Под безоблачным куполом неба, в сиянии золотого солнечного света, зеленая роща Эгерии расстилала глубокие и неподвижные тени на поля, с которых благоговение к священному месту изгнало человеческие жилища и суету. Священным было для римлян это место, потому что в тенистых его глубинах, под раскидистыми ветвями вековых буков, дубов и платанов возвышалась белоснежная статуя одного из самых привлекательных божеств вечного города и протекал ручей, журчанием своим рассказывающий векам и поколениям о долгих одиноких беседах великого Нумы с его обожаемой и мудрой Нимфой. Когда-то великий царь-законодатель, тревожась об участи народа ребенка, приходил в это уединенное место и возводил к сапфировому небу умоляющий взгляд. Тогда с неба спускалась Эгерия, ослепительная и все же благосклонная, и среди буков, дубов и платанов слышались вздохи любви и таинственный шепот; прекрасная небожительница прикладывала свою руку к царскому сердцу и успокаивала бушующие в нем бури, а из ее бессмертных уст изливались возвышенные слова. Все исчезло: имя Нумы Помпилия время превратило в эхо, все слабее звучащее в устах и сердцах отдаленных поколений; то, что он воздвигал, скрылось в тени новых зданий, и только невежественная чернь сохранила веру в небожительство и бессмертие Эгерии. Но древняя роща, которую сторожили и за которой ухаживали, уцелела, напоминая людям о чудной женщине, изливающей на царя благотворные вдохновения, и о царе, заботившемся о благе подчиненного ему народа.
Громадный Рим шумел совсем рядом, но все же в глубине рощи царила торжественная тишина. Редко нарушали ее шаги набожных странников, приходящих сюда, чтобы поклониться алтарю богини или почерпнуть воды из священного источника. Часто проходили дни, а нога человеческая не ступала на густую, украшенную цветами траву священной рощи, ни один молящийся голос не сливался с журчанием ручья, извивающегося серебряной лентой у подножия белоснежной статуи богини. Только на краю рощи, там, где сходились к ней красивые, усаженные буками и устланные базальтом дорожки, с раннего утра сидел человек и ждал, пока набожный странник не вложит в его ладонь мелкой монеты. Это было податью, уплачиваемой теми, кто посетил священную рощу; человек же был сборщиком этой скромной подати.
Сборщик этот не походил на римлянина, и достаточно было бросить лишь один взгляд на него, чтобы узнать в нем пришельца с Востока. Его сухощавая, сгорбленная фигура была облачена в широкую, коричневого цвета одежду из грубой ткани, перетянутую в талии истрепанным поясом. На голове у него была тяжелая, желтоватого цвета чалма, которая оттеняла его пятидесятилетнее увядшее, исхудалое лицо, с длинным, горбатым носом и пепельной, вьющейся жесткими прядями бородой. Из-под чалмы ниспадали длинные кудри пепельных волос, а по обеим сторонам горбатого носа под черными еще щетинистыми бровями горели жгучим огнем большие, черные, как самая непроглядная ночь, глаза. Они глядели в пространство с вечной пронизывающей грустью. Страстной скорби этих глаз отвечало выражение тонких бледно-розовых губ, которые в зарослях седеющей бороды непрерывно извивались задумчивой или горькой улыбкой или же неслышным шепотом обращались к пустому полю, к небу, к неподвижным букам и дубам, к шумной, присылающей сюда отзвук своего шума столице. Сидя на перилах золоченой балюстрады, укрытый от зноя тенью рощи, с болтающимися на воздухе босыми ногами в сандалиях, худыми, почерневшими пальцами перебирающий концы своего пояса, с пламенным взглядом своим и сгорбленной спиной, человек этот, казалось, был олицетворением жителя Иудеи.
Рим кишел чужестранцами, а среди них было много и таких, как иудей Монобаз, у которого римская молодежь брала ссуды; многие патрицианки отдавали взамен горсти сестерций свои драгоценности. Даже сам император Веспасиан, собирающий и тщательно оберегающий общественные деньги, попусту растрачиваемые столько лет в безумных оргиях Нерона и междоусобных войнах, даже он, старый солдат, с грубой речью, с сердцем, заботящимся об общественном благе, не колебался брать их из самых сомнительных рук. Не внушали ему также отвращения и деньги Монобаза. Его белые, украшенные драгоценными перстнями руки не могли получать из рук странников подати, надлежащей роще Эгерии. Их заменяли исхудалые, почерневшие руки Менохима. Почему Менохим посвящал себя этому занятию и даже усердно хлопотал о нем у Монобаза? Кто знает? Быть может, другим способом заработать куска хлеба не дозволяли ему эти безграничные раздумья, которые выражались в его глазах. Быть может, непрестанным размышлениям его благоприятствовало это место, безлюдное и тихое. Быть может, зелень рощи давала спокойствие его глазам, а щебет птиц и серебряное журчание ручья прерывали иногда угрюмые песни его души сладостным мотивом утешенной надежды.
Сгорбленный, не касаясь ногами земли, сидел он долгими часами на золоченой балюстраде и смотрел на громадный город, незапятнанная чистота мраморов которого, золотые купола храмов, грациозные арки триумфальных ворот были залиты солнечным светом, и, казалось, не мог насмотреться.
Взгляд Менохима изменял направление и наталкивался на Аппиеву дорогу, которая, выбегая из-под величавых арок капуанских ворот, широкая, прямая, исчезающая в не досягаемой глазу дали, казалось, была рукой великана, протянутой для того, чтобы схватить пол мира. А целыми днями там царила шумная толкотня людей и животных. Менохим видел движущиеся по дороге нагруженные товарами возы, которые тянули мулы и ослы, и красивые, легкие колесницы. Между возами он видел мелькающие фигуры всадников или же блестящие дорогими украшениями носилки, которые несли на плечах невольники и откуда выглядывала то завитая женская головка, то развевался пурпур, украшающий легатскую тогу. Иногда по дороге проходил отряд пехоты или конницы, и тогда металлические щиты, панцири, шлемы горели на солнце ослепительным заревом, топот ног раздавался по базальтовым плитам протяжным грохотом, в воздухе рассыпались сотни коротких металлических звуков и тысячи голосов распевали строфы воинственной песни. Там все было движением, суматохой, блеском, пением и смехом. Менохим судорожно возводил к небу свои сжатые руки, а из груди его вырывался крик, хриплый и короткий:
— А Иерусалим лежит в развалинах!
Порой на его плечо падала тяжелая рука, и грубый голос кричал весело и насмешливо:
— Чего ты так вперил в небо свои бараньи глаза, иудей? Разве ты не видишь, что мы хотим войти в священную рощу?
Менохим пробуждался от раздумий и замечал двоих или троих людей, закутанных в грубые коричневые тоги, с лицами, защищенными тенью шляп с широкими полями. По одежде, по их обращению можно было узнать ремесленников, а может быть, людей, живущих на подачки вельмож или государства. Возвращаясь из рощи, они поддразнивали его.
— Может быть, ты голоден? У нас есть кусок жареной свинины, и мы охотно поделимся с тобой…
Менохим молчал, смотря в землю.
