Май, 1 (перевод И.Карабутенко)

ТЫСЯЧА И ОДИН ДЕНЬ

1

война тем временем продолжалась.

Продолжалась она и на тысячу первый и на тысячу торой день,

И артиллерийский обстрел с австро-немецкой стороны снова, как и ежедневно, начался точно в пять, едва солнце позолотило верхушки тополей.

Снаряды дальнобойных орудий пролетали с протяжным железным воем. Немцы стремились парализовать штабы русской армии и разрушить коммуникации в ее ближних тылах — в десяти километрах от передовой линии.

За тяжелыми “чемоданами” летели вслед “гостинцы” пятнадцатисантиметровой дивизионной артиллерии. Они накрывали линию окопов, создавая над ними “потолок” из металла и огня. Это был страшный “купол смерти”, который загонял под землю все живое, вернее — полуживое от смертельной тоски, безнадежности и удручающего предчувствия неотвратимой гибели. Все живое цепенело, заслышав свист пролетающего снаряда или гулкий удар близкого разрыва.

Вслед за дивизионной подавала голос и полковая артиллерия. Траншейные мортиры, бегло сыпанув в глубину позиций, поспешно переносили свой железный дождь поближе к переднему краю.

Тогда вступали в действие и ротные минометы — самые отвратительные голоса на поле боя: с визгом и хрюканьем обрушивали они лавину огня на злосчастный рубеж.

Так начинался после тревожной ночи очередной день войны.

2

Солдат Демьян Нечипорук зигзагами перебегает от воронки к воронке и в каждой из них приникает к земле, зарывается в глину, словно пытается вжаться в самые недра земли. И каждый раз, покидая минутное пристанище, чтобы искать новое, он сначала высматривает поблизости новую воронку, над которой клубятся еще дым и гарь, — старый солдатский расчет на бога войны: не попадут же два снаряда подряд и одну и ту же точку на земле.

Фронт обращен на запад, однако солдат русской армии Демьян Нечипорук совершает перебежку с запада на восток. Но Демьян Нечипорук не бежит, он вовсе не дезертир, — напротив, в эту минуту он, быть может, единственный активный боец на всем участке фронта.

Рота Нечипорука выполнила приказ и осуществила боевое задание: солдаты поднялись из окопов и пошли на врага, устилая трупами проклятую “ничью землю”. Набрасывая на проволоку шинели, они преодолели пять рядов “колючки”, оставляя на ней мертвые и еще страдающие тела; они ворвались во вражеские окопы и повернули первую немецкую траншею лицом с востока на запад. Теперь первая немецкая линия стала первой линией русских, и рота Нечипорука взяла под обстрел вторую немецкую, которая стала теперь для немцев первой. Рота одержала победу.

Но это было еще вчера. С той поры миновала ночь, а вторая и третья линии так и не подтянулись на подмогу наступающей роте. Что же теперь должны были делать солдаты?

Стоять на месте? Не с чем и не с кем: из ста двадцати бойцов в окоп ворвались лишь семьдесят два, и тридцать из них были ранены.

Возвращаться назад? Бросить тридцать товарищей на произвол судьбы, а уцелевшим сорока двум ползти через гибельное поле под куполом смерти? Если бог войны будет добр, то прорвутся, быть может, человека два…

Оставался единственный выход: захваченную позицию возвратить врагу, а победителям — сдаться… на милость побежденных. Тьфу!

Солдат Нечипорук в гневе плюет. Ну и война! Чушь какая-то…

Он осторожно выглядывает из воронки. Он бежит на восток, но поглядывает на запад: запад грозит ему смертью.

Нет! Не найти смысла в войне! Всю эту обширную территорию Галиции русская армия прошла уже два раза туда и два раза обратно. А вот этот “населенный пункт”, что зовется на карте Обертыном, может, и взаправду был когда-то селом, а теперь представляет собою лишь кучи мусора, — русская армия в крови и муках добывала шестнадцать раз… За такое время и таким трудом можно было бы дыру просверлить сквозь всю землю и выйти на ту сторону! К чему все это? Ничего глупее не мог бы придумать даже рыжий поп Стецько из прибаутки, тот, который правит панихиду на “Христос воскрес”, а вместо поминок справляет молебен…

Демьян Нечипорук зарывается лицом в развороченную землю и, съежившись, силясь сделаться меньше, силясь обратится в ничто, лежит, пока над ним воет снаряд, а потом совсем рядом ухает удар взрыва, дохнув над воронкой зловонной гарью. Осколки тонко посвистывают и врезаются в землю вокруг укрытия. К счастью, Демьяну ни один из них не достается… Тогда молниеносно, пока пыль стоит столбом, он выскакивает из ямы и снова, глубоко вобрав голову в плечи, подобно зайцу, стремглав бежит зигзагами к свеженькой воронке, которая чадит еще, словно угасающий костер. Слава богу! Веер пулеметной очереди проходит между ним и небом, когда он уже снова приник к земле.

Боже! Как отвратительно воняет земля! Святая землица — всегда такая духовитая, которой родить бы душистую пшеницу и медовую гречиху, — отдает сейчас железной окалиной, сгоревшим порохом, серой, аммиаком и черт знает чем еще! Не земля, а отхожее место, — господи, прости!

Но, правда, что же все-таки делать? Как быть? Помахать белой портянкой и сдаться в плен? Но у старого, обстрелянного, дважды раненного солдата Нечипорука и раньше, при старом режиме, не бывало охоты поднять руки и крикнуть: “Капут, твоя плен! ” А теперь, когда царю “дали по кумполу” и подняли революцию, в плен идти тем более не расчет: войне ведь скоро конец! Кому же, как не мужику в солдатской шинельке, и надеяться теперь на облегчение и на долгожданную землю? Не в плен теперь надо, а домой — к семье и к землице, и как можно скорее!

Одним словом, хлопцы на переднем крае бросили жребий, и на долю Демьяна выпало рисковать за всех: перебраться через смертное поле к своим, отчитать их за то, что замешкались, и потребовать подмоги — любым способом и неотложно!

Пулеметный веер ушел в сторону, и Демьян осторожно поднимает голову над краем воронки. Но пули ложатся рядом, и одна звякает о каску. Демьян сползает грудью вниз, и в его нагрудном кармане что-то шуршит.

Ага! Это же вчерашнее письмо! От молодухи Вивди, — только неделю и прожили они после свадьбы, как подоспела мобилизация… Ротный письмоносец сунул ему это письмо как раз в тот момент, когда рота, ожидая окончания артподготовки, готовилась выходить из окопа. Понятное дело, не терпелось почитать, что пишет молодка про его белое личико: это у Демьяна-то, огнем и ветрами опаленного солдата, — белое личико! Любопытно, как там обошлось с коровой Манькой — миновала ли ее реквизиция по литеру “а” на нужды фронта? И вообще — как идут дела на Киевщине, в родном селе Бородянке?.. Но Демьян сунул письмо в карман не читая, — не до письма ему было перед атакой. Не до письма ему и сейчас. Снаряд падает где-то шагах в десяти от воронки, и Демьян снова врастает в землю. Господи, пронеси! Предсмертная тоска — невыразимое, непередаваемое словом чувство: на целом свете ты один-одинешенек, словно в пустыне, под безбрежным небом, — ничтожная тля, обреченная гибнуть на равнодушной, мертвой земле…

Нет, обошлось и на этот раз; и Демьян снова глядит на запад.

Прямо перед ним простирается то, что было некогда полем: тучные хлеба, наверно, стояли здесь когда-то, в низине, открытой горячему южному солнцу; верно, волнами гулял по этим нивам ветер; весной тут нежно зеленело, потом — в такую пору, как нынче, — отливало восковым отсветом, а еще через месяц загоралось золотом — к жатве. Осенью весело двигался здесь пахарь со своим оралом, затем приходил сеятель, а после Петра и Павла дружно звенели серпы и косы и заливалась песня, уносясь в ясное небо. Теперь здесь не было поля. Была просто пересеченная местность — побитая, изрытая, исковырянная земля: тысячи воронок от снарядов не вспахали, а изувечили ее. Это была измученная и оскверненная земля — ничто на ней не росло, ничто не родилось, и люди на ней тоже не жили: жители ушли прочь, а солдаты, находившиеся здесь, сидели под землей, в воронках, окопах и блиндажах.

За полем на пригорке — на языке фронта звался он “высотою 173” — стоял когда-то, как видно, славный лес (“лесистая местность” — на языке фронта). И был это драгоценный лес: и потому, что защищал поля от сухих юго-восточных ветров, и потому, что росли тут драгоценные породы — бук и граб; если ставишь избу, то для стояков, стропил и перекладин лучше ничего не отыщешь. Не было теперь и этого леса. Его словно вычесала гигантская борона. Торчали лишь пни, да и те сверху донизу расколотые и расщепленные… Какие богатства развеяны дымом, изведены без толку!

Грустным хозяйским взглядом оглядывает Демьян милый его сердцу лес: а у него под Бородянкой растет только сосна и сосна…

А все, что уходило дальше на запад, было под австрияком и германцем.

Впрочем, и самого “запада” взаправду, наверно, и не было. Существовало лишь “западное направление”. И для полка, в котором служил Демьян Нечипорук, это направление определялось еще и точнее: на Калуш!

Гвардейский корпус, в который входил этот полк, держал фронт протяженностью в сто двадцать километров. Позади справа был Тарнополь, слева — Черновцы. Но за Днестром это был уже другой фронт: не Юго-Западный, а — Румынский. И армия была там уже не 7-я, a — 8-я. Но и перед нею лежало направление “на запад”: через Годы и Отыню, а перед гвардейцами — через этот самый бывший Обертын. Наступать — по долинам, лесам, горам и потом отступать — по горам, лесам и долинам. Ну не чушь ли это?! О такой войне командир батальона, где служит Демьян, — поручик барон Нольде — говорит: “Миф, блеф, одна география!”

Острое чутье обстрелянного солдата подсказывает Демьяну момент, когда снарядов в этом “квадрате” не ждать, и он опрометью пробегает еще тридцать шагов, чтобы затем свалиться в очередную воронку. И снова, когда он сползает в нее грудью по пересохшей земле, в кармане шелестит измятая бумага. Интересно бы все-таки узнать, что пишут из дому? Жив ли и здоров ли отец? Как хозяйствует брат Софрон? И вышел ли уже закон про землю? Скорее, скорей бы домой, а то поделят без фронтовиков землю и снова обидят солдата! И когда же выйдет от этих министров приказ о войне? Когда кончится эта смертоубийственная бессмыслица?

Впрочем, после революции война словно бы застопорилась на месте. Артиллеристы выпускали положенное число снарядов, но пехота — нема дурных! — из окопов не выходила. Выставляли дозоры и укладывались спать. Хватит! Навоевались! Перестреливаться — туда-сюда, это еще ладно, но настоящей войны уже не было, и офицеры тут ничего не могли поделать, сколько ни пытались они доказывать солдатам, что воевать нужно, чтобы оборонять отечество от врага. Солдат отвечал: мое отечество далеко — у кого за Днепром, у кого под Костромой, а у кого и за Волгой, — сунется туда герман, защититься сумеем!..

Нет, “обороной отечества” солдата не взяли.

Но взяли другим: обороной революции.

Появились специальные агитаторы и начали клясться — кто Временным правительством, а кто и Советом депутатов, — что немец отменит революцию и снова посадит царя: вот и будешь ты, браток, куковать и под своим и под немецким царем вместе…

Правда, наступать солдаты ни в какую не соглашались. Но и с фронта не ушли: послушали прапорщика Дзевалтовского, командира Демьяновой роты, выбранного теперь председателем полкового комитета. Дзевалтовский тоже не одобрял, когда солдаты поодиночке удирали с фронта. Он говорил:

— Надо крепко держать винтовку в руках: у солдата ничего нет дороже винтовки. Не по одному нужно бежать с фронта, а с винтовками и пулеметами всем фронтом ударить по паразитам и буржуям!

И тогда порешили: в бой не идти, захватническому империализму не потакать, но германа с австрияком, пока они под своими царями, к себе не допускать ни на шаг. Впрочем, немцы и австрияки тоже приутихли и ограничивались артиллерийской дуэлью, которую вели с немецкой точностью: утром и вечером, с восходом солнца и перед заходом солнца.

А если сегодня подняли они яростную стрельбу cpeдь бела дня, так было это лишь ответом на вчерашнюю атаку, предпринятую нами по глупости.

Демьян смотрит на запад, потом косится на восток. До своих осталось шагов сорок, — видно, как из-за бруствера время от времени мелькает каска: это однополчане поглядывают — жив ли еще солдат и почему не перебегает он дальше?

Демьян выскакивает из воронки и снова бежит, петляя как заяц.

3

Вчерашняя атака и впрямь была спровоцирована.

В район Тарнополь — Черновцы прибыл вдруг собственной персоной французский министр Альбер Том.

Бездействие русского фронта привело к тому, что немцы перебросили свои лучшие части на запад, чтобы осуществить удар против Франции и Британии.

Французский министр был социалистом, а в революционной России слово “социализм” не сходило теперь с уст и вызывало искреннее восхищение. Потому на социалиста Тома и была возложена весьма ответственная миссия.

Мсье Том разъезжал вдоль линии русского фронта, из армии в армию, и перед ним выстраивали дивизии, полки, батальоны. Тома проходил перед строем бойцов, державших винтовки “на караул”, помахивал черным с шелковой ленточкой котелком и кричал: “Вив ля Рюси, вив революсьон!”[19] — и солдаты в ответ тоже кричали: “Ура!” После этого подавалась команда “вольно!”, и член партии французских социал-патриотов открывал митинг русских солдат.

Речь Том перед корпусом длилась сорок минут, перед дивизией — двадцать, перед полком — пять-шесть. Корпусу он рассказывал о французских революциях и о роковой роли, какую сыграло в них пруссачество. В дивизиях ограничивался разговором об угрозе цивилизации в том случае, если бы победу в этой войне одержали “боши”. Для полка хватало заверения в том, что эта война будет самой последней и стоит только разгромить немецкий империализм, чтобы на земле тотчас воцарился всеобщий и вечный мир.

Социалист Том был дошлым митинговым оратором — не зря он лет двадцать произносил речи на профсоюзных форумах у себя в Париже. Поэтому он добавлял под конец, что войну можно будет закончить лишь в том случае, если и в Германии произойдет революция. А немецкий пролетариат в настоящее время тяжко угнетен и не в силах самостоятельно свергнуть кайзера Вильгельма: поэтому ему необходимо помочь: принести революцию на русских штыках!.. Вот тогда уж, будьте покойны, никаких войн больше не будет…

И гвардейцы согласились.

Ведь правда — почему бы и не помочь? Помочь можно, особливо если уж очень просят: у русского солдата, известно, душа добрая. Да и соблазн велик: война в два счета закончится, а тогда — поезжай всяк куда тебе надобно…

И гвардейцы пошли.

На участке фронта под Обертыном Демьянова рота поднялась первой и первой выполнила боевой приказ: захватила линию немецких укреплений. Вслед за ротой весь батальон должен был обрушиться на вторую и третью немецкие линии. Но… батальон и до сих пор сидит в земле, а Демьянова рота — под огнем, без боеприпасов, без пищи и воды и даже без санитаров. И до вечера останется от нее лишь горе в ста двадцати осиротевших семьях, разбросанных по просторам бывшей Российской империи…

Демьян вихрем пробегает последние двадцать — тридцать шагов и, прежде чем над ближайшей воронкой проходит пулеметная очередь, кубарем скатывается в новое пристанище.

Теперь до своих совсем близко.

Из окопа доносится встревоженный голос:

— Эй! Землячок! Жив еще? — и добавляет ворчливо: — И какого черта тебя под дождем носит! Сподники замочишь!

4

Демьян подползает к краю воронки и сердито кричит:

— Сволочи! Почему нас не поддержали? Где ваша совесть? Патронов хотя бы подбросили! Хотя бы санитаров подослали!

Новый разрыв прекращает разговор; Демьян приникает к земле, при этом он снова слышит шуршание письма и, едва утихает свист осколков, опять подает голос:

— Эй ты! Смешливый! Кинь закурить! Махорка у нас вся вышла…

Через минуту в воронку падает ком земли: до окопа двадцать шагов, и перебросить не так уж трудно. Земля облепила патрон, заткнутый листиком лопуха. Демьян выколупывает лопушок ногтем и высыпает махорку на ладонь. Вот черти! Не догадались газеткой заткнуть! Махра есть, а из чего цигарку свернуть?

Он вспоминает о письме и достает его из кармана. Правда, письмо еще не читано… Прочесть бы, а тогда уж свернуть… Демьян осторожно отрывает уголок конверта — так, чтобы не разорвать письмо; сворачивает из этого лоскутка “ножку” и высыпает в нее махорку, бережно, стараясь не обронить и крошки. Затем достает из кармана огниво, кремень и фитиль из обрывка бикфордова шнура: здесь, в огне мирового пожара, Демьян собирается прикурить тем же способом, каким прикуривали деды и прадеды. Однако закурить он не успевает: чуткое ухо улавливает, что пулеметный веер отодвинулся в сторону, и Демьян мигом выпрыгивает из воронки. Одним духом — с цигаркой в зубах, с кремнем и огнивом в руках — он перемахивает последний десяток шагов и перекатывается через бруствер в окоп.

Он сваливается на голову какому-то солдату.

— Молодчина! — одобряет солдат. — Махру не раструсил!.. Это я тебе бросил, — добавляет солдат, и его следует понимать так: не забудь, если придется попросить и у тебя…

Демьян садится на корточки в тесной траншее, высекает огонь и старательно, чтобы цигарка разгорелась равномерно, со всех сторон, прикуривает от бикфордова шнура. С наслаждением затянувшись раз и другой, он аккуратно прячет огниво и только после этого сурово спрашивает, поднимаясь:

— Где поручик? У вас или у себя, на третьей?

— На третьей. Много полегло там у вас?

Демьян не отвечает и, пригнувшись, — окоп неглубокий, и пули посвистывают, врезаясь в бруствер, — бежит по траншее.

Поручик, барон Нольде, сидит перед лазом в свой блиндаж. Ногами он уперся в одну стенку траншеи, плечами прислонился к другой, двумя руками держит перед глазами книгу, и глаза его быстро перебегают со строки на строку. Он поглощен чтением. Он читает роман Арцыбашева “Санин”. В эту минуту он как раз дошел до того места, где этот молодчага Санин очень эффектно раздевает шестнадцатилетнюю гимназисточку. Поручик Нольде сейчас далеко от фронта — в роскошной холостяцкой квартире светского льва — и потому не обращает никакого внимания на солдата, выросшего перед ним как из-под земли.

— Ваше сиятельство, — сердито говорит Демьян, — разрешите доложить?

Специальным приказом номер один сиятельство давно упразднено в армии, но солдаты трудно привыкают к новой форме обращения.

Поручик Нольде неохотно отрывается от страницы: Санин уже снял юбчонку и как раз начал расстегивать розовый лифчик, расшитый брюссельскими кружевами, — и поднимает на солдата рассеянный, недовольный взгляд:

— Ну, что тебе?

Теперь и офицер к солдату должен обращаться на “вы” — это тоже декретировано Временным правительством, — но офицеры привыкают с трудом, да и солдаты на “ты” не обижаются.

— Ах, это ты… кажется, Нечипорук? — флегматически произносит поручик, убедившись что перед ним, словно выходец с того света, стоит солдат из роты, которая вот уже двенадцать часов лежит под огнем. — Ну, что там? Как?

— Двадцать убитых и тридцать раненых! — Со злостью рапортует Демьян. — Почему же не поддержали нас, ваше сиятельство?! — почти выкрикивает он с болью и возмущением. — Почему вторая и третья не вышли, как договорено? Сукины сыны!..

Поручик пожимает плечами:

— Приказа не было.

— Ваше сиятельство! — уже вопит Демьян. — Это же подлость! Люди погибнут! И герман в атаку может ударить!.. Нужно артиллерию запросить! Звоните в полк, ваше сиятельство! Или разрешите, я сам в штадив побегу!..

Поручик Нольде снова пожимает плечами, — привязался же этот оголтелый солдат: где это видано, чтобы в дивизии докладывал рядовой? Эта идиотская революция все перепутала…

— Беги, валяй, — индифферентно соглашается он. — Катай, если ног не жалко. Тебя там только и ждут.

Демьян срывается с места и бежит мимо солдат, приткнувшихся где попало в тесном окопе.

А поручик Нольде, в третий раз пожав плечами возвращается к раскрытым страницам: лифчик расстегнут, обнажена молодая, тугая девичья грудь…

Демьян бежит и шлет проклятия — в бога, в министра Тома и даже в самую революцию! Продали солдатскую жизнь! Сухомлиновы! Мясоедовы! Сволочи! Правду говорит прапорщик Дзевалтовский: штыки нужно повернуть против своих генералов…

5

Поручик Нольде дочитал до того места, где у Арцыбашева пошли одни многоточия, и сердито захлопнул книгу. Всегда в этих книгах так: на самом интересном месте — точки и точки… Раздосадованный, он смотрит в спину солдату, который бежит как сумасшедший, пока тот не скрывается за коленом траншеи. К чему ерепениться? Из-за чего тарарам? “Все на свете ерунда, и любовь — игрушка; все на свете чепуха, а война — петрушка…”

Поручик Нольде был едва ли не единственным из кадровых офицеров корпуса, который, проведя на войне три года, оставался все в том же чине. Согласно табели о рангах, ему бы уже давно надлежало быть полковником. Но этому мешали два разжалования, из-за которых приходилось начинать все сначала, добывая все те же погоны поручика. Это, знаете ли, не всякий сумеет! Первый раз сорвали погоны за растление малолетней. Второй раз — не уплатил карточного долга, да еще и съездил по физиономии паршивого корнета — черт, не повезло — князя Оболенского! Снова сорвали погоны и снова в дисциплинарку. И вот теперь, только третью звездочку нацепили — здрacьтe вам, — революция; говорят, скоро и вовсе чины будут упразднены.

