в десять тридцать вечера. Неорганизованный по натуре, разбросанный во всех своих действиях: и раздвоенный в намерениях, в быту — богема и лентяй, Винниченко был педантично пунктуален в дела конспиративных. Часы на башне ударили два раза, и в самую эту секунду Винниченко сел на скамейку в кустах сирени и жасмина у руин Золотых ворот.

Это была очень удобная для встреч скамейка. Кусты обступали ее стеной — со стороны и не разглядеть, кто на ней сидит; зато сквозь листву видно далеко: Владимирская и Прорезная, Золотоворотская и Большая Подвальная. При другом режиме — принимая во внимание полицейских и филеров — такое место было необыкновенно удобно, да и теперь имело свои преимущества, если тебе не хотелось, чтобы тебя увидели с собеседником.

Одет был Винниченко в черную накидку — плащ без рукавов, застегивающийся на груди золоченой цепочкой с двумя, тоже “американского золота”, разинувшими пасть львиными головами на концах. Такие плащи-пелерины были особенно распространены среди отъявленных ловеласов из почтовых чиновников, анархистов из аптекарских учеников и гимназистов старших классов, опасавшихся вечером попасться на глаза педелю. Кроме того, что такой плащ был, вообще говоря, очень удобен, — он придавал владельцу еще и романтический вид. Стоил он дорого — в магазине Фрида и Сухаренко на Крещатике; но в портняжном салоне мадам Дули на Подоле его можно было взять и напрокат.

В руке Винниченко держал палку со стальным набалдашником в форме гуцульского топорика. Но приделана была секира не к обычной палке, а к длинному и острому клинку-стилету, вставленному, как в ножны, в толстую бамбуковую трость. Такая “рапира” в бамбуковой оболочке особенно годилась для защиты от злых собак и недобрых людей и была запрещена полицией как секретное холодное оружие нападения. Правда, ни к рапире, ни к топорику — как с целью нападения, так и с целью самозащиты — Винниченко прибегать пока не случалось: в своих скитаниям по злачным местам он никогда не лез на рожон, предпочитая своевременно ретироваться. Романтическая трость нужна была также для вящей картинности: широкополая шляпа, плащ и стилет — какой-то гуляка-шалопай — маска вполне конспиративная!

Итак, Винниченко присел на давно знакомую скамейку, на которой в прежние времена ему не раз случалось вести тайные переговоры о том, как разрушить тюрьму народов, Российскую империю. Однажды, лет десять назад, в хлопотах, где бы раздобыть денег для украинской газеты “Рада”, он встретился здесь и с Петлюрой, так как прежние меценаты — миллионер Семиренко и тысячник Чикаленко — уже запросили пардону. Петлюра (псевдоним “Симон Ионин”) работал тогда в редакции секретарем, а Винниченко печатал в газете свои рассказы, даром что оба они были в то время как будто бы социал-демократами, а “Рада” придерживалась антисоциалистической ориентации.

Смеркалось. Вдоль Владимирской зажигались фонари.

Как и всегда в этот час сумерек, Винниченко овладело умиленное настроение.

Была та пора, когда все спешат домой, к лампе, а по улицам легкой, незримой паутиной плывет грусть и, прилипая к сердцу, вызывает в нем забытое, память о далеком…

Этот образ пришелся по вкусу Винниченко. Он вынул записную книжечку и записал — пригодится! В писательском хозяйстве все найдет свое место: эту фразу можно будет при случае сунуть в вечерний пейзаж какой-нибудь новеллы или романа.

Только о чем далеком может грустить он, Винниченко? Что забытое вызовет у него сладкую печаль? В прошлом и далеком — одни только скитания, горести, бездомность…

Винниченко вздохнул, вбирая в себя аромат летнего вечера. Жасмин отцветал и веял духом увядания, точно прелым осенним листом. К этим запахам увядающего цветения примешивался горьковато-сладкий, как дым ладана из кадильницы, аромат левкоев, волнуя, как волнуют в юности предвечерние сумерки.

А был ли когда-нибудь юным и он, Винниченко? Испытал ли самое драгоценное в юности — чистую любовь?

Женщины всегда проявляли к нему интерес: писатель, революционер, нелегальный, хорошая фигура, холеная бородка колечками… Но за постоянными скитаниями, конспирацией, бездомностью — только случайные встречи, только гулящие девки в меблированных комнатах. Дешевые меблирашки, кухмистерские и бардаки — вот что было в его грустном далеке. Чистая, светлая любовь? Нет, смятая постель проститутки… Этому далекому — вечное забвение! Теперь он женат, у него неплохая квартира на Пушкинской, 20. Но надолго ли? Кто знает, какие превратности судьбы еще подстерегают его? Всякие могут быть невзгоды среди революционных бурь.

Машинально Винниченко замурлыкал под нос, — он всегда напевал в грустном настроении популярный романс:

Мне все равно, страдать иль наслаждаться,

К страданьям я привык уже давно,

Привык давно я плакать и смеяться,

Мне все равно, мне все равно…

Но тут же в сердцах оборвал: опять, как всегда, выскочил русский романс, а не украинский.

Электрические часы на углу Владимирской и Прорезной, у кафе “Маркиз”, показывали тридцать пять десятого. Гм! Партнер опаздывал уже на пять минут… Взгляд Винниченко скользнул по Владимирской — в одну сторону, в другую. Вдоль тротуаров стояли, поджидая седоков, извозчики. Возницы сидели сгорбившись, точно в горестном раздумье, и клячонки их уставились в землю с полной безнадежностью… Винниченко снова вынул книжечку, чтобы записать и это выражение: в романе, над которым он сейчас работал, было как раз подходящее место для такого пассажа… На углу, против “Маркиза”, бренчал на своем банджо безногий Шпулька. К Шпульке у Винниченко тоже было дело, но это уже потом…

Винниченко раздвинул ветки жасмина: с Владимирской шел человек — точно в такой же широкополой шляпе, как на Винниченко, в таком же плаще-крылатке и тоже с палкой. Он!

Вот он пересек улицу, вошел в сквер и, будто безмятежно прогуливаясь, обогнул руины среди молодых каштанов и вязов и минуту спустя, вышел с другой стороны.

Это был опытный конспиратор и хотя теперь — после легализации всех партий — нужды в конспирации как будто и не было, он, когда Винниченко, позвонив ему, попросил о свидании, поставил секретность категорическим условием: вместе нас не должен видеть никто!

Наконец, кусты жасмина раздвинулись, и Винниченко поднялся навстречу.

2

— Добрый вечер, Юрий Леонидович!

— Добрый вечер! — угрюмо ответил Юрий Пятаков, — Простите, что опоздал на десять минут.

Он сразу опустился на скамью. Винниченко сел рядом.

— Какая ирония судьбы! — Винниченко, улыбаясь, произнес заранее заготовленную фразу. — Сколько лет до революции нам с вами приходилось действовать одновременно в киевском подполье, но конспиративная встреча ныне состоялась только после революции в свободной России Сашки Керенского! — Винниченко громко, но коротко хохотнул — не столько по поводу смешной ситуации, сколько из чувства неловкости: разговор предстоял серьезный, и начать его было не просто. — Уверен, что этой скамейкой пользовались не только мы, украинские социал-демократы, но и ваше подполье?

Пятаков направил стеклышки пенсне на скамейку, потом на руины исторических ворот, через которые три века назад въезжал в Киев, вызволяя его от шляхты, гетман Богдан Хмельницкий, и нехотя промычал:

— Возможно…

Винниченко слушал с вежливой улыбкой, но Пятаков больше ничего не сказал. Тогда Винниченко заговорил снова:

— Д-да… припоминаю, как на этой самой скамейке…

Пятаков бесцеремонно прервал его:

— Надеюсь, не для приятных воспоминаний вы пригласили меня сюда?

Винниченко сразу перестал улыбаться.

— Простите! Предпочитаете прямо к делу?

— Пожалуйста! — Пятаков вынул часы и посмотрел. — У меня свободного времени пятнадцать — двадцать минут.

Винниченко поерзал на месте: начать сразу было нелегко. Переложив ногу, как бы усаживаясь поудобнее, Винниченко переспросил:

— Говорить прямо, без… преамбул?

Пятаков недоброжелательно глянул на собеседника:

— Как можно прямее. Прошу и настаиваю!

— Пожалуйста.

Винниченко поспешно заговорил. Он смотрел при этом не в лицо Пятакову, а куда-то на кончик его бороды. Бородка у Пятакова была поменьше винниченковской — козлиная, и усы — в стороны, каждый сам по себе, словно поссорившиеся муж и жена. Был Пятаков рыжеват, с проседью.