Один из посетителей рощи, походя на шута, которыми были переполнены дома богатых римлян, приставал к нему.
— Милейший, не мог ли бы ты отвести меня в свою молельню и показать ту ослиную голову, которой вы молитесь? Я был бы очень рад ее увидеть и рассказать то, что я видел, достойному Криспину, потому что он несколько дней в дурном расположении духа, и, если я чем-нибудь не позабавлю его, он удалит меня от своего стола.
Он не шутил, просил искренно и даже трогательно.
Другие бывали сердитые.
— Оглянуться не успеешь, — говорили они, — как вы начнете шить себе туфли из шкуры, содранной с наших хребтов.
Менохим отвечал глухим голосом:
— Не мои это деньги, которые я с вас беру. Я слуга Монобаза и отдаю ему все, что вы тут мне даете.
— Да поглотят подземные божества господина твоего Монобаза, который из моего бедного племянника Минуция высосал уже последнюю каплю крови и купил себе перстень с рубинами! На первых же играх мы будем просить в цирке цезаря, чтобы он повелел изгнать вас всех из Рима.
Однажды изящная женская фигура в сопровождении двух служанок промелькнула по дорожке и, молча сунув монету в ладонь Менохима, исчезла в глубинах рощи. Потом, тихо ступая по густой траве, она возвращалась назад, ее печальные глаза, тоскующие о чем-то, что-то оплакивающие, с любопытством остановились на смуглом, морщинистом лице иудея. Она остановилась перед ним и, откинув с лица вуаль, заговорила тихо:
— Ты беден, я обогащу тебя, если ты откроешь мне, в чем я могу найти утешение и спокойствие, которого ни боги наши, ни богатства дома моего дать мне не могут. Вы, азиаты, знаете много тайн, и у вас есть какой-то Бог, который в самых жестоких скорбях ниспосылает вам утешение.
— Чего же ты хочешь? — спросил Менохим.
Красавица римлянка печально ответила.
— Мне опротивели богатство и наслаждения. Я не люблю своего мужа и никого из римских юношей полюбить уже не в состоянии, я жажду совершенства, добродетели, которая бы пламенем разожгла мое пустое сердце; того неведомого Бога, которому греки воздвигают алтари и который должен отличаться от богов наших, в которых я уже не верю.
— Если ты не веришь в богов своих, зачем же ты навещала рощу Эгерии?
— Я жажду тишины и тени. Я умираю среди шума и блеска. Я люблю тут размышлять о небесной любви и великих человеческих сердцах. Теперь любовь низка и пошла, а сердца тех, которые меня окружают — из железа или грязи!
Менохим долго-долго шептал ей о чем-то, что-то обещал, что-то открывал. Потом римлянка удалилась, а старый иудей, сложив руки на коленях, сидел, гордо распрямившись, и таинственная улыбка мелькала на его морщинистом лице.
Некоторое время спустя он слышал, как двое невольников, направлявшихся в рощу, рассуждали о странном событии, случившемся в доме их хозяина. Их госпожа Флавия уверовала в какого-то чужеземного бога, облеклась в грубые одежды, перестала участвовать в пирах, стала посещать этот отвратительный, вонючий квартал города, в котором живут азиаты. Невольники говорили об этом насмешливо, как обыкновенно прислуга говорит о странных капризах своих господ; морщины на лице Менохима дрогнули, когда он услышал слова.
— Муж Флавии сердится, потому что насмешки унижают его. Над Флавией смеются все ее подруги, знакомые и, вероятно, сам цезарь, да продлится его жизнь.
Дальнейших слов Менохим не расслышал, но с торжествующей улыбкой на морщинистом лице он прошептал:
— Таинственны пути твои. Вот и жалкий червяк, растоптанный в пыли, впустил каплю яда в гордое княжеское сердце…
Он взял большую книгу, которую прятал в высокой траве, и стал медленно водить глазами по ее строкам. Однако недолго предавался он чтению: его мистическая натура не способна была долго сливаться с чужой мыслью, он с набожным почтением положил книгу на прежнее место, и вынул из-под платья деревянные дощечки, и, достав стило, начал писать на тонком слое воска. Он писал быстро, лихорадочно, так же, как и читал. Щеки его покрывались румянцем, капли пота стекали из-под чалмы.
Однажды, когда он так же быстро что-то писал на табличках, на дорожке между буками появился человек, окутанный плащом, капюшон которого защищал голову от солнечного зноя. Человек этот, видимо, не направлялся в священную рощу, потому что шагах в двух остановился и стал смотреть на пишущего сборщика. Прождав напрасно некоторое время, он подошел ближе и вполголоса окликнул:
— Менохим!
Из пальцев пишущего выпало стило. Он воровато стал прятать свою дощечку за пазуху и поднял на подошедшего испуганные глаза.
— Не узнаешь меня, Менохим? — сказал пришедший. — Я Юст, секретарь Агриппы. Я был частым гостем в твоем доме, когда там проживал еще приемный сын твой Ионафан.
— Прости меня, Юст, за то, что я не сразу узнал тебя. Глаза мои начинают стареть… — покачал головой Менохим.
— Нет, с улыбкой ответил Юст, — но тебя занимала работа, которой ты предавался. Ты пишешь…
— Я! — испуганно вскрикнул Менохим. — Разве бы я сумел? Нет, это только счеты, которые я свожу для господина моего Монобаза!
— Ты скрываешь это, — засмеялся Юст, — будь спокоен, я не стану расспрашивать об этом. Недаром я несколько лет состою секретарем при Агриппе и царственной сестре его Беренике Там столько тайн, сколько звезд на небе. Я научился уважать их; разве же я сам не обладаю своей собственной тайной? Я не спрашиваю тебя, Менохим, ни о чем. Я пришел к тебе по важному делу.
— Слушаю тебя, — приветливо сказал Менохим.
— Дело простое, не знаю только, покажется ли оно тебе таковым. Друг моего хозяина Агриппы, Иосиф Флавий — ты знаешь, конечно, кто он желает взять к себе еще одного секретаря, который переписывал бы произведения, начатые им. Ты знаешь, что, что бы ни говорили об Иосифе, он все-таки любит народ свой. Он поручил мне отыскать израильтянина, умеющего писать по-гречески. Я подумал о тебе. Хочешь ли ты занять выгодное и почетное место у ученого соотечественника нашего, друга Агриппы и Береники, любимца Цезаря и сына его, Тита?
— Благодарю тебя, Юст, за то, что ты вспомнил обо мне, но приближенным Иосифа Флавия я не стану ни за что, — тихо ответил Менохим.
Юст не показал удивления и проговорил спокойным голосом:
— Плата, связанная с этой должностью, значительна. Жилье во дворце Агриппы, место за его столом и двадцать тысяч сестерций в год… Подумай.
— Ни за что, — коротко повторил Менохим.
— Занимая это место, ты мог бы оказывать услуги нашим бедным братьям…
— Ни за что, Юст!
— У тебя есть приемная дочь Миртала, которой нужен более свежий воздух, нежели в предместье за Тибром.