Ну и наплевать! Поручик Нольде плюет на всё. Он не верит ни в сон, ни в чох, ни в чины, ни в ордена. Не верит ни в войну, ни в мир. Ни в победу, ни в поражение. Ни в революцию, ни в контрреволюцию. Даже в то, что он барон, Нольде тоже не верит. Папаша, конечно, был бароном: об этом поручик Нольде сам читал соответствующие бумаги с гербами. Но с тех пор как поручик помнит свет, его папахен был старой развалиной. Что же, поручика аист подбросил мамаше под кочан капусты? Видно, любезная мамахен вильнула хвостиком где-нибудь под кустом и произвела поручика Нольде на свет божий от какого-нибудь: заезжего гусара, а то и от собственного форейтора… И правильно! Браво, мамуля! Что есть на свете? Баба, шустовский коньяк три звездочки, шмендефер с крапленой колодой карт — вот и все! А остальное — миф, блеф, фокус-покус, черная магия! Все! Хотя бы и эта война — сначала “за веру, царя и отечество”, а теперь — здрасте вам! — за свободу и революцию!

Правда, сама по себе война не вызывала у поручика Нольде каких-либо принципиальных возражений. Война — это было даже здорово! Разве в мирное время все так позволено, как на войне? Девушки в захваченном вражеском городе; партнеры — фраеры, безусые прапоры, вчерашние гимназисты, которым все равно жить на свете — как подсчитали большие статистики — только сорок восемь окопных часов. Выходит, им сам бог велел все подъемные, экипировочные и двойное фронтовое содержание за три месяца вперед проигрывать за один, последний в жизни вечер… В мирное время такого никогда не может быть… Единственное, что омрачало жизнь поручику барону Нольде, так это то, что в окопах не было ванны с горячей водой. А жизнь без ванны с горячей водой после изрядной выпивки поручик барон Нольде презирал.

Ха! Интересно все-таки, как накостыляют сейчас шею в штадиве этому очумелому от двенадцатичасового огня солдату, — как бишь его… — Нечипоруку. Спешит, видите ли, спасти еще полсотни таких же мужиков, как и сам. Подумаешь — полсотни! Большие статистики подсчитали, что русская армия уже положила на алтарь отечества целых десять миллионов таких идиотов-мужиков. Подумаешь, еще пятьдесят! Приказ ему, видите ли, давай! Ха!

Приказ поступил еще вчера вечером, как только злополучная рота по своей глупости, из-за длинного языка этого французика из Бордо, осатанело поперла на рожон. И приказ был такой: поскольку силы второго эшелона отказались двинуться в атаку для поддержки наступления первого эшелона, — следовательно, действия обречены на провал. Посему их надлежит отменить. Это — во-первых! А во-вторых, учитывая то, что под плотным огнем снабжение боеприпасами, продуктами и медикаментами в течение дня связано с огромными потерями в людях и имуществе, помощи роте до вечера не давать. В-третьих, если до вечера рота с отчаяния не сдастся немцам в плен и если до вечера от роты останутся живые солдаты, — с наступлением темноты подать им сигнал ракетой: оставить захваченный рубеж и возвратиться на исходные позиции.

6

Демьян выползает из окопов за высотой “197”. Здесь, в надежном укрытии, расположились батальонные кухни. Из-под крышек котлов струей бьет пар.

Первый порыв — к котлам! Разве откажет кашевар, когда увидит земляка, с головы до ног в грязи и глине? Он без слов поймет, что прибыл солдат с переднего края.

Но Демьян отворачивается, бежит спотыкаясь через лужайку (странно, здесь еще растет трава!) и снова оглядывается на кухни: их восемь в ряд. Интересно все-таки, что они сегодня готовят? Неужели опять борщ из сухих овощей? Боже, до чего довела солдата война! Добрый хозяин свиньям постыдится такое давать: сушеная капуста, сушеная свекла, вяленый лук и даже картофель — тоже сушеный! Не зря говорят, что на этом сушении и гноении овощей для фронта всякие там “земгусары”[20] миллионщиками стали! Но с какою охотой умял бы все же сейчас Демьян котелок этой вонючей баланды…

Демьян прибавляет ходу. Скоро и лес, а на опушке, в домике лесника, то есть по-фронтовому — в “отдельно стоящем строении” — штаб. Чтобы отвлечься мыслью от кухонь, оставшихся позади, Демьян достает из кармана письмо и на бегу заглядывает в него.

“Революцию, — читает он, — свершил трудовой народ… ”

На бегу строчки прыгают перед глазами:

“Но буржуи воспользовались неорганизованностью трудящихся масс и захватили власть в свои руки…”

Что за черт! Молодайке Вивде такого не придумать, даже если не сама будет писать, а наговорит дьячку-грамотею! Письма от Вивди всегда начинаются так: “Пущено письмо к мужу от жены и низко кланяюсь до сырой земли моему ясному соколику”. А заканчиваются так: “И еще кланяются родитель наш Авксентий Афанасьевич, брат Софрон, братова жена Мотря и соседушки наши дорогие — матрос Тимофей Гречка с супругой, а еще…”

Демьян переворачивает страницу и заглядывает в конец — нет ли там имени того, кто ему пишет. Но он уже на лесной тропинке, и навстречу ему движутся бесконечной цепочкой люди: важнейшая коммуникация между тылом и передовой. Нестроевые подносчики несут — носить им, не переносить — поживу для ненасытного чрева войны и харчи для подтянутого солдатского живота: осточертевший сухой борщ, цинки с пулеметными лентами, мины в плетенках, словно сулеи молока на базар, трехдюймовые снаряды, точно поросят в торбе… Пробираясь вперед, Демьян пробует снова заглянуть в письмо, но напрасно — в глазах мельтешит.

И вдруг он замечает в цепочке прапорщика Дзевалтовского.

— Господин прапорщик! — радостно кричит Демьян. — Товарищ предполкома!

— Нечипорук? — Дзевалтовский хватает Демьяна за рукав и тащит в сторону, чтобы не застопорить движение цепочки.

Они отходят в чащу кустарника, и орешник больно бьет их в лицо упругими ветвями.

— Нечипорук? — в изумлении повторяет свой вопрос Дзевалтовский. — Ты здесь? Откуда?!

— Оттуда, — говорит Демьян, — оттуда, товарищ прапорщик…

И слеза выкатывается из его глаз.

Прапорщик Дзевалтовский молчит. Он знает цену солдатской слезе: два года на фронте “вольнопером”, потом шесть месяцев школы и снова на позиции со звездочкой на погоне. Плакал под Перемышлем и он. И знает: редко у солдата выступает слеза, солона она, и велика должна быть стоящая за нею обида…

Дзевалтовскому нет и тридцати, но виски у него уже посеребрились, а в глазах — горечь от пережитого. Впрочем, в эту минуту взгляд у Дзевалтовского темен и лют. Он сдвинул на затылок измятую солдатскую фуражку с офицерской кокардой — под козырьком лоб у него белый, не загорелый, — и положил руку на плечо Демьяну:

— Ну, говори…

Поспешно, запинаясь, Демьян рассказывает. Дзевалтовский слушает и тихо бросает: “Сволочи… мерзавцы…” Это, очевидно, адресуется тем, кто спровоцировал преступное наступление, а может, и тем, кто повинен в этой войне, кто надел ярмо на шею народа и измывается над людьми… Дзевалтовский молод, но за плечами у него — тюрьма, каторга, побеги и только ему одному известно — Дзевалтовский ли он, как значится в его паспорте, или, быть может, в метрических книгах костела, где его крестили, он записан совсем под другой фамилией… В Лодзи на металлургическом заводе он, правда, появился уже как Дзевалтовский, техник-разметчик; однако предъявил свидетельство об окончании “вышесреднего” мукомольного в Одессе, где никогда не бывал…

— Нужно запросить у артиллерии подготовку! — говорит Демьян, прижимая руки к груди, словно бы умоляя. — Сейчас же! Пока герман в дневную атаку не двинул! А тогда — поднимать батальон!

— Поднимать? — зло усмехнулся Дзевалтовский. — Никто из окопов не выйдет. Кавкорпус второго эшелона отказался выйти на бросок!

— Сволочи! — вскрикивает Демьян с удивлением, горечью и отчаянием. — Мы ведь вышли! Ах, сволочи!

— Нет! — люто прерывает Дзевалтовский. — Сволочи мы! Потому что дали обмануть себя этому французскому провокатору! Было ведь решено: позиции держать, но не наступать! Кавкорпус держит солдатское слово. А мы распустили слюни на радость этому социал-предателю! Теперь — ночью отходить всем назад!..

— Ночью? — Демьян хватается за голову. — До ночи там ни один в живых не останется! Семьдесят два человека, и из них тридцать ранены! Это же не то, что я в одиночку. Ни один не пройдет…

Дзевалтовский подавленно молчит: Демьян говорит дело. Выхода нет. И посоветоваться не с кем. А так нужен сейчас умный совет! Военные специалисты уже сказали свое слово: пусть гибнет рота, лишь бы не ставить под удар весь фронт.

Они стоят в кустах орешника, высокие, стройные грабы поднимаются над ними густой стеной. Там, вверху, под небосводом, — жаркий солнечный день. А тут прохладно, и от глубокого горного потока тянет влагой. За лесом, за “высотой 197” время от времени, но не часто, ухают разрывы, немецкая артиллерия бьет ритмично и размеренно, — чтобы оставалось смертное поле — смертным. Иногда строчит пулемет — прочесывает квадраты промеж огненных столбов шахматных взрывов. Цепочка людей тянется мимо Демьяна и Дзевалтовского; тянется непрестанно — в однообразном ритме.

Может, остановить этот поток поживы для чрева войны?

Нет, этим роту не спасешь! Немец устремится сюда, как в тихий пролив, сметет злополучную роту со своего пути, и вместе с ротой будут поглощены полк, дивизия, корпус, фронт… Не сто двадцать человек, а, может, сто двадцать тысяч людей…

— Что это у тебя? — спрашивает Дзевалтовский, кивая на правую руку Демьяна. — Донесение, что ли?

В правой руке Демьян комкает бумажку. Это его письмо — так и не прочитанное; он даже не знает, кем оно написано.

Демьян безразлично — сейчас он равнодушен ко всему на свете, кроме судьбы своей роты, — машет рукой:

— Письмо… Из дому…

Мрачный Дзевалтовский рассеянно берет письмо из Демьяновых рук и пробегает взглядом по строчкам: “Пользуясь тем, что пролетариат… меньшевики и эсеры…”

— От кого это?

Демьян пожал плечами:

— Еще не прочел…

— “Авксентий Нечипорук…” — вслух прочитывает Дзевалтовский первую подпись в конце письма.

— Отец…

— “Иван Брыль…”

— О! — удивляется Демьян. — Дядька! Собственно, шуряк — теткин муж. Рабочий он, с киевского “Арсенала”…

Он приятно удивлен: дядька, шурин еще ни разу не писали ему на позиции.

— “Максим Колиберда…”

— Чудно! — И это уже действительно чудно. — Так это же шурина сосед. Я его за всю жизнь только раз и видел. Когда перед войной с отцом в лавру на богомольe ходил…

— “Андрей Иванов, Василий Боженко, Федор Королевич… ”

Демьян изумлен. Это что же за люди? Он впервые о таких слышит. Почему это они, незнакомые, пишут ему письмо?

— Послушай, — вдруг восклицает Дзевалтовский, — Нечипорук!

Он отталкивается от толстенного граба, к которому прислонялся спиною, и комкает письмо, рассеянно засовывая его в карман, точно свое. Внезапная мысль осенила его. Мельком схваченные слова из письма родили эту горячую мысль! “Пускай русский солдат вызывает немецких солдат на братание!”

— Пошли! — бросает Дзевалтовский и бежит по тропинке, туда, к позициям. Демьян спешит за ним. Он еще не может сообразить, что произошло, но неясная надежда вдруг согревает его сердце. Дзевалтовский что-то придумал!

А Дзевалтовский бежит, обгоняя носильщиков с гнилым сухим борщом и со стальными “поросятами” на плечах, бежит, иногда толкая кого-то и не обращая внимания на крики, несущиеся вдогонку:

— Потише! Эй, господин прапорщик, подтяни штаны! Тю! Еще один! Куда торопятся? Умирать спешат или война кончилась?..

Братание! Ну ясно же — братание! Как он сразу не подумал об этом? Первого мая уже было. Солдаты вышли из окопов с белым флагом: “Камрад. Герман — камрад”, с буханками хлеба и с махоркой в кисетах. И немцы тоже вышли и меняли хлеб на шоколад, махорку на сигареты, все равно — что на что: ведь это была не коммерция, а проявление дружелюбия, общей ненависти к войне, проявление солидарности. Братание на фронте, к которому призывает партия большевиков.

Вот ведь как нужен был совет, и они этот совет получили! Они нашли его в письме, которое солдат Нечипорук получил из дома — от отца, дядьки, соседа и еще от каких-то неизвестных товарищей. Совет: Братание!

Дзевалтовский бежит так быстро, что Демьян едва поспевает за ним.

7

Полчаса спустя над второй линией гвардейских окопов взвилось белое полотнище на двух штыках, словно транспарант над рядами уличной демонстрации. Оно было сметано из нескольких бязевых солдатских полотенец на скорую руку суровой ниткой из солдатского окопного обихода. На плакате — надпись размоченным химическим карандашом: “Брюдер! Братья!” В бинокль эту надпись легко можно было прочесть из немецких окопов. И сразу же, словно смеясь над посвистыванием пуль, в русском окопе заиграла гармонь: “Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке…” Хор простуженных солдатских голосов залихватски подхватил мотив.

Немцы сразу сообразили, в чем дело, и веер пуль моментально перестал сечь бруствер. Пулемет, конечно, все еще трещал, но пули летели теперь “за молоком”.

И какая-то немецкая песня отозвалась из вражеских траншей. Пулеметы как бы вторили ей. Но пулеметы — это был теперь только звук, чтобы не волновалось начальство: пулеметы стреляют, война продолжается — чего же вам нужно? Пули летели в ясный божий день.

Но действовали еще и пушки. Смертельная зона, ничья земля, была в штабе аккуратно разграфлена на квадраты, и артиллеристам надлежало простреливать эти квадраты. Чтобы обстрел какого-либо квадрата прекратился, нужно было, чтобы тот, с чьей стороны бьет артиллерия, вышел из своего окопа. Корректировщики увидят своих через стереотрубы, и по своим артиллеристы стрелять не будут.

И немцы поднялись первыми. На далеком немецком бруствере появился солдат. Он размахивал белым флагом.

В тот же миг и Демьян вылез на бруствер. За ним высыпали зеленые гимнастерки. А на немецкой стороне уже густо маячили серо-голубые мундиры.

И две линии — линия солдат русской армии и линия солдат армии немецкой — двинулись друг другу навстречу по полю смерти, которое теперь перестало быть смертным.

Офицеры этому не препятствовали. Ведь это, наверно, снова будет “базар”: обмен продуктами, которых у одной стороны был избыток, а у другой не хватало. Война уже создала свою, военную, мораль и установила свои, военные обычаи.

Линии сближались, и с обеих сторон солдаты размахивали фуражками, кепи, руками.

— Камрад! — кричали немцы.

— Камрад! — отвечали русские.

Слово “камрад” стало интернациональным.

Гармошка наигрывала польку-кокетку. И под залихватский мотив не один гвардеец выстукивал каблуками на смертном поле. Линии сближались, напевая и приплясывая.

Демьян бежал впереди, вприпрыжку, как мальчишка: он должен был непременно первым добежать к своим, кого-то обнять, кого-то похлопать по плечу, кому-то заглянуть в глаза…

А из окопа посреди смертного поля люди выходили на спеша, сгибаясь под тяжестью: шли сорок два человека и несли тридцать раненых товарищей.

Линии сошлись. В руках буханки хлеба, сигареты, махорка. И обмен начался сразу — оживленный, веселый, с прибаутками — хоть и не поймут, про что сказано, но на смех отзовутся смехом…

Поручик Нольде стоил на бруствере, курил папиросу в длинном янтарном мундштуке, смотрел в бинокль и пренебрежительно улыбался: очередной случай братания имел место на участке его батальона, и еще сегодня вечером его, конечно, вызовут в дивизию и прикажут снять саблю. Его будут допрашивать, отведя глаза в сторону, и он будет отвечать, тоже потупя взор. И те, которым предстоит спрашивать, знают заранее, что он им может ответить: немцы, дескать, вышли первыми и предложили менять шоколад на хлеб. Просто “базар” — и никакой политики! А что он мог поделать с солдатами? Революция ведь! Свобода! Так сказать, свобода совести, печати и собраний, хе-хе-хе… И комитетчики его непременно поддержат, еще и добавят: это, мол, очень хорошо, что немецкая армия революционизируется! Хе-хе-хе!.. Такая уж установилась молчаливая договоренность между офицерами и солдатами. Ничего не поделаешь — закон войны! Вон поручик Кирсанов выстрелил было в спину своим “братающимся”. И что же? Сам получил пулю в затылок. Прапорщик Белоусов только рапорт подал, что, дескать, чувствуя ответственность перед отчизной, исполненный, так сказать, искреннего патриотизма, считаю своей обязанностью рапортовать… И этого безусого дурачка солдаты накрыли шинелями и так отстегали шомполами, что его пришлось отправлять в госпиталь, чтобы ему там пришили новый зад… Нет, поручику Нольде плевать на ответственность и патриотизм! Затылок и зад для него, извините, дороже отчизны! И вообще, пускай себе мужичье забавляется! Все равно ни одному из них не выбраться живыми из этой катавасии! Плевать… Вот только прапорщик Дзевалтовский — ай-яй-яй! Все-таки, знаете, офицер! Должен бы понимать… О прапорщике Дзевалтовском поручик Нольде на всякий случай запомнит…

А в центре смертного поля звенели песни, сходились и расходились пары в пляске. Солдаты в зеленых гимнастерках хлопали по спине солдат в серых мундирах так, что отдавалось в ушах. Под общий хохот возникла даже игра: кто звонче ударит. В рассыпавшихся по полю группках пытались завести разговор.

— Моя! — кричал гвардеец, тыча себя пальцем и грудь. — Твоя! — тыкал он пальцем в грудь немца. — Моя — твоя — мир!

Он был уверен, что если исказит слово, то это уже будет немецкий язык и его поймут. И верно, его понимали.

Немец в ответ также калечил свой язык:

— Ихь — зольдат, ду — зольдат. Вир — меншен[21].

— Точно! — одобряли гвардейцы. — Меньше стало солдат! Перебили нашего брата, солдата. Пора кончать войну!

В другой группе наспех слагался словарь международной солидарности.

— Камрад! — кричал гвардеец и тыкал в грудь и себе и немцу. — Товарищ! Камрад по-нашему будет — товарищ!

— Я! Я!

— Да ты же, ты! И я! Мы с тобой товарищи! Камрады! Понял?

— Яволь! Ту-ва-рищ! Камрад! Геноссе…

— Верно! Гляди, братцы, как он по-нашему чешет…

Прапорщик Дзевалтовский держал речь:

— Ди аллес фолькен зинд брюдер![22] Аллес фолкен — дойч, поляк, рус: все — брюдер! Вшистке! Ферштеен? За что воюем? Империализм!

— Яволь!

— Кайне гвер, кайне машингвер, нихт пулен! Ферштеен? Нидер криг![23] Брюдер! Долой войну! Ура! Гох!

— Гут! Гох! — кричали немцы. — Нидер митм криг!

Тем временем вся Демьянова рота вышла из окопа. В соседнем квадрате разорвался немецкий снаряд, и на митинг дохнуло гарью и дымом. “Базар” пора было кончать.

Немцы возвращались в свои траншеи с буханками хлеба под мышками. Они возвращались в окоп, который накануне утром был немецким, потом стал русским, а теперь был брошен всеми, превратился в ничей. Немецкие офицеры могли рапортовать, что положение восстановлено: позиции возвращены геройским ударом без ощутимых потерь с германской стороны, но с весьма значительными потерями со стороны русских.

Митинг прекратился, братание закончилось, но еще долго звенели в окопах песни и на нашей и на немецкой стороне.

И чудно — в немецких окопах пели немецкие песни, в русских — русские, но когда затянули украинскую “Ой що ж то за шум учинився”, то слова “що комар та й на мусі оженився” донеслись уже с немецкой стороны, откуда-то из-за Обертына.

Позиции перед Обертыном держали немецкие, а за Обертыном — австро-венгерские дивизии. А в составе австро-венгерской армии были подразделения галичан — сынов исстрадавшихся в этой войне западных земель Украины.

В мировой войне воевали между собой правительства, но делали они это ценой жизни народов, а украинский народ уже много веков был рассечен на две части, и украинцам приходилось служить солдатами по обе стороны фронта: и в русской и в австро-венгерской армиях.

Вечерело. День войны закончился.

Сводка ставки объявляла снова: на фронте без перемен.

ЗА ЧТО БОРОЛИСЬ?

1

В это погожее воскресное утро село Бородянка на Киевщине выглядело совершенно необычно. Вытянувшись длинной лентой вдоль большака из Киева в Полесье, Бородянка теснилась своими домами по обе стороны дороги очень плотно, потому что строилось село на арендованных у графе Шембека землях. Такая топография, собственно, и обусловила тихий, старосветский уклад бородянцев. Всем селом бородянцы не собирались даже в дни двенадцати ежегодных ярмарок. Но сегодня в селе предвиделось столько событий, что всколыхнулось едва ли не все трехтысячное население Бородянки.

Из Киева от самого комиссара Временного правительства на Украине господина Василенко пришло важнейшее уведомление. Господин временный комиссар доводил до сведения “всех, всех, всех граждан, на Украине сущих”, что кандидатские списки по выборам членов во Всероссийское Учредительное собрание выставлены от семнадцати партий; и всем жителям вышеупомянутого населенного пункта — гражданам мужского и женского пола в возрасте от 18 лет и старше, за исключением умалишенных, — предстоит решить: за представителя которой из этих семнадцати партий подавать свой голос.

Из Киева же, только уже от Центральной рады, от самого ее головы, пана добродия Михайла Грушевского, поступило и второе оповещение. В нем сообщалось, что в настоящее время по всей Украине создаются некие “Крестьянские союзы”, и Бородянка, как село волостное, также приглашалась учредить у себя соответствующее отделение, именуемое “филиал”. Записываться в филиал имеют право все крестьяне, но поелику “Союзу” предстоит отстаивать именно хлеборобские интересы, то и записываться в первую очередь надлежит тем, кто владеет собственной землей.