— Юрий Леонидович, — сказал Винниченко. — Вас, конечно, не должна удивлять наша информированность: мы знаем, что в своей организации вы не имеете полной поддержки. Да и всем известно, хотя бы из газеты “Правда” от второго мая, что и в партии вашей вы не пользуетесь сейчас… безусловным авторитетом. Я имею в виду выступления Ленина…

Винниченко имел в виду — и считал нужным сразу выложить этот козырь — выступление Ленина на Всероссийской апрельской конференции большевиков в Петрограде. Защищая принцип самоопределения наций и, в частности, свободу отделения Украины от России Милюковых, Ленин резко осудил антиинтернационалистские позиции Пятакова в вопросе национально-освободительной борьбы. Квалифицировав их еще в шестнадцатом году, в эмиграции как “империалистический экономизм”, Ленин теперь назвал Пятакова софистом, фразером, путаником с кашей в голове, давно уже отошедшим от марксизма. Конференция дружно поддержала Ленина против Пятакова.

Но Пятаков вовсе не жаждал еще раз выслушивать все это — да еще из уст давнего партийного противника. Он сердито хмыкнул и ткнул палкой в песок.

— Владимир Кириллович! — резко сказал Пятаков, так же глядя мимо глаз Винниченко, на кончик его бороды. — Вы хотите, чтобы и я напомнил слова Ленина, когда он обозвал вас еще в четырнадцатом году “претенциозным махровым дураком”?

Винниченко кашлянул.

Козырь бит.

Минутку он помолчал. Потом заговорил снова:

— Конечно, дорогой Юрий Леонидович, ваши позиции в Центральном Комитете значительно бы окрепли, если бы вы имели за собой большинство киевских большевиков, если бы ваш авторитет высоко стоял среди других социалистических партий…

— Короче! — почти грубо прервал Пятаков. — С чем вы пришли?

Тогда Винниченко набрался духу и выпалил:

— Мы, украинские эсдеки, предлагаем вам свою поддержку.

Предложение было совершенно неожиданное при непримиримой антиукраинской позиции Пятакова, и Пятаков удивленно взглянул на Винниченко, но тут же отвел глаза. Впрочем, Винниченко успел отвести свой взгляд еще раньше.

— Не понимаю! — буркнул Пятаков.

Винниченко мягко объяснил:

— Полагаю, это предложение должно бы соответствовать и вашему желанию объединить все силы социал-демократии. Наш Киевский совет рабочих депутатов ныне в руках меньшевистского и эсеровского руководства. Но, объединившись, руководство могли бы взять в свои руки мы. Вам мы помогли бы пройти в председатели Киевского совета. Мы сами претендовали бы только на место заместителя председателя…

“Пока”, — хотел добавить Винниченко, но не добавил.

— Почему? — быстро спросил Пятаков.

— Потому что мы возглавляем Центральную раду, так что…

— Я не о том! — опять бесцеремонно прервал Пятаков. — Я спрашиваю, почему вы делаете такое предложение? Почему предлагаете поддержку?

— Ну, — с нежнейшей улыбкой, на какую только он был способен, сказал Винниченко, — вы же, Юрий Леонидович, должны понять: в интересах общего дела, в интересах мировой революции…

— Бросьте! Я не дурак! — отмахнулся Пятаков. — Вы же умный человек. Фразы ни к чему! На съездах — военном и крестьянского союза — вы пополнили вашу Центральную раду двумя сотнями представителей мелкой буржуазии. Центральная рада не выражает чаяний революционной демократии…

— Все будет зависеть от того, какие партии станут у руководства в Центральной раде, да и кто ее возглавит персонально…

Пятаков саркастически улыбнулся, и открыл уже было рот, чтобы высказать свой сарказм, но Винниченко не дал ему договорить.

— Мы, украинские эсдеки, решили в ближайшее время созвать рабочий съезд; мы пополним Центральную раду украинцами-пролетариями, в основном, конечно, от партии украинских эсдеков. Если же вы согласитесь, то и… от большевиков. Вы должны учесть, Юрий Леонидович, что со сменой соотношения партйных сил в Центральной раде изменится и ее политика. — Винниченко заторопился, пока Пятаков его не прервал. — Мы предлагаем большевикам все же войти в состав Центральной рады. Персонально вы, Юрий Леонидович, могли бы стать… заместителем председателя… Вам, разумеется, понятно, — он сделал неопределенный, но красноречивый жест рукой в воздухе, — что после таких пертурбаций ее председателем не останется этот… этот…

— Понятно! — обронил Пятаков.

На миг он задумался. Он — лично он, — как и Винниченко, понимал революцию не как борьбу широких масс, а лишь как соперничество между партиями. Партия, которая сумеет найти наиболее удачную политическую комбинацию, и окажется у власти. Та, что окажется у власти, и установит желаемый режим. Но Пятаков был по натуре груб и потому спросил напрямик:

— Что вы хотите за это… предложение?

Винниченко помолчал — теперь уже умышленно, так как почувствовал, что путь к сердцу собеседника найден, — и заговорил увереннее:

— В Петроградском совете у руководства — меньшевики: Чхеидзе, Церетели и другие — ваши старые партийные коллеги. Да и, нам это известно, ваши личные друзья. В большевистской фракции Петроградского совета тоже немало ваших единомышленников — “левых”. Ваш авторитет — “Киевского” — среди всех этих товарищей вне сомнения. А нам нужно, чтобы Петроградский совет поддержал притязания Центральной рады перед Временным правительством…

Пятаков фыркнул:

— Но ведь вам прекрасно известно, что я — противник “украинства” в любых его формах и проявлениях!

Винниченко пожал плечами. Это было ему хорошо известно. Пятаков представлял собой, так сказать, стереотипный экземпляр вульгарного русопята. Сам киевлянин, он, однако, всегда относился с предубеждением ко всему нерусскому, и в особенности — “малоросскому”. Крестьян он называл “хохлами”, а когда слышал, что по-украински говорит интеллигент, пренебрежительно фыркал; “Бросьте! Ну кому это нужно? Вы же отлично говорите по-русски!”

А впрочем, нет, совсем не из-за великодержавного обывательского снобизма стал Пятаков ярым противником стремлений украинцев к национальной независимости. Пятаков еще на школьной скамье увлекся идеями космополитизма, — задолго до того как столкнулся с марксизмом, и объявил себя ярым интернационалистом. Зерна великой науки о единстве пролетариев всех стран взрастали в душе Пятакова на почве, оскверненной идеологией отщепенцев без рода и племени. Осуществление программы интернационализма он видел в стирании граней между национальностями и проповедовал нелепую “безнациональность”. Когда же объявил себя социал-демократом, то присоединился к тем, кто считал, что в эпоху империализма социальная ситуация складывается так: с одной стороны — монополистический капитал каждой из капиталистических стран борется за мировое господство своей нации; с другой — пролетариат всех наций сообща борется против капитализма. Но Пятаков утверждал, что борьба эта может быть решена лишь в мировом масштабе — мировой революцией: буржуазия борется методом национализма, пролетариат — интернационализма. Из этого утверждения он — в спорах с Лениным — делал вывод, что в пролетарской революции борьба за национальное освобождение есть контрреволюция…

— Это нам известно! — сказал Винниченко и с ненавистью посмотрел на Пятакова. — Известно хотя бы из последнего вашего выступления на заседании Киевского комитета большевиков, посвященном вопросу: поддерживать или не поддерживать большевикам украинское освободительное движение? Вы сказали тогда, что — цитирую — “поддерживать украинцев нам невыгодно: Россия не может существовать без украинской сахарной промышленности, украинского угля, украинского хлеба…”. Известно! — слегка повысил он голос, так как Пятаков сделал движение, собираясь заговорить. — Известно и то, что вашу позицию в национальном вопросе Ленин считает продолжением политики Николая Второго.

— Слушайте! — заревел Пятаков. — Мы с вами, кажется, уже договорились не ссылаться на Ленина, а то я вам еще напомню, как тот же Ленин высказался о вашей порнографической писанине!

— Ладно, ладно! — примирительно, но слишком уж поспешно — чтоб Пятаков не успел осуществить своей угрозы — проговорил Винниченко. — Не о том сейчас речь! Речь о том, что против украинского национального движения — персонально вы, а программа вашей партии, наоборот, отстаивает принцип национального освобождения так же, как и социального! Значит, вы, как член партии, построенной на принципе демократического централизма, обязаны подчиняться партийной программе и выполнять ее!