— Ни за что, Юст!
— Старость, Менохим, приближается к тебе быстрыми шагами. Когда немощь прикует тебя к одру болезни, когда твои усталые руки уже не будут в состоянии приняться ни за один труд, в Агриппе и Иосифе ты найдешь щедрых благодетелей и заботливых покровителей.
— Ни за что, Юст!
Юст помолчал с минуту и потом так тихо, точно опасался, чтобы даже дубы и буки священной рощи не услышали, спросил:
— А если, а если Ионафан, это возлюбленное дитя твое, этот бедный изгнанник, которого, наверно, теперь сжигает африканский зной и в тысячу раз более жестокое отчаяние, если он… вернется? Чем ты защитишь его от опасностей? Кого ты призовешь на его защиту? Агриппа и Флавий могут защитить его, одно движение пальца Береники освободит его шею из-под топора или вырвет его тело из пламени костра…
Менохим задрожал, простертые вверх руки его затрепетали, как крылья раненой птицы.
— Юст, Юст! Зачем ты меня искушаешь? Ионафан мой… это правда! Его шея обречена топору… а может быть, как Горию, его бросят в пламя костра, и римская чернь обезумеет от радости при виде мук одного из последних защитников Сиона… О Юст, что ты мне сказал! Ты заклинал меня жизнью любимого сына, того, которого я младенцем вырвал, выкупил из неволи. Да, Юст, Агриппа может его охранить, Флавий может защитить его, Береника…
Он, не договорив, уткнулся в высокую траву. Юст с сочувствием смотрел на припадок отчаяния, овладевший стариком. Мало-помалу Менохим, однако, успокоился. Прижавшись лицом к земле, он думал. Много времени прошло, прежде чем он поднялся и, устремив из-под чалмы свои жгучие глаза на Юста, повторил опять:
— Ни за что!
Юст опустил голову.
— Я ожидал твоего отказа, однако я надеялся, что мои доводы…
— Какие же это доводы, Юст? — все еще дрожащим, но успокаивающимся голосом спросил Менохим. — Бедность? Но разве она не более всего к лицу сыну гибнущего рода? Миртала? Разве же я не вырвал ее так же, как и Ионафана, из неволи? Пусть делит мой черный хлеб и дышит вместе со мной воздухом несчастья. Ионафан? Он первый отсоветовал бы мне делить богатства и наслаждения тех, которые отреклись, отступились от родного, священного дела…
Последние слова он произнес с блеском ненависти в глазах. Юст, помолчав с минуту, ответил:
— Ты слишком суров, Менохим, и твои суждения отличаются поспешностью, которую, им придает огонь твоего сердца. Ни Агриппа, ни Иосиф, ни даже Береника не отступники. Торжественно и гласно соблюдают они все праздники наши, щедро помогают деньгами несчастным братьям нашим…
— Но сердца их, Юст, сердца, сердца! — Морщины на его лице дрогнули презрительно. — Сердца, Юст, — повторял он, — которые прильнули к грехам, руки их, Юст, которые ежедневно сердечными пожатиями соединяются с ладонями врагов наших! Иосиф Флавий за столом Веспасиана! Береника в объятиях Тита, того самого Тита, который швырнул в наш храм горящую головню! Агриппа ходит в одежде римского сенатора, с шестью ликторами; сгоняющими с его дороги его ниществующих братьев, как собак! Ха, ха, ха! И ты, Юст, смеешь говорить, что они не отступники! Праздники наши соблюдают! Субботы святят! Бедных братьев дарами наделяют! А сколько же стоит драгоценный перстень, который преподнес Беренике разрушитель ее отчизны? А какой же ценой куплены те подарки, которые Иосиф Флавий получил от Поппеи, распутной жены страшного Нерона?
Юст внешне спокойно выслушал эту страстную речь, но в тени капюшона на щеках его выступила краска.
— Что же ты, следовательно, думаешь обо мне, Менохим? — спросил он тихо. — Обо мне, живущем в их золоченых стенах и сидящем за их роскошным столом?…
— Я люблю тебя, Юст, потому что ты был лучшим другом Ионафана, потому что я знаю душу твою и знаю, что в ней обитают любовь и верность. Голод иссушивал твои кости, когда ты скрылся от него под кров Агриппы, ты был приверженцем кроткого учения Гиллеля, которое отстраняет от ненависти и гнушается кровью… Ах, и я когда-то был гиллелистом. Сердце у меня было голубиное, и я пил только сладкий мед дружбы и согласия. Но, Юст, никакой перец не обжигает так и никакое вино не поднимает такой бури в голове, как несправедливость! И видишь, Юст, какой вред угнетающий причиняет угнетаемому: твоя чистая душа должна грязниться на службе у безбожников, мое кроткое сердце переполнилось ядом…
Юст после долгого молчания проговорил:
— Не имеешь ли ты новых известий о Ионафане?
— Он жив, — коротко сказал Менохим.
— Благословен Господь! Он ведь до сих пор вырывал его из рук преследователей. Прощай, Менохим.
— Да будет мир с тобою, Юст.
Юст хотел уйти, но, сделав несколько шагов, вернулся.
— Если, — сказал он, — если Ионафан прибудет в твой дом, дай мне об этом знать. Может быть, я могу быть чем-нибудь полезным ему… Позволь мне по крайней мере выказывать мою дружбу к вам.
Менохим чуть заметно кивнул.
И так он по-прежнему приходил сюда на восходе солнца, чтобы вплоть до сумерек сторожить вход в священную рощу. Должность, которую он занимал, не была так уж выгодна, однако находились такие, которые завидовали ему. Одним из них был Силас, сириец, в грязной красной тунике, опоясанной кожаным поясом, с наполовину лысой головой, с хитрым лицом. Он был носильщиком. Он провел значительную часть жизни в рабстве и недавно был освобожден по завещанию своего хозяина и стал жить на воле разгульной жизнью. Ношение носилок было слишком тяжелой для него работой. Он бы предпочел просиживать целые дни в роскошной тени рощи Эгерии. Он не сидел бы так, как Менохим на жесткой перегородке, но удобно бы разваливался на прохладной и густой траве. Босые ноги его согревались бы на солнце, а гибкие руки сумели бы часть получаемых тут денег спрятать в свой кошелек; он приводил бы сюда с собой двух, трех товарищей, и они бы весело болтали, играя в чет и нечет или даже в кости, попивая триполинское вино, которое было бы по карману сборщику священной подати и которое, хотя и последнего сорта, приятно разливалось бы в теле вольноотпущенников. Если бы не этот проклятый иудей, который уселся тут несколько лет тому назад, точно навеки, то через посредство одного из слуг Монобаза, который был расположен к нему, он непременно добился бы цели своих мечтаний. Менохим в те минуты, когда он был наиболее углублен в чтение или писание, порой внезапно вздрагивал и с ужасом осматривался вокруг. Причиной этого был пронзительный, не человеческий крик, похожий на рев зверя, который вдруг раздавался над самым его ухом. Он осматривался вокруг и не замечал ничего, но, едва он успевал успокоиться от своего испуга и снова вернуться к своим размышлениям, в ногу его ударял камень, пущенный такой искусной рукой, что он больно ушибал ему ступню и сбрасывал на землю сандалию, и он замечал гибкую фигуру в грязной красной тунике; вскидывая босыми ногами, она пряталась между деревьями, а из-за ветвей высовывалось смуглое, искривленное ехидной улыбкой лицо Силаса. Иногда, среди самой глубокой тишины, из-за какого-нибудь дерева выскакивал Силас и, опершись ладонями на землю, оскалив зубы, начинал перед ним выделывать удивительные прыжки. В голубом, позолоченном воздухе, на фоне пустого поля и тихой рощи, гибкая, босая, грязная фигура сирийца, мечущаяся в упоенных скачках, имела в себе нечто дьявольское, из-за оскаленных зубов его вылетал град издевательств и бесстыдных слов. Менохим закрывал глаза, но ушей заткнуть не мог. Он страдал и молчал. Молчал также, когда в складках своего платья находил неизвестно откуда взявшиеся куски свинины, которые он отбрасывал с отвращением. Однако он не мог смолчать, когда однажды в сумерки, возвращаясь домой, он заметил несколько человек, гонящихся за хрупкой девушкой. Менохим узнал свою приемную дочь Мирталу. Как бешеный бросился он вперед, но те разбежались. Убежавшими были Силас и его друзья.