Из того же Киева услышали граждане села Бородянки еще один призыв: организовать свой, Бородянский, Совет крестьянских депутатов. Советы крестьянских депутатов совместно с Советами рабочих депутатов и Советами депутатов солдатских будут бороться за бедняцкую правду и долю против панов и прочих эксплуататоров. Подписалось под этим призывом киевское губернское межпартийное оргбюро партий социал-демократов большевиков, социал-демократов меньшевиков и социалистов-революционеров.

И, наконец, Филипп Яковлевич Савранский, управляющий имениями графа Шембека на Бородянщине, извещал о своем намерении “погуторить” сегодня с людьми по душам: как же, мол, будут обстоять дела с уборкой сена и хлебов? Трава на лугах вдоль берегов Здвижа уже выстоялась, и рожь по ту сторону мощеного шляха уже наливается. Так вот — выйдут ли люди с серпами и косами на подмогу панским машинам? Или и теперь, как весной, когда не хотели сеять и требовали земли для себя, заупрямятся и вынудят управляющего искать сезонников среди киевской безработной босячни? Если люди решат выйти, то на каких условиях — поденно или от копны и снопа? А если от снопа — то за который? До революции пан давал десятый сноп, а нынче, раз пошла демократия, соглашается и на девятый. Согласился бы пан и на восьмой, но надо же понимать, что идет война и власти забирают в счет поставок десять процентов по казенной цене…

Вот какие чрезвычайные дела предстояло обдумать и обсудить бородянцам. Потому так необычно и выглядело сегодня село: люди валом валили на выгон, что на графском лугу на берегу Здвижа. Шли по одному, по двое и целыми компаниями — и мужчины, и женщины, и хлопцы, и девчата, потому как революция провозгласила равноправие мужского и женского пола. Правда, парубков почти не было, разве что порченые да калеченные; все хлопцы старше восемнадцати лет были нынче в солдатах и проливали кровь на позициях.

Люди принарядились во все лучшее, праздничное: деды — даром что жара — были в смушковых шапках; бабы — в очипках и ленниках; молодки — в плахтах и корсетках; девчата — в вышитых сорочках, с венками и лентами на голове. Мужчины — белобилетники, не взятые на войну, — надели чумарки либо пиджаки внакидку поверх вышитых крестиком сорочек.

Хотя Авксентию Нечипоруку далеко еще было до стариковских лет (ему недавно стукнуло лишь пятьдесят), ходил он, однако, уже в “дедах”: его сноха, Софронова молодайка, только на прошлой неделе подарила мужика, крещенного Савелием, — пока же, по малолетству, его звали Савкой. Поэтому Авксентий тоже напялил шапку вместо картуза и взял в руки длинную палку. Авксентий, хоть и был вдовцом, на сходку выбрался не один, а со всем семейством. По пятам, как и надлежит почтительному сыну, шагал за ним Софрон. А подальше, в пяти шагах — по крестьянскому обычаю, — выступали женщины: жена Софрона — Домаха с младенцем у груди, Демьянова солдатка Вивдя с пустыми руками и еще Мелания Брыль, урожденная Нечипорук, сестра Авксентия и жена киевского арсенальца Ивана. Мелания приехала навестить невестку по случаю крестин новорожденного, ну и за полпудом ячменя, потому что в городе харчи уже выдавали по карточкам и вообще жилось что ни день, то труднее. Мелания даром что давно стала киевлянкой, однако на сельскую сходку решила идти вместе со всеми — своего рода держаться, за младенцем приглядеть, да и пускай не забывают люди, что она тоже бородянская. А вдруг землю станут нарезать не по числу рабочих рук, а подушно — на весь род?

Авксентий шел, твердо постукивая посохом и попыхивая трубкой. Он был некурящий и трубку брал в рот только по большим праздникам для солидности. Выглядел он весьма торжественно: сознание всей важности общественных актов, которым предстояло сегодня свершиться, исполнило его степенности и волнения — ведь люди собирались, чтобы разрешить самые что ни на есть главнейшие вопросы. Пускай, пускай услышит мир и мужицкий голос.

Софрон, длинный и сутулый — из-за больной груди его и в солдаты не взяли, — шагал, будто цапля, и старался попадать подошвами своих сапог точно в след, который во влажном подорожнике проминал отец. Софрон тоже был возбужден, потому что давно жил мечтой — добавить к своей земле хотя бы десятинку и избавиться от аренды. А революция подогрела эту надежду, и похоже было, что как раз сегодня к тому и пойдет… От беспокойства Софрон то и дело снимал картуз и приглаживал волосы, и без того зализанные, и густо смазанные маслом: такая уж была у него привычка, когда он волновался…

Софронова Домаха все убаюкивала своего Савку, хотя дитя и так сладко посапывало; с самого понедельника была она уже матерью и на первых порах относилась к своим материнским обязанностям с чрезвычайным тщанием. Она не укачивала ребенка, а священнодействовала в полной убежденности, что отныне во всем мире не существует ничего более драгоценного, чем ее Савка.

Солдатка Вивдя шла рядом с Домахой; она поглядывала через ее руку на младенца и тотчас, заливаясь краской, отворачивалась. Вивдя завидовала материнству Домахи.

Семейное шествие замыкала Мелания Брыль, доброжелательно поглядывая по сторонам: здесь, в родной Бородянке, все было таким милым и дорогим ее сердцу! Вот тут, на выгоне у самого села, пасла она в детстве гусей; вон туда, к речке Здвиж, выгоняла корову на травы; а там, за панскими лугами, в экономии, ей когда-то всыпали горячих помещичьи гайдуки, захватив ее корову на господской земле. Свят, свят, свят — не повториться бы никогда такому больше на свете! Мелания давненько ушла со двора Нечипоруков на поденную работу на железной дороге: там четверть века тому назад и присмотрелся к ней арсенальский слесарь Иван Брыль.

Несмотря на раннее время, на выгоне было уже полным-полно. Кто стоял, кто присел на корточки, а кто и растянулся в траве. Располагались люди группами: каждому хотелось покалякать и разузнать: как же будет дальше и что к чему?

В центре площади стояла группа степенных крестьян, одетых в жупаны под пояс. Это были зажиточные хлеборобы, которые давно уже обходились без аренды и хозяйствовали на собственной земле: у кого было пять, а у кого и десять десятин. Собрались они вокруг Григора Омельяненко: батько его получил столыпинский надел в две десятины, а Григор батькович рачительно приумножал семейные достатки, отпуская односельчанам коней в упряжку и соорудив собственную ветряную мельницу. Теперь он владел двенадцатью десятинами под пахотой, шестью — под сенокосом и двумя, поросшими молодым леском. Сейчас он стоял с какой-то бумагой в руке и многозначительно постукивал по ней согнутым пальцем. Степенные хлеборобы внимательно слушали его и попыхивали трубками: так уж заведено было в Бородянке, что цигарки курит только голытьба, а настоящему хозяину приличествует сосать люльку. Время от времени то один, то другой дядька развязывал кисет и угощал весь круг рубленым самосадом “с собственной плантации” — вон там, за сарайчиком, на огороде, подле грядки с помидорами.

Поодаль расположилась значительная группа землепашцев не столь почтенных — арендаторов. Курили они цигарки из кременчугской махры, по полторы копейки за четвертушку, и переговаривались вполголоса, не без зависти, но с почтением поглядывая на соседнюю группу крепких хозяев.

Отдельно бурлил многолюдный круг девчат. Оттуда слышалось хихиканье, а то и повизгивание, будто кто-то забрался в середину круга и тайком щекотал то одну, то другую. Девчата — им что! Что бы ни делалось: в Крестьянский ли союз записываться, Учредительное ли собрание избирать, или даже хоть Центральную раду создавать, а они знай свое, трясогузки! Впрочем, сегодня и девчата держались задиристо и даже с вызовом — что ни говори, а свобода пришла и для них; за кого захотят, за того и отдадут голос. Захотят — поднимут руку за Григора Омельяненко, а захотят — за Емельку Корсака, последнего батрака у Омельяненко, которого и на войну не взяли, как придурковатого; только на том и держится, что остался едва ли не единственным парубком на все село.

К девчатам, будто ненароком, придвигалась мало-помалу кучка сельских парней. Ох уж и парни — калеки, белобилетчики: один хромоногий, другой сухорукий, а больше — просто недоростки по пятнадцатому году, у которых и усы под носом не показались. Но, как водится меж парубками, один с тальянкой, другой с бубном, третий с дудочкой, а семинарист, сын пономаря, даже со скрипкой. Девчата перед ними носы задирали, а сами, чтоб подружки не приметили, будто дело какое вспомнили: одна за другой переходили на ту сторону, к ребятам поближе. Таким образом, и девичья стайка тоже потихоньку двигалась навстречу парням.

В сторонке обособились фронтовики. Были среди них и бородатые дядьки, и безусые ребята, но держались все они кучкой, дружно, тесно — как одна команда; и все они были бракованные: кто без ноги, кто с костылем, а кто, хоть и без костылей, так и вовсе без обеих ног. Вакула Здвижный, например, передвигался просто задом по земле, отталкиваясь руками: обе ноги отрезали ему на Турецком фронте под Эрзерумом — есть такой нехристианский город на басурманской земле… Фронтовики курили “легкие” папиросы “Ласточка” — два десятка за пять копеек, перебрасывались шутками, с подозрением поглядывали на зажиточных мужичков, с пренебрежением — на девчат и поплевывали себе под ноги.

Женский пол, а с ними и детвора, держался поодаль; они окружили выгон цепочкой, словно бы взяли его в осаду, и оживленно гудели между собой, словно вспугнутый шмелиный рой.

Авксентий, как нож сквозь масло, прошел сквозь женскую осаду. Софрон не отставал от отца. А женщины там и остались. Домаха тут же принялась наново пеленать своего Савку — ей показалось, будто он замочился. Манипуляции новорожденному пришлись не по душе — он проснулся и запищал что было духу.

— И что это за дитя такое уродилось? А ну, цыц! — сердито зыкнула на него Домаха, раскрасневшись от гордости и высокомерия. — И что бы с ним сделать, чтоб замолчало? — повела она плечом в сторону окруживших ее женщин.

И те сразу заговорили наперебой:

— А ты свивальник отпусти. А на ночь в теплую водичку душицы подбавь и искупай… А то хорошо бы еще укроп отварить…

Вивдя склонилась к уху Домахи и прошептала, стесняясь и розовея:

— А может, оно сиси хочет? А? Дай ему…

— Отстань! — отрезала Домаха, пренебрежительно сверкнув глазами на бездетную молодку. — Сама знаю, когда что ему давать…

2

Авксентий прошел линию женской осады и остановился, раздумывая: к какой же группе примкнуть? По положению ему следовало бы идти вон туда, к арендаторам.

Ближе всех были батраки из экономии. Они стояли вместе — с полсотни мужчин и женщин: возчики, скотники, егеря, садовники, плотники, мельники, свинарки, птичницы… Время от времени в их кругу кто-нибудь запевал — то “Зозулю”, а то “Ра-ра-ра, Антек на гармоні гра”, однако пение сразу же и обрывалось, потому что никто не подхватывал: еще не вечер, а днем разве запоешь по-настоящему?

К этой кучке путь Авксентия никак не лежал: в экономии он перестал работать лет тридцать тому назад, когда выделился на арендованный надел, кажись, еще при царе Александре…

— Идем, батька, туда, где хозяева стоят, — шепотком предложил Софрон. — Все-таки кроме аренды мы и своих две десятины имеем… — Софрон всегда говорил тихо и вкрадчиво, такой уж имел характер, и к зажиточным хозяевам его тянуло с давних пор: заедала мечта о “настоящем” хозяйстве.

— Погоди! — с досадой отмахнулся Авксентий. — Хочу поглядеть на людей. Не спеши, середа, вперед четверга…

Софрон умолк. Отца он побаивался; впрочем, Софрон многого в жизни побаивался и остерегался.

Авксентий, хмурясь, прикидывал, а перед Софроном притворялся, что любуется горизонтами, которые перед ним открывались.

Вид открывался отсюда и верно прекрасный. Прямо за лугом тихо струился Здвиж — речка хоть и не широкая, но полноводная, и рыбы хватило бы в ней на всю Бородянку, если бы только граф Шембек не запрещал рыбачить; всю рыбу в воде он запродал подрядчику для киевских ресторанов. По берегам неширокою полосой стояли камыши: в них уток, лысух и куликов уйма. Всю Бородянку можно бы прокормить, если бы только граф Шембек разрешал здесь охотиться… А по сю сторону Здвижа и по ту его сторону — необозримые заливные луга: весной их сплошь заливало водой, а летом вырастала высокая, как краснотал, трава, густая и сочная. Пасти бы здесь стада, табуны и отары не только из Бородянки, но и из Дружни, Рудни, Голокрылья и даже из Бабинец, не будь эти луга господскими. Граф Шембек, вернее сказать, его управитель Филипп Яковлевич Савранский, прессовал все сено в тюки по два пуда каждый и отправлял прямо в Берлин, а теперь — на фронт героям-кавалеристам для боевых коней. За лугом вдоль железной дороги стоял бор. Он также принадлежал Шембеку. Граф Шембек валил его и снаряжал на шахты Донетчины за сотни верст. Из пней и корней выжигал уголь, гнал деготь, томил золу и цедил скипидар. И все это тоже куда-то уходило — в Киев и дальше, по Днепру.

Авксентий грустно вздохнул и отвернулся.

Но от этого ему не стало легче: и позади, за селом, тянулся до горизонта бор, принадлежащий тому же Шембеку. А между селом и лесом раздольно раскинулись поля: пшеница, рожь, ячмень, просо, гречиха — на десяти тысячах десятин. Все это тоже принадлежало Шембеку: крестьянские земли были дальше — в лесу и за лесом…

Рожь на полях Шембека уже созревала.

Авксентий решительно направился туда, где собрались зажиточные дядьки. Софрон торопливо заковылял следом.

Авксентий избрал для себя кружок зажиточных хлеборобов не только потому, что и сам имел две десятины собственной земли, но и потому, что его непреодолимо притягивала бумага в руках Григора Омельяненко. А что, если в этой бумаге и есть ответ на все неотвязные вопросы, не дающие ему покоя? Кроме того, Авксентий сообразил, что бричка, с которой старшина будет держать речь, остановится именно там, в центре выгона, а Авксентий всегда любил стоять поближе к делу, чтобы все хорошо видеть и слышать.

В трех шагах от компании Авксентий, как полагается, снял шапку, поклонился и поздоровался со всеми:

— Здоровеньки булы! С воскресеньем вас! Мир честной компании!

— Здорово, Авксентий, здорово! Здоровеньки булы, Афанасьевич! — отвечали дядьки по-разному, в зависимости от степени знакомства с Авксентием.

А Григор Омельяненко даже обрадовался.

— О! — сказал он. — И Нечипорук! Вот и он! Я же говорил, что Авксентий сразу объявится. На! — и он протянул бумагу, которую держал в руке. — Записывайся!

— А… что это за бумага? — настороженно поинтересовался Авксентий, на всякий случай отстраняясь.

— Записывайся, записывайся! — хором загудели дядьки — Дело хорошее, правильное, наше, мужицкое…

— Записывайся! — Омельяненко подал огрызок карандаша. — Наш крестьянский союз организуем. Сейчас же на вече и делегата в Киев изберем. Омелько! — крикнул он батраку, который держался поблизости, так сказать, на подхвате, на тот случай, если у хозяина возникнет какая-нибудь надобность. — Подставляй, Омелько, стол!

Дядьки угодливо засмеялись. Омелько подбежал и пригнулся. Омельяненко положил бумагу ему на плечи, как на пюпитр.

— Кха! — кашлянул на всякий случай Авксентий. — А что это за союз такой и что в этой самой бумаге прописано?

— Ничего не прописано, — успокоил Омельяненко. — Видишь, одни подписи… Кто расписался, тот, выходит, и записался. Пишись и ты. Здесь, — он указал потрескавшимся ногтем. — Под номером сорок четыре. Сорок четвертым будешь. Просились бы и еще сто, но то уже арендаторы…

Авксентий снова кашлянул. На карандаш он на всякий случай не глядел.

— Так и я же, того… тоже две десятины аренды от графа держу.

— Это особь статья! — сказал Омельяненко. — От пана каждый что-нибудь держит. Но ведь у тебя и своей землицы целых две десятины. Верно?

— Верно. Две. За лесом на песках. Такая неудобная…

— Записывайся, записывайся! Чего раздумываешь? — закричали дядьки. — Все уже записались, которые хозяева. За мужицкую правду…

Мужицкая правда! Именно она и нужна была Авксентию. Он быстро огляделся. Рядом стояли: Самийло Воронец — двенадцать десятин, Ларивон Дюдя — восемь, Юхим Лавриненко — семь, Казимеж Щенснолевич — шесть, и другие — помельче… Хозяева, ничего не скажешь… Так записываться или не записываться? Ведь подпись, она же — документ! Подписываются на паспорте в полиции, на купчей — у нотариуса, или на арендном обязательстве — в экономии… Кто его знает?.. А что, как все назад повернет? Правительство, ведь оно — временное… Вот если бы знать…

— Подумаю, — сказал Авксентий, отворачивая лицо от листка и отводя протянутый ему карандаш. — Пускай потом… после сходки…

— После сходки! — фыркнул Омельяненко. — После сходки записи конец, потому как и делегата уже изберем. Твое дело — как знаешь. Мы тебя в хозяйский гурт зовем, а там — твое дело… Добровольно — так и в объявлении сказано…

Григор Омельяненко начал складывать бумагу.

— Погоди! — остановил его Авксентий; сердце у него учащенно забилось: а что, если он не запишется и ему из-за этого не нарежут земли, когда начнут делить? — Ишь какой скорый! Я разве против говорю? Но только подумать надо, обмозговать. Ведь дело такое…

Софрон сжал локоть отца.

— Записывайтесь, батьку, глядите — все записываются, кто с землей. За людьми не пропадем…

— А ты помолчи! Молод еще подсказывать.

Омельяненко держал бумагу в руке. Он пожал плечами:

— Мое дело предложить, поскольку мне доверие оказано, потому как в Киеве был и в Центральную раду заходил…

— Ну и что же там говорят? — живо поинтересовался Авксентий. — Как предполагают: нарезать или не нарезать землю? Что присоветовали?

— Это дело не скорое — землю нарезать! — уклончиво ответил Омельяненко. — Попервоначалу надо, чтобы было кому наш хлеборобский интерес отстоять. А у Центральной рады, известно, какой лозунг; земля крестьянам, вопче… Вот и посоветовали мне стать фундатором.

— Фундатором? — Авксентий такого слова еще не слыхал.

— Ну да, фундатором филиала…

— Филиала? — И такого слова Авксентий не знал. Сколько же их сейчас пущено, этих новых слов!

— Ну да, — опять важно подтвердил Омельяненко. — Инициатором.

Авксентия бросило в пот. Фу-ты, напасть какая! Никак в толк не возьмешь, что кроется за этими новыми словами: цaцa или бяка?

Новые слова волновали и тревожили Авксентия Нечипорука. Как бы этакими непонятными словами да не обманули мужика!.. Эх, надо было в городе, у шуряка Ивана как следует расспросить; рабочий народ ко всему понятие имеет. В следующий раз, когда снова будет Авксентий в Киеве, — непременно скажет он шуряку: пусть составит ему этакую грамотку, вроде как в церкви на поминание подают, и впишет туда все, какие только пошли теперь новые слова и расскажет Авксентию, что каждое из этих слов обозначает. Фундатop, филиал, инициатор!.. При царе таких слов вовсе не было — от революции эти слова пошли… А кто его знает, что из этих слов выйдет? Ведь вот в пятом году тоже говорили-балакали: конституция! А потом нагнали казаков и начали народ нагайками сечь. Да еще и приговаривали: вот тебе конституция, вот тебе конституция…

— Ну так как? — теряя терпение, спросил Омельяненко. — Или мне до вечера перед тобой торчать?.. Не такой уж из тебя и хозяин! Бегать за тобой не будем. Говорим, как с каждым, кто землю имеет. Потому как ради земельного интереса …

— А! — Авксентий ударил руками о полы. Слова “ради земельного интереса” подействовали на него магически. — Давай, Григор, твой карандаш!

— Омелько! — крикнул Омельяненко. — Подставляй аналой!

Дядьки вокруг снова угодливо захихикали: ну и шутник же ты, Григор Омельяненко! То “стол” придумает, то “аналой”!..

Карандаш был исписанный, короткий, и негнущиеся пальцы Нечипорука с трудом его держали. Авксентий, что-то бормоча про себя, послюнявил графит. Писать вообще было неудобно: ветер загибал бумагу, плечи Омелька ходили ходуном, — на букве “ч” выскочил хвостик вверх, — но в конце концов Авксентию все же удалось вывести “Нечипорук Авксентий” и поставить крест. Поскольку Авксентий умел расписываться, ставить крест, собственно говоря не было надобности, но он всегда расписывался только так — с крестом, для правды и совести. Крест — он ведь от бога, — и ничего против него не скажешь.

— Ну вот! — сразу же убрал бумагу Омельяненко, не дав Авксентию полюбоваться собственной подписью, и закричал: — Филипп Яковлевич, Филипп Яковлевич! Идите-ка сюда, запишитесь и вы в наш мужицкий союз. Доброго здоровья вам!

Бричка, в которой сидели графский управляющий Савранский, старшина и председатель волостного земельного комитета, как раз в это время поравнялась с кружком почтенных хлеборобов. Савранский снял шляпу и покивал головой: погоди, мол, вот закончу с делами, тогда и…

А Авксентий топтался на месте, то бледнел, то краснел, тяжко переживая акт своего самоопределения. Правильно ли он поступил, записавшись, или, быть может, не стоило?

— Хорошо сделали, батько! — шептал ему на ухо Софрон. — Вон, глядите… сам Филипп Яковлевич и те запишутся…

— Тьфу! — рассердился Авксентий. — Да ты мне не шепчи! Что я тебе — девка под вишенкой? Сам знаю, что хорошо, а что плохо. Савранский! Ему хорошо повсюду записываться! Если и не нарежут, так у него все равно своей земли сорок десятин! Коли б и его сорок десятин меж людей разделить, то на десять дворов хватило бы…

Авксентий выговаривал бы сыну еще, потому что неспокойно было на сердце, но тут вдруг закричали: “Тихо, внимание!” Старшина махнул с брички шапкой, подавая знак, что сейчас начнется дело.