Пятаков молча застегнул на пелерине цепочку, соединяющую две львиные головы, надвинул шляпу на глаза и взял палку в руку. Похоже было, что он собирается уйти, считая разговор исчерпанным, и Винниченко заставил себя умерить свои страсти.

— Кроме того, Юрий Леонидович, ведь вы должны знать, что наши притязания сейчас весьма скромны. Мы требуем только национально-территориальной автономии. Это даже меньше того, чего требует для Украины в своих тезисах Ленин и что приняла ваша партия… Простите! — спохватился он. — Сорвалось… о Ленине не будем вспоминать. Тем паче, — добавил он вкрадчиво, — что сейчас, перед съездом вашей партии, еще совершенно неизвестно, кто же возглавит ее после съезда — Ленин или, быть может, Пятаков…

— Чего вы еще добиваетесь?

— Мы добиваемся еще… создания украинских воинских национальных частей.

Пятаков сердито фыркнул:

— Армии существуют, чтобы воевать. А партия большевиков, со взглядами которой, — прибавил он ехидно, — вы начали так считаться, как вам известно, против войны! И здесь вы уже не можете выделить лично меня, как вы это все время настойчиво делаете, так как вам хорошо известно, что я — пораженец.

— Я тоже, — скромно напомнил Винниченко.

— Что — тоже?

— Пораженец. И вам известно это еще с дореволюционного времени.

— Но ведь теперь вы выступаете за революционную оборону — вместе с Центральной радой!

— Вот именно: вместе с Центральной радой, — мягко заметил Винниченко. — Вам, конечно, известны случаи, когда политика общественного органа не совпадает с политикой всех партий, которые входят в этот орган: совершенно аналогично положение большевиков в Совете рабочих депутатов … — Винниченко грустно вздохнул. — Политика Центральной рады, что очевидно, не будет совпадать с политикой нашей партии, пока социал-демократия не возглавит Центральную раду. Потому-то мы и предлагаем вам, Юрий Леонидович, объединить силы социал-демократии украинской и русской.

— Допустим… — впервые уступчиво произнес Пятаков. — Но идея создания малороссийской, то бишь украинской, армии в условиях войны может повести только к продолжению войны?

— Допустим, — сказал и Винниченко.

— Какого же черта! — разозлился Пятаков. — Что ж вы мне голову морочите? Значит, вы — за войну?

Но Винниченко положил руку на колено Пятакова:

— Ах, уважаемый Юрий Леонидович! Мы с вами не наивные отроки. Мы с вами отлично понимаем, что осуществление в условиях войны украинизации армии — это развал русского фронта! Вот и чудесно! — даже вскрикнул Винниченко. — Пускай себе разваливается! Мы же с вами против войны не просто из каких-то там сентиментальных чувств, а ля “Долой оружие” Берты Зуттнер в переводе Арцыбашева! Мы с вами против войны — как революционеры, в интересах мировой революции! Ваша идея, Юрий Леонидович, “долой границы”, против которой так ополчился, обозвав ее “империалистическим экономизмом”, тот же Ленин… Ах, простите, это я нечаянно!.. Ваша концепция, что социалистическая революция невозможна в одной стране, а только в мировом масштабе, имеет своих приверженцев и в национальных социал-демократических организациях, не говоря уже об анархистах! Представьте себе: фронт развалится, немецкая армия хлынет сюда; в Германии, где не останется сдерживающих войсковых контингентов, вспыхнет антикайзеровский мятеж, за ним неминуемо начнутся восстания в армиях Антанты, и таким образом…

— Тише! — остановил его Пятаков и оглянулся на кусты. — Там ходят люди!

Они переждали несколько минут, пока за кустами прошла какая-то влюбленная парочка. Винниченко тем временем тешился радужными мечтами: русская армия развалится, немецкая армия развалится, а вновь созданная украинская армия останется боеспособной и гарантирует утверждение самостийного украинского государства, — но Пятаков спугнул его сладкие мечтания:

— Когда вы собираетесь в Петроград?

— Завтра. Вы дадите мне письмо к вашим коллегам?

Пятаков впервые долгим взглядом посмотрел Винниченко прямо в глаза. Наконец процедил, едва сдерживая гнев:

— Вы, разумеется, должны понимать, что на такой вопрос я должен ответить вам… прошу извинить и принять мои слова как конъюнктив, чисто условно: вы кто — провокатор или идиот?

Винниченко кашлянул.

Он поискал взглядом, здесь ли трость с топориком и стилетом.

— Прошу простить меня за эти слова, уважаемый Владимир Кириллович, — насмешливо добавил Пятаков, — но ведь мы с вами старые подпольщики и опытные конспираторы.

Еще мгновение они оба помолчали.

В скверике уже никого не было. Под молодыми вязами стало совсем пустынно. Тускло светились фонари на Владимирской. Все затихло кругом: город отходил ко сну. Изредка доносились пьяные голоса ночных гуляк. На углу Владимирской бренчал на своем банджо безногий Шпулька.

Пятаков первым нарушил молчание.

— Я буду на этих днях в Петрограде. Все, что я найду нужным, я скажу сам.

Винниченко молчал. Хотя “провокатор” и “идиот” было сказано только в конъюнктиве, да еще с тремя извинениями, все равно слышать такие слова по своему адресу не очень приятно. Следовало бы встать и — уйти… Он вздохнул: личным всегда приходится жертвовать во имя общественного. Хорошо, что он — старый подпольщик и понимает: в интересах дела нельзя позволять себе такую роскошь, как чувствительность к оскорблениям…

Он наконец произнес, надувшись, как ребенок, обиженный во время игры в фанты:

— Ладно. — Постараюсь задержаться с выездом елико возможно. Лучше всего было бы — приехать нам в Петроград одновременно. Протелефонирую вам, если вынужден буду выехать срочно…

Пятаков поднялся первым. Винниченко тоже встал. Они взяли палки в руки, надвинули шляпы до бровей, застегнули плащи. И сразу стали поразительно похожи друг на друга. Только по бородкам: одна побольше, кудрявая, в колечках, другая — поменьше, рыжеватая с проседью, козлиная — можно было догадаться, кто же на них Винниченко, а кто — Пятаков.

Безногий Шпулька на углу Владимирской в это время заиграл любимое Винниченково “Сомнения” Глинки на слова Кукольника.

Пятаков вдруг фыркнул — он всегда фырканьем проявлял перемену в своем душевном настроении — и сказал, не скрывая злой иронии:

— А что, дорогой Владимир Кириллович, если я сейчас позвоню глубокоуважаемому Михаилу Сергеевичу и, хотя бы в кратких чертах, передам ему нашу с вами беседу?

Винниченко поковырял концом трости землю под ногами.

— Блестящая идея! — наконец, ответил он ехидно, радуясь случаю отплатить за “провокатора” и “идиота”, пускай и в конъюнктиве. — Для интеллектуального уровня абитуриента киевской гимназии — простите, вы окончили, кажется, первую дворянскую? — прямо-таки гениальная идея!.. Что касается меня, то как “абитуриент” только церковно-приходской плебейской школы, полагаю, что всем другим плебеям, в том числе, и в особенности таким, как, скажем, Андрей Иванов, Василий Боженко или портной Смирнов, тем паче выставленному вами из киевской организации известному ленинцу Петрову-Савельеву — тоже любопытно будет узнать, что pуководитель киевских большевиков, товарищ Юрий Пятаков, без полномочий партийного комитета вел прелиминарные переговоры об единстве действий с заместителем председателя “шовинистической” Центральной рады, “сепаратистом” добродием Винниченко…

Они разошлись молча, не проронив больше ни слова, даже не пожелав “доброй ночи” на прощание, — только кивнули друг другу широкими полями своих романтических шляп.

Фигура Пятакова скрылась за углом направо.

Тогда двинулся и Винниченко — налево: конспираторы всегда расходятся только поодиночке и только в разные стороны.

3

Винниченко шел не спеша, волоча на собой трость, и она выписывали извилистый след по гравию дорожки. Машинально он подпевал банджо, бренчавшему на углу:

Я стражду, я плачу,

Не выплакать горе в слезах…

Он вышел из сквера и перешел на другую сторону Большой Подвальной.

Не верю, не верю

Коварным наветам,

Не верю, не верю…

В меланхолическом, грустном настроении остановился Винниченко под развесистым каштаном на углу.

Под каштаном, прислонившись к могучему стволу, в небольшой повозочке на четырех колесах сидел инвалид без обеих ног. Он был в солдатской гимнастерке, солдатская фуражка лежала рядом на тротуаре. В фуражке — кучка медяков и почтовых марок со штемпелем “имеют хождение наравне…”.