— Чего ты хочешь от меня? В чем я провинился перед тобой? — спросил на следующий день Менохим Силаса, когда тот, как это часто бывало, показался поблизости от рощи Эгерии.
— Хочу, чтобы ты мне уступил это место, — ответил Силас, — а вина твоя в том, что ты иудейский пес, подобных которому год назад сирийцы избили в Антиохии тысяч двадцать…
— Да смилуется над тобой Господь, человек черных мыслей и жестокого сердца, подумай, Иудея и Сирия — это две родные сестры. Мы говорим одним языком и поклоняемся одному Богу, племя наше происходит от одного корня.
— Чтобы тебе сгореть в огненном объятии Молоха! Твое единство языка и племени, и Бог твой, и Иудея, и Сирия также мало меня интересуют, как подошва драной сандалии. Я пить хочу, а на те деньги, которые тебе платит Монобаз, я мог бы досыта напиться. Лежать хочу, а ты занимаешь то место, на котором я мог бы спокойно улечься. Поэтому я и решил или выгнать тебя отсюда, или вырвать твою иудейскую душу…
— Я буду жаловаться на тебя! — спокойно, но решительно сказал Менохим.
— Вой, пес! Увидим, сумеет ли твой хозяин Монобаз, на которого скалят зубы уже многие благородные римляне, защитить тебя от Силаса.
Менохим пошел к Монобазу. Силас был наказан, его нигде не было видно в течение десяти дней. Однако потом он опять показался, но перестал мучить Менохима. Он только искал случая с ним встретиться и, как только нашел его, молча погрозил рукой. Столкнувшись однажды с Менохимом в толпе, собравшейся на рынке, проходя мимо него, он сказал угрюмым голосом:
— Ненависть затаенная более жестока, нежели явная. Наступит когда-нибудь час Силаса!
В полдень Менохим, сидя на своей балюстраде, ел хлеб, присыпанный луком, запивал его водой, приправленной уксусом; читал, писал, думал, молча выносил оскорбления и шутки прохожих. В смешанном хаосе стен и крыш Рима он мог различить дворец Агриппы, являющийся и жилищем Иосифа Флавия, который приглашал его к себе. Никогда направленные в эту сторону глаза его не выражали ни сожаления, ни зависти. Зато они часто горели негодованием. Дрожащими губами повторял он тогда имя Ионафана…
Но, видно, он обладал таинственным целебным бальзамом для всех своих огорчений. Ежедневно, когда огненный шар солнца скрывался за краем горизонта и шум великого города умолкал, когда с сапфировых небес спускался на тихие поля прозрачный покров сумрака, а в глубине рощи все яснее и серебристее звенели воды ручья, Менохим подпирал лицо ладонью и впадал в безмолвное, ясное раздумье. Быть может, в нем воскресал гиллелист, человек с голубиным сердцем, гнушающимся несогласием, кровью и проклятиями. Лицо его успокаивалось, в глазах угасала страсть.
Выражение тихой радости разливалось по его лицу, когда, глядя в небо, он говорил:
— Ты, которого имени не умеют выговорить уста мои, благодарю Тебя, что Ты и на меня опустил бич, которым Ты коснулся моих братьев, потому что сто раз и тысячу раз лучше страдать с угнетенными, нежели наслаждаться с угнетателями.
Он доставал книгу свою из густой травы, тщательно прятал ее под складки платья и по дорожке, устланной базальтом и усаженной буками, спокойно, выпрямив спину и даже точно с какой-то гордостью, с высоко поднятой головой направлялся к кварталу города, носящему название Транстиберим, то есть за Тибром.
Транстиберим заключал в себе два холма: Яникульский и Ватиканский. На противоположной стороне Тибра, на семи его холмах, сосредоточивались все храмы, блеск и мощь великой столицы; тут же были общественные сады, носящие имя цезаря и Агриппины, точно так же, как окруженные садами виллы вельмож, они покрывали вершины и склоны двух холмов предместья густой зеленью, среди которой виднелись белоснежные, величавые арки и своды ворот, ведущих за пределы города. У подножия Яникульского холма, на узком пространстве, замкнутом стеной холма и берегом реки, напротив арки Германика, которая точно богатой пряжкой замыкала спускающуюся с Авентина Остийскую улицу, находилась часть предместья, которая была заселена исключительно сирийцами и иудеями. Это место отличалось от других частей города своеобразной архитектурой улиц и зданий. И на противоположной стороне реки существовали места, плохо и тесно застроенные. Субуры также отличались узкими улицами, потрескавшимися домами, непрочностью своей возбуждающими страх в прохожих. Тем не менее это были все-таки дома высокие, украшенные колоннадами, кирпичи и гипс которых подражали мраморам величавых частей города; в узких переулках была мостовая из лавы, блестящей, как темное зеркало, а улицы украшены были статуями, изображающими богов или цезарей. На атибранском предместье было все иначе. Сотни коротких, узких, кривых переулков извивались около одноэтажных, низких домов с плоскими крышами, окруженными балюстрадой, увенчанными чем-то вроде трехугольной будки. Будка эта, торчащая над плоской крышей, заключающая в себе комнатку, увеличивающую скудное помещение внизу, плоская крыша, окруженная балюстрадой, расширяли тесное и душное пространство, образуя род террасы, на которой ели, молились и часто спали. Тут не было ни тог, ни туник, ни женских стол, ни кокетливых вуалей, легких, как облако, окутывающих фигуры, затянутые поясами, блистающими металлическими украшениями Мужчины носили здесь длинные, широкие, грубым шерстяным шарфом опоясанные в талии одежды, называемые хитонетами, на головах их были тяжелые чалмы. Женщины же блестели своими платьями, как разноцветные цветы на лугах. В глазах зеленело, голубело, желтело, если посмотреть на толпу здешних женщин, когда они сбегались для продажи или покупки на одну из узеньких площадей или длинной вереницей в доверчивой беседе усаживались у стены одного из домов. Ни золото, ни серебро не сверкало на поясах, охватывающих их стан, но были холщовые или бумажные ленты, пестреющие роскошными восточными узорами. Пожилые головы свои накрывали белоснежными или узорчатыми чалмами; молодые опускали на плечи свои роскошные черные или огненные косы и нередко на ходу побрякивали бубенчиками, колыхающимися у высоких сандалий из красной или вытесненной узорами кожи. Все они, мужчины, женщины и дети, кудрявые и полунагие, говорили языком, совершенно неизвестным в других частях Рима, являющегося слиянием двух языков восточных: сирийского и халдейского. Язык этот, употребляемый также живущими тут сирийцами, множеством заключающихся в нем гортанных звуков превращал даже тихую беседу