На выгоне стало тихо, как в церкви; все подвинулись ближе, отдельные группы почти сошлись, взяв бричку в тесное кольцо. Подступили поближе и женщины с детьми.

— Люди добрые! — крикнул старшина. — Граждане опчество…

Но начать ему не дали: от села донесся какой-то крик, и все головы вдруг обернулись туда.

3

Кричал и шумел один-единственный человек, но знали этого человека все.

Это был приехавший на побывку после ранения матрос Тимофей Гречка, сосед Авксентия. Хозяйничал он на двух арендованных от графа десятинах; жил с матерью, женой и детишками и был ничего себе, хороший человек, аккуратный хозяин, хотя и не вылезал из нужды. Вот только после фронта начал сверх меры заливать за ворот своей полосатой тельняшки.

Матрос Тимофей Гречка спешил к выгону, размахивал красным флагом и при этом кричал:

— А! Паразиты! Контра! Душа из вас вон! Протестую!

— Нализался уже, — укоризненно отметили дядьки. — Да еще, глядите, знамя утащил из волости.

— Срам какой! — неодобрительно качали головами в женском кругу. — До чего война довела человека! Бедолаха Ганна, несчастные детишки, — пропьет Тимофей последнее…

Женщины, когда Тимофей с флагом пробивался сквозь их осаду, попробовали задержать его. Да где им!

— Протестую! — вопил Тимофей Гречка. Он был совершенно трезв, но глаза его сверкали, бескозырка съехала на затылок, черный чуб свесился над глазом почти до губы, огромная серьга в левом ухе, точно молодой месяц в первой четверти, болталась при каждом движении. — Именем революционной совести и закона протестую!

— Тимофей! — начальственно крикнул старшина. — Ты перед людьми свой характер не показывай! Поди проспись! Тут дело опчестенное — сход! А ты…

— Протестую! — Тимофей вскочил на передок брички и махнул флагом. — Протестую против революционного беззакония! Какой такой сход без знамени революции? За что боролись? Требую решать дело под сенью штандарта революции! Именем совести и закона!

На минуту толпа притихла. Людям стало неловко. Оно и верно, надо бы с красным знаменем по случаю революции… И не пьян вовсе сейчас Тимофей, трезвый как стеклышко!.. Перебирает, говорите, иногда? А вы бы сами попробовали против дредноутов “Гебен” и “Бреслау” вести бой в железной башне у пушки — двенадцать часов без глотка воды! Ребра поломаны, голова контужена, барабанная перепонка в ухе лопнула. Егория ему за это нацепили! А вы говорите!

— Верно! Правильно! — закричали из толпы. — Пускай старшина на старое не тянет! Ура Тимофею Гречке, матросу!

А Тимофей Гречка успел уже водрузить знамя на самой бричке. Он воткнул древко в то гнездо у передка, куда возчик вставляет кнут. Знамя наклонилось и зашелестело на ветру, щекоча спины лошадям.

— Хорошо мух отгонять, — насмешливо крикнул Омельяненко. — Нужно и себе завести такое, чтобы слепни коней не кусали!

В кругу степенных хозяев пробежал хохоток: “Уж этот Григор — всегда насмешит!”

Водрузив знамя, Тимофей успокоился. Он спрыгнул с брички на землю, сдвинул бескозырку на бровь, подтянул клеши, откозырял знамени и пошел к фронтовикам: хоть была то и сухопутная снасть, а все-таки своя братва, вместе кровь проливали — они на суше, в окопах, а он на “канаве”. Канава, по-матросски, — море. Фронтовики встретили Тимофея сердечно: хлопали по спине, сдвигали бескозырку с брови на затылок и обратно с затылка на бровь. Заправила фронтовиков, безногий Вакула Здвижный, извлек из зашпиленной пустой штанины сороковку, заткнутую сердцевиной кукурузного початка, и предложил Тимофею:

— На, браток, хлебни! Для успокоения сердца. Ты как, партейный будешь или просто — от чистого сердца?

Но Гречка решительно отстранил бутылку:

— Непьющий вроде… Вопрос революции решается…

Старшина тем временем объявил порядок дня.

— Будут ли какие вопросы?

Вопросы были, да еще какие!

Первым вырвался Авксентий Нечипорук.

— Вопрос! — крикнул Авксентий. — Нарежут людям землю или не нарежут? И как — даром или нет? И теперь же, пока панский хлеб еще на корню, или погодя — когда пан управится с урожаем? Потому как, ежели нарежут, а своего зерна нет, так и…

— Дядька Авксентий! — прервал его старшина. — Погодите! Резать или не резать — об этом, как сказано, решит Учредительное собрание. А потом — вы же сразу двадцать вопросов загнули, а нужно порядка придерживаться. У каждого свои вопросы есть, а вы, дядька, сразу за всех…

— Нарезать! — завопил Тимофей Гречка. — Немедленно нарезать… С панским хлебом! А покосим сами! Земля крестьянам, фабрики рабочим! Долой буржуазию! Паразитам амба!

Это было как сигнал к авралу. Весь выгон загудел: “Нарезать тотчас же с пшеницей!” И напрасно старшина и председатель земкома надрывались, призывая людей к порядку. Женщины тоже подняли крик.

Григор Омельяненко попытался утихомирить сходку:

— Люди добрые, да побойтесь вы бога! Земля без устройства и под кладбище неудобна! Спопервоначалу надобно Учредительное собрание, чтобы закон написать!..

— А когда же оно будет, это Временное или, как там его Учредительное собрание? Долго ли закон написать? Вон наш писарь за один день по пять законов переписывает! О чем же Учредительное или, как его, Временное правительство только думает?

— Долой Учредительное собрание! — гаркнул Тимофей Гречка.

Фронтовики, даром что сухопутная косточка, поддержали моряка в один голос:

— Долой Временное! Пусть будет постоянное, правильное! Пускай землю нарежут, а то как бы мы костылями делить не пошли! За что кровь проливали?

— Чего там ждать! — кричали женщины. — Терпения нет. С голоду пухнем! Пускай отмерят каждому, что полагается от революции!

Девчата также подняли писк, но общий шум почти заглушил их голоса, и потому невозможно было понять, чего именно они требовали. Видно, и им нужна бы хоть полоска земли на приданое.

— Люди! — взмолился старшина, вытирая лысину платком. — Люди! Не для того ведь мы собрались сейчас! Ну и народ…

— А ежели не для того, то нечего и торчать здесь! По домам разойдемся. Дома и без того дела хватает!..

Один лишь управляющий Савранский оставался словно бы равнодушным ко всему, потому что ему и верно не было до этого никакого дела. К сорока десятинам, которые у него есть, ему, конечно, ничего не прирежут, а господскую землю, пока не выйдет закон, все равно никто не тронет: на то есть власть, пускай даже и временная, а все же с милицией и стражниками. Вон в Григоровке уже попробовали! Так казаки живо перепороли шомполами две сотни крестьян. Он пренебрежительно ухмылялся в усы, и это не ускользнуло от внимания Тимофея Гречки.

— А ты, холуй, чего рожу кривишь? Еще не так засмеешься! К стенке его, паразита!

Савранский, обиженно озираясь, отодвинулся в глубину брички, прячась за полотнище знамени.

Сомнения снова овладели душой Авксентия: кто знает, где истинная правда?

Авксентий был заодно с Гречкой: конечно, резать нужно сейчас же, до каких же пор ждать?.. Но когда старшина напомнил, что без закона не годится, Авксентий не мог не согласиться и с ним: ясное дело, куда же без закона?.. Когда батраки из “экономии” вопили, чтобы раздать землю без выкупа, Авксентий был именно за это. Откуда же людям денег взять? Но когда подали голос почтенные хлеборобы, что, мол, землю, нарезанную задаром, потом все равно кто-нибудь отберет, а вот ежели купчую оформить, тогда уже и комар носа не подточит, — Авксентий должен был признать, что и это верно; сегодня ты возьмешь у пана, а завтра кто-нибудь возьмет у тебя, а если будет земля купленная, тогда уж — дудки! А земля нужна, ох как нужна: и отец и дед Авксентия мечтали обзавестись собственной землицей и ему завещали мечтать о том же…

Время шло, уже и солнце за полдень перевалило, а люди все шумели, спорили, требовали. Когда на мгновение угомонились, старшина поклонился обществу:

— Так вот прошу вас, люди, покорно: подавайте вопросы по одному, по порядку, а то дядька Авксентий всех с толку сбил. Прошу вас, поднимайте руку и говорите. Только не о том, когда землю делить, потому как на это уже дан ответ.

— А как же будет с войной? — сразу выкрикнул Вакула Здвижный. — До каких еще пор будут кровь проливать? И за что мы теперь воюем? За чужие земли? Так у нас, глядите, своей, русской, у помещика сколько: ежели разделить, всем хватит. Для чего же нам иноземные земли забирать? Ведь на них же там тоже свои, иноземные, люди сидят! Куда их девать?

— Долой войну! — завопил Тимофей Гречка. — А землю нарезать сейчас же!

И снова пошла заваруха. Тимофей Гречка выбежал вперед, встал возле брички и закричал, что ежели не будет сейчас такого решения, чтобы помещичью землю сегодня же людям раздать, то он именем революционной власти требует избрать, как было объявлено, Совет депутатов, и пусть этот Совет сразу решает! А уж он решит, ежели, конечно, изберут людей правильных: не контру, не паразитов, не буржуев, а трудовой народ.

Фронтовики оглушительными выкриками и свистом поддержали предложение Тимофея; к ним примкнули батраки из экономии, присоединились и арендаторы. Над выгоном снова поднялся шум. Старшина утихомирил сход, напомнив, что пора называть кандидатов.

— Тимофея Гречку! — дружно гаркнули фронтовики. — Желаем Тимофея и еще Вакулу Здвижного! Сухопутного!

— Не надо Гречку! — закричали почтенные хозяева. — Нет нашего согласия! Баламут он! Горлохват! Пропьет все!

И тут поднялся такой тарарам, какого не помнили в Бородянке и самые старые деды. Тысяча кричала “за”, сотня откликалась “против”, девчата визжали. Вакула Здвижный, сидя на траве, стучал костылем по земле и пронзительно свистел в два пальца. А уж известно, что сильнее и лучше его никто не свистнет, даже самый бойкий мальчишка.

Так начались выборы в Совет крестьянских депутатов в селе Бородянке, что на берегу Здвижа, на Киевщине.

Выборы длились почти до сумерек. Кому было недалеко до хаты, тот сбегал перехватить борща, другие послали детей за краюшкой хлеба и соленым огурцом, девчата довольствовались семечками. И все же до наступления темноты избрали-таки Совет из семнадцати членов — по количеству партий, выставивших списки в Учредительное собрание. Правда, среди бородянцев не нашлось членов какой-либо партии, но так было решено на всякий случай: когда народ постепенно войдет в сознание, партии, надо полагать, объявятся. Тогда и найдется место для представителя каждой партии. Избрали Гречку и Здвижного, избрали и Омельяненко — за него кричали зажиточные хлеборобы. Избрали Авксентия — потому что до всего дойти хочет и о земле беспокоится. Избрали кузнеца Велигуру — он в селе всех превосходит силою, беднякам кует лошадей в долг и вроде как представитель пролетариата. Избрали и арендаторов, и “экономических”, и нескольких фронтовиков. Лишь от женского пола никого не избрали, потому что, во-первых, женщинам и дома, по хозяйству, мороки хватает; во-вторых — дай им власть, так они сразу всех перессорят; а в-третьих, они и сами стеснительно отказывались.

Предстателем Совета решили выбрать деда Онуфрия Маланчука, потому что он был в селе самый старший, имел от роду сто один год, но держался еще крепко: сам косил, сам и цепом махал; а главное, избрали его за то, что он, может, один среди всех на выгоне не шумел: ни слова не проронил, только кивал головой. Значит, был человек рассудительный и умеренный.

Итак, Совет был избран, фронтовики осипшими голосами прокричали “ура”, и дед Онуфрий поклонился на все четыре стороны, поблагодарил за честь, перекрестился и поцеловал землю.

С первым вопросом покончили.

4

Вечерело.

Солнце клонилось уже за шембековские леса. С шембековской пшеницы сошла пробегавшая по ней волна, и колосья в безветрии застыли, один к одному, спокойным, безбрежным морем. Из камышей на шембековские луга накатывался туман. От Здвижа потянуло прохладой.

Люди оглядывались на село: пообедать не пообедали, так хоть поужинать бы. Поредела стайка девчат: прошло стадо, и надо было забирать своих коров.

Слово взял управляющий Филипп Яковлевич Савранский:

— Ну так как же, люди, будем? Выйдете завтра на рассвете косить? За девятую, стало быть, часть, на ваших, конечно, харчах?

Хоти люди и устали сильнее, чем если бы целый день вымахивали косами, но на выгоне снова поднялся шум и гам. Теперь громче всех кричали женщины.

— А, дудки! — кричали они и издалека дразнили господина Савранского кукишами. — Не выйдет! Чтоб граф жирел, а нам вместо каши кандер? Пускай граф четвертым снопом кланяется, и то подумаем: может, третьего пожелаем! Пхи!

Гречка снова вмешался и закричал, что отмахать лужок, конечно, можно “под первый номер”, хотя луг этот добрых сто десятин. Но только сено люди не станут в панские скирды складывать, а по своим дворам развезут — сенцо в каждом хозяйстве требуется. А иначе — пропади оно пропадом, пускай себе сохнет или гниет, убирать все равно не будем!..

Авксентий не понимал: как же так — не убирать? Трава ведь перестоять может? Уже и так за селом на пригорках выгорает. Никак нельзя, чтобы добро пропадало! Ведь оно от бога или там от природы, как теперь говорят, — все равно дар земли. Разве можно без сена в крестьянском хозяйстве? Раз нет еще решения делить панскую землю, то пускай хоть и пану, но убирать сено нужно. Ясно, что за девятую часть людям обидно, так пусть бы пан прибавил малость…

Большинство арендаторов поддержало Авксентия, и начался торг. Кричали — за шестую, за пятую, за четвертую часть, а женщины уперлись на своем: только за третью!

Савранский не уступал.

— Смотрите, люди, — уговаривал он, — с сеном управимся, жатва начнется. До жатвы этого самого Учредительного собрания еще не будет, так что договориться нужно сейчас. Вы, люди, с паном графом не ссорьтесь: вместе и дальше жить…

— Не станем жить вместе! — загремел Тимофей Гречка. — Долой буржуазию! Да здравствует мировая революция! Под ноготь всех паразитов, душа из них вон! И амба!

Но Савранский был опытный управляющий.

— Давайте, люди, — уговаривал он, мурлыкая, будто кот на печке, — составим “примирительную камеру” из представителей. Пускай “камера” и решает. Вон в Макарове у господина фон Мекка “примирительная камера” все дела по компромиссу — есть такое слово — решает. И у господина Родзянки в Бабинцах тоже. А Родзянко — они ведь министры: наперед обо всем догадываются!.. А господское предложение такое: пускай уж восьмая часть вам…

Народ колебался. Восьмой сноп, ясно, лучше девятого, да ведь седьмой-то был бы еще получше! Люди чесали затылки. На выгоне затихало. Стало слышно, как по мосту через Здвиж катились чьи-то возы и доносились обрывки песни. Москали, что ли? Девчата потихоньку двинулись поближе к дороге.

— Ну? Как решаете, люди? От двух коп[24] пятнадцатка! Слыхано ли это при старом режиме? При царе пятнадцатку брали от двух с половиной коп!

— На полкопы полснопа — только и пользы от революции! — насмешливо откликнулся Вакула Здвижный, добавив при этом крепкое словцо.

Тем временем от моста через Здвиж с Киевского большака один за другим выезжали возы. Кони шли мелкой рысью, на возах сидело полно людей, и это они выводили песню: “Ой видно село, широке село під горою… ”

— Что за люди? — спрашивали бородянцы друг друга, вглядываясь в сумерки. — Москали, что ли? Поют по-нашему, а песня вроде незнакомая…

Но девчата уже разглядели. На каждой телеге сидел подле возчика один настоящий солдат, а дальше словно бы тоже солдаты, да, только вроде не наши: не в зеленых гимнастерках, а в серых тужурках, и на голове не фуражки, а какие-то смешные горшочки вверх дном.

— Тю! — плюнул кто-то. — Да то ж австрияки!

— Пленные! — завизжала детвора и что было духу помчалась к дороге.

Савранский снял шляпу и широко перекрестился:

— Слава богу, наконец-то приехали!..

Австрийских пленных для уборки урожая граф Шембек затребовал у комиссара Временного правительства уже давно, но все не было свободных, а господин Эммануил Стефанович Свейковский из Кашперовки на Таращанщине, куда пригнали дивизию пленных для использования на полевых работах, никак не соглашался одолжить графу хотя бы две сотни. Потому-то Савранский так ласково и уговаривал сегодня людей. Хорошо, что не договорился еще! Теперь граф Шембек будет с хлебом, а люди…

Савранский снова заговорил, но уже не мурлыча, а грозно:

— Ну да, австрияки! Будут убирать хлеба за харчи. А вы… как знаете. Не хотели по-хорошему соглашаться на девятый сноп…

5

С большака выехал один воз и завернул к первых хатам бесконечной бородянской улицы, за ним — второй, третий, четвертый…

Люди стояли растерянные. Вот те на!

Пятый… Шестой…

— Целая рота! — подсчитал Вакула Здвижный. — А будь вы прокляты! В наступление на наш хлеб пошли! Мало им войны на позициях, так они и тут поперек нашей жизни становятся…

Женщины заплакали, запричитали.

Савранский тем временем толкнул возчика в спину:

— Гони! На дороге перехватим — встретить надо!..

Возчик вынул древко из гнезда и передал флаг побледневшему Тимофею Гречке. Старшина и земком спрыгнули с брички. Управляющий торопится, а бричка — панская…

— По-нашему вроде поют! — недоуменно прислушался старшина. — Какие же это австрияки? Может, это еще и не австрияки?

— Австрийцы! — весело откликнулся Савранский. — В австрийской армии нашего брата, малоросса, немало!

И когда уже бричка тронулась, крикнул:

— Ну так смотрите: ежели кто надумает, приму за десятый, как до войны бывало… А не надумаете… — он махнул рукой и уехал.

— Как за десятый? — откликнулся кто-то. — Говорили же за девятый и восьмой…

Но бричка, выбравшись из круга, катила уже к большаку, туда, где начиналась шембековская аллея старых лип. Кони бежали быстро, возчик подгонял их кнутовищем, люди уступали дорогу: молодые ругаясь, a старшие — снимая перед управляющим шапку.

Когда бричка подъехала к началу липовой аллеи, из-за крайних хат показались первые подводы. С веселой песней. “Хто ж нас поцілує в уста малинові!” — ведь оно и в самом деле весело вырваться из-за лагерной колючей проволоки на приволье полей — австрияки прокатили через село из конца в конец рысью, подмигивая девчатам. Следом бежала орава мальчишек и с визгом забрасывала возы кизяками и комьями сухой земли.

Управляющий поставил свою бричку поперек дороги и подал знак возчикам остановиться. Подводы останавливались, наезжая одна на другую, потому что гнали их рысью. Было их шесть — по двадцать солдат на каждой, сто двадцать пар рабочих рук!

С переднего воза соскочили двое, подошли к Савранскому и по-военному откозыряли. Тот, что в гимнастерке, приложил пять пальцев к козырьку фуражки — по-нашему. Второй, в серой австрийской куртке, отдал честь по-австрийски, коснувшись двумя пальцами козырька. Первый был унтер-офицер русской армии, начальник охраны; второй — очевидно, старший из пленных.

Унтер-офицер рапортовал:

— Так что согласно приказу командующего округом доставлены австрийские пленные в количестве ста двадцати человек для уборки урожая в бородянском имении графа Шембека, сроком на три месяца!

Австрийский солдат протянул бумажку. В ней было написано:

“Удостоверение. Капрал Степан Олексюк-Тудор назначается старшим над ста двадцатью пленными в России стрелками австро-венгерской цесаря Франца-Иосифа Габсбурга армии на время отбывания полевых работ на территории Киевской губернии, Бородянской волости, в имении графа Володзимежа-Станислава Шембека, под конвоем комендатуры Киевского гарнизона. Вывод отряда и выход отдельных стрелков за пределы указанных поселений воспрещен”.

Подписано: “Казимеж-Станислав-Мария Шембeк, майор кирасиров в войске Австро-Венгерской империи, начальник сводного в русском плену полка”.

Управляющий Савранский удовлетворенно усмехнулся. Итак, племянник владетельного на Бородянщине графа Володзимежа-Станислава Шембека, российского подданного, Казимеж-Станислав-Мария Шембек, сын его родного брата, австрийского подданного, все-таки сумел вырвать у пана Свейковского, владельца поместий в селе Кашперовке, сто двадцать хлопов[25] и отправить родному дяденьке на подмогу. Не зря у графа Шембека-российского неплохие связи в Центральной раде, — поговаривают, с самим ее председателем, паном-добродием Грушевским.

— Спасибо! — ответил управляющий унтеру и добавил: — Когда устроите хлопов в казарме, прошу ко мне на ужин, унтер-офицер!

Австрийскому капралу он ничего не сказал и даже не взглянул в его сторону.

— В экономию! — приказал он возчику, сунув удостоверение в карман. — Садитесь, господин унтер, подвезу.

Унтер вскочил в бричку. Капрал откозырял лошадиным хвостам, сделал поворот кругом и отмаршировал к своим.

А телеги были уже окружены сельской детворой, цеплявшейся к пленным; люди постарше грозили австриякам кулаками и стыдили их за то, что они приехали отрывать у людей кусок хлеба. Кузнец Велигура называл их штрейкбрехерами и ругал по-польски непристойными словами.

Австрияки растерянно улыбались. Один из них — видимо, галичанин — объяснил по-украински, что они ведь пленные, вроде как бы каторжные, разве они по своей воле приехали сюда? Приказ! А за невыполнение приказа военнопленному смертная казнь…

— По возам, хлопцы — крикнул возвратившийся капрал Степан Олексюк. — Руих! Ахтунг! Поихалы, — закончил он по-украински, взбираясь на передний воз, и выругался напоследок: — Най його маму мордуе, най його шляг трафить.