Шпулька не был инвалидом войны: ноги ему отрезало двадцать пять лет назад первым киевским трамваем. Так что он действительно был киевской мемориальной достопримечательностью. Тем не менее, он предпочитал одеваться под жертву мировой войны: кто не знал его, тот щедрее кидал милостыню в фуражку.

За двадцать пять лет нищенства безногий киевский абориген построил многоэтажный “доходный” дом на Бульварно-Кудрявской и с выгодой сдавал квартиры чиновникам. Сам он проживал в ветхом особнячке на Шулявке. Сверх того, на протяжении четверти столетия Шпулька выполнял функции связи между всеми бандами киевских грабителей, и это давало ему немалую прибыль. Под каштаном на углу Владимирской и Подвальной был фактически штаб бандитский вожаков.

Шпулька оказывал услуги и революционерам-подпольщикам, передавая — условные, конечно, — сообщения, если вдруг нельзя было воспользоваться намеченной явкой. И на этом также имел кое-какой барыш.

Служил он и в охранке.

— Здорво, Шпулька! — бодро приветствовал его Винниченко.

Не переставая бренчать на банджо, Шпулька глянул на фигуру в черном плаще и отвернулся.

— Здорово… — неприветливо ответил он.

Шпулька был в дурном настроении, и это встревожило ночного посетителя. Нелюбезный прием не сулил добра. Винниченко пришел занять у Шпульки денег: надо ехать в Петроград, а он не любил ограничивать себя в дорожных расходах.

— У меня к тебе дело, Шпулька, — дружески заговорил Винниченко.

Шпулька молчал и продолжал наигрывать: “Напрасно надежда мне счастье гадает…”

И на душе у Винниченко сделалось очень горько, даже кисло.

Извольте: писатель и уважаемый общественный деятель, лидер возрождения нации должен стоять перед этим ростовщиком и клянчить тысячу, чтоб затем горбом своим отработать полторы!..

Фортуна, собственно, только недавно благосклонно обратила к Винниченко свой капризный лик.

Вошел Винниченко в литературу как новеллист — автор небольших рассказов. И в них действительно заметна была глубина наблюдательности и яркость изображения. Но читались эти отличные рассказы лишь в узком кругу украинской интеллигенции — миру оставался неизвестен украинский новеллист Винниченко. А материально он знал одни убытки… Гонорара от жалких полулегальных украинских изданий хватало разве на то, чтоб окупить затраты на чернила, бумагу и почтовые расходы.

И все же мытарства батрацкой жизни были уже позади — Винниченко выбился в смешанную городскую среду бунтарей, разночинцев, мещан. Благодаря природному дару наблюдательности он научился чутко откликаться на запросы этой среды, идти навстречу требованиям и вкусам читателя. Лучшим — наиболее состоятельным — потребителем литературы оказался городской обыватель: он не только читал, но и покупал книгу. Винниченко начал писать модные в этом кругу “проблемные” повести, подымая вопросы, задевавшие за живое тогдашнего городского интеллигента. Буржуазное общество на спаде — моральное разложение, беспредметное бунтарство, подвергающееся ударам несравненно более сильных господствующих слоев, развращенный и психически свихнувшийся мещанин с его безнадежностью, половой вопрос — все это и стало сюжетом его писаний. Для Винниченко обыватель становился и объектом и субъектом. Обыватель действовал в его книгах, он эти книги покупал; он их и судил.

Это дало автору кое-какие деньжата, однако поначалу совсем небольшие: украинский читатель был немногочислен — за чтение украинской книги можно было попасть и в тюрьму.

Тогда Винниченко организовал переводы своих произведений на русский язык, а кое-что стал писать по-русски и сам.

Но завоевать русского читателя ему удалось не сразу — лишь тогда, когда попал он на торный путь к сердцу потребителя искусства: в театр! Книгу читали единицы: пьесу в театре смотрели тысячи зрителей. Драматург Винниченко стал сразу известен: “психоложество” его сюжетов, потакавших все тем же обывательским вкусам, немедленно повлекло за собой аншлаги над окошечками театральных касс: “Все билеты проданы”.

Так пришел наконец и материальный успех.

Многочисленные пьесы — а пьесу Винниченко писал за неделю, иной раз и за день — пошли в театре Соловцова в Киеве, в других русских театрах на Украине, наконец в Москве и Санкт-Петербурге. “Черная пантера”, “Ложь”, “Грех” стали гвоздями сезона.

За славой драматурга пришла и литературная слава вообще. Винниченко был приглашён участвовать в сборниках товарищества русских писателей “Содружество” — наряду с популярнейшими в то время писателями России: Буниным, Куприным, Андреевым, Арцыбашевым. Получил предложение от так называемого “Всероссийского бюро”, рассылавшего произведения наиболее известных писателей в пятьдесят журналов и газет. Наконец заинтересовались им и солидные русские издательства — “Знание”, “Земля”: оба предлагали выпустить полное собрание сочинений Винниченко.

Но произошла революция, и все полетело вверх тормашками.

И вот он снова стоит перед безногим ростовщиком и ждет от его милости очередного займа. А тот еще и нос дерет…

Кисло до тошноты было у Винниченко на душе.

— Слышишь, Шпулька, — мягко повторил Винниченко. — Ты что это такой мрачный? Может, с племянницей какие-нибудь неприятности?

У безногого нищего ростовщика была восемнадцатилетняя племянница, сирота, золотоволосая красавица Поля. В ней, Полечке, была вся жизнь этого огарыша-пройдохи. Для нее он и стяжал весь век. Но тут-то и был источник его тревог. Расчетливые женихи не давали проходу красотке. Слух о дядюшкиных богатствах привлекал к ней и приказчиков модных салонов Крещатика, и чиновников, и в первую очередь “фартовых” из всех “хаз” и “малин” Шулявки и Батыевой горы. Поля и в самом деле была обольстительна и среди киевских кавалеров слыла первой красавицей города.

Шпулька ничего не ответил на встревоженный вопрос и продолжал бренчать на своем банджо. Какой-то запоздалый гуляка офицер, проходя, бросил в фуражку трешницу, и Шпулька, отдавая честь, с достоинством приложил два пальца к непокрытой голове: “Здравия желаю! Выпью за бои под Равой-Русской”…

Винниченко неловко топтался на месте.

— Не понимаю тебя, — тоскливо промямлил он, — ведь мы с тобой такие старые приятели, а ты… Мне, видишь ли, срочно нужна какая-нибудь тысчонка…

Шпулька оборвал игру — с оттяжкой, как на гавайской гитаре, — и осторожно положил инструмент рядом с собой.

— А что там понимать? Не будет денег.

— Почему? Я ведь тебе отдал те… пятьдесят процентов…

— Не будет денег! — огрызнулся Шпулька уже совсем грубо. — Атанде! И вообще — скатертью дорога!

Он снова взял банджо и тронул струны: “Не верю, не верю…”

— Ну, Шпулька, — взмолился Винниченко. — Что это с тобой? Чем я тебя прогневал?

Шпулька бросил банджо на тротуар так, что струны зазвенели.

— Со мной — ничего! А вот с вами что, добродий Винниченко? Когда у вас нужда, тогда — приятели! А когда у меня, так атанде? Не будет денег! Идите, пока не рассердился! Бог подаст…

— Ничего не понимаю… — Винниченко вынул платок, снял шляпу, вытер пот со лба. — О чем ты говоришь?

— О том самом! О Центральной раде!

— Центральной раде?.. А! — наконец догадался Винниченко. — Ну какой ты, право! Да, видишь ли…

— Нечего тут видеть! Позавчера двести новых членов в Раду ввели, a свое обещание так и не выполнили!

Дело в том, что с недавних пор, когда вышла после Февральской революции свобода, бес честолюбия вселился в безногого ростовщика: ему до зарезу понадобился видный, всем приметный пост. Он пожелал стать членом Центральной рады. И Шпулька считал, что имеет на это все основания: пострадавший, угнетенный царским режимом, к тому же — состоятельный, не какая-нибудь там голь перекатная! Да еще, если хотите знать, всеобщий благодетель! Перехватывали у него десятку и подпольщики-революционеры, занимали сотню чиновники при губернаторе, одолжается и сам Винниченко — заместитель не кого-нибудь там, а самого старого бородача-профессора!..

Вот выйдет Шпулька в уважаемые люди, тогда уж он для Полечки подберет настоящего жениха!

— Ну какой же ты, Шпулька, ей-богу! — снова взмолился Винниченко. — Да ведь это выбирали делегатов от военных и крестьян!