в шумную и резкую, придавая ей вид ссоры. Внутри домов слышались жужжание веретен и скрип ткацких станков; виднелось множество голов, склоненных над оправой в бронзу цветных стеклышек, или шлифовкой и резьбой драгоценных камней, удушливый запах благовонных, трав и кореньев выдавал приготовление благовоний. Кое-где на открытых, но узких пространствах множество людей мешали с соломой глину и, усердно утаптывая ее ногами, перерабатывали ее в груды возвышающихся кирпичей; далее вращались с треском колеса и ворчали камни гончаров; в другом месте стояли вышивальщики с согнутыми над пяльцами плечами, в постоянно поднимающихся и опускающихся руках которых сверкали разноцветные, золотые и серебряные нитки. Здесь были и кожевники, а текущие у порогов жидкости отвратительного запаха свидетельствовали о занятии красильным ремеслом. Из нескольких трактиров доносился на улицу шум грубых голосов и запах дешевых напитков, около них толпились крикливыми кучками идущие на заработок в город носильщики. Среди носильщиков было много сирийцев и иудеев, в особенности в том месте, где на желтых волнах Тибра останавливались корабли, нагруженные товаром, присылаемым сюда из морского порта Остии. Корабли прибывали непрерывно, непрерывно на берегу реки толпились моряки, смешиваясь с теми, кто, снимая с кораблей товары, складывал их в возвышающиеся на берегу груды, или на хребтах мулов и ослов, или в телегах, запряженных мулами и ослами, увозили к мостам, соединяющим берега реки. И этот стук, скрип, протяжные оклики моряков, плеск весел, грохот телег, шум трактиров, мужские голоса, трескотня женщин, крики детей образовывали оглушительный шум. Может быть, еще яснее, нежели в одеждах и чертах лица, Восток проглядывал тут в нагроможденном везде мусоре, в свободно протекающих мутных и вонючих водах, в остром и пресном запахе, доносящемся из кухонь. Запах лука и тухлой рыбы смешивался в воздухе с густым дымом кожевен, с едким смрадом красилен, с одуряющим ароматом мирры, каалью, шафрана и корицы, ароматических трав и кореньев. Сюда никогда не показывался никто из тех, кто на Капитолии, Авентине или на цезарском палатинском холме, прохаживался по мостовой, в свежей и благовонной тени дворцов и портиков, посматривал на этот муравейник на противоположной стороне Тибра, презрительно, неприязненно.
И если сверху никто никогда не спускался вниз, снизу вверх поднималось множество людей, ежедневно отделяющихся от этого муравейника и неизменно возвращающихся в него. Ежедневно множество иудеев, старых и молодых, покидали Транстиберим, проходили один из мостов и взбирались на холмы, заселенные повелителями мира. Это были торговцы, разносящие по городу товары, изготовляемые в их квартале и интересующие и привлекающие римлян своей оригинальностью. Один из таких торговцев нес на продажу ювелирные изделия, сделанные из осколков сосудов, из цветного стекла и хрусталя, разбитых в домах вельмож и тщательно скупаемых и употребляемых в дело жителями Затибрия. Другой привлекал взгляд связками прелестных женских сандалий из тисненой кожи. Третий размахивал роскошными поясами, или развертывал ткани, покрытые восточными узорами, или побрякивал изделиями из меди, бронзы и железа, или показывал на перстнях и запонках искусно вырезанные камни, фантастической формы сосуды, наполненные жидкостями и мазями.
Среди этого роя пчел, которые, вылетая из грязного крикливого улья, рассыпались по Риму, часто была молодая девушка, миниатюрная, красивая, ловкая и странно наряженная. Это была одна из вышивальщиц, разносящих длинные полосы шерстяных материй, покрытые вышивкой из восточных узоров, пестреющих фантастически изломанными линиями и пурпуром всех оттенков, смешанных с серебром и золотом. Римлянки охотно раскупали эти изделия, которыми они украшали края своих платьев, мебель и окна своих жилищ. Молодая вышивальщица из Транстиберима всякий раз, как ей надо было отправиться со своим товаром на другую сторону Тибра, очень рано выходила из предместья и скорее бежала, чем шла по узким переулкам, веселая, легкая, кажется, не касающаяся земли и постоянно при свете восходящего солнца любующаяся красотой предметов, которые она несла. Это восхищение проявлялось в постоянном развертывании красивых полос материи и рассматривании их, которое сопровождалось восторженным покачиванием в обе стороны ее маленькой головы. Она была покрыта такой массой огненно-рыжих кудрей, что издалека на солнце их можно было принять за тяжелый золотой венец. Миниатюрную и хрупкую фигуру ее прикрывало бедное, полинялое платье, опоясанное в талии куском тоже полинялой, но роскошно вышитой ткани; шею украшало блестящее и позвякивающее ожерелье из цветных стеклышек, оправленных в бронзу.
Она бежала, навесив на худенькие плечи вышитые полосы, и, любовно качая головой, улыбалась им, а ей улыбались дружески и ласково высовывающиеся из окон и дверей головы только что пробудившихся от сна женщин и старух. Некоторые из них посылали ей громкие, шутливые приветствия; она отвечала на них дружескими кивками и радостными улыбками; она радовалась, что люди выказывали ей расположение и дружбу; но более всего ее радовали приветы Сары, женщины с лицом ясным и добродушным, с величавой осанкой, богатой хозяйки одной из самых обширных вышивален Затибрия. Ее собственностью и был товар, который молодая девушка носила на продажу. Девушка вышивала нитками, которые ей давала Сара. Сара платила ей за это довольно щедро и ее же, а ни кого-нибудь другого посылала с товарами в город, потому что никто другой не умел так ловко обратить на себя внимание и так бегло говорить на языке едомитов. Говорить на языке едомитов ее научил ее приемный отец Менохим. Сара ее научила вышивать, но девочка вскоре превзошла в искусстве свою наставницу. Только она подросла, как у нее появились прелестные выдумки; презрительно надув пунцовые губки, она отбрасывала предлагаемые ей узоры, и из-под крошечных ручек ее появлялись зарождающиеся в ее собственной голове своеобразные, не похожие ни на какие другие арабески, цветы, как бы замкнутые в разных рамах, удивительная смесь красок и линий. В голове девочки под волной огненных волос сверкали лучи творчества. Когда тучная Сара в первый раз увидела самостоятельные работы своей ученицы, она всплеснула своими пухлыми ладонями и с счастливой улыбкой на добродушных губах воскликнула несколько раз:
— Хошеб! Хошеб!..