6

Утомленные и подавленные, люди молча расходились, бормоча под нос проклятья.

Только зажиточные хлеборобы двинулись с выгона одной шумной компанией. Григор Омельяненко высказал предположение, что ежели подойти к Савранскому с “кое-чем в кармане”, то, если австрияки быстро управятся машинами на панских полях, управитель может уступить и на хозяйские земли нескольких солдат, чтобы и им, хозяевам, скорее управиться.

Ведь теперь, когда в городе становится голодно, знаете, в какой цене будет зерно?!

Обмозговывали и другое дело: кого же послать представителем на киевское вече от только что созданного “союза”? Сошлись на том, что ехать туда Григору — первому в селе хозяину, инициатору и фундатору филиала.

Но, вопреки ожиданиям, Омельяненко отклонил предложение.

— Нехорошо будет, добродии! Сами посудите: пошлете меня, а наши голодранцы сразу вой поднимут: дескать, Омельяненко за свой интерес стоит, у него, мол, двадцать десятин!.. Послать нужно, что и говорить, человека достойного и хозяина правильного, да только не такого уж крепкого. Вот как я размышляю, господа обчество…

Мужики слушали Омельяненко и чесали затылки. Григор, видно, дело говорит. Да только где же другого человека найти вместо него? Кому такое дело будет под силу? Но у Омельяненко уже и совет был готов.

— А что, — сказал он, — дядьки, если мы, слышите, кого делегатом изберем? Авксентия Афанасьевича Нечипорука! А?

Он даже остановился, будто его эта идея молнией ударила.

— Мужик правильный, к хорошим хозяевам пристал, но и от арендаторов не отошел, и за дело болеет, — слыхали, как голос подавал! Ге! Вот это и будет наш делегат, чтоб бабы языками не мололи и голодранцы не ерепенились! — И, как всегда, Григор и шутку к месту подпустил. — Мы его дядьки, на вече пошлем, а там его еще и членом Центральной рады изберут! Вот и заимеем своего человечка в самехоньком центре…

Люди посмеялись: уж этот Григор, всегда что-нибудь отколет, — где уж нашему Авксентию да в Центральную!..

Но предложение Григора было, пожалуй, дельным, и дядьки единогласно порешили: кланяться Нечипоруку Авксентию Афанасьевичу, чтобы постарался за общее дело!.. Так и записали, — сколько ни открещивался он, сколько ни ссылался на свою малограмотность и незнание новых слов.

После этого дядьки степенно пожали друг другу руки, пожелали доброго здоровья, успехов в делах, спокойной ночи да на том и разошлись.

7

А ошарашенный Авксентий чуть ли не бегом помчался домой, схватившись за голову: такая беда!

За Авксентием с одной стороны шагал аршинными шагами Софрон — величественный, словно его самого избрали делегатом; а с другой — семенила Меланья. Она ласково утешала брата, доказывала, что все обойдется — вече пройдет, да и кончится, а остановиться в Киеве он сможет и у них, у Брылей, на Печерске, так что и не издержится особо, только пускай прихватит фунт — другой ячменя на кашу.

Демьянова Вивдя и Софронова Домаха с уснувшим Савкой молча шагали следом.

Нечипоруки шли по обочине большака, ориентируясь в эту безлунную ночь по светлым пятнам рубленых, как везде на лесной Бородянщине, выбеленных по срубам хат.

Двух дворов не дошли они до своего дома, когда рядом с дорожным столбом приметили на земле какую-то фигуру.

— Кто там? — окликнул Авксентий.

Никто не ответил. Но узнать уже можно было и без ответа: в двух шагах стояла еще фигура — Ганна, Тимофея Гречки жена. Она тихо плакала, вытирая слезы уголком белого платочка. Видно, снова тащила пьяного мужа и остановилась передохнуть.

Авксентий склонился над матросом. Ему, человеку степенному, как раз и к лицу было отчитать непутевого соседа, пристыдить его. Но когда он уже и руку положил Тимофею на плечо, слова у него почему-то вышли совсем другие и совсем не о том:

— Так как же все-таки будет, Тимофей? Ты мне скажи! Ведь ты человек бывалый, по морям-океанам плавал, света белого немало видал. Скажи, Христа ради, — нарежут людям земли или так-таки и не нарежут?

Тимофей Гречка, который сидел, опершись локтями на колени и положив лицо на ладони, вдруг схватился за голову, застонал и закачался, словно у него заболели вдруг зубы.

— Браток! — крикнул Тимофей Гречка, и в его крике было горе. — Ты можешь это понять, я и сам ни черта не понимаю! Вижу, что не так надо, а как — сам не разберу! Контра все, паразиты, а против них одна наша растреклятая темнота! — Он застонал и закачался еще сильнее. — Или головой об камень, или пана жечь! Я и сам не знаю…

Меланья ужаснулась от этих слов и закрестилась “Свят-свят-свят!” А перепуганный Савка спросонья запищал на руках у Домахи. Молодка хватилась его укачивать, но Савка орал не унимаясь.

Потрясенный Авксентий молчал, не находя слов. А младенец вопил на весь мир.

— А ты ему сиси дай, сиси!.. — жарко шептала Вивдя.

— О-о-о! — стонал, покачиваясь из стороны в сторону матрос Гречка, который двенадцать часов стрелял из пушки по “Гебену” и “Бреслау”. — За что кровь проливали? За что боролись? Чтоб вам… из стонадцати орудий… Огонь! Огонь!..

ДА ЗДРАВСТВУЕТ СВОБОДА!

1

В Киеве это был как раз день торжества свободного самоопределения — праздник подготовки к первому всенародному волеизъявлению.

В этот день во исполнение высшего права гражданина и на основании статьи 52 Закона о выборах было объявлено начало подготовки к выборам новой, революционной Думы вместо дореволюционной, сформированной еще при царе из цензовых представителей. Новую, революционную Думу надлежало избирать всенародно — из представителей всех партий. Дата самих выборов должна была быть объявлена особо.

Кроме того, в этот день Временное правительство опубликовало решение — в связи с необходимостью подвести под завоевания революции прочную финансовую базу — объявить всенародную подписку на “Заем свободы”.

Еще на рассвете сотни учащихся средних школ разошлись по всем кварталам города, и к утру столица Украины обрела необычный вид: не только афишные тумбы, но и стены домов в центре и заборы на окраинах с первым лучом утреннего солнца расцвели плакатами, афишами, лозунгами.

На плакатах на фоне огромного красного знамени красовалась миловидная девица в ярком одеянии, и фигуру ее находчивый художник подал так, что полотнище знамени как бы переходило в длинный, волнистый шлейф девичьего платья: девушка была словно одета в знамя и символизировала Свободу.

Под этим плакатом висела афиша — официальное извещение комиссии по подготовке выборов с публикацией списков зарегистрированных кандидатов. Списки русских партий были напечатаны на русском языке, украинских — на украинском, польских — на польском, еврейских — на еврейском; если же партии выступали в блоке, список печатался четыре раза подряд на всех четырех языках.

На стенах домов, на заборах и фонарных столбах пестрели еще и листовки всевозможных расцветок. Цвета листовок были не произвольными, а строго регламентированными: каждая партия имела свой цвет. “Вы будете голосовать за список номер 1”, — призывали голубые листовки эсеров. “Мы будем голосовать за список номер 2!” — заявляли розовые листки эсдеков-меньшевиков. “Голосуйте за список, номер 3!” — приглашали желтенькие объявленьица партии народной свободы. “Пожалуйста, отдайте свой голос только за мой список, за мой номер, за мой цвет, за мою партию!” — уговаривали свободных граждан листовки всех цветов спектра.

Само собою разумеется, что над входами во все правительственные и общественные учреждения были вывешены по случаю торжества красные знамена.

Над Педагогическим музеем, где разместилась Центральная рада, развевалось знамя двухцветное: желто-голубое.

Рестораны и кафе: “Шато”, “Максим”, “Франсуа”, “Семадени” — из чисто коммерческих соображений водрузили рядом и красные и желто-голубые стяги.

Национальные знамена — бело-малиновое, белое с шестиконечным “давидовым щитом” и зеленое с полумесяцем — выставили клубы польский, еврейский и татарский.

Над клубом “Мать-анархия” раскинула вороньи крылья черная хоругвь.

Было воскресенье — свободный от работы день.

В восемь часов утра, как обычно, разбежались от типографии мальчишки-газетчики, оглашая улицы певучими и пронзительными криками: “Киевская мысль”! “Последние новости”! “Южная копейка”! Последнее название было с давних пор насмешливо переиначено и выкрикивалось непременно так: “Дюжина — копейка! ” А применительно к содержанию сегодняшнего номера — как наиболее сенсационную новость и выражение своего неисправимого профессионального скептицизма в оценке мировых событий — они горланили только что скомпонованную частушку:

Петухи забастовали, куры нестись перестали,

Вот свобода без яйца, ламцадрица гоп-цаца!

В сегодняшнем номере газеты — ложкой будничного дегтя в бочку праздничного меда — было помещено официальное уведомление о сокращении сахарного пайка до фунта в месяц и хлебного — до фунта в день, а также о запрещении свободной продажи на рынках куриных, утиных и даже голубиных яиц…

По улицам громыхали трамваи — огромные пульманы франко-бельгийской компании с плетеными венскими сиденьями; катили один за другим тупорылые автоомнибусы маршрутных линий на Дарницу и Святошино; мчались трехколесные “циклонетки-таксомоторы” с клаксонами, оглашающими ущелья улиц пикантными мотивами из популярных оперетт.

В девять часов начались стихийные манифестации.

2

Из Политехнического института, расположенного на Брест-Литовском шоссе, высыпали студенты-политехники со знаменем, на котором было написано: “Свобода — народу! ” Они перешли на Святославскую, к Высшим женским курсам, и оттуда повели с собою курсисток, шедших под знаменем “Да здравствует свобода!”. Политехники и курсистки промаршировали до Коммерческого института, находившегося на углу Нестеровской, и включили в свои ряды студентов-коммерсантов под знаменем “Свобода — наше будущее!”. На углу Владимирской к ним присоединились и студенты университета. Лозунг на знамени универсантов был предельно лаконичен: “Свобода!” Но, вопреки правилам грамматики, слово было заключено в восклицательные знаки спереди и сзади: “!Свобода!”

Манифестацию возглавил в полном своем составе “Косостуд” — “Коалиционный совет студенчества”, подняв над собою девиз молодого поколения революционной интеллигенции: “Обновленная Россия воспрянет от ига рабства и насилия”.

Тротуары густо усеяла праздничная толпа. По краю мостовой один за другим шествовали фигуранты с рекламными щитами от многочисленных киевских кабаре-миниатюр: “Интимного”, “Бергонье”, “Аполло”, “Киссо”, “Буфф”, “Пел-мел”, “Би-ба-бо”, “Ки-ка-пу”… Они рекламировали Вертинского, Руденко, Сокольского, Франкарди и мадемуазель Гопля.

Ручьями улиц праздничная толпа стекалась к Крещатику, и тут сразу происходило разделение: солдаты, горничные и мастеровые толкались только по правой стороне; офицеры, чиновники и дамы в шляпах — только по левой.

Однако собирался народ не столько у броских плакатов, сколько у разноцветных анонсов синематографов.

“Шанцер” анонсировал на сегодня сенсационный “Шумной жизни пир” с Лысенко и Мозжухиным; “Синема” — “Разбойника Антона Кречета” по нашумевшему роману Раскатова; “Экспресс” — Макса Линдера в “Паутине любви”; “Люкс” рекламировал гвоздь сезона “Поцелуй сирены” с королевой экрана Верой Холодной и Руничем. Но биоскопы “Новый мир”, “Колизей” и “Шремер”, тонко улавливая политическую ситуацию, объявляли в день свободного волеизъявления демонстрацию эпохальных боевиков по две тысячи метров каждый: “Предатель Мясоедов”, “Тайны императорской фамилии” и “Гришка Распутин”.

Тем временем с Подола прошла манифестация союза официантов под своеобразным лозунгом на плакате “Чаевые оскорбляют достоинство человека”.

Немного погодя начали провозглашать свое самоопределение всевозможные клубы и союзы, расплодившиеся, словно грибы после дождя, за три месяца, минувшие после Февральской революции; эти клубы придавали своему самоопределению недвусмысленный политический характер.

“Южно-русский союз” нес знамя с одним только словом: “Россия!”

“Клуб прогрессивных русских националистов” продефилировал вовсе без знамени. Прогрессивные русские националисты ничего не несли и ни о чем не заявляли. Они шли с пустыми руками и молча. То, что проходят именно члены клуба русских националистов, а не кто-либо другой, можно было, впрочем, сразу определить по медальону, приколотому лацкану пиджака или офицерскому кителю каждого клубмена. Медальон представлял собою маленькую иконку божьей матери с младенцем Иисусом на руках. Впрочем, программа клуба русских националистов была отнюдь не божественной; с нею каждый мог ознакомиться еще четвертого мая на страницах газеты “Киевлянин”:

“Наше знамя — великая Россия, а великой она может быть, пока она неделима… Малороссия может получить только областное самоуправление. Государственным языком сохраняется незыблемо русский… Война должна быть доведена до победоносного конца на условиях присоединения к державе Российской Царьграда и Прикарпатской Руси.”

Вслед за русскими националистами двинулись и члены украинских “просвит”. Они пели: “Не пора, не пора, не пора нам, братове, чужинцям служить” — и несли желто-голубые стяги с надписями: “Свій до свого!” “Українці, гуртуйтесь!”, “Україна, ненька наша мила!”. Сперва за “просвитами” шла лишь кучка народа, но на тех улицах, по которым только что продефилировали “русские прогрессивные националисты”, ряды украинской манифестации значительно выросли: к “просвитам” присоединялись все, кого оскорбляла вызывающая программа русских великодержавников. Ободренные успехом, украинские националисты подняли еще несколько транспарантов: “Кохайтеся, чорнобриві, та не з москалями!”, “Згинуть наші воріженьки, як роса на сонці!” и “Требуем особого Украинского Учредительного собрания!”.

А на Думской площади, на том месте, где до революции возвышался монумент Столыпину, уже бурлил митинг. Митинг здесь начался еще три месяца тому назад — с той минуты, когда под гром аплодисментов и пение “Марсельезы” был свален на мостовую памятник блюстителю российского самодержавия. С оставшегося гранитного пьедестала были провозглашены первые приветствия революции, и с тех пор он превратился в трибуну для свободного межпартийного волеизъявления: напротив возвышалась Дума, рядом расположился Совет профессиональных союзов. Ораторы появлялись здесь рано утром, едва выходил на улицы трудовой народ, торопясь на работу, а прекращался митинг лишь поздним вечером, когда город уже укладывался спать. Сквер со столыпинским пьедесталом интеллигенты насмешливо прозвали “Киевским Гайд-парком”, а по-уличному этот форум назывался “Центробрех” или просто — “Брехаловка”.

Сегодня на “Брехаловке” обсуждался только что объявленный “Заем свободы”. За пьедесталом установили вынесенный из Думы огромный плакат. На нем изображен был солдат с окровавленной повязкой на голове. Он указывал пальцем прямо перед собой, а палец его и глаза были нарисованы так хитроумно, что откуда ни посмотреть — палец словно прокалывал, а взгляд пронизывал именно того, кто смотрел на плакат, то есть всех сразу и каждого в отдельности. Броская надпись над солдатом гласила: “Гражданин свободной России! Подписался ли ты на “Заем свободы”?”.

Ораторы от эсеров и социал-демократов меньшевиков поддерживали начинание Временного правительства, подчеркивали его значение для развития революции и особенно для патриотического дела ведения войны до победного конца.

Ораторы от украинских эсеров и украинских эсдеков оговаривались при этом, что украинская общественность поддержит сей правительственный акт лишь в том случае, если частью средств, мобилизованных “Займом свободы”, — соответственно численности населения Украины, — будет распоряжаться Центральная рада.

Затем слово взял член Центрального бюро профессиональных союзов и член Совета рабочих депутатов города, плотник Боженко Василий Назарович.

Он начал так:

— Товарищи и граждане, разрешите мне поставить перед вами один вопрос! Можно, спрашиваю я, задать один вопрос?

— А от кого будет вопрос? — поинтересовался председательствующий на митинге член Выкорого[26]. — От вас лично, от профсоюзов, от Совета депутатов или от какой-нибудь другой организации?

— И кто же будет на него отвечать? — послышалось из толпы.

— Отвечать, — сказал Боженко, — будем все вместе. А спрашивать буду от партии большевиков.

— Давай спрашивай! — откликнулся десяток голосов. “Брехаловке” пришелся по душе новый способ ведения митинга.

Боженко подергал бороду и спросил:

— Так вот, спрашиваю, товарищи: для какой это надобности Временное правительство тянет из народа последние его трудовые копейки? И на какие такие делишки оно намерено эти денежки растранжирить?

В толпе пробежал смешок.

— Чтобы немца бить! — крикнул кто-то издалека.

— Чтобы завоевать Милюкову Дарданеллы, а Гучкову — Берлин! — раздался иронический возглас.

— Правду говорите, товарищи, — подхватил Боженко. — Порасстрелять из пушек и пулеметов народные денежки — вот чего хочет Временное правительство! Вот для чего понадобился этот Заем свободы, ну его ко всем чертям! Чтобы войну затянуть! Чтоб народ трупом лег за интересы империалистов! Вот я и спрашиваю: нужно это народу или не нужно?

— Не нужно! — грянул хор голосов.

Боженко рассек кулаком воздух:

— И я так думаю, что не нужен! Потому и протестуем мы, большевики, против этой провокации. Потому и призываем всех — дать отпор империалистам из Временного правительства!

На площади поднялся шум. Кричали, свистели, шумели все. Организаторы митинга потребовали, чтобы оратор покинул трибуну, обозвав его немецким шпионом.

Но Боженко снова махнул рукой:

— Миллионы наших братьев проливают кровь на позициях. Они просят есть, а потом, когда ударят морозы, попросят еще и сапоги и теплую фуфайку! Чтобы держать армию, конечно, деньги нужны! Мы предлагаем: кто затеял эту проклятую войну, тот пусть и дает на нее деньги! Предлагаем и требуем: наложить на всех без исключения эксплуататоров и паразитов контрибуцию: экспроприировать у банкиров и буржуев их миллионы в банках, их прибыли от производства и прибыли помещиков от урожая! Вот чего мы, товарищи граждане, требуем от Временного правительства! А от нас, голодранцев, вот что они будут иметь!

Два огромных кулака, которыми Боженко размахивал во время своей речи, сложились в два огромных кукиша, и эти кукиши он сунул под нос председательствующему, а затем еще потряс ими над головой, чтобы видели все.

Площадь взорвалась смехом, аплодисментами, выкриками “браво”. А Боженко с гранитного куба спрыгнул прямо в толпу.

3

Данила Брыль, Харитон Киенко и Флегонт Босняцкий не случайно очутились в это утро на углу Крещатика и Думской площади. Важное дело привело их сюда с Печерска.

На углу Крещатика и Думской, занимая два этажа углового дома, помещался крупнейший в Киеве мебельный магазин объединенной фирмы “Якова и Иосифа Кон”: монопольная продажа изделий фабрики Кимаера. Первый этаж занимал собственно магазин, или, как именовали его Яков и Иосиф Кон, “салон”, а на втором разместился рекламный отдел, или, как называли его Иосиф и Яков, “вернисаж”. Четыре огромные витрины второго этажа выводили на Крещатик, еще четыре такие же — на Думскую площадь. В каждой из витрин, обращенных к Крещатику, было выставлено по гарнитуру: гостиная, столовая, кабинет и будуар. В витринах, смотревших на Думу, располагалась разная мебель: кровати, диваны, кресла, столы и стулья, шифоньеры и этажерки. Яков и Иосиф Кон в содружестве с Кимаером готовы были обставить квартиры всех жителей города.

Данила, Харитон и Флегонт остановились на углу, чтобы видеть сразу все восемь роскошных витрин.

Они выбирали двуспальную кровать.

Впрочем, каждый из троих, когда речь заходила о том, что кровать должна быть двуспальной, испытывал неловкость перед двумя остальными. Особенно стеснялся Флегонт; когда говорили о Toce, он почему-то всякий раз невольно вспоминал Марину.

— Вот! — воскликнул Флегонт. — Во втором окне! Здорово!

— Дурень! — огрызнулся Данила. — Это же гарнитур.

— Нет, почему же? — возразил Харитон. — Вон точно такая — отдельно…

И он указал на витрину, которая выходила на Думскую площадь.

— Все равно! — нахмурился Данила. — Она же никелированная! Яков с Иосифом сдерут за нее рублей сорок, а нам рублей за пятнадцать надо…

Харитон хлопнул Данилу по спине:

— Скупердяй! Для молодой жены сорок рублей жалеешь. Да мы с тобой знаешь сколько на “Марии-бис” заработаем? А кровать — ее же раз на всю жизнь покупаешь! Тебе на ней и помирать… А Тоське, значит, на ней того… детей, знаешь, рожать…

Данила и Флегонт покраснели. Харитон, взглянув на них, тоже залился краской — под цвет своей красной рубахи.

И все трое поспешили заняться каким-нибудь делом. Флегонт достал папиросу. Теперь, когда революция упразднила гимназических надзирателей, он с особенным шиком закуривал на улицах. Данила — в тот самый момент ему влетела, видно, в рот мошка — жестоко закашлялся, а от кашля, как известно, кровь приливает к лицу. Харитон полез в карман за кошельком.

— Давайте-ка пересчитаем, какие же у нас капиталы!

Они отошли в сторонку и снова принялись считать свои финансы, хотя еще со вчерашнего вечера им было точно известно, что у Данилы пятнадцать рублей, у Xaритона — десять, у Флегонта — двадцать пять (как раз вчера заплатили на уроки).

И верно, оказались те же пятьдесят рублей.

— Нет! — мрачно буркнул Данила. — Будем считать только двадцать пять, у Флегонта брать не будем. Мы поедем, Флегонт останется — как же ему без копейки?

— Вот зануда! — рассердился Флегонт. — Сказано ведь: как заработаете, — сразу же мне и пришлете!