— Я могу докторское свидетельство представить, что сам — инвалид войны, — нагло возразил Шпулька. — За полсотни мне какую хочешь липу на Галицком базаре справят! Могу и из волости что — хлебороб сроду… Могу с завода, что — пролетарий от станка. Ноги у машины потерял. Это ж таки правда!

— Нет, Шпулька, когда будем выбирать от домовладельцев, вот тогда твоя кандидатура пройдет одной из первых: домовладелец, но не буржуй, инвалид и потерпел от иностранного капитала, — трамвай-то ведь был бельгийский?..

— Не врешь? — переспросил Шпулька, проникаясь доверием.

— Если неправда, больше никогда мне денег не дашь!

Шпулька колебался. Сменить гнев на милость или не сменить? Правда, пятьдесят процентов — навар немалый: не все же такие дураки, как этот стукнутый мешком писатель! Шпулька бывал по контрамаркам и на “Пантере” и на “Лжи” — и пришел к выводу, что все это ни к чему: одна мерехлюндия.

— Ну как же, Шпулька? Принесет Поля завтра утром тысячу?

— Еще чего! — угрюмо буркнул Шпулька. — Так я к вам Полю и пущу! Девчонка молоденькая, неопытная, еще обидите!..

— Ну что ты, Шпулька! Как же я ее могу обидеть?

— Очень просто! Как обижают девчонок? Сначала красивые слова начнете, пообещаете чего-нибудь, а там…

— Фи, Шпулька! Как тебе не совестно? — оскорбился Винниченко. — Да ведь у меня жена!

— Вот-вот! Женатые как раз на эти дела и мастаки! Вон в своих пьесах чего только с девчонками не делаете!..

— Так то же в пьесах, это все выдумано, Шпулька!

— Угу! Знаем! Сами когда-то с ногами были!..

— Ну как хочешь! — впал в амбицию Винниченко. — Я, разумеется, и сам могу пойти. Только, понимаешь, неудобно — еще кто-нибудь увидит. Ты вложи деньги в конверт, что ли…

Но Шпулька продолжал ворчать, не слушая:

— Девчонка глупая, погибели своей не понимает, а черные души тем и пользуются. — Он вдруг загорелся гневом. — Да и вообще эти девчонки! Ты к ней всем сердцем, думаешь — чистая она, как фиалка! A она сверху — ясочка, а внутри — кошка мартовская!.. Во, вон! Смотрите! Видите?..

Винниченко поднял глаза туда, куда указывал Шпулькин палец.

По ту сторону Владимирской, над кафе “Маркиз”, на третьем этаже, окно было открыто, но парусиновая штора спущена. Комната была ярко освещена, и силуэты двух людей отражались на парусине, как на экране. Одна тень — женская; другая — мужская. Они стояли рядом, то сближаясь, то отдаляясь, — впрочем, возможно, что это лишь колыхалась под слабым ветерком штора.

— Видите? — злобно прошипел Шпулька. — Который уже день присматриваюсь! Сурьезная такая девушка, в пенсне, на фортепьянах играет. А тут, вишь… У, бабье племя, ведьмовское!..

Винниченко вынул книжечку и что-то записал.

— Вы что там записываете? — мрачно полюбопытствовал Шпулька. Он сердился на неведомую девицу, но и отдавать на посмеяние её не хотел.

— Да, это так, пригодится для романа или пьесы.

Игра силуэтов на шторе была и в самом деле эффектна, да и занятно было по поведению теней на экране придумывать завлекательный сюжет. Вдруг свет в комнате потускнел — словно его прикрыли чем-то сверху, — и тени сразу утратили четкость, расплылись, почти исчезли.

Моралист Шпулька осатанело сыпал проклятиями.

4

Лия Штерн и в самом деле была в комнате не одна — перед ней стоял гимназист Флегонт Босняцкий.

Странная это была комната — жилье фармацевта из соседней аптеки, консерваторки Лии Штерн. Посреди комнаты стоял рояль и на нем — кабинетная лампа без абажура; стеклянный абажур, снаружи зеленый и белый внутри, был снят и лежал рядом. На крышке рояля в беспорядке громоздились ноты. У боковой стены приютился пружинный матрац на четырех чурбачках, покрытый серым солдатским одеялом. Над ним висел олеографический портрет широкобородого человека. Флегонт знал: Карл Маркс. На другой стене тоже висел портрет: некто лысый, борода от уха до уха; усы сбриты, как у голландского шкипера. Третью стену тоже украшал портрет, и опять-таки совсем отличный от предыдущих: на голове незнакомца буйная грива непокорных волос. Больше в комнате ничего не было: ни стула, ни стола, ни какого-нибудь шкафчика. Только из-под матраца выглядывала плетеная корзинка, там, должно быть, и находились все пожитки консерваторки-фармацета.

Флегонт Босняцкий пришел пять минут назад.

Перед тем он еще пять минут тяжело терзался у двери — постучать или не постучать? А еще раньше — десять минут топтался на улице, поглядывая на ярко освещенное окно. Впрочем, терзался он и всю дорогу сюда от самого Печерска — идти или не идти?

По правде говоря, страдал Флегонт от желания зайти к Лие Штерн и от недостатка решимости осуществить это желание — уже целый месяц, с тех самых пор, как получил приглашение на Днепровской круче после драки с монархистами на Крещатике. Потому что тогда же, едва увидев Лию, Флегонт в нее без памяти влюбился.

И любовь эта была трагической. Не светлые чувства вызвала она к жизни, а черную измену: ведь до того Флегонт был тайно влюблен в курсистку Марину Драгомирецкую.

Итак, он пришел, и в первую минуту получилось совсем неудобно, потому что девушка его cpaзy даже не узнала.

Впрочем, почти не узнал ее в первую минуту и Флегонт. В первый раз он видал Лию в клетчатой красной кофточке мужского покроя, а сейчас она была в кимоно из сарпинки — красные розы по розовому полю, — и на носу у нее сидело огромное пенсне.

— Простите? — произнесла девушка в пенсне, удивленно подняв брови навстречу неизвестному посетителю. — Вы к кому?

— Прошу извинить!! — растерялся Флегонт. — Если припомните…

— A! — Лия сняла пенсне и весело рассмеялась.

Без пенсне ее лицо, пожалуй, слегка напоминало тот образ неистовой революционерки, который запечатлелся у Флегонта в сердце. Только теперь — выражение лица, жесты были мягче и совсем не революционны…

— Заходите! Очень хорошо вас помню! Где же ваши товарищи? За дверьми? Зовите их сюда! Нет, погодите, я сейчас сама.

— Прошу извинить, — встал в дверях Флегонт. — Понимаете…

— Вы один? Тогда садитесь. Давайте познакомимся по-настоящему. Лия Штерн. Учусь в консерватории. Работаю в аптеке напротив, но собираюсь поступить на естественный факультет — хочу стать физиологом. Родилась в Чернобыле, Киевской губернии, отец — кожевник, возится с кожами, руки до локтей желтые, у него шестеро на шее, я — старшая. А вы?

Флегонт взял протянутую руку — рука была узкая и тонкая, разве такие бывают у революционеров? — пожал ее и поскорей отпустил. Девушка в кимоно и в самом деле ничем не походила на ту ярую революционерку в красной растерзанной кофточке. И непонятно было — которая же лучше?

— Садитесь здесь, — показала Лия на матрац, — больше сидеть негде. Очень мило, что вы все-таки ко мне зашли!

Она говорила непринужденно и не дожидаясь ответов, что было весьма кстати, так как Флегонт еще не пришел в себя.

Лия вдруг снова залилась смехом.

— Мамочка, что они тогда с вами сделали! — Смеясь, она повалилась на матрац. — А ну покажите-ка, зажило уже?

Она взяла голову Флегонта обеими руками и наклонила к себе. Шишка давным-давно сошла, и это было досадно, потому что девушка тут же и отняла руки.

— Так кто же вы такой? Ведь вы еще не отрекомендовались?

Флегонт только раскрыл рот, чтобы ответить, но Лия снова заговорила сама:

— А почему не пришли ваши товарищи? Как их зовут? Кто они? По одежде видно, что из рабочего класса!

Это — “из рабочего класса” — она произнесла как-то особенно. Было в ее тоне и признание значительности самого факта принадлежности к рабочему классу и словно зависть к такому привилегированному положению. И искреннее сожаление, что столь выдающиеся личности не пришли.

— Они… — начал было Флегонт, не придумав еще, что сказать, но Лия и на этот раз его выручила:

— А вы, значит, гимназист? Какой гимназии? В каком классе? Кто ваши родители?