Это означало, что девочка в искусстве вышивания была признана импровизаторкой. Тогда-то, в день наименования ее этим титулом, она получила в подарок от Сары это ожерелье из цветных стеклышек и прелестные сандалии, без бубенчиков, правда, которые были неподходящими для бедной девушки; но из пунцовой кожи и с подошвой, громко и весело постукивающей о мостовую. Сандалии эти и ожерелье она надевала только тогда, когда шла на другую сторону Тибра.
Громко ударяя сандалиями о плиты из лавы или мрамора, она медленно взбиралась на Авентинский холм и забывала о красоте навешанных на ее плечи вышитых полос.
Теперь ее окружали другие красоты, известные ей давно, но на которые она никогда не могла достаточно наглядеться. Повсюду здесь были резьба, мозаика из разноцветного мрамора, колоннады, статуи, а блестящие и изящные наряды мужчин и женщин всегда в ней возбуждали любопытство и восхищение. Кипящая тут жизнь, не крикливая и грязная, перемешанная с ругательствами и слезами, как в ее родимом предместье, но изящная и веселая, вызывала в ее груди наполовину сладостное, наполовину мучительное ощущение. По широко открытым глазам ее, по дрожащим губам, по выступающему на щеках румянцу можно было понять, что ей хотелось не бежать, а лететь, не дышать здешним воздухом, но упиваться им. Она шла то медленно, то быстрее, улыбалась всему, что попадалось ей на глаза, и машинально, бессознательно, как бы желая приспособиться к красоте и блеску обстановки, она наряжалась в вышивки, которые несла, обвивала их около шеи, опускала на полинявшее платье живописными складками. Вскоре она была осыпана вся серебряными и золотыми искрами, которые солнце зажигало в ее вышивках, пока они не угасали в тенях портика, в который она поднималась по нескольким мраморным ступеням и в котором она останавливалась у одной из колонн, внимательная, тихая, высматривающая покупателей.
Это был портик, построенный Цестием, одним из знатнейших вельмож римских на Авентине, и дарованный им римскому народу для прогулок. Он состоял из двух длинных рядов колонн, соединенных вверху легкой крышей, а внизу мраморным полом. Карнизы крыши, капители и подножия колонн изобиловали богатой резьбой, потолок был покрыт также резными квадратами и медальонами; между колоннами возвышались грациозные статуи. Обыкновенно там было множество людей, и многие останавливали внимание на стоящей у колонны вышивальщице. Многие римлянки подходили к ней, рассматривали ее вышивки и покупали их. Она, давно уже знающая эти места и этих людей, не робела: на обращенные к ней вопросы отвечала коротко и ясно, и румянец выступал у нее на щеках, когда она видела улыбки, вызванные ее манерой произносить латинские и греческие слова. Ведь на обоих этих языках обращались к ней, и она умела ответить, но путалась и опускала свои длинные ресницы всякий раз, как встречала презрительную улыбку или неприязненный взгляд. Самым презрительным и суровым казалось ей лицо вышивальщика, которого она видела тут часто. Из какого-то разговора, услышанного ею, она узнала, что он был, так же, как Сара, владельцем вышивальни, находящейся на Авентине, и что его звали Сильвием. Это был человек среднего возраста, одетый в клетчатую тунику, или тогу со складками, с длинным носом, придающим его физиономии птичий вид, с белой, выхоленной, драгоценным перстнем сверкающей рукой. Однажды он подошел к ней и, перебирая ее вышивки, спросил резким голосом:
— Из-за Тибра?
— Да, господин.
— Из вышивальни Сары?
— Да, господин.
— А ты кто же такая?
— Работница Сары… импровизаторка.
Она полагала, что сообщение титула, которым она гордилась, смягчит сурового римлянина. Но он бросил на ее испуганное лицо злобный взгляд и пробормотал сквозь стиснутые зубы:
— Чтобы вас взяли к себе придворными вышивальщиками адские божества!
Потом он часто проходил там и бросал на девушку взгляды, преисполненные неприязни. Однажды он шел в сопровождении другого человека, низкого и пухлого, с искусно завитыми волосами и тогой, сложенной в кокетливые складки, от него исходил крепкий, далеко разносящийся запах духов. Это был торговец благовонными товарами, Вентурий. Оба они разговаривали между собой с большим оживлением. Сильвий указывал пальцем на вышивальщицу; Вентурий повернулся в противоположную сторону и точно таким же гневным и презрительным жестом указал на старого, сгорбленного иудея, который в другом конце портика, присев у подножия колонны, предлагал публике благовонные жидкости и мази.
— Вскоре, — воскликнул один из них — честные римляне усядутся на мосту среди нищих, а чужеземцы будут благоденствовать в граде Ромула. Право, это странно, что цезарь, да продлится жизнь его, не запретит этим азиатский псам доступа по крайней мере в главные улицы города.
— Не теперь, конечно, не теперь может это случиться, — таинственным, слегка горьким тоном ответил Вентурий, — когда Тит, — чтобы к этому полубогу вечно милостивыми были боги! — душой погрузился в прелестные глаза Береники.
— Я желал бы, чтобы величавая Береника и царственный ее брат Агриппа обладали вечной милостью богов! Они иудеи, это правда, но что за беда, если недавно, когда им понадобилось для их дворца сто вышитых покрывал на ложа и диваны, они заказали их у меня. Право, только глухие и слепые могут не знать Сильвия, превосходнейшего в Риме вышивальщика, или предпочитать его изделиям лохмотья этих азиатских варваров!
Девушка слышала их разговор и потом подумала: возможно ли, чтобы существовало такое противоречие между людьми и их произведениями? Создать столько красот, а иметь сердца алчные, жестокие… как это могло быть? Следовательно, эти римляне, которые в ее воображении отличались несравненной красотой и могуществом, были, может быть, действительно такими, какими их считали в Транстибериме? Там их называли извергами, поработителями, богохульниками и врагами добродетели, там их ругали чуть ли не каждую минуту и жаловались на них и в храме, и дома.