— Нет! — отмахнулся Данила. — На почте деньги и пропасть могут: война! Пропала же у тетки Марфы в прошлом году открытка от братниной жены с Сахалина.

— Так то ж открытка, да еще с Сахалина!

Данила еще никогда в жизни не посылал и не получал денег по почте. Поэтому к деятельности министерства почт и телеграфа он относился с предубеждением.

— Один черт, — огрызнулся он, — что Рим, что Крым, что Нарым — почтмейстеры всюду получают сорок рублей в месяц, а тянутся в паны — поневоле должны воровать! Давайте лучше махнем на Житный базар и поищем на бapaхолкe…

— Хлопцы! — крикнул вдруг Харитон. — Гляньте: трехцветный! Чтоб мне “Марию-бис” больше не увидеть!..

Действительно, во главе манифестации, двигавшейся в это время по Крещатику, развевался по ветру бело-сине-красный флаг низверженной Российской империи.

Манифестанты поравнялись с углом Прорезной улицы, и уже можно было прочесть надписи на их транспарантах: “Доверяем Временному правительству!”, “Да здравствует Временное правительство!” Но на третьем, самом большом, стояло только четыре огромных буквы, выведенных славянской вязью: “Царь!” А дальше развевался ярко-желтый стяг с черным двуглавым орлом — штандарт династии Романовых с надписью: “Хотим конституционной монархии!”

Данила, Харитон, Флегонт, как и все окружающие, разинули рты от удивления. А по тротуару, опережая манифестантов, надвигалась толпа подозрительных людишек в поддевках и лакированных сапожках с набором, выкрикивая: “Спаси, господи!” и “Ура!”…

Солдат с петличками авиационной части, стоявший позади Данилы, мрачно произнес:

— С-с-сукины сыны! За доверием к Временному правительству они, вишь, царя проталкивают! Ничего себе камуфляж: для контрреволюции правительство, значит, временно, а царь — навсегда!

Когда манифестанты миновали книжный магазин Идзиковского, стало видно, что впереди они несут еще и длинный красный свиток с белыми буквами: “Южно-русский союз русских учащихся”. Теперь можно было разглядеть и состав демонстрантов. Шли гимназисты и реалисты старших классов, ученики “коллегии Павла Галагана” и училищ благотворительных обществ “Царя-освободителя”, “Цесаревича Алексея” и “Принца Ольденбургского”. А позади маршировали с длинными посохами на плечах и в “баден-паулевских” шляпах с широкими полями и “апашках” цвета хаки с трехцветными фестонами на левом плече — подростки в возрасте четырнадцати — пятнадцати лет: организация русских бойскаутов. Среди манифестантов не было никого старше семнадцати — восемнадцати лет.

Союз русских монархистов, наравне со всеми другими общественными организациями зарегистрированный в Выкорого, расчетливо подготовил эту юношескую монархическую демонстрацию: с детей, дескать, взятки гладки…

Передние шеренги юных демонстрантов торжественно пели:

Коль славен наш господь в Сионе…

А из задних, скаутских рядов волнами накатывался другой напев — и более быстром темпе, призывной и воинственный:

Славься, славься, наш русский царь.

Господом данный нам царь-государь,

Да будет бессмертен твой царский род —

Да с ним благоденствует русский народ.

Из подъезда кафе “Семадени” группа офицеров вдруг грянула навстречу: “Боже, царя храни…”

Со дня революции это было первое в Киеве открытое выступление реакции.

4

Харитон не мог устоять на месте:

— Мама родная! Да это ведь те же субчики, которых мы еще в пятнадцатом году колотили!

— Они! — стиснул зубы Флегонт. — Они и шевченковский праздник сорвали и украинские книжные магазины громили…

— Накостылять бы им еще! — буркнул Данила.

В этот миг рядом с хлопцами очутилась девушка в красной кофте, видимо — курсистка из тех дореволюционной закалки курсисток, которые непременно состояли членами землячеств, обязательно посещали все студенческие собрания и вдохновенно распевали песни с разнообразными рифмами к слову “народ”. С нею были молоденький, стриженный наголо студент-коммерсант в выгоревшей фуражке с потрескавшимся козырьком и бородатый “вечный студент” в распахнутой двубортной студенческой тужурке. Других признаков принадлежности к студенческой корпорации бородатый не имел. Он был в высоких сапогах, в военной гимнастерке, с непокрытой головой. Зубы он стиснул так, что желваки ходили под тонкой матовой кожей, обтянувшей скулы, а темные глаза сверкали молниями.

— Мерзавцы! Ах, какие мерзавцы! — восклицала девушка.

Молоденький студент суетился:

— Товарищи! Нужно немедленно бежать в Косостуд. Собрать студентов. Нет! Лучше — в Совет рабочих депутатов!

Девушка взглянула на него сердито и пренебрежительно:

— Косостуд! Да там одни белоподкладочники! В Совет? Да там ведь одни меньшевики! Будьте уверены, что тут не без их благословения! Нужно известить комитет!

А бородач, сложив ладони рупором, крикнул во всю глотку:

— Долой монархистов! Долой черную сотню!

И сразу с противоположного тротуара, от магазина Балабухи, словно в ответ, гаркнул мощный бас:

— Бей!

Этот могучий бас-профундо знали в Киеве все. То гремел октавой, с откатом на низах, семинарист недоучка Наркис Введенский — всем известный Нарцисс.

Тогда закричала и курсистка, да так, что ее звонкий голос перекрыл многоголосое пение:

— Протестуем! Товарищи, будем протестовать!

Она схватила за руку Данилу, стоившего рядом с ней, и обратилась к нему, Харитону и Флегонту:

— Товарищи! Вы, кажется, рабочие? Этого нельзя допустить! Это же контрреволюция! Разве вы не видите?

А ее возглас уже подхватили кругом:

— Протестуем! Долой!

— Бей! — снова прогремел голос Нарцисса.

И тогда курсистка мигом вскочила на тележку продавца мороженого, приткнувшуюся к будке с сельтерской водой, и закричала:

— Товарищи! — Все большевики, какие тут есть, собирайтесь сюда!

В эту минуту высокий, стройный гимназист, несший впереди манифестации трехцветное знамя, вышел на площадь перед Думой.

— Эх! — выдохнул Харитон и поплевал на ладони. — Хлопцы! Бей!

Перепрыгивая сразу через несколько плит тротуара, Харитон выскочил на мостовую. Левой рукой он ухватил знамя, а правой — заехал долговязому гимназисту прямо по лицу.

И еще несколько человек — солдаты, мастеровые — тоже выбежали на мостовую и врезались в плотные ряды демонстрантов.

Курсистку кто-то стащил на землю; какая-то дама угрожала ей зонтиком, но спутники-студенты, оттирая толпу, успели втолкнуть девушку в будку с сельтерской водой.

Шагах в трех оттуда, на фонарном столбе, держась за него одной рукой, появился солдат.

— Землячк! — кричал он. — Солдаты! Рабочие! Честные люди! Не допустим контрреволюции!

Его дернули за ногу, он сорвался со столба, но тотчас вскочил и выбежал наперерез демонстрантам.

Данила с Флегонтом были уже возле Харитона. Харитон и долговязый гимназист катались по мостовой в тесных объятиях. Знамя разостлалось по брусчатке. Передняя шеренга демонстрантов уже смешалась, и на помощь поверженному знаменосцу бросилось несколько гимназистов. Но Данила обрушил на гимназистов тяжелые кулаки, а Флегонт действовал ногами — он был неплохим футболистом.

Крещатик кипел. Над побоищем стоял крик, прохожие поспешно прятались в магазины, другие бросались с тротуара на мостовую, чтобы вмешаться в потасовку.

Уже не один десяток солдат, рабочих, студентов, да и таких же гимназистов включился в драку с демонстрантами. Те дрогнули и попятились назад. Их догоняли, добавляли им подзатыльников, драли за уши, сбивали фуражки. Тут же очутился и Нарцисс: он с разгона прыгнул на кучу тел и принялся молотить всех подряд, возглашая при этом: “Да здравствует мать-анархия!”

Но тут подоспели задние шеренги — скауты со своими посохами. Их удары посыпались на головы нападающих. Офицеры, певшие у кафе “Семадени”, тоже двинулись в бой. Они хватали противников за руки и за ноги, раскачивали и швыряли прямо в витрины магазинов. Зазвенели стекла.

Все еще слышался голос курсистки:

— Товарищи! Товарищи!..

Но уже раздалось паническое: “Беги!” — и кое-кто бросился наутек по Крещатику. Первым улепетывал Нарцисс, вопя могучим басом: его здорово хватили палкой по лицу. Несколько дворников в белых фартуках, взявшись за руки, преградили улицу, но Нарцисс рванулся вперед, повалил весь ряд, перепрыгнув через поверженные тела, и помчался к Александровской улице.

Офицеры и юнкера нападали, скауты молотили палками, успели опомниться и гимназисты, на каждого нападающего бросилось теперь по десятку демонстрантов, они выворачивали им руки и куда-то их тащили.

Данила, Харитон и Флегонт тоже побежали. Они хотели проскользнуть на Костельную, но оттуда вынырнуло несколько архаровцев в поддевках, и один схватил Данилу за руку. Данила вырвался, оставив “поддевке” свой рукав. Флегонт подскочил сзади, заехал “поддевке” в ухо и вырвал у него рукав Данилы. Харитон догонял их и яростно орал:

— Ну подождите, сволочи! Мы вам еще покажем! Паразиты!

Из какого-то подъезда дворник с брандспойтом пустил струю воды. Струя ударила Харитона в бок, oн упал, но сразу вывернулся, вскочил на ноги и мокрый с ног до головы побежал за своими, пообещав дворнику:

— Я тебя, гад, не в воде утоплю, а в огне спалю!..

Данила остановился, вернулся и так стукнул дворника по затылку, что тот упал, выронив брандспойт. Вода заструилась по тротуару рокочущим ручейком.

Все нападавшие были уже обращены в бегство. Бежали к Александровский площади, оттуда в Купеческий или в Царский сад, чтобы укрыться среди деревьев.

Данила, Харитон и Флегонт карабкались по склону, взбираясь выше и выше. Слышно было, что погоня отстала; зато в чаще парка могла поджидать опасность.

Демонстранты вновь собирались на площади у пьедестала памятника “царю-освободителю”, разрушенному в февральские дни. Слышались их победные возгласы, а вскоре донеслось и пение. На мотив известного романса из репертуара модной певицы Вяльцевой Белой акации гроздья душистые” они пели в быстром, маршевом темпе:

Смело мы в бой пойдем за Русь святую,

И всех жидов побьем мы подчистую…

На площади появился автомобиль командующего Киевским военным округом; в открытой машине, вытянувшись во весь рост, стоял офицер для особо важных поручений, штабс-капитан Боголепов-Южин.

В кузове автомобиля сидели еще два офицера, неизменно сопутствовавшие Боголепову-Южину при исполнении ответственных обязанностей: поручики Драгомирецкий и Петров.

Штабс-капитан обратился с речью к выстроившимся демонстрантам. В голосе штабс-капитана звучали укоризненные нотки, но в глазах сверкали лукавые искорки:

— Ай-яй-яй, господа! Разве можно? Свобода, революция, а вы… Ай-яй-яй! Позволили какому-то сброду напасть на вас! Ай-яй-яй! Это никуда не годится, господа! А еще считаете себя защитниками монархии — извечной, законной формы правления на Руси. Ай-яй-яй… Но как представитель военной власти в прифронтовой полосе я не могу допустить беспорядков и драк!..

Будущие защитники извечной формы правления на Руси стояли по команде “смирно”. Им было неловко, что они попали впросак, досадно, что кое у кого появились синяки под глазами, а из носа текла кровь, и они стыдливо отводили глаза.

Тогда, дабы подбодрить птенцов, — есть все-таки еще на Руси надежное молодое поколение, которое в нужный час можно будет призвать под винтовку и повести на бой за восстановление империи! — штабс-капитан Боголепов-Южин закончил так:

— Поздравляю вас с боевым крещением, молодцы!

Над шеренгами “молодцов” словно бы пробежала волна, несколько сот юных голосов гаркнуло в ответ:

— Рады стараться, господин капитан!

Порядок, таким образом, был восстановлен, и автомобиль двинулся дальше. Поручик Драгомирецкий перегнулся через борт машины и пожурил демонстрантов, которые все еще стояли навытяжку:

— Мало вы им дали, ребята! Нужно было хорошенько кровь пустить этим большевикам! Эх, вы! Карандаши!..

Он, видимо, забыл уже, что “карандашом”, то есть гимназистом, был и сам — всего три года тому назад, когда из седьмого класса 5-й печерской гимназии он ушел в 3-ю печерскую школу прапорщиков в погоне за военной славой и желанными Георгиями.

Поручик Петров был мрачен и молчалив. Единственным чувством, которое он испытывал, глядя на шеренгу гимназистов, было чувство зависти: ему так хотелось бы вернуть блаженное время, когда и он был гимназистом седьмого класса! С какой радостью схватил бы он тетрадки и помчался в гимназию — пускай даже и писать осточертевшие латинские экстемпорале или долбить на память тексты катехизиса! Счастливая, право, была пора…

5

Данила, Харитон и Флегонт выбрались на вершину горы и остановились за летним павильоном ресторана “Ротца”, из самом гребне Купеческого сада, за которым крутые обрывы спадают к Днепру. Там и сям из кустов показывались другие беглецы — в одиночку и группами.

“Фартовый синий картуз” Харитон потерял в драке; рыжие вихры его торчали во все стороны, красная рубаха была разорвана сверху донизу. Он тяжело опустился на землю. Его пересохшие губы выговорили лишь три слова, и все три — нецензурные.

Данила сел рядом с ним. Картуз чудом удержался на его голове; старательно выглаженная Тосей вышитая рубашка тоже была почти невредима, если не считать оторванного рукава. Зато под его левым глазом красовался синяк, а из рассеченной губы сочилась кровь. Грудь Данилы порывисто поднималась, а в гортани так пересохло, что он не мог глотнуть.

Гимназическая тужурка Флегонта имела жалкий вид: все пять сверкающих пуговиц оторваны, рукава на локтях лопнули, а один разодран до самого плеча. На лбу — кровавый след от скаутской палки. Флегонт сел и протянул Даниле рукав от его рубашки:

— На!

— Что, хлопцы? — бросил им появившийся из кустов солдат, и в его голосе вместе со злостью прозвучал веселый вызов, — Досталось и вам на орехи? — и он погрозил кулаком в ту сторону, откуда доносилось пение. — Вы кто такие будете?

Ему не ответили, и солдат уселся поодаль.

Данила наконец глотнул слюну — во время потасовки кто-то душил его, теперь у него распухло горло, и он не говорил, а хрипел:

— Ну пускай теперь берегутся, сволочи!.. Слышите, хлопцы, завтра же нужно вступать в нашу дружину рабочей самообороны…

— Дружина! Дружина! — огрызнулся Харитон. — Какой от нее толк?! Только и дела, что охраняют киоск с большевистскими газетами! Тоже мне — вояки: пацаны!..

Он плюнул и начал выжимать облитые дворником штаны.

Его пренебрежительные слова не были зряшными. До сих пор арсенальская дружина рабочей самообороны в самом деле только охраняла киоск, в котором продавались большевистские газеты и брошюры: каждую ночь юнкера из расположенной по соседству с “Арсеналом” школы прапорщиков пытались перевернуть киоск и уничтожить литературу.

— На Донетчину нужно возвращаться, вот что! — буркнул Харитон. — А то морочимся здесь: то тебе сватовство, то тебе свадьба… Завтра же двинем на шахты! Слышишь?..

Флегонт хмуро сказал:

— Монархисты! Великодержавники! Сколько их в нашем Киеве! Украинская столица и пролетарский центр, а дворян, чиновников и всяких аристократов тьма-тьмущая.

— Самоопределяются! — фыркнул Харитон.

— Вот и прекрасно! — хмуро ответил Флегонт. — И пускай себе самоопределяются: легче будет разобраться, кого с Украины гнать надо…

Воспитанный на аполитичности дореволюционной гимназии, свихнувшийся в сумбуре беспредметного протестантизма первых дней Февральской революции, он искренне верил, что революционными являются все те партии, которые революционными себя именуют. Революционным считал он и все украинское, поскольку оно пребывало под суровым запретом царского режима. Он думал так: все революционное — запрещено, все украинское тоже запрещено, следовательно, все украинское — революционно. Впрочем, мыслить таким образом он научился по учебнику формальной логики профессора Челпанова, в соответствии с учебной программой.

— А ты думаешь, где-нибудь, по-другому? — скептически спросил Данила, — Всюду так!

— У нас, на Донетчине, не так! — возразил Харитон. — У нас Климент Ворошилов Красную гвардию организует!..

— Всюду так, — упрямо повторил Данила. — Я в газете читал. Так и будет! — почти выкрикнул он; горло у него уже отходило. Так будет до тех пор, пока с войной не покончат! Вот фронтовики покажут паразитам, почем гребешки на ярмарке!

— Верно, браток! — отозвался солдат и придвинулся поближе. — Пускай только двинет армия с позиций!.. Закурить имеется?.. Я из Воронежской сто сорок седьмой, на Львовской стоим, — доверительно сообщил он. — А сам из Рязанской губернии, из деревни Солотчи. Может, слыхали?..

Из кустов на бугор вышли девушка и двое студентов. Девушка шла в одних чулках — туфли она держала в руках: каблуки были обломаны начисто. Красная кофточка также была изодрана. Бородатый студент накинул ей на плечи свою тужурку; теперь, без студенческой тужурки, он выглядел совсем как солдат — в сапогах и гимнастерке. Второй студент, щуплый, стриженый, держался за голову — на ней расцветала синяя шишка.

Хлопцы узнали и студентов и курсистку — ту самую, что выкрикивала там внизу, “протестуем” и “большевики, собирайтесь сюда”.

Курсистка и студенты уселись в нескольких шагах от хлопцев. Девушка, опершись локтями в колени, положила голову на ладони и застыла, глядя вдаль. Бородатый в гимнастерке тоже сидел неподвижно и молчал. Стриженый студент прикладывал медный пятак к свежей шишке, охлаждал монету, помахивая ею в воздухе, снова прикладывал и говорил, говорил без умолку — возбужденно и страстно. То ли он что-то доказывал, то ли чего-то требовал и для убедительности то и дело взмахивал свободной рукой.

— Помолчал бы ты, Саша! — с досадой попросила курсистка.

Но он все говорил — с той же горячностью.

За деревьями сада шумел город — жизнь на Крещатике, видно, входила в норму: слышались звонки трамваев, вскрики автомобильных клаксонов, грохот экипажей на мостовой, голоса уличных продавцов. Ближе, в ротонде Купеческого собрания, духовой оркестр заиграл попурри из “малороссийских песен”.

А стриженый студент, охлаждая свою шишку, все жужжал и жужжал и никак не мог успокоиться.

— Юрий! — обернулась курсистка к бородатому. — Слышишь, Коцюбинский? Вели Саше замолчать. Это просто невыносимо!

Бородатый студент улыбнулся, — улыбка на его бледном лице, обрамленном густой, лопаткою, курчавой бородой, была удивительно ласковой, хотя выражение глаз по-прежнему оставалось пронзительным и строгим.

— Горовиц! — сказал он мягко, хотя и немного насмешливо. — Оставьте, вы не на митинге! Хоть сейчас, когда вас так стукнули по голове, осмотритесь хорошенько вокруг: видите, какая здесь красота!

А впереди, на Заднепровском заречье, и впрямь возникло чудо неповторимой киевской красоты: по горизонту — темные Броварские леса; ближе — среди полей и перелесков — ослепительно белые под солнцем хаты Выгуровщины и Троещины; справа — хмурый Дарницкий бор; слева — марево над Десной. Еще ближе — зеленые рощи за Предмостной слободкой и ажурный контур Цепного моста, голубая протока перед Никольской пустошью, пески вдоль синей полосы старого днепровского русла, тальник за Чертороем. И совсем близко — за желтыми водами днепровского фарватера — тесные улочки Трухановки, заросшие вербами и ивняком, белые ленты пляжей Труханова острова. И над всем — огромный шатер небосвода: синий-синий, пронизанный солнечным светом. Воздух над Киевом казался густым, даже твердым — хоть ножом режь; но в то же время прозрачным, легким и невесомым, словно бы его и вовсе не было. А за Днепром — там, над дальними лугами, полями и лесами — он мерцал, струился и сверкал, как живое серебро; зной летнего полдня прокалил его, и он будто вздрагивал от сдерживаемой жажды и страсти. К Днепру спускались обрывы, поросшие зеленью диких чащоб и ухоженных парков. Так и чудилось, что эти зеленые волны вот-вот ринутся вниз, затопят берега и даже поглотят могучие днепровские воды.

Природа волновала, звала в даль и в неизвестность, влекущую и тревожащую; но она и успокаивала — словно вливала новые силы и бодрость.

— Ну, как у вас? — спросил Данила у курсистки и студентов. Он уже отдышался и мог глотать, только очень хотелось пить. — Руки, ноги целые?

Разговорчивый студент недоуменно взглянул из-под руки: он все еще прикладывал пятак к шишке. Бородатый не шевельнулся. Курсистка повернула лицо, не отрывая его от ладоней.

— A! Это вы? — узнала она и слабо усмехнулась. — Здорово они вас отделали.

— Вас тоже! — буркнул Харитон. Курсистка подняла голову и сказала с вызовом:

— Вы, может, считаете, что это я виновата? Потому что… призывала. Да?.. Что ж, поступайте как считаете нужным…

Солдат за кустом пробормотал что-то вроде: “Подумаешь, ты призывала! Сами с усами!”

— Да нет, почему же… — смутился Данила.

— Что вы! — воскликнул Флегонт. — Наоборот, очень хорошо, что вы, так сказать взяли инициативу в свои руки… Очень хорошо!

Флегонт покраснел. Не потому, что он устыдился поражения, а потому, что пострадавшая в драке девушка вдруг предстала перед ним в сиянии несказанной красоты. Да, да, он видел ее прекрасной — красивее всех женщин, которые ему до сих пор встречались. И была это не обычная, плотская красота, — нет, это была красота неземная, вдохновенное воплощение идеала: Жанна д’Арк, Маруся Богуславка, Софья Перовская… В такую красоту нельзя вульгарно влюбиться — перед такой божественной красотой можно только молитвенно преклонить колени. Потому и покраснел Флегонт… И тотчас другой образ возник перед ним — образ студентки Марины Драгомирецкой. И в сравнении этот другой образ несомненно проигрывал. Флегонту совестно было в этом себе признаться; он даже считал такое сравнение бесчестным и, борясь с собою, еще пуще заливался краской.