Девушка не ожидала ответов, и Флегонт успел оправиться. Лия указала ему на комнату:

— Вот так я и живу. Правда, здорово? Видите, сколько у меня нот? Я как раз собиралась работать, когда вы пришли…

Она на минутку умолкла, углубившись в нотный лист. Флегонт указал на портрет лысого с голандской бородой.

— Это ваш отец?

— Это? — девушка засмеялась. — Это — отец всей современной анатомии! Пирогов! Знаменитый естествоиспытатель и анатом-хирург! Герой Севастопольской обороны восемьсот пятьдесят шестого года. Он ввел антисептику при хирургических операциях! Я тоже решила стать анатомом… А это — Бетховен! Вот его произведения. Вы любите “Патетическую сонату”?

Конечно, Флегонт снова не успел ответить. Он только запомнил вопрос, чтоб потом выяснить, что это такое — “Патетическая соната”?

— А это — Карл Маркс. Его вы, разумеется, знаете. Уже второй портрет Маркса на том же месте. Первый был побольше — видите — обои не успели выгореть по краям? Его сорвали жандармы во время обыска и приобщили к “делу студентки консерватории Штерн Лии Моисеевны” как доказательство ее неблагонадежности — для лишения права жительства вне черты оседлости. — Она засмеялась. — Но ничего не успели — ни арестовать, ни выселить: это случилось двадцать седьмого февраля, а двадцать восьмого было прекращено “дело” самого Николашки… Ах да, — Лия остановилась перед Флегонтом. — Все ж таки, кто вы, такой? Ну, ну, молчу! Говорите! И наденьте абажур. Ладно? Я его всегда снимаю, когда разбираю ноты.

Но Лия тут же сама и надела абажур. Комната сразу изменила свой облик: зеленые сумерки вверху, ярко освещен только пол. Теперь не так заметны были пустота и неустроенность комнаты, и стало уютнее.

Пока Лия возилась с абажуром, Флегонт успел-таки ответить на ее вопросы: имя, фамилия, кто родители.

— А те двое, чернявый и рыжий? — сразу же перебила Лия, нисколько не интересуясь его дальнейшим жизнеописанием.

Флегонт коротко информировал. Лия обрадовалась.

— Это очень хорошо! Слесарь и шахтер! И, говорите, хорошие ребята? Горячие? О, в этом я и сама убедилась тогда, на Крещатике! Почему же вы не приходили целый месяц?.. Что — он, тот чернявый, женился?.. А, значит, тогда на Думскую площадь вы пришли купить двуспальную кровать?

Смех снова повалил Лию на тахту.

А Флегонт помрачнел. Чрезмерный интерес к товарищам ранил его в самое сердце. Он сейчас встанет и уйдет. Так, видно, всегда бывает: с первого взгляда покажется одно, а присмотришься поближе…

— Ну, ну? — поторапливала Лия. — А что было дальше?

Сообщение о том, что Данила с Харитоном решили ехать на шахты, разочаровало Лию. Студенту Лаврентию Картвелишвили комитет поручил заняться организацией Союза молодежи, Лаврентий привлек в помощь себе Лию, и у Лии зародилась было идея: начать с этих симпатичных парней — слесаря Данилы и шахтера Харитона.

— Значит, они уехали! Потому вы и пришли один?

Флегонт покраснел. Хотя досадно ему было говорить все о Даниле да о Харитоне, однако он не соврал и сообщил, что отъезд Данилы с Харитоном пока отложен на неопределенное время.

Дело в том, что в связи с массовым уходом солдат с позиций, на каждой железнодорожной станции стояли заставы из офицерских и казачьих отрядов. Для выезда из города требуется специальный пропуск от военного коменданта. На такой пропуск Харитон и Данила рассчитывать не могли: оба были призывного возраста. Даниле еще ничего — он забронирован за военным заводом “Арсенал”, а вот Харитон фактически оказался в положении дезертира…

Лия обрадовалась:

— Не уехали? Отлично! Передайте Харитону, что, если надо, он может побыть некоторое время у меня!

Однако согласно информации Флегонта, в этом не было необходимости: Харитон тоже собирался временно поступить на “Арсенал” и даже записался уже вместе с Данилой в дружину арсенальской рабочей самообороны.

Лия еще пуще обрадовалась:

— Записались в рабочую дружину! Молодцы! Ну, знаете, мне ваши товарищи все больше и больше нравятся!

Флегонт совсем увял. Он потянулся к фуражке: ясно, надо уходить! Какая хорошая девушка — Марина, и как это удачно, что он еще ничем не обнаружил перед ней того, что вдруг пустило корни в его душе. Плевелы! Он найдет в себе силу выполоть их…

Лия остановилась перед Флегонтом, нахмурив брови: теперь она снова стала похожа на революционерку в красной кофте.

— Вы и ваши товарищи, конечно, еще не состоите ни в какой партии? Но какой партии вы сочувствуете?

Вопрос застал Флегонта врасплох. Не потому, что поставлен был вот так — в лоб: в те первые месяцы революции все друг друга так, в лоб, и спрашивали. А потому, что они с Данилой и Харитоном еще не задумывались над такими вопросами, да и, по правде говоря, почти не заводили между собой разговоров на конкретные политические темы. Им случалось, конечно, говорить о революции, но так, в общих словах.

Флегонт пододвинулся ближе к стене — чтоб спрятать лицо в тень от абажура — и ответил со всей солидностью, на какую был способен в свои восемнадцать лет:

— Товарищи, понятно, как рабочие склоняются к социал-демократии. Что касается меня, то мне больше по душе партия социалистов-революционеров…

В его представлении — представлении неискушенного гимназиста — все партии, с первых дней революции свалившиеся вдруг на его юную голову, преследовали одну цель: ликвидировать старый режим, прогнать господ и банкиров и что-то там — что именно, точно неизвестно — в будущем изменить на пользу трудящимся и на погибель аристократам. Украину, во всяком случае, необходимо освободить — это Флегонт знал наверняка: все украинское было ему родным, близким.

Поэтому он поспешил добавить:

— Конечно, украинских социалистов-революционеров…

Лия внимательно посмотрела на Флегонта:

— A что вы знаете о социалистах-революционерах?

Флегонт о партии эсеров знал очень мало, как, впрочем, и о партии социал-демократов. Но не мог же он признаться в этом девушке, которая… взволновала его сердце? Восемь лет — по пять часов ежедневно — учили его в гимназии совсем другому. Еще пять часов в день он бегал по урокам, чтоб заработать на плату за право учения и немного помочь матери прокормиться. Потом готовил уроки на завтра — уже поздней ночью, когда сон смежал глаза. Ну а в воскресенье, раз в неделю, — чтоб отвести душу, — бегал на спевки в “Просвиту”. Вот и вся его восемнадцатилетняя жизнь. Он больше разбирался в логарифмах, в истории православной церкви, в тангенсах и котангенсах или в латинских склонениях. До сих пор он, собственно, рассуждал так: “социал-демократы” звучит как-то не столь… революционно, как “социалисты-революционеры”. Там — демократы, а здесь — и социалисты и революционеры: провозглашают революцию во имя социализма! Баррикады, бои, взрывы бомб, револьвер “смит и вессон” в руке, политическая ссылка, каторга, виселица…

— Скажите, — снова услышал он голос Лии, — а такое название партии — “большевики” — вам не нравится?

Что ж, Флегонт знал на Печерске очень симпатичных большевиков — Андрея Иванова, Василия Назаровича Боженко, например… Но они — тоже “социал-демократы”. A еще есть “социал-демократы” — меньшевики. И они все время спорят между собой и приводят длиннейшие цитаты из Фридриха Энгельса и Карла Маркса. Он почувствовал себя сейчас в точности как на экзамене, когда вытянешь билет и надо отвечать, а что ответить — не знаешь… Нет, надо отсюда уходить! Та девушка — на Крещатике, во время драки с монархистами — была совсем другая. Во всяком случае, он представлял ее себе совсем не такой. Только под каким же предлогом вдруг встать и распрощаться?

Но Лия продолжала допытываться:

— Или же — “коммунисты”?

Слово “коммунист” гимназисту Босняцкому импонировало. В самом этом слове была какая-то волнующая привлекательность. И ведь он читал про Парижскую коммуну. Героические коммунары, собака Тьер и расстрел у стены кладбища Пер-Лашез… Но что такое “коммунизм” — ему было совершенно непонятно. Что за этим словом стоит? Все — общее? Города-коммуны. Дома-коммуны. Мое — твое, твое — мое… Разве это возможно? И вообще, коммунизм — ведь это без государств! А как же тогда будет с взлелеянным в мечтах — и Марина так увлекательно о нем рассказывает! — украинским государством?