Сильвий и Вентурий удалились, удалились и эти нарядные барыни, которые, рассматривая и покупая товар, смотрели на нее гордо и насмешливо; но каким почтенным и добрым казался этот пожилой человек, который часто прохаживался под тенью портика, окруженный группой юношей, с которыми он беседовал и которые слушали его с любопытством и благоговением! Длинная борода с проседью ниспадала ему на темную, живописно драпированную тогу, высокий открытый лоб прорезывали морщины, в глазах сверкал почти юношеский энтузиазм, а в очертании губ проглядывала нежность сердца, умеющего любить. Сопровождающие его юноши были красивы, нарядны, однако же серьезны и скромны; пожилой человек напомнил ей Менохима. Хотя другими были его движения и черты, другая фигура и одежда, однако же между ними было нечто общее. От соотечественника, продающего духи, она узнала, что этот человек был одним из тех, которых римляне называли философами, что его называли также стоиком, что его имя Музоний Руф, а сопровождающие его юноши его ученики. Она вовсе не знала, ни что значат названия — философ и стоик, ни чему, собственно, мог учить Музоний, но в ней зародилось жгучее любопытство услышать речь его, усвоить те поучения, которыми он наделял своих юных соотечественников. Она усердно ловила звуки долетающей до нее беседы и раза два услышала произнесенные Музонием слова: справедливость, добродетель, чистота сердца, сострадание, верность. Что это значит? Там, в Транстибериме, часто произносили эти слова, и, право, в устах этого римлянина они имели точно такое же значение, как и то, в каком их произносил Менохим. Она чувствовала какое-то странное влечение к этой медленно прохаживающейся по портику группе, и когда взгляд одного из юношей, случайно упавший на нее, остановился на ее волосах и лице, она произнесла мысленно: «Как они прекрасны».
Один из них однажды сказал ей:
— Ты прелестна, маленькая иудейка! И если бы я был живописцем, то я тотчас бы нарисовал твою голову. Проси об этом Артемидора! — сказал другой.
Час спустя мимо молодой вышивальщицы проходила немного знакомая ей жительница Затибрия, разносящая по городу разные изделия. Девочка попросила у нее стальное зеркальце и, как бы присматриваясь к искусной рамке его разглядывала отражение своего лица. Потом она была еще веселее обыкновенного и громко смеялась, глядя на игры маленьких мальчиков, которые в портике подталкивали гибкими тростями обручи, украшенные колокольчиками. Обручи катились и звенели, мальчики в коротких туниках, с золотыми цепочками на шеях гнались за ними. Молоденькая вышивальщица смеялась, принимая участие в забаве. О, как ей хотелось подскочить, схватить одну из гибких тростей и вместе с этими детьми бегать в тенистом портике за звенящим обручем… Она чувствовала вдруг, что ноги у нее начинают болеть оттого, что она простояла целый день, и, опустившись на мраморный пол, садилась у подножия колонны, а чем больше день приближался к концу, тем большая тишина воцарялась в портике и на улицах около него. Крохотная фигурка ее как бы съеживалась. В тенях, начинающих наполнять портик, окончательно потухали те искры, которыми ее осыпало утреннее солнце, когда она приходила сюда. Она вставала и, шагая медленно, совершенно иначе, чем утром, покидала Авентинский квартал, переходила через мост, под которым глухо шумели воды реки, и исчезала в этом густом, удушливом тумане, который подобно куполу из грязного стекла охватывал обитель нищеты.
Однажды, после того как Менохим отверг блестящее предложение Юста, молодая вышивальщица, входя в Авентинский портик, увидела необычайное зрелище. Это было в пополуденные часы, в которые римляне обыкновенно наполняли бани. Улицы были почти пусты, в портике сидело только несколько разносчиков, и редко шаги спешащего прохожего ударяли на минуту о мрамор, потом все смолкало. Вышивальщица пришла сюда в неудачную пору, ее задержали в другом месте, где раскупили значительную часть товара. Недалеко от входа в портик был воздвигнут высокий помост, на котором находилось несколько человек. Одного из них вышивальщица заметила прежде всего. Молодой, высокий, в белой тунике с обнаженными плечами, он сидел на ступени помоста и кистью, которую держал в руке, рисовал на холстине, занимавшей широкое пространство между потолком и капителями колонн; часть этой полосы, которая, очевидно, должна была окружить портик блестящим венцом, была уже окончена. Она состояла из цветов и колосьев, заключенных в, рамы из греческих фестонов и грациозно перемешанных с множеством детских фигурок, крылатых, шаловливых, смеющихся. Характер этой работы был таким же веселым и изящным, как лицо и движения самого художника. Несколько других молодых людей помогали ему в работе. Они подавали ему краски, кисти, легкими движениями рук набрасывали на стене очертания следующего рисунка, сбегая на несколько ступеней ниже, издали присматривались к уже оконченным частям работы, испускали восклицания удивления или делали робкие замечания. Они казались его учениками.
Она так жаждала увидеть вблизи одного из тех, произведения которых наполняли ее странным наслаждением, теперь смотрела на художника с жадностью, и хотя религиозные верования едомитов были ей известны только по слухам, хотя ее с малолетства учили поклоняться единому Богу, в глубине души своей она тревожно, но с благоговением назвала его полубогом. В последнее время работницы Сары окончили много работ, а она в награду за сделанную ею вышивку, которая была еще красивее и оригинальнее других, получила от доброй женщины, чуточку балующей ее, поручение распродать товар. Итак, она приходила и смотрела. Он ее и не замечал. Утром он являлся сюда веселый, в свите своих учеников и поклонников, быстро взбегал на вершину помоста и оставался там часами, погруженный в свою работу, порой только смеясь над замечаниями своих поклонников или же освежая пунцовые губы сочным плодом, поданным ему. Вышивальщица вынимала в полдень из-за пазухи кусок хлеба и сыра и, быстро съев их, снова предавалась своему, никем не замеченному созерцанию.
Однажды почти рядом с нею раздался громкий голос:
— Артемидор! Артемидор!
Так позвал художника один из его учеников, сухощавый, ловкий юноша, который сбежал с помоста на самый низ портика и, протянув вверх руку, показывал учителю на одну из лилий, которая снизу могла показаться слишком маленькой и вялой. Артемидор обернулся и, грациозно перегнувшись на своем высоком сиденье, взглянул вниз на ученика. Взгляд его упал и на девушку в полинявшем платье, с головой, залитой волной огненных кудрей, с устремленным на него взглядом черных глаз. Он весело поглядел на нее с минуту, но потом отвернулся и опять погрузился в работу. Однако на следующий день на минуту остановил взгляд на лице девушки. Она не опустила глаз перед этим взглядом. Они улыбнулись друг другу.
Вскоре после этого Артемидор пришел в портик в сопровождении только одного ученика. Он рисовал долго, потом наконец, небрежным жестом наклонив голову, спросил:
— Кто ты, девочка?
Она отвечала подавленным голосом:
— Я иудейка.
Артемидор громко засмеялся.
— Если бы ты мне ответила иначе, я сказал бы тебе, что ты лжешь.
— Солнце Азии не касалось моих волос, я родилась в Риме.
— Действительно? И, клянусь Юпитером, не причинив Риму стыда. Латинская речь чуточку забавно звучит в твоих устах, но это делает тебя еще оригинальнее, а римляне питают страсть ко всем редкостям. Как тебя зовут?
— Миртала.
— И имя это также редкое. Где ты живешь?
— В Транстибериме.
Он поглядел на нее еще с минуту и снова вернулся к своей работе. Через некоторое время он опять взглянул вниз, точно желая убедиться, что она не ушла. Она продолжала стоять на том же самом месте, смотря куда-то вдаль мечтательными глазами, со скрещенными на груди руками. Солнечные лучи, забравшись под карнизы портика, разжигали в ее волосах и ниспадающих с плеч вышивках тысячи искр. В глазах художника выразилось нечто вроде восхищения.