Харитон молчал. Он не взглянул ни на курсистку, ни на ее спутников. В нем закипала злость, и он поднялся, бросив товарищам:

— Пошли, хлопцы, домой, что ли…

Пока Данила с Флегонтом собирались, Харитон сердито добавил:

— Пойдем через сады или по оврагам, а то… — он кивнул на свои лохмотья и на одежду друзей.

— Так, значит, нет закурить? — с сожалением констатировал солдат.

— Нету! — буркнул Харитон. — Сами бы закурили, если бы было. Эх!.. — он хотел, верно, добавить еще два — три исчерпывающих слова, но спохватился, что услышит и девушка, и сдержался. Только метнул в ее сторону неприязненный взгляд.

— Хлопцы! — окликнула их вдруг девушка.

Друзья обернулись.

— Знаете что, хлопцы? — сказала она. — Может, вы зашли бы ко мне? Есть о чем поговорить.

Хлопцы недоуменно переглянулись, не понимая, с чего бы это их, незнакомых, приглашают в гости.

— А зачем?.. — начал было Данила.

Девушка усмехнулась:

— Можем познакомиться официально, если вас удивляет мое приглашение? Это, — она кивнула на стриженого студента, — Саша Горовиц, студент второго курса, непревзойденный полемист, но в кулачном споре, как видите, потерпел поражение. — Это — Юрий Коцюбинский, сын, может, слыхали, известного писателя. Из Сто восьмидесятого петроградского полка. Студенческую тужурку занял у Горовица, чтобы не напороться на комендантский патруль, потому что в Киеве он… не совсем законно. A меня зовут Лия. Фамилия моя Штерн. Фармацевт по профессии и учусь в консерватории. Живу на углу Прорезной и Владимирской, над кафе “Маркиз”, против безногого Шпульки. А вас, я уже слышала, зовут Данила, Харитон и Флегонт… Зайдете?

— Посмотрим! — буркнул Харитон и, взяв товарищей за плечи, повернул их на месте.

Данила оглянулся, но Харитон сердито процедил сквозь зубы:

— Ну ты, жених, или там супруг! Теперь ты на чужих девчат не очень заглядывайся. Жинке скажу.

Флегонт тоже оглянулся; потом еще раз. Сердце его учащенно билось. Жанна д’Арк, Маруся Богуславка, Софья Перовская, то есть фармацевт-консерваторка, уже скрылась в зеленых кустах, а он все еще оглядывался и оглядывался.

Они пошли вдоль обрыва, через Аносовский парк, чтобы в своей изодранной одежде не попадаться людям на глаза.

6

А город оставался за ними — такой же, каким он был прежде.

И по Крещатику снова шли манифестации. Прошла колонна, состоявшая из одних женщин. На большинстве заводов нынче проходили забастовки, и меньшевистские заправилы Совета рабочих депутатов побаивались, что забастовщики выйдут на демонстрацию. Забастовки, и правда, проводились под экономическими лозунгами: увеличение зарплаты в связи с дороговизной, восьмичасовой рабочий день, социальное страхование. Но ведь большевики норовили использовать любой массовый акт и могли подбросить к мирным экономическим требованиям что-нибудь вроде “Долой войну!” или “Власть — Советам!”. Вот почему жены рабочих вышли сегодня демонстрировать самостоятельно. Они шли с плакатом: “Требуем увеличения хлебного пайка!” Второй плакат несла группа солдаток: “Третий месяц мы не получаем пособия за наших мужей, которые проливают свою кровь на фронте”.

В первых рядах колонны широким солдатским шагом маршировала Марфа Колиберда — высокая, могучей комплекции женщина: двое ребятишек были у нее на руках; остальные четверо держались за юбку. Из-под широких черных бровей Марфа грозно поглядывала на праздничную, веселую толпу.

Женщины прошли по Александровской к царскому дворцу, в котором разместился Совет рабочих депутатов и другие общественные организации города.

Следом за женской демонстрацией двигался отряд милиционеров: могло статься, что жены забастовщиков и солдатки начнут бить бемское стекло в окнах Совета или Выкорого…

Потом с Фундуклеевской вышла еще колонна, и при виде ее Крещатик замер. Застыли люди на тротуарах. Торговцы перестали зазывать покупателей; автомобили подрулили к стоянкам; извозчики придержали лошадей; остановились трамваи.

По улице, запрудив всю мостовую и протянувшись почти на квартал, двигалась лавина людей.

Но что это были за люди!

Впереди на маленьких самодельных платформочках ехали безногие, отталкиваясь короткими костылями. Была их добрая сотня. За ними, высоко закинув головы назад, вытянув руки вперед и положив их на плечи впереди идущим, шагали слепцы. За незрячими — кто на костылях, кто с палкой — тянулись калеки — еще несколько сот человек. Все были в солдатских гимнастерках и солдатских фуражках, на груди у многих побрякивали медали и георгиевские кресты.

Это шли инвалиды войны из киевских госпиталей. Во главе демонстрации двое безногих везли на своих колясках плакат, зажав древко меж колен: “Мы воевали за веру, царя и отечество”.

А за ними двое других, у которых война не отняла ни рук, ни ног, но скорчила “пляской святого Витта” после контузии позвоночника, несли большой транспарант; древки качались в их трясущихся непрерывно руках, и полотнище вздрагивало и колыхалось над головами колонны. На транспаранте было написано:

“Если Временное правительство за войну, — долой Временное правительство!”

“Если Учредительное собрание будет за войну, — нам не нужно Учредительного собрания!”

На обратной стороне транспаранта надпись призывала:

“Не давайте денег на войну!”

ДОБРЫЙ ПУТЬ

1

Собрание киевских большевиков проходило, как всегда, бурно.

И снова спорили Андрей Иванов с Юрием Пятаковым.

За Ивановым стояли большевики из союза металлистов, из 3-го авиапарка и союза портных — самых многочисленных организаций народа. Пятакова поддерживал почти весь городской комитет.

— Этому не бывать! — по обыкновению категорически заявлял Пятаков.

— Но так должно быть! — настаивал Иванов. — Этим мы обеспечим переход от революции буржуазно-демократической ко второму этапу — к революции социалистической.

Они стояли друг против друга: Иванов — на трибуне, он получил слово и произносил речь; Пятаков — за столом президиума, он председательствовал на собрании. Иванов, ухватившись обеими руками за борт кафедры, подался вперед, словно готовясь к прыжку. Пятаков тоже опирался обеими руками о край стола и тоже наклонился вперед, точно хотел опередить противника и прыгнуть первым.

В аудитории Высших женских медицинских курсов, приспособленной теперь под клуб печерских большевиков, было людно: сидели по двое на одном стуле, теснились на подоконниках. Зал гудел и шумел: одни поддерживали оратора, другие разделяли позицию председательствующего. Больше всех суетился и кричал Василий Назарович Боженко, уже несколько раз он подбегал к столу президиума, требуя слова.

Гам становился нестерпимым, и Пятаков не выпускал из рук колокольчика. От Василия Боженко он сердито отмахивался.

Речь шла о вооружении киевских пролетариев.

Иванов отстаивал одобренный Центральным Комитетом ленинский тезис о вооружении рабочих и крестьян и о создании всенародной милиции, ибо только вооружение масс могло гарантировать уничтожение старорежимного аппарата насилия и обеспечить переход власти в руки трудящихся.

Пятаков высмеивал эту идею и бросал Иванову саркастические реплики. Оружия, мол, не хватает и для армии на фронте — где же его взять для миллионов рабочих и крестьян? И не приведет ли, дескать, вооружение к тому, что эсдеки пойдут войной на эсеров, эсеры — на бундовцев, анархисты начнут колошматить всех и вся? А наши “мужички” и вообще-то не умеют обращаться с винтовой или пулеметом…

В зале раздались возмущенные возгласы.

— Десять миллионов крестьян гниют в окопах, они еще и вас научат, как обращаться с оружием! — ожесточенно кричал молодой человек в солдатской форме, но без погон. — И это хамство — обзывать их по-барски “мужичками”!

Эти был брат Юрия Пятакова — Леонид. Несмотря на диплом Политехникума, его призвали в армию рядовым, как политически неблагонадежного. Теперь он возвратился с фронта, демобилизованный по болезни. В партийных дискуссиях он занимал позицию, диаметрально противоположную позиции брата. И характером братья были непохожи: Юрий — осмотрителен и осторожен, Леонид — вспыльчив и горяч.

Боженко, взъерошив бороду и размахивая кулаками, уже в который раз порывался пройти к трибуне:

— Прощу слова!.. Дайте мне слово!.. Я скажу!..

Но председательствующий отмахивался: оратор еще не кончил.

Пересилив шум, Иванов заговорил совершенно спокойно.

— Народу, — сказал он, — вовсе не нужно столько оружия, чтобы у каждого оно постоянно было при себе, но обращаться с оружием должны научиться все. Оружие надо распределить по заводам, a в селах — по Советам, небольшими комплектами. Один день в неделю для военного обучения — этого хватит, чтобы за два-три месяца сделать боеспособными всех пролетариев и беднейших крестьян.

— Верно! — сразу откликнулся Боженко. — Это и я хотел сказать. Отказываюсь от слова.

На эти слова зал откликнулся одобрительным шумом, и Пятаков напрасно звонил в колокольчик.

Особенно шумела небольшая группа большевиков-студентов. Кроме Лии Штерн и Леонида Пятакова в нее входили еще Лаврентий Картвелишвили, Ян Гамарник, Довнар-Запольский, а также Виталий Примаков. Примаков, правда, студентом не был, так как попал в ссылку еще из шестого класса черниговской гимназии. Но, вернувшись в прошлом месяце из Сибири, он сразу принялся готовиться к эстернату на аттестат зрелости и уже приобрел себе новенькую студенческую фуражку. Пламенный оратор, он работал постоянным агитатором при городском комитете.

Студенты сидели тесным кружком — кроме Горовицa, находившегося в президиуме, — и на все реагировали громче, чем следовало бы, с шумным мальчишеским задором.

— Го-ло-со-вать — скандировали они, притопывая ногами.

Кружка студентов держался и Владимир Затонский — преподаватель химии в Политехникуме. Он сам окончил тот же Политехникум незадолго до войны и не отошел еще от студенческой корпорации. Как многие студенты, Затонский носил бороду, — борода у него росла густая, до самых глаз; одет он был в военную форму: мобилизованный в армию, Затонский служил в инженерной части Киевского округа.

Навести порядок Пятакову так и не удалось — с раздражением он отшвырнул колокольчик. Но шум оборвала женщина, сидевшая с ним рядом, в президиуме, одетая в английскую кофточку с высоким воротником и мужским галстуком. Это была Евгения Богдановна Бош, лидер киевских социал-демократов еще с довоенного подполья; недавно она одновременно с Пятаковым возвратилась из эмиграции. Киевские большевики избрали ее руководителем областной партийной организации.

— Товарищи! — гневно крикнула Бош. — Призываю вас к порядку!..

Пятаков воспользовался минутой тишины:

— Ты кончил, товарищ Иванов?

— Теперь мое слово! — снова подбежал к трибуне Боженко. — Я уже давно записался! Моя очередь!

— Я еще не закончил, — сказал Иванов. — Сядь, пожалуйста, Василий Назарович!

Возмущенно пожимая плечами, Боженко вернулся на место.

— В таком случае поторопись, товарищ Иванов. Ораторов записалось много, а время — позднее. Дело нe в том, есть ли патроны, а в том: нужно ли вообще вооружать народ?..

— Нужно! — крикнул Примаков.

— Нужно — нужно — нужно! — проскандировали студенты.

Но Пятаков все же закончил свою мысль:

— Революция развивается мирным путем. Мы призываем кончать войну, а сами возьмем меч в руки?.. Это опасный эксперимент, он только напугает обывателя и отвратит от нас симпатии демократических групп.

— Обывателя не мешает и припугнуть! — снова с места возразил Примаков. — А если отшатнутся меньшевики и кадеты — то и слава богу! Тогда и вы перестанете талдычить о едином фронте с ними!..

— Преждевременно! — выкрикнул Пятаков.

Он застегнул пиджак на все пуговицы, хотя в зале было нестерпимо душно, и поправил пенсне на носу.

— В нашей стране еще не завершена революция буржуазная. К социалистической революции страна не готова. Пролетариата у нас мало, да и тот слаб, раздроблен на несколько партий. Консолидация и международная солидарность пролетариев всех стран — вот наша задача. А без привлечения сил буржуазии мы сегодня еще не сумеем руководить промышленностью. Особенно сейчас, во время войны и военной разрухи…

Он продолжал бы говорить, но с каждой его фразой шум в зале усиливался. Леонид Пятаков кричал: “Оппортунизм! Солдат Королевич: “Меньшевистские теории!” Примаков перекрывал всех: “Мало вам Ленин всыпал на Апрельской конференции!..”

Лаврентий Картвелишвили с места держал целую речь:

— Я предлагаю перенести обсуждение на заводы, прямо на собрания рабочих! Пусть пролетариат поведет нас за собой, если мы, партия пролетариата, не умеем пойти в авангарде! Пролетариат за вооружение — в этом можете быть уверены!

Владимир Затонский протискивался к президиуму с листком бумаги в руках:

— Вот резолюция! Я набросал проект! Мы требуем осуществления решений Центрального Комитета!

Тут и Бош уже не могла навести порядок, хотя она поднялась и что-то страстно кричала взбудораженной аудитории.

Пятаков был главой организации — крупный партийный деятель старой закалки. Бош тоже пользовалась общим уважением: ее революционные заслуги были всем известны. Авторитет обоих в организации был бесспорен. Да и пути социалистической революции в России только-только начинались — еще неизвестно было, что готовит пролетарскому движению завтрашний или послезавтрашний день. Но молодой задор юных большевиков, которые только что пришли на смену поколениям революционеров, погибших на виселицах и в царских тюрьмах, их беззаветная готовность, если потребуется, отдать и свою жизнь за революцию, за ее взлелеянную в мечтах победу, — были все же сильнее, чем преклонение перед боевыми заслугами старших товарищей. И молодежь протестовала. Она была нетерпелива и непримирима: кто выступает против битвы, тот следовательно, против самой революции!

Шум на скамейках, где теснилась молодежь, не прекращался.

Пятаков добавил еще:

— Социалистическая революция в одной стране невозможна! Для нее придет пора, только тогда, когда вспыхнет восстание во всей Европе.

2

Пока в зале не унимался шум, Иванов хмуро наблюдал за Пятаковым.

Почти три месяца живет Пятаков в Киеве, возвратившись из эмиграции, — и на десятках партийных собраний, заседаний, совещаний буквально ни единого раза не сошлись они с Пятаковым во взглядах ни по одному вопросу.

Вспомнить хотя бы дискуссию об Апрельских ленинских тезисах.

Ленин призывал к братанию на фронте, как к действенному средству против войны: трудящиеся всех воюющих стран, одетые в солдатские шинели, должны вместе выступить против своих империалистических правительств.

A Пятаков разглагольствует, что братание — утопия, а к тому же — и анархия!

Ленин говорит о руководящей роли пролетариата в революции.

А Пятаков доказывает, что крестьяне не пойдут за пролетариатом.

Ленин выдвигает идею власти Советов.

А Пятаков: диктатура пролетариата сейчас невозможна.

Ленин предлагает не доверять Временному правительству, которое продолжает политику империалистической войны, тянет с конфискацией помещичьих земель и зажимает рабочие организации, потому что состоит из министров-капиталистов и соглашателей из мелкобуржуазных партий, пошедших на союз с буржуазией.

А Пятаков: трудящиеся еще не в состоянии утвердить свою власть; поэтому надо поддерживать Временное правительство, внося лишь коррективы в его деятельность. Свержение правительства равносильно захвату власти, a это, мол, противоречит мирному развитию революции, которое отстаивает сейчас партия.

Наконец, Ленин провозглашает марксистский принцип самоопределения наций, доказывая, что только право свободного отделения может привести нации бывшей Российской империи к свободному, не вынужденному, а значит, и наиболее крепкому интернациональному единению в борьбе за социализм.

А Пятаков толкует о каком-то надуманном “слиянии” наций — во имя торжества идей интернационализма; уверяет, что освободительное национальное движение уже сыграло якобы свою революционную роль еще во времена буржуазных революций против феодализма, а ныне, в условиях империализма, может играть только роль контрреволюционную, ибо действует, мол, лишь на руку национальной буржуазии.

Но ведь каждому, даже не теоретику марксизма, ясно, что в условиях бывшей Российской империи, где многие нации были угнетены царским империалистическим режимом, позиция Пятакова фактически продолжает царскую великодержавную политику, утверждая превосходство великороссов над остальными нациями, и, таким образом, — провоцирует национальную рознь, восстанавливает все нации против великороссов, толкает людей, стремящихся к национальному освобождению, под знамена буржуазии, подрывает пролетарскую интернациональную солидарность.

Используя свой авторитет руководителя организации, Пятаков сумел добиться того, что в Киеве почти до самой Апрельской конференции “повисли в воздухе” ленинские тезисы. Когда киевские большевики начали их горячо обсуждать, явно поддерживая ленинскую позицию, Пятаков, чтобы спасти свой престиж, хитро организовал позорную историю с Петровым-Савельевым.

Металлист Петров-Савельев, закаленный большевик, который после разгрома подпольной киевской большевистской организации осенью 1916 года сохранил ее остатки в трудном подполье, в первые дни революции возглавил переход к легальным формам работы, — горячо отстаивал тезисы Ленина. Савельев вместе с Пятаковым, сменившим его на посту руководителя организации, и был избран делегатом на Всероссийскую апрельскую конференцию большевиков в Петрограде. Тогда Пятаков, ссылаясь на то, что Савельев якобы нарушил партийный закон демократического централизма, выступив против принятой уже киевским комитетом “платформы”, предложил отобрать у него делегатский мандат. Это Пятакову удалось провести, и на конференцию вместо Савельева послали Евгению Бош.

Всероссийская конференция приняла ленинские тезисы как программу дальнейшей деятельности партии, а Пятакову справедливо досталось за соглашательскую позицию. Ленин, выступая по национальному вопросу, разгромил Пятакова перед лицом всей партии.

И все же Пятаков не утихомирился. Вернувшись в Киев, он продолжает выступать против Центрального Комитета.

Вот хоть бы сегодня. Ведь не сам же Иванов с киевскими металлистами, авиаторами и портными выдвинул идею вооружения пролетариата. Выдвигает эту идею как насущную необходимость для защиты интересов революции Центральный Комитет. И Ленин выступил в “Правде” со специальной статьей по этому поводу…

Возмущение и гнев овладели Ивановым, нарастая с каждой репликой зала. Но Иванов сдержал себя. И когда смог продолжать, ответил Пятакову спокойно:

— Не только западноевропейский пролетариат делает мировую социалистическую революцию и не только от него зависит судьба революции в России. Мы, коммунисты…

— Большевики! — крикнул Пятаков… — Мы — большевики!

— Мы, большевики, коммунисты… — начал снова Иванов.

Но Пятаков опять раздраженно перебил:

— Я поправляю тебя, товарищ Иванов! К твоему сведению: наша партия именует себя “Российская социал-демократическая рабочая партия”, в скобках — “большевиков”.

Это был еще один пункт расхождения Пятакова с Лениным. Ленин, идя за Марксом, предлагал переименовать партию в “Коммунистическую”, чтобы решительно отмежеваться от меньшевиков, тоже “социал-демократов”. Пятаков же в дискуссиях доказывал, что рвать с меньшевиками не следует, а слово “коммунист” будет в обывательских кругах ассоциироваться с “анархистами-коммунистами” и только запугает их.

И вдруг Иванов не выдержал. Обернувшись прямо к Пятакову, он спросил с нескрываемым вызовом:

— Слушай, Пятаков! Ты не хочешь называться коммунистом. Это твое дело. Но в таком случае я не понимаю, почему ты считаешь себя большевиком?

— Не отвечай ему, товарищ Юрий! — крикнула Бош. — Это хулиганство!

Верно: это было оскорбление, а говорят, что на оскорбление, чтобы не уронить своего достоинства, лучше не отвечать.

Но Пятаков все же ответил: это он, очевидно, счел тоже проявлением достоинства — старшего перед младшим.

Тон его ответа был тоном глубоко обиженного, однако снисходительного человека: отечески-укоризненный тон.

— Потому, товарищ Иванов, что участвовал в создании партии и принимал ее первую программу.

— Ленин сказал про таких, как ты, — крикнул Леонид Пятаков, что они — “старый архив”!

Но Пятаков не обратил внимания на выкрик брата.

— Потому еще, товарищ Иванов, что выстрадал свою партийную принадлежность в ссылках и в эмиграции…

— Меньшевики и эсеры тоже сидели в тюрьмах и были в эмиграции, — Закричал Боженко.

Но Пятаков пропустил мимо ушей слова Боженко, который и членом партии стал уже после того, как самодержавие было свергнуто, а тюрьмы разгромлены, и не было никакой нужды ломать свою жизнь и бежать в эмиграцию, покидая родную страну.

— А тебе, товарищ Иванов, я прощаю это оскорбление лишь потому, что партийный стаж у тебя в три раза меньше, и я пока верю, что дальнейшее пребывание в партии может сделать из тебя дисциплинированного социал-демократа. Инцидент считаю исчерпанным.

И Пятаков скромно потупил взор.

Зал притих. Людям стало неловко. Людям всегда неловко, когда при них обижают другого человека — старшего по возрасту, с большим жизненным опытом и, особенно, если человек этот, получив оскорбление, не лезет сгоряча на стенку, а держит себя вот так — со скромным достоинством.