— Босняцкий! — сказала Лия, и в глубине ее зрачков блеснули искорки сдерживаемого смеха. — Даю слово, что вы не знаете ни что такое социалисты-революционеры, ни кто такие большевики, которые, кстати, и есть коммунисты, потому что Ленин предлагает так назвать большевистскую партию, в отличие от меньшевиков, тоже социал-демократов.

Флегонт покраснел как рак.

Но Лия не дала ему впасть в отчаяние.

— Слушайте, Босняцкий! Беру с вас слово, что вы придете ко мне еще раз вместе с товарищами! Хорошо?

Флегонт нахмурился. Опять — с товарищами! Нет, он больше сюда не придет — ни с товарищами, ни один.

— A теперь, Босняцкий, еще один вопрос! Но — отвечать правду. Что вы любите больше всего на свете?

Флегонт совсем оторопел. Так его еще никто и никогда не спрашивал. Даже Марина. И разве на это сразу ответишь? Надо же подумать! Он даже толком не представлял, в каком направлении думать. О чем, собственно, речь?

Лия ему помогла:

— Что для вас на свете самое дорогое? Такое дорогое, что вы и жизнь за это готовы отдать? Есть у вас такое дорогое, священное?

— Украина.

Сказать это было не стыдно, и он даже почувствовал гордость. Но, когда слово уже сорвалось, он все-таки смутился. Может быть, его заявление выглядело чересчур высокопарно?

Лия смотрела на гимназиста несколько озадаченно. Конечно, она ожидала на свой, не совсем обычный вопрос, услышать из уст юноши что-нибудь выспреннее, даже абстрактное: на подобный вопрос трудно ответить просто. Однако ответ все-таки был неожиданный.

— Украина — сбитая с толку, переспросила она. — Почему? То есть, я хочу сказать, почему именно вы любите Украину?

— Потому, что это моя родина, — ответил Флегонт и тоже смешался: ответ по сути был верен, но звучал точно из букваря — и взрослому как-то неловко было это произносить.

— А Россия? — спросила Лия. — Разве вы не любите Россию?

— За что же мне ее любить? — угрюмо ответил Флегонт. — За то, что она угнетает мою родину? За то, что я, украинец, учусь в гимназии на русском языке? За то, что украинский язык вообще был запрещен? За то, что украинцев, которые боролись за национальное освобождение, ссылали в Сибирь?

— Но ведь в Сибирь ссылали и русских, и поляков, и евреев — революционеров!

— Против революционеров я ничего не говорю. Ведь они — революционеры! — Он вдруг рассердился. — А Россию я ненавижу!

— Ненавидите? — ужаснулась Лия и даже вскочила. — Ненавидите русский народ? Ненавидите русского безлошадного мужичка, русского рабочего, русского солдата?

— Ну, — пожал плечами Флегонт. — При чем тут народ? Народ тут ни причем! Народ я… люблю!

Лия вздохнула с облегчением.

— Значит, вы ненавидите не Россию, а — российскую империю, царский режим, который притеснял вашу Украину, ненавидите самую систему угнетения народа…

Флегонт опять пожал плечами. Все это само собой разумелось.

— Выходит, — обрадовалась Лия, — когда вы говорите, что любите Украину, это означает, что вы не можете примириться с нуждой и бесправием украинцев? И чтоб избавить народ от этой беды, вы готовы даже жизнь положить?

Флегонт молча кивнул.

Лия остановилась перед Флегонтом. Она волновалась. Сейчас она должна просветить этого милого, но наивного юношу. Только два года тому назад ее самое просветил какой-то “вечный студент”, проживавший в Чернобыле под надзором полиции. Потом его сослали в Нарым.

— Босняцкий, — сказала Лия, — а для всех народов на земле вы желали бы такого же счастья, добра, о каком мечтаете для своего народа?

— Конечно! — снова пожал плечами Флегонт.

— Значит, и за это стоит отдать жизнь?

Флегонт помолчал. Он уже не смущался. Серьезность разговора родила простоту отношений.

— Стоит, — согласился он. Потом прибавил: — И надо!

— Милый Босняцкий! — вскрикнула Лия. — Так этого же и хотят большевики-коммунисты!

Лия села рядом и даже взяла Флегонта за руки.

— Вот что я вам скажу, Босняцкий: добиться счастливой жизни для обездоленных во всем мире — как это прекрасно! Вы согласны со мной, милый Босняцкий?

— Согласен.

Было приятно, что девушка говорила ему — милый. И что держала за руки — тоже. Но он еще никогда не вел таких разговоров и потому чувствовал себя не совсем ловко.

— И вообще, — пылко произнесла Лия, — какое б это было счастье, если б на свете был только один народ! Вы согласны, Босняцкий?

Флегонт кивнул. Хотя не очень-то себе представлял, как это может быть. Разве что — когда-нибудь, позже, очень нескоро, когда уже добрую тысячу лет побудет на земле этот самый коммунизм?

— И потому, Босняцкий, — произнесла Лия торжественно, — борьба трудящихся интернациональна!

— Интернационализм — это очень хорошо! — солидно согласился гимназист.

— Значит, надо, Босняцкий, в революционной борьбе отодвинуть узкие интересы своей нации на второй план!

— Как это? — спросил Флегонт и осторожно высвободил свои руки из Лииных.

— В наш век, — заговорила Лия поучительно; в конце концов она была уже в партии, а он — просто юноша, она — студентка, а он — только гимназист, — в век империализма, когда буржуазия во всех странах эксплуатирует трудящихся, и они могут сбросить гнет капитализма, только объединив свои силы, — борьба за национальные идеалы уводит пролетариев от борьбы за социальное освобождение, срывает международную солидарность трудящихся и становится даже контрреволюционной, так как объединяет трудящихся с их национальной буржуазией.

Лия произнесла эту тираду до конца и вдруг смутилась — теперь уже она, а не Флегонт; Флегонт смотрел удивленно, даже неприязненно. — А смутилась Лия потому, что вдруг почувствовала: пускай и верно то, что она говорит, но слова ее звучат как-то книжно, абстрактно, заученно…

— Значит, — хмуро переспросил Флегонт, — выходит, что национальное освобождение надо… побоку?

— Да, да! — ответила Лия. Но почувствовала, что сказать это она себя заставила. — Во имя интернационала…

— То есть на Украине пускай и дальше… не будет украинских школ и наш язык запрещают, как при царе…

— Фу! Зачем такая крайность? — искренне возмутилась Лия. — Вы вульгаризуете, Босняцкий!

— Так выходит! — ответил Флегонт мрачно. — Выходит, что те нации, которые и при капитализме были свободные и державные — господствующие нации, — так свободными и останутся, а те, которые свободы не имели — угнетенные, — должны отказаться от своего освобождения?

Он решительно схватил фуражку, готовый напялить и уйти.

Лия поймала его за руку:

— Босняцкий! Погодите! Куда же вы?

— Вы сами спросили, — выдернул Флегонт руку, — что я люблю больше всего, и я ответил! Сказал… о самом дорогом! Вам, первой в жизни! — В голосе его зазвенели слезы. — А теперь выходит, что любить свой народ — контрреволюция! — Он вдруг почти закричал: — И скажите, если вы такая умная: как можно любить весь мир, все нации и не любить свою? Брехня ваша любовь!

— Погодите, Босняцкий! — с мукой в голосе произнесла Лия. Она вырвала фуражку из его рук. — Сядьте!

Флегонт сел — с вызовом и демонстративно. Странно, почему эта девушка так понравилась ему тогда, когда они рядом дрались врукопашную с монархистами? А теперь… Интересно, что скажет Марина, когда он передаст ей весь этот разговор?

Лия закрыла лицо руками и с минутку посидела молча. В самом деле, что-то тут было не так! Но что?

— Не сердитесь, Босняцкий, — сказала она тихо. — что-то в самом деле не так… Например, насчет языка…

Она взглянула на Флегонта и виновато улыбнулась.

Одна улыбка — и Флегонт опять не узнал Лию. Это снова была не та девушка, что так взволновала его сердце на Крещатике. И не та, в кимоно, — когда он только пришел. Даже не та, которая всего миг назад сделалась ему так неприятна. Она была опять новая — вконец смущенная, с растерянной улыбкой, беспомощная. Доброе сердце Флегонта не выдержало, ему стало жаль ее.