— Что, это твоя работа? — спросил он.
— Моя, — отвечала она и с гордостью широко развернула одну из полос.
— Прелестные узоры! — воскликнул художник. — Откуда ты их берешь?
— Я составляю их сама. Я импровизаторка.
— Арахна! Я должен вблизи присмотреться к тебе и к твоим работам!
Воскликнув это, он соскочил с места и живыми, гибкими движениями, с кистью в руке, стал спускаться с помоста. В эту минуту в портике показалась женщина с величавой осанкой и в богатом наряде, ведущая за руку девятилетнего ребенка в пурпурной короткой тунике, пунцовых сандалиях и с золотой цепочкой на шее. С черных как смоль кос этой женщины газовая вуаль, подобно легкому серебристому облаку, ниспадала на ее белое платье, роскошно вышитое серебром, на плечах застегнутое рубиновыми запонками. За нею на некотором расстоянии шел слуга, несущий различные школьные принадлежности: дощечки, стили. Завидев ее, Артемидор почтительно поклонился. Она уже издали приветствовала его дружеской улыбкой, а ребенок, вырвав свою руку из руки матери, с радостным криком побежал вперед и, обнимая маленькими ручонками художника, доверчиво щебетал с ним. Это был мальчик живой, красивый, с эластическими движениями и глазами, искрящимися живостью и умом. Он рассказывал, что возвращается из школы, куда мать зашла сама, чтобы проводить его домой, и где именно сегодня учитель Квинтилиан рассказывал прелестную историю о Манли, который помогал бедным, защищал угнетенных и погиб такой страшной, лютой смертью.
— Тише, Гельвидий! Дай же мне поздороваться с нашим другом Артемидором.
Величавая и нарядная женщина проговорила эти слова с устремленным на ребенка ласковым взглядом, который озарил ее несколько строгие черты выражением доброй и спокойной веселости.
— К работе твоей, Артемидор, я присматриваюсь уже давно, проходя тут в отсутствие твое. Этот несимпатичный Цестий теперь вдвойне будет гордиться своим портиком, когда его украсит твоя рука. А теперь он сильно нуждается в утешении. Со времени того поражения, которое он испытал, ведя войну в Иудее, он сильно приуныл и не так веселится, как во времена Нерона, любимцем которого он был.
— Весь Рим говорит о его недоразумениях с женой, — ответил Артемидор. — И, право, нельзя не удивляться восхитительной Флавии, что союз с ним не мог ее удовлетворить.
— И что она ищет удовлетворения, как говорят, в каких-то чудовищных азиатских верованиях и суевериях, — презрительно сказала женщина.
Черные брови молодого художника дрогнули.
— Азия захватывает нас повсюду, достойная Фания! — ответил он угрюмо. — И, может быть, близка та пора, когда мы, как азиаты, будем бить челом перед нашими правителями, перед которыми, как перед царями Сартов, стража будет носить огонь, символ их святости. Рабская покорность и суеверие — вот подарки, которые нам подносит завоеванный нами Восток…
— Завоеванный! Какой ценой! — с горечью сказала Фания.
Но Артемидор не мог долго предаваться мрачным мыслям.
— Но Азия, — воскликнул он весело, — присылает нам также порой интересные и грациозные явления! В ту самую минуту, когда ты появилась, достойная Фания, я разговаривал с какой-то девочкой, у которой прелестнейшие волосы и глаза. Вдобавок она…
Взгляд его искал Мирталу, которая с любопытством ловила слова их разговора.
— Ты еще тут! — воскликнул он, — взгляни, госпожа, на нее и на ее работы!
— Девочку эту, — отвечала Фания, — я вижу тут давно и не раз уже покупала у нее вышивки, которые она продает. Я не знала, однако…
— Взгляни, госпожа, взгляни внимательно! — восклицал Артемидор, который развертывал полосу белоснежной шерстяной материи, покрытую листьями и цветами таких красок и форм, какие могли только пригрезиться пылкой и роскошной фантазии. — Арахна, бывшая в ткацком искусстве соперницей Минервы, могла бы позавидовать этим крошечным ручкам… Кто тебя учил рисовать?
— Симеон, муж Сары.
— Следовательно, учителем ее был какой-то иудей, наверно, неученый и, как они все, чуждый нашему искусству! Как я желал бы иметь тебя своей ученицей!
Остолбеневшая от изумления, Миртала стояла, облитая пылающим румянцем, с радостной улыбкой на слегка приоткрытых губах. Вдруг она услышала слова, произнесенные дружеским голосом.
— Приди в мой дом, я покажу тебя моей матери и нашим друзьям, и ты мне должна рассказать свою историю… — сказала Фания.
— Я говорил тебе, Миртала, что римляне в настоящее время питают страсть ко всяким редкостям, а ты редкость!.. — со смехом воскликнул Артемидор.
И, обращаясь к Фании, он прибавил:
— Позволишь ли ты, госпожа, быть сегодня гостем твоим?
— Ты не можешь сомневаться в моей дружбе к тебе, а муж мой, который вскоре вернется из Базилики, и Музоний, который сегодня обещал навестить нас, будут рады видеть тебя.
Фания позвала сына и, обращаясь к Миртале, сказала:
— Ступай за мной…
Миртала внезапно побледнела и даже отступила шага на два. Войти в один из этих домов, на которые она столько раз смотрела с восхищением, о жителях которых ей грезилось всегда столько удивительных вещей, было бы для нее неизмеримой радостью. Притом она услышала, что там будет Музоний… Значит, она увидит этого человека… Но ведь это был дом едомитов! Разве же ей было дозволено переступить через порог тех, кого проклинали ее братья? Что сказал бы на это Менохим? Что бы сказала Сара, старший сын которой погиб недавно на войне с едомитами? Что бы сказал муж Сары, угрюмый Симеон, жесткие щетинистые брови которого с ненавистью хмурились при одном упоминании римлянина? Что сказал бы на это Ионафан, если бы он вернулся и узнал, что его невеста посещает дома тех, с которыми он так беспощадно боролся в стенах осажденного Иерусалима? Она подняла глаза, полные слез и уже готовилась проговорить: «Не пойду за тобой, госпожа!» — когда Артемидор слегка коснулся ее руки и сказал:
— Иди! Не бойся! Мы — люди и доброжелательно относимся ко всем людям, откуда бы они ни были родом.
Она забыла обо всем. Транстиберим, Менохим, Сара, Симеон, Ионафан перестали существовать для нее. Сияющая, с вернувшейся к ней живостью, пошла она за Фанией и Артемидором. Из разговора их она вскоре узнала, что ей предстояло оказаться в доме претора Рима, важного сановника, имя которого часто с ужасом упоминало население предместья за Тибром. Дрожа, входила она в дом, где на полу из серого мрамора блестела составленная из пурпуровых букв гостеприимная надпись: «Добро пожаловать!»