Впрочем, смешался и сам Иванов. Он обвел взглядом аудиторию. Товарищи отводили глаза. В самом деле — разве так можно? Все же Пятаков — участник нелегальных партийных съездов, которые собирались за границей и на которые съезжались выдающиеся деятели и теоретики революционного движении. Прошел даже слух, что на очередном съезде через какой-нибудь месяц кандидатура Юрия Пятакова будет выдвинута в Центральный Комитет…

Товарищи в зале отводили глаза. Рядом стоял набычившись Василий Боженко, вот-вот схватит графин и запустит в Пятакова. Но Василек — буйная голова, всего каких-нибудь три месяца в партии, а образования-то всего — церковноприходская школа: никак не теоретик марксизма… Немногим лучше и он сам, Иванов. В партии он, правда, уже четвертый год, но из них три года — вши в окопах, станок в “Арсенале”. Разве это образовательный ценз? Стачки, аресты, тюрьма… Где ему приобрести нужную закалку для споров, дебатов, дискуссий?..

Эх, был бы здесь Савельев-Петров или хотя бы Иван Федорович Смирнов! У того бы нашлось словцо! Тот сумел бы попасть Пятакову не в бровь, а в глаз! В сибирской тайге Смирнов зубы съел на дискуссиях с народниками, меньшевиками, эсерами и польскими социалистами, не было теперь в Киеве диспута, на котором большевик Смирнов не одержал бы верх над меньшевистскими талмудистами и оппортунистической казуистикой разных “оборонцев”, “демократов-оборонцев”, или “революционных оборонцев”.

И Иван Федорович Смирнов — Иванову это было доподлинно известно — был в курсе дискуссии между Лениным и Пятаковым, о которой партийная молодежь знала лишь понаслышке, — дискуссии давней, завязавшейся еще в эмиграции, в пятнадцатом году; уже тогда Пятаков выступил с Бухариным против ленинского тезиса о праве наций на самоопределение, а вместе с Троцким доказывал, будто бы революция возможна только в мировом масштабе, в одной же стране — невозможна.

Иванов еще раз окинул взглядом ряды: не подоспел ли, часом, Смирнов?

В постоянной перепалке с Пятаковым Смирнов одерживал верх не только благодаря своей теоретической подкованности, но из-за своей нетерпимости именно к Пятакову. Коренной киевлянин, как и Пятаков, Смирнов не мог примириться с тем, что для партийных дискуссий тот избрал псевдоним “Киевский”, тем caмым как бы присвоив себе право говорить от имени всех киевских большевиков. Поэтому Пятаков и “платформу” свою именовал теперь “киевской”. А она вовсе не отражала мнения киевских большевиков, будучи лишь новым проявлением старых оппозиционных взглядов “карикатурного”, как сказал тогда в полемике Ленин, марксиста “Киевского”. Ленинскими словами — “карикатурой на марксизм” — обычно и обзывал Смирнов Пятакова, выступая против него на партийных собраниях.

Да на беду Смирнова в зале не было. Что случились? Еще не бывало такого, чтобы Смирнов не пришел, когда собирались все большевики.

Иванов грустно опустил голову и сказал:

— Что ж… я кончил.

Он отступил на шаг от кафедры, по солдатской привычке оправил гимнастерку, одернул ее сзади под пояс, подтянулся весь по-военному и сошел с трибуны.

— Слово предоставляется… — начал было Пятаков, но место на трибуне уже занял нетерпеливый Боженко.

— Товарищи! — закричал Боженко, размахивая кулаком. — Полностью поддерживаю предложение предыдущего оратора, моего дружка Андрюши Иванова. И вот вам пример в защиту предложения: поручили мне создать в железнодорожном депо группу рабочей самообороны, я ее и создал, хотя опять-таки никто не хотел давать оружия, и пришлось добывать его самим, и вот каким, расскажу вам, способом…

— Боженко! — мягко прервал Пятаков. — Нам кажется, что ни к чему затягивать ненужную дискуссию… Ты выскажись о…

— Позвольте! — вскипел Боженко. — Ты мне рта не затыкай! Я перед партией стою: о чем хочу, о том и скажу!..

Пятаков поднял руку:

— Вопрос ясен и…

Но тут его прервала с места Бош:

— Нет, товарищ Юрий, ты подожди! Вопрос, как видно, еще не совсем ясен. Я тоже настаиваю на дальнейшем обсуждении.

— Как не ясен? — вскипел Пятаков. — Ведь нам ясно, что вооружение сейчас неуместно.

— Нет, не ясно, — ответила Бош, — раз это не ясно значительной части товарищей… Что касается меня, — закончила она, — то мне кажется, что создать народную милицию, как говорит товарищ Ленин, сейчас как раз пришло время…

Это была вторая бомба — и в зале снова зашумели. Бош считалась единомышленницей Пятакова еще со времен эмиграции, и против некоторых положений в ленинских тезисах она выступала с неменьшим пылом, чем Пятаков. Выходит, она в самом деле изменила позицию после Апрельской конференции, когда заявила, что Ленин ее переубедил и что она отказывается от прежних возражений?

— Браво, Богдановна, — закричали в зале. — Слово — Бош! Требуем слова для Бош! Просим Бош на трибуну!..

Боженко, который только что размахивал на трибуне руками, требуя тишины, чтобы продолжать речь, — теперь ринулся к столу президиума, схватил Бош за руку и потащил ее на трибуну.

Иванов облегченно вздохнул и снова стал оглядывать зал: не появился ли тем временем на подмогу Смирнов?

Нет, Смирнова все не было.

3

А Смирнов не мог быть сейчас на собрании, как он ни стремился туда, как ни рвался.

Время шло, а он все не мог выйти из помещения, куда попал еще утром. Он сидел на полу посреди комнаты, среди какого-то хлама, весь осыпанный битым стеклом. И стоило ему попробовать приподняться выше, чем на метр, от пола, как сразу же в одно из окон влетал камень — и счастье, если этот камень не попадал прямо в него. Смирнов был один в разгромленной комнате и находился там в жестокой осаде…

Иван Федорович Смирнов, или — по старой подпольной кличке — “Ваня-маленький”, считался уже старым большевиком, хотя ему не исполнилось еще и тридцати. Киевский портной, он в первые же дни войны попал на каторгу, а возвратившись теперь в родной город, стал председателем союза портных; для киевских швей, портных и модисток не было большего авторитета, чем Ваня-маленький, Иван Федорович, товарищ Смирнов. Стихией Ивана Федоровича были стачки, и он чувствовал себя в этой стихии как рыба в воде. Ведь надо еще было уравнять женщин и мужчин в оплате труда, добиться повышения заработной платы в связи с дороговизной, драться, чтобы страховые кассы неуклонно взимали обязательные отчисления с предпринимательских прибылей — и еще многого надо было добиваться. А добиться всего этого можно было только стачками, а из Смирнова выработался большой мастак стачечного дела.

Старый арсенальный слесарь Иван Брыль, неизменный компаньон Вани-маленького на рыбалках, — а Смирнов все свободные минут проводил с удочкой на собственной “сиже” близ Аскольдовой могилы, — однажды, когда Ваня-маленький ловко подсек леща фунтов на пять, сказал, дивясь умению и проворству приятеля:

— Ну и ловкий же ты и скорый, Иван, удивляюсь я тебе, право! Как та ласточка — сюда-туда: к гнездышку птенцам в клювики кузнечика положит и опять за новой комашкой — порх! Поверишь, сидел я раз под гнездом, что к моей стрехе прилепилось, и начал считать — чуть не очумел! Сто двадцать два раза прилетала ласточка к птенцам, пока моя Меланья завтракать позвала, за какой-нибудь час! Разрази меня гром, правда! Вот так и ты. Ласточка ты, ей-право ласточка!

— Гм! — только гмыкнул в ответ Ваня-маленький. — Ласточка, говоришь? — И он поднял левую бровь, как бывало всегда, когда что-либо наводило его на размышления. — Что ж, ласточка это неплохо! Ласточка… Ласточкин — недурной псевдоним для легального житья во времена подполья. Крестным отцом будешь. Зови Максима, опрокинем по маленькой по такому случаю…

Но у предпринимателей тоже были свои меры против стачечников: они закрывали предприятия, а людей выбрасывали на улицу. А что делать с массой голодных безработных?

Смирнов доказал большевистскому комитету, что ответственность за судьбу безработных обязаны принять на себя большевики. И добился, чтобы дело поручили именно ему.

Он принялся организовывать в городе артельные мастерские — с коллективной ответственностью выборного правления. На Шулявке начала работать артельная пекарня. На Подоле появилась артель кондитеров, изготовлявшая из сахара монпансье. В центре открылась кооперативная типография. Однако больше всего безработных оставалось среди женщин. И Смирнов надумал организовать на Демиевке большую — на полторы тысячи работниц — артельную мастерскую, которая принимала бы заказы на пошивку военного обмундирования от союза земств и городов.

Сегодня утром эта мастерская и должна была открыться. Открытие началось в торжественной обстановке. Хор швейниц спел “Вышли мы все из народа”, а затем Смирнов произнес речь об артельном деле, кооперации, коллективизме и о том, как велико их значение для создания социалистических форм производственных отношений и для воспитания коммунистических взаимоотношений между людьми. “Да здравствует социалистический коллективизм, да здравствует социалистическая революция!” — закончил он свою речь.

Демиевские безработные швейницы, обрадованные полученной работой, поддержали призыв взволнованного оратора дружными аплодисментами.

Но тут все и началось.

В окно ударил первый камень. Он угодил в самую крестовину рамы — посыпались стекла изо всех оконниц. Испуганные женщины с криком бросились наутек, а Смирнов сел на пол, потому что за первым камнем полетел второй и третий — и одно за другим вылетели все десять окон оборудованного под мастерскую сарая.

После первого же камня Смирнов понял, чья это работа. Собрав два десятка архаровцев, выставив им пару ведер самогонки, предприниматели учинили погром новому конкуренту.

Иван Федорович сидел на полу и, хотя оптимистический характер не позволял ему отчаиваться, напряженно размышлял над тем, как бы поскорее выбраться из беды. Надо было спешить: вот-вот начнется партийное собрание, а никогда еще не случалось ему по какой бы то ни было причине уклониться от какой бы то ни было партийной обязанности.

Сперва, однако, мысль его начала работать не над тем, как спастись самому, а над тем, как избавиться на будущее от подобных досадных эксцессов.

Иван Федорович решил, что нужно поскорее создать при артели группу самообороны — из самих же работниц. Женщины тоже должны уметь обращаться с оружием: во времена Парижской коммуны и не такое бывало!

И сразу же, с присущей ему способностью не только анализировать, но и обобщать, Иван Федорович сделал вывод, что группы самообороны необходимо создать вообще на всех предприятиях — больших и малых. И таким образом, убить двух зайцев: уберечься от погромщиков и вооружить пролетариат на случай возможных контрреволюционных путчей. А без таких путчей, конечно, не обойдется; опыт той же Парижской коммуны — лучший тому пример.

А ведь как раз сегодня этот вопрос — ленинская идея всеобщего вооружения пролетариата — и должен обсуждаться на сегодняшнем партийном собрании! Ай-яй-яй! Надо поскорее бежать на Собачью тропу!

И Смирнов вскочил, чтобы бежать сразу, но едва он поднялся настолько, что его можно было увидеть через выбитое окно, — здоровенный камень стукнулся об стену чуть повыше его головы, а увесистое полено больно ударило по руке.

Иван Федорович снова сел на пол, на битое стекло.

— Интересно! — сказал он. — Очень интересное положение: хуже губернаторского!

Он встал на четвереньки и ползком, чтобы никто его не заметил, — осторожно двинулся к черному ходу, на Голосеевскую сторону: оттуда можно проскочить овражком на улицу с таким славным, романтическим, благожелательным названием “Добрый путь”…

4

Партийное собрание тем временем заканчивалось.

Председательствующий Пятаков уже набросал проект резолюции. Выступление Бош несколько осложнило положение: ее призыв начать вооружаться поддержали многие солидные товарищи. Однако большинство членов комитета присоединилось к Пятакову: еще не время — можно спровоцировать разгром слабых большевистских организаций монархической контрреволюцией. Металлисты, авиаторы, портные, молодежь голосовали против, но оказались все же в меньшинстве… Теперь, во главе с Ивановым и Примаковым, они добивались хотя бы поправки: большим заводам, где группы самообороны уже созданы, следует расширять их; если и не осуществлять пока практически вооружение в широком масштабе, то в принципе не возражать против него. Боженко формулировал эту поправку иначе: в принципе пусть и не одобрять, но практически… осуществлять… Он тут же договорился с солдатом Королевичем, что авиаторы выделят десятка два инструкторов.

Иванов не выдержал и вскочил с места:

— Товарищи! — крикнул он. — Неужели вы забыли, что в Киеве свыше двадцати тысяч вооруженных солдат, а контрреволюционный “Союз офицеров Юго-западного фронта” куда сильнее, чем Совет военных депутатов, которым к тому же руководит эсер, офицер Григорьев!

— Товарищ Иванов! — оборвал его Пятаков с подчеркнутой мягкостью и отеческим упреком в голосе. — Резолюция ведь одобрена. Теперь вносим только поправки…

Однако Иванов не унялся.

— Центральная рада тоже имеет свой полк Богдана Хмельницкого в три тысячи штыков, да еще две украинизированные школы прапорщиков — две тысячи юнкеров, да военный клуб имени гетмана Полуботько из кадровых офицеров! А у Совета рабочих депутатов нет никаких вооруженных сил…

— Иванов! — прикрикнул Пятаков уже не миролюбиво, а угрожающе. — Тебе хорошо известно, что мы давно уже записали в резолюцию, что осуждаем действия украинских сепаратистов.

— Плевать они хотели на твое осуждение! — вскочил Боженко. — Знаешь, что они сделают с твоей резолюцией?..

— Резолюциями революции не сделаешь! — закричал Леонид Пятаков.

— А эта резолюция на руку контрреволюции! — подхватил Примаков.

— Мало осудить, надо действовать! — крикнул Картвелишвили.

— Мы должны отрывать народ от антинародных образований, претендующих осуществить безраздельную власть в стране! — присоединил свой голос и Затонский.

— Войскам Штаба и Центральной рады пролетариат должен противопоставить свою вооруженную силу! — закричал солдат Королевич.

Аудитория одобрительно загудела: протесты против позиции Пятакова приобретали все большее количество сторонников и явно выражали настроение большинства собрания.

Лия Штерн тоже поднялась с места:

— Только вчера мы говорили с Юрием Коцюбинским, членом петроградской организации: в Петрограде, на Выборгской, создается Красная гвардия! Товарищ Коцюбинский очень рекомендовал перенять опыт петроградцев…

Пятаков стукнул кулаком по столу так, что даже колокольчик подпрыгнул и звякнул.

— Штерн! Примаков! Картвелишвили! Королевич! Пятаков! Призываю вас к порядку! А ты, Боженко, брось свою похабщину! Вы все — еще молодые члены партии, и вам прежде всего нужно поучиться партийной дисциплине! А мнение какого-то там Коцюбинского для нас не имеет значения: он не член нашей оргаииции.

— Слушай! — наклонился к Ивану Картвелишвили. — Да он же держиморда!

— Итак, резолюция принята со всеми поправками! — заявил Пятаков. — Объявляю собрание закрытым.

Стали расходиться.

Шумно повалили большевики из душной аудитории. Несколько часов речей и прений утомили их.

Выходили группами и в одиночку — кто молча, кто споря и договаривая невысказанную мысль. Отмалчивались больше “старички” по возрасту, но “молодежь” по партийному стажу. Единомыслие с комитетом они считали проявлением партийной дисциплины, однако сегодня встревожились и они. Пятаков был для них непререкаемым авторитетом и человеком с немалыми партийными заслугами. Но, идя в партию, они представляли себе, что партия — это союз единомышленников и во всем равных между собою товарищей, старших или младших. А получалось вроде не так: и мнения разные и руководитель будто администратор какой-то, вроде директора на заводе.

Молодежь — и по возрасту и по партийному стажу — возмущалась открыто, не пряча своих “еретических” мыслей: Пятаков — черт побери! — это же просто узурпация власти в партийной организации…

В предвечерних сумерках катилась над пустынной Собачьей тропой волна людского говора; голоса затихали, когда навстречу попадался редкий прохожий. Солнце уже село за Черепанову гору, но верхушки тополей на Госпитальной еще золотились в последних лучах.

Из бараков в черепановских оврагах, как и всегда в этот предвечерний час, слышалась песня австрийских военнопленных, только что вернувшихся на ночлег с принудительных работ, — вечная песня безутешной тоски, каждый вечер и каждую ночь одна и та же:

Чуєш, брате мій, товаришу мій…

Иванов вышел молчаливый, хмурый — и один.

Что за черт? Ведь он — руководитель печерской партийной организации, председатель Совета фабзавкомов всего города, ведь за ним сила — весь городской пролетариат! Как же случилось, что он не сумел отстоять первейших интересов пролетариата?

Может, он и сам что-то путает в политике партии?

Что сейчас самое главное?

Народ еще плохо разбирался в событиях — его революционный опыт был совсем молодым, и что хуже всего: между народом и правдой пытались высокой стеною стать подпевалы буржуазии, соглашатели, оппортунисты — эсеры и меньшевики. Буржуазные партии — те просто старались обмануть народ, но это удавалось плохо: народ им не верил. А соглашатели приходили к народу с лицемерными словами сочувствия, говорили о защите народных интересов и нередко сбивали людей с толку. Вырвать трудящихся из чада буржуазного обмана и соглашательского лицемерия — вот в чем должна сейчас состоять партийная политика! Объединить сознательный пролетариат вокруг Советов и тогда силой Советов перевесить силу Временного правительства! Это могла сделать только одна партия — партия правды, большевистская партия…

И как раз в эту минуту выбежал навстречу Смирнов.

— Андрей! — окликнул он. — Иванов! Товарищи! Куда же вы? Разве собрание уже закончилось?

— Иван Федорович! — обрадовался Иванов, но тут же махнул рукой. — Как же так, Иван Федорович? Опоздал ты…

— Ваня! — увидел его и Боженко. — Что же ты, сукин сын? Мы ж без тебя провалились! Сорвал Пятаков наше предложение!

— Как? Вооружение не утвердили?

— Погоди, погоди, Иван! — остановил Смирнова Королевич. — Что это у тебя, кровь?

Он увидел ссадину на лбу у Смирнова и запекшуюся кровь за ухом — следы камня и гайки.

— Пустое! — отмахнулся Смирнов. — Мою артель архаровцы разгромили. Но инцидент уже ликвидирован. Начали работу. А резолюцию о вооружении не приняли?

— Приняли! — смущаясь, словно виноват в этом был он один, сказал Иванов. — Воздержаться… в широком масштабе.

Смирнову удалось вырваться из осады. Подоспели-таки работницы, которые, опомнившись после первого переполоха, бросились по мастерским Демиевки, собрали группу рабочих и вызволили Ивана Федоровича. Они кое-как навели порядок в помещении новой артели и, вооружившись иголками, расселись над раскроями ватных солдатских телогреек. Иван Федорович договорился с солдатами размещенного на Демиевке батальона сибирских стрелков, что они будут охранять мастерскую нынешней ночью, а завтра собирался организовать в мастерской самооборону. Ведь после решения киевских большевиков вооружить пролетариат — надо будет в широком масштабе браться за формирование рабочей милиции.

— Не вооружаться? — чуть не подпрыгнул Смирнов. — Воздержаться? Не будет этого!.. Куда же вы? — он останавливал товарищей. — Назад! Собрание нужно продолжить! Этого требуют коммунисты! Правда, Андрей? Ведь так, Боженко? Согласен, товарищ Королевич? И ты, профессор Затонский? Эй, студенты… Лаврентий, Лия, Ян — сюда! Вы согласны? Ты согласен, Виталий? А ты, Леонид? Мы требуем!

— Требуем! Требуем! — послышалось тут и там.

Вокруг уже собралась толпа.

— Итак, требуем от имени большинства членов организации, — подытожил Смирнов. — Пошли назад! Эй, куда же вы, старички? Обождут еще ваши старухи. Всe назад! Кворум нужен! Давайте сюда комитет! Тащите Пятакова!.. Пусть завтра же идет к Оберучеву требовать оружия!..

Все двинулись назад. Пятаков спускался со второго этажа — толпа захлестнула его, подхватила и в самом деле потащила задом наперед: назад-вперед!

— К порядку! — сопротивлялся Пятаков. — Что случилось?

В зале заседаний кричали:

— Продолжать собрание!.. Слово товарищу Смирнову!.. Нет, Смирнов пускай напоследок, сперва Пятаков! Иванова на трибуну!

Но трибуну уже захватил Боженко.

— Товарищи! — кричал он. — Вношу предложение. Не продолжать собрание, а…

Возмущенные возгласы не дали ему говорить: — Как не продолжать? Для этого же вернулись! Ты что — сдурел, Боженко? Долой Боженко! Перебежал!..

— Товарищи! — размахивал руками Боженко. — Дайте сказать! К порядку! Требую партийной дисциплины! Ты чего вопишь, Пятаков Леонид? Цыц, Примаков!..

Наконец ему удалось утихомирить зал.

— Я предлагаю не продолжать собрание… Да помолчите вы, право! Что за безобразие?.. Не продолжать потому, что собрание уже приняло резолюцию. Я предлагаю открыть новое собрание. Очередное. И председателем избрать Ваню-маленького, товарища Смирнова!

Предложение было встречено аплодисментами.

— Верно! Новое собрание! Смирнова председателем!

— Давай, Ванечка, садись за столик, бери колокольчик в ручку, открывай заседаньице!..

Смирнов был очень маленького роста, и когда товарищи дразнили его, они все вещи называли уменьшительными, ласкательными, словно детскими именами. Ивана Федоровича это приводило в ярость, а раздразнить его сейчас было необходимо: когда он приходил в ярость — против него никто не мог устоять.

Собрание после долгих споров с членами комитета, поддерживающими Пятакова постановило: добиться решения Совета фабзавкомов города, чтобы завтра же послать к командующему военным округом полковнику Оберучеву делегацию во главе с Ивановым и Пятаковым — требовать оружия для рабочих дружин.

Семнадцатый год приближался к своей середине. Со дня Февральской революции минуло три месяца, но революция на деле лишь начиналась. Социалистическая революция, к которой призывали Ленин и Центральный Комитет. Ее жаждал рабочий класс, и почин она брала в самом его авангарде — в партии. Это был трудный, но великий почин, и впереди расстилался нелегкий, но добрый путь…

Загрузка...