И он заговорил — примирительно, но взволнованно, мягко, но страстно, — чтоб высказаться самому и убедить ее.

— Вот хотя бы украинский язык! У нас на Печерске вы редко и услышите другой. Мать моя по-русски почти не умеет. Отец, — он горько улыбнулся, — по-украински говорил, конечно, только дома: на службе ведь нельзя! И, знаете, когда идешь по городу и вдруг услышишь, что кто-то тоже говорит на твоем родном языке!.. А! Вам, русским, этого не понять!

— Я понимаю, Босняцкий! Ведь я — еврейка!..

Лия откликнулась, уже стоя у окна: пока Флегонт говорил, она приподняла штору и глядела на улицу, жадно вдыхая влажный ночной воздух.

— А русским это чувство незнакомо: их язык никогда и никем не был запрещен! И поэтому наше ревнивое отношение к родной речи они считают шовинизмом! Прямо странно, что даже русская интеллигенция не хочет понимать обиды!

— Настоящая интеллигенция это понимает, — возразила Лия. — Не понимает обыватель. А не хочет понимать — реакционер.

Свежий, чистый воздух, веявший с Днепра, наполнял грудь. Дышалось глубоко и вольно. За окном улица была уже почти пустынна. Редкие прохожие спешили домой. В булочной напротив с грохотом спустили железную штору. На углу, в аптеке, было как всегда светло. Под своим каштаном безногий Шпулька наигрывал на банджо. От Золотых ворот вниз по Владимирской удалялась какая-то фигура в широкополой шляпе и черной крылатке, солидно постукивая палкой о выщербленные кирпичи тротуара.

Это уходил Винниченко. Он договорился со Шпулькой: утром Поля принесет тысячу — можно спокойно ехать в Петроград в международном вагоне, остановиться в Астории, пить коньяк с лимоном и добиваться, чтобы Временное правительство удовлетворило требование Центральной рады — создать украинскую армию.

— Вот видите! — продолжал Флегонт. — А что бы запели эти обыватели и реакционеры, если б запретить им говорить по-русски и заставить учиться в школе только на чужом языке, хотя бы на украинском!

Лия улыбнулась: какой он все-таки наивный, этот Босняцкий Флегонт! Но парень, очевидно, хороший…

— Скажите, Босняцкий, — спросила Лия, все еще стоя у окна, — а Данила и Харитон тоже так думают, как вы?

— Не знаю, — чистосердечно признался Флегонт, на этот раз не испытав ревности от того, что она опять вспомнила его друзей, — о таких вещах мы не говорим. На что нам эти разговоры? Мы дружим. И в хоре вместе поем… А вот раз, — прибавил он, что-то припомнив, — в трамвае какой-то чинуша стал насмехаться, что мы говорим по-хохлацки, и передразнивать украинские слова, так Данила как ахнет ему по физиономии! Такой был скандал! Пришлось удирать, чтоб нас не потащили в участок… Разумеется, — поспешно добавил он, — это некультурно!

— А смеяться над языком культурно?

— Вот видите!

Они примолкли оба. Лия — растерянная, Флегонт — хмурый, но уже не сердитый.

Лия смотрела в окно. Мрак спускался на город, и при тусклом свете угольных электрических фонарей уже трудно было разглядеть, что делается за квартал.

Возможно ли, чтобы неправым оказался старый революционер, теоретик революционной борьбы, а прав был — гимназист, которой даже не разбирается, в чем разница между эсерами и эсдеками? Нет, нет, это невозможно. Прав, конечно, Пятаков, это просто она Лия, не умеет толком объяснить. Плохой из нее пропагандист…

— Босняцкий, — сказала Лия, — идите сюда. К окну! Поглядите, какая славная, тихая ночь!

Флегонт нерешительно подошел и остановился возле Лии, но — на расстоянии. Он не знал, надо ли ему было подойти, хорошо ли, что он не ушел сразу и остался здесь, следовало ли вообще ему сюда приходить? Эта девушка и манила его и отталкивала. Собственно, манила — она, а отталкивало что-то другое, что стояло за ней. А приходить, конечно, — не надо.

Они стояли почти рядом, Лия совсем отодвинула штору — и перед ними открылся засыпающий город. Зазвенел, блеснул искрой и прогромыхал мимо последний ночной трамвай.

— Босняцкий, — тихо произнесла Лия, — расскажите мне, пожалуйста, за что же вы любите… Украину…

Флегонт снова опешил. Как же это можно рассказать? Любит — и все. Просто так…

— Ну, ну! Говорите! — прошептала Лия. — Очень вас прошу!

Флегонт снисходительно усмехнулся. Что ж тут рассказывать?

— Говорите! — просила Лия. — Ну, любите язык… а — еще? Еще что любите? Говорите!

Флегонт дернул плечом. Он уже не сердился, но старался держаться независимо.

— Ну, я люблю… скажем, песни…

— Вы поете? — живо заинтересовалась Лия. — Вы споете мне потом. У вас баритон? А сейчас продолжайте. Еще?

Флегонт только плечами пожимал: смешная, ей-богу, глупенькая, а еще… революционерка!

— Пейзаж, например, любите? Украинский пейзаж. Вот как у Куинджи, Пимоненко? Знаете их картины?

— Пейзаж люблю, — поспешил ответить Флегонт, чтоб не говорить о картинах: кто такие Куинджи и Пимоненко, он не знал. — Особенно при луне. Знаете — месяц подымается или заходит, а над рекой легкий туман: не высоко, а низко — стелется по лугам, клубится в камышах, а повеет ветерок — он все реже, реже и — исчез.

— Как у вас красиво получается! — задумчиво проговорила Лия. — Вы пишете стихи?

— Нет! — сразу и решительно отрезал Флегонт. Стихи он, конечно, писал, только никогда и никому в этом не признавался.

— Дальше! — настойчиво напомнила Лия. — Еще?

— Что же еще? — Флегонт не знал, что и сказать: такая напористая! — Ну, люблю прошлое нашего народа. История у нас, знаете, очень героическая, но очень печальная…

— Я знаю, — тихо ответила Лия. — Очень, очень печальная и… трагическая. Ну? Рассказывайте eщe. О том, что вы любите…

5

Они стояли рядом, почти вплотную, у окна, гимназист Флегонт Босняцкий и студентка Лия Штерн, — смотрели в ночь перед собой, дышали ее ароматами и говорили.

Собственно, теперь говорил один Флегонт, а Лия слушала. Он и в самом деле любил свою родину — не ведая, за что и как, но — любил. Кто его знает, откуда это пришло, но любил он все. Росные рассветы на заднепровских лугах, прохладу дубовых рощ, зной летнего дня. Любил напиться студеной воды из родника, слушать птиц в лесу, глядеть на закатное небо под вечер. Все это была — родина. Потом он любил песню и любил язык. Любил юмор людей — веселых даже в беде. Любил послушать рассказы стариков или почитать в книгах о прошлом — унестись мыслью в седую старину и почувствовать себя словно рядом с прадедами и дедами: на лютой барщине, в лихой сече и в часы мирных досугов. Он любил свой народ и в горе и в радости, ведь он же ему — родной. А прошлое народа было горько и печально, поистине — трагическое прошлое. В любви юноши был даже подвиг: легко любить веселую, безмятежную славу, — полюби, ладонька, славу горькую!.. Любил он и помечтать о будущем: что принесет оно его родине, когда и его поколение удобрит уже землю своими костями и на костях этих взрастет иная жизнь — да будет она лучше! — для новых поколений родных людей… Любил он свободу: Флегонт жаждал ее для себя и для своих братьев. И, может быть, еще сильнее любил свой народ именно потому, что свободы народ этот не имел, что свободу у него отняли, а вместо нее — неволя…

Лия слушала молчаливая, совсем притихшая, — не печаль, а какая-то сладкая грусть легла ей на сердце.

Он прекрасно любил, этот юноша.

Она слушала и смотрела в ночь. Фонари на улице на миг погасли, потом засветились снова, — теперь через один: город пожелал людям спокойной ночи. На улицах уже никого не было. Только из-под каштана напротив — от Золотых ворот, грохоча по ухабистому тротуару, катила в маленьком возке безного нищего с банджо русая девушка с длинными-длинными косами.

Это племянница ростовщика, Поля Каракута, отвозила своего дядю-нищего домой после трудового дня.

А Флегонт все говорил и говорил. И теперь, казалось, его и остановить невозможно.

Он говорил о любви…

Впервые за свои восемнадцать лет…

Правда, не о любви к женщине — на это бы он не отважился, — а о любви к своей родине.

Загрузка...